Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х–30-х годов Громова Наталья
Прокофьев. Чудовищные песни в исполнении мадам. А Катаев смотрит на него довольно и снисходительно: «Наш композитор. Удачное приобретение».
24–28/3.
Ленинград. Хорошее выступление в Клубе писателей и бредовое в Доме культуры Промкооперации. Ленка Рывина, Сева Азаров, Гитович. Странные люди – люди абсолютно другого города. И другие, очень застывшие стихи.
Никитины живут во втором дворе огромного дома на Моховой, лестницы пахнут котами. Далеко от внешнего мира. Ленинград такой трогательный и все-таки чопорный в эти предсмертные часы зимы. Как Хмелев – Каренин.
В разных городах можно, забывшись, представить, что ты в Москве, в каком-нибудь малознакомом районе. В Ленинграде нельзя, невозможно. Совсем другое.
Жаль, что не удалось записать в гостинице. Чудесно делать записи в дневник в гостинице чужого города.
Встретились в гостинице, в ресторане с трамовцами[479]. Алеша Консовский. Тихие, скромные юноши-середнячки.
Девушки, которым уже не осталось ничего, кроме внешней экзальтированности.
Консовский чудесно читал Пушкина.
И мы читали.
Разошлись в 6м часу утра.
Замысел письма о советской поэзии. О том, что нам мешает. Косность газет, нормативность критики, выступления.
Поезд в Москву. Опять трамовцы. Страшные истории. Зинаида Матвеевна Щепникова. Глухой академик в нашем с Женькой купе. Чудесное весеннее утро. Подмосковье в солнечном снегу. Весенняя, звонкая, солнечная, освобожденная Москва.
Собрались у Сережки Михалкова. Решили пока не писать письмо, сначала провести все возникшие вопросы через президиум и литературную общественность.
Проверила последнюю корректуру книжки[480]. Подписала кабальный договор на 3 р. за строчку. Скоро получу 60 %. Думаю, в самое ближайшее время покупать Косте рояль, а то он, бедняга, играет почти что на пружинном матрасе, а ведь, по сути дела, это все, что есть у него в жизни.
Книжка обещает быть приятной. Эскиз обложки очень славный.
Написала стихотворение «Март» – 10 строчек.
20 мая.
Вот ведь сколько времени не писала!
Значит, не надо было. Что я помню за это время?
Глупую, страшно тяжелую ссору с Костей вечером 1го мая у Женьки, боль от которой еще до сих пор свежа.
3 часа пробродила под дождем с Женькой по его двору. Разные кошки перебегали дорогу, разные люди жили за поздно светящимися окнами. Я плакала, и жаловалась, и мучилась, и стыдилась этого, и не могла иначе. А он наверху играл в карты с Данькой и Яркой. Потом было обычное объяснение. Невозможно жить вместе… Другие формы семейной жизни… Он уйдет жить к матери… Это, кстати, одна из основных причин всего этого бреда. Опять у нее нет дома. Рабы, опять он мучается, а на мне все это вымещается.
Я сказала, что соглашалась с его доводами и что не хочу выставлять своих, т. к., если его доводы достаточно уже продуманы и прочувствованы, то как же я могу высказывать другие. Посмотрим.
Я не знаю, что и делать. Я понимаю весь этот бред, но чувствую, что я могу остаться без Кости. Может, это было бы самое верное и мужественное, но я не могу.
Скорей бы иметь ребенка! Это одно, кажется, может все наладить.
На другой день, как обычно после сцен такого рода, ходила как заживо погребенная, чувствую на себе какую-то пудовую тяжесть.
Так и уехала вечером в Киев на пленум. И вот не помню, где и когда созрело решение, вернувшись из Киева, иметь ребенка. Стало яснее на душе. Все обдумала и решила.
Дорога была, по обыкновению, веселой. В Конотопе встретили украинцы, Савва[481], Леонид[482]… На платформе был митинг. Совсем весна, солнце, птицы. А в Москве холодно и дождь.
Не могу определить того чувства, которое я ощутила, поняв, что ничего, кроме обычной дружеской нежности и симпатии, не осталось от моей прошлогодней любви.
Потом чудесный, совершенно чудесный Киев. Город – песенка, город – утро.
Ужасный «Тарас Бульба» в опере.
На другой день открылся пленум, но я о нем ничего не хочу ни помнить, ни писать. У меня осталось только одно: Тихонов, Тихонов, Тихонов.
Я сразу поняла, встретившись с ним, что это именно тот человек, который необходим мне сейчас. И не затем, чтобы советоваться с ним о моих невнятных личных делах, не затем, чтобы от него что-то получать, а просто затем, чтобы быть с ним рядом, дышать одним с ним воздухом, смотреть на одни и те же вещи, слушать, что он говоит, стараться уловить ход его мыслей и, может быть, уловить то неуловимое, ту черточку характера этого сильного, красивого, простого человека, которая делает его жизнь легкой и прямой, его близость и дружбу желанной.
И, как всегда бывает со мной, чаще всего застенчивой в отношениях с людьми и изза этого кажущейся необщительной и угрюмой, тут, когда я почувствовала, что он мне необходим, я сумела, и во мне появилась та сила, которая не может не передаться другому лицу.
Я ведь верю в то, что, если я полюблю человека и любовь моя будет предельно сильна, а другой любви я не хочу знать, то тот человек, к которому будет обращено мое чувство, не сможет не ответить на него. Я ведь буду такой, такой хорошей, такой замечательной, такой нужной ему. Я ведь пойму, каких людей и какие качества в них он любит, и сумею стать такой, какой меня может полюбить тот, которого я полюбила. Иначе не бывает.
Тут была не любовь, а другое, не менее сильное и страстное чувство, и вышло по-моему.
Мы почти все время были вместе. Времени без него я не помню, оно просто выпало из моей памяти как ненужное.
Мы вместе не поехали в Канев, вместе ездили по Киеву. Мы не были только вдвоем, но это все равно, я других не помню.
Мы вместе были в театре, и уже только вдвоем, после вечера у Первомайского ходили смотреть рассвет на Днепре.
Он впервые в городе, я во второй раз, и я вела, и мы неожиданно заблудились и вышли не к Владимирской горке, как хотели, а к Андреевской церкви. И это было очень здорово, она стоит на горе над Подолом и Днепром, но ограда оказалась запертой, и мы перелезли через нее. Я перелезла благополучно, а он порвал брюки, но мы долго стояли. Птицы начали петь, листья развертывались, от реки летел ветерок, и было уже светло, как днем… Вернулись мы в гостиницу в 7м часу.
Я задремала и спала часа 3 и в дреме все время помнила, что нужно организовать Тихонову починку брюк, а то у него других нет, а он такой застенчивый, ничего сам не сделает.
Наши вернулись из Канева.
Я встала, вышла, прошла мимо тихоновского № (он жил напротив меня), вижу ключ в дверях, значит, он сидит, бедняжка. Послала к нему девушку – коридорную, сама пошла завтракать, но все беспокоилась, как там он. Послала Гольцева налаживать. Он пошел, все наладил. Оказалось, несчастный Тихонов действительно сидел в полном расстройстве, не зная, что делать.
Через час спускаюсь с лестницы, вижу, несут отутюженные тихоновские брюки. Ну, отлично! Все в порядке.
Мы собрались в поездку по Украине. Мне очень хотелось, я люблю.
Сумасшедшие Костины телеграммы. Дела с театром. Все стоит изза меня.
Я знала, что для дела мой приезд совершенно ничего не дает, но решила ехать в Москву, чтобы он не мог меня ни в чем упрекать.
И вот я была ужасно расстроена тем, что приходится отказаться от поездки, и ходила грустная, и вдруг Тихонов решил, что и он поедет, что его дела требуют в Москву и в Ленинград, и мне сразу стало легче, и мы с ним и с Бажаном провели последний вечер и на другой день вместе самолетом выехали в Москву.
С Костей все хорошо. Я решила быть спокойной и уступчивой и не доводить до ссор. Несколько раз назревало, но рассасывалось. Я ему пыталась объяснить свое внутреннее состояние, но он, конечно, ничего не понял.
С театром ничего не вышло пока. Марков против Гринберга, говорит, что будет пытаться, но я уже не верю.
Выяснилось, что мне срочно нужно уехать в Барвиху, и я этому рада.
С Тихоновым я ни разу в Москве не встретилась и не могу объяснить почему, но мне этого и не очень хотелось. Я все, что было у нас, очень берегла, берегу и боялась чего-то нового.
А вот с Луговским мы 5го весь вечер, часа 4, пробродили по Динамо, Башиловской, Масловке. Очень хорошо поговорили о жизни. Он считает, что мне сейчас не надо иметь ребенка, а надо пожить поинтереснее, погуще, посамостоятельней.
Не знаю, смогу ли я. В моей душе так сильна и не утихающа боль потери ребенка, что, пожалуй, только рождение другого ребенка не уничтожит ее, но противопоставит ей столь же сильную радость.
Что победит во мне, женщина-мать или поэт (мужского рода), бродяга – не знаю еще. Но дороже всего мне то, что Володя только и говорит о том, как много и хорошо говорит обо мне Тихонов, как он хвалит меня как товарища (брюки!) и считает меня самым талантливым молодым поэтом (не поэтессой).
Это мне сейчас всего дороже, всего важнее.
Он уезжал 16го вечером. Я хотела поехать на вокзал, но у меня было комсомольское собрание. Мы простились по телефону, он говорил, что я его обманула, пообещав приехать в Ленинград, и, уезжая в санаторий, обещал написать мне о том, где он будет находиться летом. Еще какие-то неважные добрые слова, и все.
У меня тепло и ясно в душе, когда я о нем думаю. Хочу только, чтобы и он обо мне хоть немножко так думал.
И вот теперь я в Барвихе. Тут чудесно и комфортабельно, и я совсем отдыхаю. Может быть, мне будет немножко скучно, но это ничего.
Хорошо бы, если бы удалось поработать.
Тут Черкасов с женой, Марина Раскова, режиссер Васильев. Он со мной первый познакомился и познакомил меня с человеком, который оказался Арнштамом, другом Тихонова. Они вместе ставили «Друзья». Изза него, изза его отъезда в санаторий Тихонов тогда понесся в Москву. Вот ведь совпадение! У меня, правда, было такое предчувствие. Он уже все знает про брюки, про все. Тихонов порассказал. Но он мне еще совсем не нравится.
Переоценить значение книги, которую вы только что прочли, невозможно – без нее представление о нашей истории 20х и 30х годов неполно. Хотя тема ее, как вы видели, на первый взгляд существенно уже, что ясно обозначено уже подзаголовком: «Из литературного быта конца 20–30х годов». То есть, как мы видели, речь в ней идет не об этом периоде вообще, не о весьма поучительных перипетиях духовного развития живших тогда поколений в целом, даже не о судьбах литературы в этот период, а только о «литературном быте». О том, как и чем жили тогда молодые литераторы и как с годами менялась их жизнь и они сами. «Только»!
Впрочем, это «только» и само по себе достаточно интересно. Ибо такая была эпоха, что это «только» приходится заключать в кавычки. Потому что наиболее рельефно самые важные ее черты: противоестественность ее требований к людям, подавление какой бы то ни было самостоятельности, подмена духа, мысли и здравого смысла сказывались на судьбах людей этой профессии. Или, скажем точней, этого призвания. Ибо речь идет о людях чаще всего талантливых, впоследствии или уже тогда известных, так или иначе оставивших заметный след в русской литературе. Особенно туго пришлось им в тридцатые годы. Но начинается книга с двадцатых.
Я уже давно их не идеализирую. Всяческих репрессий и жестокостей и тогда хватало. Производились превентивные аресты по классовому и партийному признаку, устраивались облавы на Церковь и даже – уже тогда! – фиктивные процессы. Такие, как суд над членами ЦК партии эсеров и гнуснейшее «таганцевское дело» – «дело» о никогда не существовавшем, но тем не менее «блестяще раскрытом» заговоре, за участие в котором был расстрелян и Гумилев. Но специально подавлением или подчинением себе художественной литературы власти тогда не занимались – Гумилев был приобщен к этому мифическому «заговору» и расстрелян не как писатель, а просто как дворянин и офицер[483]. Литература пока еще только контролировалась, строго цензурировалась (на предмет недопущения политических выпадов), а не направлялась, как это было потом.
Я отнюдь не апологет и литературы двадцатых годов. При всех ее достоинствах я считаю ее в духовном и культурном смысле капитулянтской – она принимала и оправдывала то, что принимать и оправдывать было нельзя. Но капитулянтство – это был личный и в каком-то смысле – пусть в очень малой степени – свободный выбор, признание правоты оппонента. В нашем случае – признание и воплощение в творчестве правоты «нового» отношения к жизни. Но это определенное отношение к жизни, а не заданное ее изображене, как в последующие десятилетия. Капитулянтская литература двадцатых годов была все же литературой, чего не скажешь о последующем творчестве (хотя исключения бывали и тогда).
Апофеоз капитулянтства – роман Фадеева «Разгром» – задуман и написан автором, решавшим – правильно или нет – проблемы своих взаимоотношений с жизнью, в отличие от его же «Молодой гвардии», где он выступает только в роли исполнителя, никаких своих внутренних духовных проблем и не предполагающего решать. Замысел, если так его можно назвать, принадлежит не столько ему, сколько государству, начальству, «инстанциям» – называйте как хотите. И совсем необязательно имело место прямое поручение, заказ. Автору самому следовало догадаться, что от него требуется. Заказ в чем-то выше. По заказу ведь когда-то создавались и шедевры. Заказывалась тема, сюжет. Авторы иногда умели открывать свое и в заказной теме (как известно, гениальный «Реквием» написан Моцартом именно по заказу).
Заказ все-таки оставлял минимум творческой свободы. Двадцатые годы, когда от писателя требовалось определенное отношение к действительности, – тоже. В тридцатые годы и потом уже декретировалось определенное ее изображение (лакировка) – роль художника свелась к исполнительству. Надо так: Писатель (как, впрочем, и другие граждане) должен был полностью находиться в «состоянии активной несвободы» (выражение эмигрантского публициста Р. Н. Редлиха). То есть должен был инициативно проявлять качества, которые от него требовались.
В этих условиях, как ни странно, отпадала нужда в политической цензуре. Да, такая цензура в СССР существовала только в относительно либеральные времена. С полным воцарением Сталина и вплоть до Хрущева ее не было. Конечно, официально цензура (пресловутый «Главлит») существовала всегда. Но следила она только за «охраной военной и государственной тайны в печати» (а потом и в прочих средствах массовой информации), в прямом соответствии с тем, что значилось на вывеске. Функции политической и идеологической цензуры были возвращены, точней навязаны, Главлиту Хрущевым, когда появилась возможность появления в печати хоть какого-то свободомыслия. До этого боявшиеся собственной тени (ведь рисковали головой) редактора выполняли цензорские функции так, как ни один цензор не смог бы.
Но те, с кем мы знакомимся в первой половине этой книги, такого будущего – а именно оно их ждет – еще и представить себе не могут. Ведь то, что у нас позади, – коллективизация, всяческие «голодоморы», внеэкономическая индустриализация и многое другое, – на них еще только надвигается. В том числе и «высокая» роль литературы, которая ей будет навязана в связи с последствиями всего этого. И как-то больно за них, хотя все это давно позади.
Мне хотелось бы сказать несколько слов о литературном поколении двадцатых годов. На их психологию и судьбу наложили свой отпечаток различные факторы и веяния. В своем большинстве выходцы из интеллигентных семей, все они с отрочества или юности должны были выживать в условиях все более и более разворачивающейся русской смуты, когда все, в чем были воспитаны (хотя воспитаны они были в духе народолюбия, гуманности и европеизма), в повседневной жизни перестало что-либо значить и от чего-либо защищать. Желание обрести в этом устрашающем хаосе почву под ногами толкало многих из них к «приятию революции». То есть к оправданию того страшного, что они видели и ощущали и от чего все равно некуда было деться.
Тем более что среди большевиков были и культурные идейные люди, которые, казалось, одни возвышались над этим хаосом и понимали смысл происходящего, следовательно, что бы ни говорили их отставшие от современности интеллигентные родители, смысл этот мог быть. С ними необязательно было полностью «сливаться в экстазе», но их существование помогало мириться с действительностью. Особенно это стало действовать, когда началась нэповская нормализация жизни. Когда «булки стали выпекать» (М. Зощенко) и функции террора полностью прибрало к рукам государство (до этого осуществление этой благородной функции брали иногда на себя по собственному произволению и отдельные «классово воспаленные» товарищи). А теперь вроде бы установился вожделенный порядок, появилась власть, внешне походившая на нормальную. Так что были основания прощать этой власти отдельные эксцессы. Тем более что ни от кого не требовалось становиться членом партии, достаточно было – во всяком случае, для писателя – быть «попутчиком», верить, что все утрясется и что, в конце концов, эта власть во благо. Хочу напомнить, что романтический образ Гражданской войны создали не сами большевики, а те же «попутчики». Они же элегически противопоставляли этой «высокой» романтике прозаическую атмосферу нэпа – настолько революционизировались, немного отъевшись.
Таким было это время. Впрочем, и тогда люди были разными.
Конечно, не все молодые писатели ударились в эту романтику. И вообще, я не собираюсь иронизировать над тогдашними поисками выходов из сегодняшнего, тоже не очень счастливого, но многоопытного далека. Собственно, потому и больно читать эту книгу, что эта книга – рассказ о том, как они двигались из своих наивных, по нашим меркам, двадцатых годов к этой нашей многоопытности.
Они молоды и талантливы. Напор пережитого, уникальный жизненный опыт требуют выхода, воплощения. Да и в значительной степени находят его. Ведь пока, как уже сказано, изображать жизнь такой, как она есть, не возбраняется. Препоны стоят только перед выражением авторского суда над жизнью. Но ведь они, по эстетическим представлениям, выученики Серебряного века, верят в автономность искусства и политикой не занимаются. Они – рассказывают («появились рассказчики» – отмечает в своих воспоминаниях Н. Я. Мандельштам). И успех их не обходит. И у них есть основания верить в свое призвание, в свое будущее.
Они собираются в кружки, в издательства, объединения, группы (история «Узла» – яркий пример этого), у них разные творческие установки и методы, они сходятся и расходятся, идет почти нормальная, хотя и очень интенсивная, литературная жизнь, в которую власть пока почти не вмешивается. И кажется, что так будет всегда.
Им, и в первую очередь горячим сторонникам пролетарской диктатуры, кажется, что они имеют дело с пусть несколько хватившими через край, но идейными людьми, которых можно понять, которым можно все объяснить, а если искренне признать их историческую правоту, большего и требовать не будут. Капитулировали они (термин условный), полагая, что капитулируют перед такими людьми.
Это было ошибкой. Надвигался Сталин, а его ничье признание не умиляло и не смягчало – не правота его волновала. Такие «идейные» люди во власти существовали, но постигший их вскорости бесславный и страшный конец общеизвестен. Идеализировать их не стоит, они сами к тому времени были нераскаявшимися преступниками, но разница между ними и теми, кем они были заменены, – во всяком случае, для литераторов, о которых мы сейчас говорим, – существенна. Даже разительна. Все же прежние дорожили тем, во имя чего допускали преступления (что никак не смягчает их вины, но сейчас речь не об этом), и бывали довольны, когда кто-то искренне принимал их веру или хотя бы с ней соглашался. С ними можно было разговаривать. Однако, как известно, их дни тогда уже были сочтены.
Между тем те, кого Сталин двигал им на смену, свою «правоту» получили в утвержденном виде и нуждались не в беседах на общие темы, а только в указаниях и руководительстве. Литературе их приход ничего хорошего не нес и не принес…
Но в то время, с которого начинается эта книга, наступления этого отнюдь не светлого будущего, повторяю, никто из героев этой книги (да только ли из них) еще не предвидел. А оно наступало.
Эта книга важна еще и тем, что она раскрывает происходившее тогда не в общем виде, хотя и это само по себе важно, а на человеческом уровне, ведь все, что тогда происходило, происходило с живыми людьми, для которых и самые судьбоносные, самые трагические годы – еще и просто неотменимая часть их единственной жизни. Писатели тут – не исключение.
Представьте себе состояние молодого человека, который в эти годы утверждал себя в литературе. В начале двадцатых ему пришлось духовно приспосабливаться к «идейному» большевизму – в этом направлении двигалась вся жизнь, а с конца тех же двадцатых ему предстояло жить в атмосфере его уничтожения и подмены, И приспосабливаться к ней – заставляя себя этих «странностей» не замечать и не понимать, забывать то, что помнишь и знаешь. Интересна в этом смысле судьба настоящего поэта Владимира Луговского, который так до конца и не справился ни с тем, ни с другим, нисколько не бунтовал, пил водку, но при первой возможности возникал с чем-то новым, но выношенным и существенным. Он до конца оставался действующим поэтом. Такое не всем удавалось. Но ничего этого ни он, ни все вокруг не представляют. На дворе еще только начало второй половины двадцатых годов.
Однако о литературной жизни двадцатых годов много уже написано и еще будет написано. Это очень важная литературоведческая и культурологическая тема. Но мне не хочется говорить об этом. Как уже сказано, я не апологет ни этого времени, ни Серебряного века, из которого они выросли. Кроме того, книга дает достаточно материала для осмысления и изучения, даже ощущения этого времени: в творческих спорах, дружбах, разногласиях и личной жизни, браках и разводах участников тогдашнего литературного процесса («действующих лиц») – добавить к этому мне нечего.
Только хочу оговориться, что сложности личных отношений (не слишком сакральное отношение к святости брака и т. п.) прямо к теме книги не относятся. Это может быть очень ценно при изучении жизни и творчества конкретных писателей, но в целом такая «вольность» не является отличительной чертой советских двадцатых годов или тогдашней литературной среды. Это явление отнюдь не столь локальное.
Взволновало меня другое, то, что лучше всего определяется известной пословицей «Коготок увяз – всей птичке пропасть», – процесс перехода капитулянтства в состояние прямой служебной подчиненности творчества руководству (пардон, «руководящей роли партии» – так это потом называлось). В сущности, как привыкали писатели (а разве только писатели?) к состоянию умственной и духовной прострации, которая навязывалась всей жизни страны.
Ведь литературой руководить, а тем более направлять ее, невозможно. Пока она средство общения, помогающее человеку открыть себя и мир, а не средство тотального заглушения, подмены восприятия прострацией. Правда, ведь именно в этой прострации сначала подсознательно, а потом и осознанно нуждалась сталинщина, а не в литературе.
А кроме того, сказывалась и иррациональная страсть к руководительству (к самоутверждению, к компенсации) – подспудный двигатель любого революционного развития, что сегодня приобрело глобальный размах. Все это действовало, но литературы пока не трогали. Известен случай, когда на каком-то совещании в начале двадцатых наиболее грамотные представители этой преступной власти[484] руками и ногами отбивались от наседания наиболее ретивых «пролетарских писателей» типа Родова, уже и тогда требовавших такого руководства (осуществляемого, естественно, через них).
Роль этих писателей в двадцатые годы ввиду полной их бездарности была незаметной. Но и в тридцатые, когда их мечта воплотилась в жизнь, им все равно «не дали порулить» – «партия» стала руководить литературой, но не через них. Хорошо, если их еще не загнали в ГУЛАГ (чтоб не претендовали и не путались под ногами)[485]. Сталину во всех делах нужен был декорум, нужны были не сами Родовы, а Фадеевы и Павленки, опущенные до уровня Родовых.
И ему это удалось. Победили в результате сталинской «культурной революции» не сами Родовы, а только их уровень, с которым вынуждены были считаться (в крайнем случае, хитроумно увертываться) все остальные. И увертывались – ведь кое-что стоящее создавалось и в эти годы. Но создавалось с оглядкой, при сохранении дипломатической почтительности к этому патологическому уровню представлений, с некой демонстрацией соответствия своих произведений этим установкам.
Это был воздух эпохи, дышать которым надо было привыкнуть, приучить себя, что было непросто. И не всем это давалось легко. Ведь приспособиться надо было не к идеологии, не к какому-то определенному образу мыслей и даже не к признанию заслуг «великого Сталина», а именно к троглодитскому уровню, и сохранить при этом что-то свое. Некоторым удавалось. Но «приучала» становящаяся сталинщина писателей к своему «руководству» (по предварительному плану или по наитию, не так уж важно) постепенно, огорошивая их своим, каждый раз внезапным, бессмысленным, но властным вмешательством. Впрочем, некоторые что-то чувствовали.
Вспомните, в каком отчаянии был Маяковский, узнав о постановлении о роспуске всех литературных групп, поскольку партия будет осуществлять руководство литературой через РАПП, куда члены этих групп отныне и должны входить. Политического смысла в этом постановлении я и теперь не вижу – все эти группы и так «стояли на платформе советской власти». За его появлением скрывалась только патологическая потребность в унификации всего и вся, в «руководстве для руководства». Людям, в том числе и писателям, на практике внушалось, что смысла искать и задавать вопросы по этому поводу не следует, а верными надо быть не «делу» (в верности которому, впрочем, следовало и дальше клясться на каждом шагу), а руководству как таковому и всему, что ему придет в голову сказать в данный момент (и смысл чего надо самому найти, то есть придумать).
В такую жизнь надо было втянуться. И втянулись. Но не все. Маяковский, как известно, не смог, застрелился. Личная история была только каплей, переполнившей чашу. Большинство как-то втянулось. Облегчало им это втягивание то, что так или иначе внутренне они давно капитулировали перед партийной идеологией, и примириться еще с чем-нибудь, чтобы сохранить необходимый для работы покой, им уже было не так трудно, да и не очень важно (ведь в целом они не были против власти).
Но покоя не давали. Причем проявлялось это иногда в самых причудливых формах. Через несколько лет после возвышения РАППа, в 1929 году, последовал весьма сокрушительный его разгром – в 1932м.
Это замечание может показаться странным. У каждого, кто хоть немного представляет историю советской литературы, в том числе и у меня, аббревиатура РАПП положительных эмоций не вызывает. Авербах, Киршон и другие «неистовые ревнители» (как их назвал какой-то позднейший автор), вульгарный социологизм, травля лучших писателей – вот с чем ассоциируются в нашем сознании эти четыре буквы[486]… Так в чем же дело? Жалеть ведь было некого и нечего.
Однако материалы книги свидетельствуют, что впечатление этот разгром произвел большое. Чем? Да просто своей непонятностью. Непонятно было, чем эти могли вызвать гнев власти. Но глубина непонятностей, которых, как и прежде, следовало не замечать, нарастала.
Через немного лет, уже в разгар «ежовщины», – обстановка тогда менялась стремительно, – писателей поразила еще одна важная для них непонятность, опять связанная с РАППом. Почти все видные рапповцы были арестованы и по тогдашней моде объявлены врагами народа. Поразило их это опять-таки не потому, что «враги» вызывали их сочувствие – арестовывали многих, а сочувствовать этим больше, чем другим, у них не было никаких оснований, – а потому, что в данном случае они точно знали, о ком идет речь, И естественной была мысль, что если сажают даже таких, то что вообще происходит со страной и кто может чувствовать себя в безопасности? И куда девать эти мысли?
Однако все это было уже во времена «большого террора». А в преддверии его, когда РАПП еще только громили за ошибки и разгоняли, многие писатели, при всем своем удивлении и растерянности, обрадовались, когда вместо этого опостылевшего РАППа решено было создать единый Союз советских писателей. Тем более что попутно отменили, перестали навязывать «вульгарный социоогизм» в критике и литературоведении. В общем, на фоне изуверской коллективизации, бесчеловечного раскулачивания, больших и малых «голодоморов», наконец (сиречь, с воцарением сталинщины) запахло возвращением смысла и творческой свободы. Этому отдали дань многие. Даже Пастернак и Чуковский пришли в восторг (хотя Пастернака бесчинства коллективизации и тогда и потом беспокоили и удручали). Но уж слишком обрыдло всем вульгарное господство социологизма в культуре.
Не сразу они заметили подвох – что все это сделано для усиления тотального давления на них, что Союз писателей изначально задуман как нечто вроде государственного учреждения, прямо подотчетного высшим «инстанциям» («Министерство союза писателей», как потом определил это Булат Окуджава), прямо облегчающее наблюдение за пишущей братией. А главное, он позволял осуществлять и косвенное, но еще более тотальное давление на них и их творчество – давление «заботой».
В стране, где все население жило в полунищете, испытывало бытовые трудности и неудобства, специально для писателей начали строить многоквартирные дома, где они получали отдельные квартиры, дачные поселки, Дома творчества и т. п. Они стали привилегированным сословием, оторванным от других людей. И от своих друзей. Теперь и официально их роль свелась к исполнительству, к обязанности быть исполнителями начальственных замыслов – «инженерами человеческих душ», а исполнителям дружить незачем. Достаточно быть в добрых отношениях с соседями по дому и по даче. Даже если это старые друзья, объединяют тебя с ними не проблемы творчества, а хозяйственные хлопоты по даче и по дому. Да еще возможность поговорить откровенно об интригах в Правлении союза.
Конечно, давление не могло бы быть столь эффективным, если бы за каждым из них не стоял испепеляющий опыт переживаний уже поминавшегося здесь «тридцать седьмого года» – это утвердившееся в обществе общее обозначение всего периода вакханалий 1935–1939 годов. Когда ужасающие «непонятности» подавили все общество. Когда не для карьеры даже, а просто для того, чтобы выжить, надо было ежедневно приспосабливаться к невыражаемой и все время меняющейся воле, которую необходимо угадать, проявить соответствие ей, а в случае ошибки в угадывании лишиться всего: чина в «министерстве», если его заслужил, и всех привилегий, к которым ты, однако, уже привык.
Впрочем, иногда и угадывание не помогало – действовали разнарядки, могли тебя добавить к списку для количества. Как было в этой обстановке создавать подлинные произведения? Не говоря о том, как их было публиковать – людям, с начала двадцатых уверенным, что рождены именно и только для этого?
Захлестнуло волной репрессий сравнительно немногих из них. Правда, имена есть впечатляющие: Борис Пильняк, Николай Клюев, Исаак Бабель, Осип Мандельштам. Хочется еще упомянуть и теперь почти не упоминаемого Ивана Катаева, выразившего в своей прозе тоску верующего коммуниста по поводу того, что ничего у них не выходит (но пострадавшего не за это), а также более молодых: Павла Васильева, Бориса Корнилова. И выживших: Ярослава Смелякова и Ольгу Берггольц. Список непосредственно пострадавших можно и продолжить. Но полностью уцелеть в этой атмосфере не удалось никому.
Писателю для того, чтобы уцелеть и творить по-настоящему, нужна возможность полнокровной и неусеченной реакции на жизнь и ее проблему, а не на муляж жизни. У этих писателей, заявивших о себе раньше, такой возможности не было – из непечатности и подполья их бы вытащили за шиворот.
Я благодарен этой книге за то, что она освободила меня от ригористического осуждения тех, кого я справедливо считал скомпрометированными. Слава тем из них, кто продолжал свою работу в полном объеме до самого конца: Анне Ахматовой, Борису Пастернаку, Николаю Заболоцкому, Михаилу Булгакову, Леониду Мартынову и, хоть некоторым покажется странным, Владимиру Луговскому и немногим другим. Но я помягчел и к Фадееву, хотя за ним числятся серьезные преступления. Нельзя было писать «Молодую гвардию» по материалам МГБ. И представлять ни в чем не виноватую Люду Вырикову предательницей. Ее потом в Карлаге вертухаи выволакивали после демонстрации фильма к экрану и объявляли: «Вот, это она их всех предала!» Она в юном возрасте стала седой.
И все-таки Фадеева мне тоже жаль. Он слишком последовательно расстрелял в себе Мечика (был такой «благородный» порыв у части молодежи – убивать в себе «мелкобуржуазность», растворяться в партийной воле и «рабочем классе»). И таким, расстрелявшим себя, и достался Фадеев Сталину. Мне очень больно за него.
Больно мне и за Николая Тихонова, которого во время дружеского застолья, когда тот пытался восстановить былую дружбу, совершенно справедливо третировал Пастернак.
За чиновным Тихоновым было много грехов, предательств и измен (достаточно вспомнить его историческую фразу: «Мандельштам никогда не будет жить в Ленинграде»), но именно то, что он очень не хотел терять дружбу совсем не чиновного Пастернака, говорит о том, что все же он не полностью омертвел, что в глубине души он всегда горько сознавал, кто есть кто, а значит – и что есть что. И это его грызло. Не позавидуешь! Мир его праху.
Но – обращаюсь к молодым – вдумайтесь в само выражение «чиновный писатель». Конечно, это не официальное, а бытовое определение, но определяет оно вполне реальное, хоть и противоестественное явление. Имеется в виду не писатель, получивший высокую должность в государстве и с ней чин (как Гёте, например), а писатель, являющийся сановником «по писательской линии», начальником над другими писателями. Такого патологического явления никогда, то есть до изобретения «Министерства союза писателей», не было и, надеюсь, не будет. Это лицо сталинщины, бред сталинской эпохи.
Но бред становился бытом. Мне жаль и представительницу другого поколения – Маргариту Алигер, жаль ее за то счастье, которое она испытала, узнав, что постановлением родного советского правительства она вместе с большинством известных писателей (за исключением почему-то Иосифа Уткина и… Бориса Пастернака!) удостоена правительственной награды, ордена «Знак Почета». Тогда ордена еще были редкостью, любой весил много, но радость ее была не радостью карьерного успеха или удачи, а радостью посвящения и приобщения к чему-то высокому и главному.
Такое было время – кто-то кормил своим телом комаров на лесоповале, а кто-то (тогда еще и я), поддавшись искусственно созданной атмосфере, сиял от счастья жить «под солнцем сталинской конституции». Радость Маргариты Алигер была искренней, Маргарита Осиповна – я ее знал – была хорошим, умным и порядочным человеком, что она потом не раз проявила. Но она вышла в жизнь в тридцатые годы, когда по сравнению с только что прекратившимся «голодомором», устроенным по воле Сталина, действительно «жить стало лучше, жить стало веселее», как вопили все репродукторы, плакаты и газеты. Это было заслугой Сталина и знаменовало собой победу социализма.
И впереди нас тоже ждали светлые и достойные радости: героическая, хоть и не слишком обременительная, победа над силами мрака и безоблачное счастье трудовых людей. Мне жаль тех усилий, которые ей (и далеко не только ей) надо было потратить, чтобы увидеть реальность и оставаться человеком. Она смогла, многие не смогли. Разрушение душ – процесс не всегда обратимый… Души – дело серьезное.
Именно разрушение душ использовали в тактических целях – «только как средство» (дескать, потом все с лихвой восстановится) – «честные коммунисты», именно это стало потом стратегической целью – все равно, осознанной или нет – Сталина. Именно этому по своей природе должна противостоять литература. Историю того, как она, ослабленная многими не только политическими или идеологическими, но и теоретическими и духовными заблуждениями времени, от которых тоже не была защищена, инстинктивно пыталась себя отстоять в фантастически страшных условиях России двадцатого века, историю тех, на кого легла эта тяжесть, историю их поражений, капитуляций, увертываний от них, того, что им все же иногда удавалось пронести, воплотила в себе эта ценнейшая книга.
Это книга, в которой я лично всегда нуждался, но на появление которой не надеялся, считал, что все это погребено навсегда под тяжестью нашей трагедии. И я благодарен ее автору за то, что она нашла и собрала все то, что мы сейчас прочли. За то, что она отняла эту часть нашего прошлого у небытия.
Мне это стало ясно уже из авторского предисловия к книге – кстати, очень яркого, талантливого, умного и глубокого. Кроме того, оно, как и многое в книге, поражает каким-то точным ощущением той очень непростой, запутанной и специально запутывавшейся обстановки, той жизни, в которой и жившим тогда трудно было разобраться и в которой автор, родившийся много позже, никогда не жил. Если вы от нетерпения пропустили предисловие, восполните пробел. Не пожалеете.
Судить этих «действующих лиц» (кроме отпетых подлецов, а таких в книге немного) за их поступки, проступки и слабости не стоит. И не только исходя из того, что «не судите, не судимы будете». Хотя и это верно: попробуй повертеться, найти и проложить свой путь в их положении. Лучше не судить, а в этом разобраться. Потому что речь идет о нашей общей беде. Другое дело, что надо сделать все, чтобы твоя страна в такое положение не попала.
И еще – надо не презирать «обыденщину» или «мещанскую» мораль, а относиться к ним бережно, как к основам общежития, находить иное удовлетворение своей нужды в духовности, чем их разрушение. И главное – не теснить, а тем более не убивать в себе Мечика, то есть достигнутого уровня культуры. Другими словами, как это ни тривиально, оставаться всегда в этом смысле самим собой. Это нужно всем, а писателю – и говорить нечего. А то ведь «Коготок увяз – всей птичке пропасть». Это тоже можно понять из этой удивительной книги. Спасибо ее автору.
Вклейка
Москва, гостиница “Метрополь”, 1920е гг.
Девушки середины 1920х гг. Из семейного альбома.
Площадь перед Большим театром, 1920е гг.
Стирка белья на набережной в центре Москвы, 1920е гг.
Борисоглебский переулок, 1920е гг.
Собачья площадка, 1920е гг.
Вверху: Кудринская площадь, конец 1920х гг.
Наводнение в Москве, 1926 г.
“Столбы” – Владимирские ворота, открывавшие проход с Никольской улицы на Лубянскую площадь, 1920е гг.
Лубянские ворота, 1930е гг.
С. А. Лопатин ”Москва 1950 года”, 1924 г.
Вечер издательства “Узел”, конец 1925 – начало 1926 г. Стоят: П. Орешин, П. Зайцев, П. Антокольский, Д. Петровский, Б. Пастернак, С. Шервинский, Поздняков, А. Чичерин, А. Толоконников. Сидят: В. Звягинцева, Н. Павлович, С. Федорченко, С. Парнок, М. Тумповская, С. Абрамов. М. Зенкевич.
Староконюшенный, 5, дом, где собиралась поэтическая артель “Узел”. Современное фото.
Экслибрис издательства. Художник В. Фаворский.
Борис Пастернак, начало 1930х гг.
Зинаида Нейгауз, начало 1920х гг.
Слева направо сидят: Г. Петников, неизвестный, Дм. Петровский. Стоят: неизвестный, Вл. Луговской. Крым, 1926 г.
Т. Луговская (стоит в центре, вторая слева) среди слушательниц художественных курсов, 1928 г.
Карикатура из газеты “Читатель и писатель”, посвященная протесту деятелей эмиграции против цензуры в Советской России. Горький и Роллан бросают камни в собак (Бунина, Бальмонта, Ремизова).
Карикатура на ФОСП (Федерация Объединенных Союзов писателей), 1929 г.
Первый всесоюзный съезд пролетарских писателей, 1928 г. Среди делегатов: Л. Авербах, А. Афиногенов, В. Ставский, Ю. Либединский, А. Фадеев и др.
Ю. Либединский, Е. Трощенко, А. Фадеев, начало 1920х гг.
Э. Багрицкий, Вс. Багрицкий, Н. Дементьев, начало 1930х гг.
К. Зелинский и И. Сельвинский, конец 1920х гг.
Совещание РАППа, конец 1920х гг. В первом ряду в центре: Ю. Либединский, Л. Авербах, В. Ермилов.
Борис Левин, середина 1930х гг.
Николай Эрдман, конец 20х гг.
Александр Афиногенов, начало 1930х гг.
А. Крученых и П. Васильев, начало 1930х гг.
Николай Тихонов, 1920е гг.
Владимир Луговской, начало 1930х гг.
Тамара Груберт, конец 1920х гг.
Дмитрий Петровский, 1920е гг.
Дарственная надпись Д. Петровского В. Луговскому на книге ”Воспоминания о Хлебникове”.
Марика Гонта, начало 1930х гг.
Семен Кирсанов и Николай Асеев, начало 1930х гг.
Карикатура конца 1920х гг.
Владимир Силлов, 1927 г.
Ольга Петровская (Силлова), 1931 г.
Похороны Маяковского, 17 апреля 1930 г.
Ю. Либединский и А. Фадеев несут гроб с телом Маяковского.
Вл. Луговской с пограничниками, 1931 г.
Конструктивисты: А. Квятковский, В. Асмус, Э. Багрицкий, К. Зелинский, Н. Адуев, И. Сельвински, Б. Агапов, Вл. Луговской, В. Инбер, Г. Гаузнер, Е. Габрилович, конец 1920х гг.
А. И. Ромм, 1942 г.
Колонный зал Дома союзов. Открытие Первого съезда советских писателей, август 1934 г.
Участники съезда слушают рассказ летчицы. Андре Мальро, И. Эренбург, Б. Пастернак, П. Яшвили, Ю. Герман(?), И. Сельвинский, Н. Тихонов.
Б. Пастернак перед портретом Сталина на Первом съезде писателей.
Б. Пастернак и А. М. Горький в президиуме съезда.
Вырезка из газеты с шаржами на С. Эули, П. Яшвили и Т. Табидзе, начало 1935 г.
Б. Пастернак. Начало 1930х гг.
Т. Табидзе, середина 1930х гг.
Н. Тихонов, Вл. Луговской и П. Павленко в Дагестане, 1933 г.
Вл. Луговской и А. Фадеев. Уфа, 1932 г.
А. Фадеев, конец 1920х гг.
П. Павленко, 1930е гг.
Ю. Либединский, М. Герасимова, А. Фадеев, Инна Беленькая. Сухуми, 1935–1936 гг. Этот снимок хранился у О. Ф. Берггольц, она говорила: “На нем все самоубийцы, кроме Юры (Либединского)”.
Праздник в журнале “Огонек”, 1930е гг. Вл. Луговской. С. Чернова. С. Кирсанов.
Шаржи Б. Антоновского из книги “Парад бессмертных” (1934), посвященные Первому съезду писателей: Н. Тихонов, И. Эренбург, Б. Корнилов, В. Ставский.
Вл. Луговской, С. Чернова в группе писателей и чекистов, середина 1930х гг.
М. Алигер, С. Васильев, Н. Тихонов на встрече с маршалом Блюхером, середина 1930х гг.
В. Гольцев. Т. Табидзе. З. Бажанова. П. Антокольский, середина 1930х гг.
Б. Пастернак, З. Пастернак и Стасик Нейгауз в группе отдыхающих. Одоево, 1934 г.
Горький на Беломорканале, 1933 г.
Титульный разврот книги “Беломорско-Балтийский канал имени Сталина”.
Андре Жид и Алексей Толстой, 1936 г.
Выступление А. Жида на похоронах М. Горького, 1936 г.
Газетные статьи с выступлениями против формализма, 1936 г.
Вс. Рождественский, Б. Пастернак, Дм. Петровский, 1934 г.
Борис Пильняк, 1930е гг.
Борис Пильняк, 1930е гг.
Приглашение на вечер Вл. Луговского в Париже, 1936 г.
Вл. Луговской в Париже. Шарж.
Вл. Луговской на крыше собора Парижской Богоматери.
А. Фадеев и А. Толстой. Париж, 1937 г.
Смерть Орджоникидзе. Фотография из газеты “Правда”, 1937 г.
С. Долматовская, Е. Долматовский. М. Белкина. Малеевка, 1939 г. Фотография сделана в день награждения поэта орденом.
Писатели и их жены на даче у Веры Инбер в Переделкине: Н. Адуев, А. Ариан, В. Инбер, Вс. Иванов, А. Афиногенов, И. Сельвинский, Ж. Гаузнер, Б. Сельвинская, Т. Иванова, Адуева, конец 1930х гг.
Евгений Долматовский, 1930е гг.
Маргарита Алигер, 1930е гг.
Борис Пастернак. Переделкино, конец 1930х гг.
Борис Пастернак. Переделкино, конец 1930х гг.
Владимир Луговской. Ялта, конец 1930х гг.
Пригласительный билет на Пленум правления Союза писателей СССР, посвященный 100-летию со дня смерти А.С. Пушкина, 1937 г.
Обложка журнала “Крокодил” (1937, № 3). Рисунок Л. Бродаты.
