Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х–30-х годов Громова Наталья

Арест домашнего кота в эпилоге романа, произведенный в рамках кампании по отлову животных, похожих на Бегемота, не слишком выбивается из абсурда того времени.

Лишенный природой дара слова, он ни в чем не мог оправдаться. ‹…› А тем временем старушка, узнавшая от соседей, что ее кота замели, кинулась бежать в отделение и поспела вовремя. Она дала самые лестные рекомендации коту, объяснила, что знает его пять лет с тех пор, как он был котенком, ручается за него, как за самое себя, доказала, что ни в чем плохом он не был замечен и никогда не ездил в Москву. Как он родился в Армавире, так в нем и вырос и учился ловить мышей[375].

Отношения писателей и чекистов как факт литературного быта

В эти годы почти каждый литератор так или иначе соприкасался с чекистами. Творческие поездки по стране, хлопоты о выезде за границу, жизнь в санаториях НКВД, квартиры и, наконец, работа над книгой о Беломорканале – все осуществлялось всевластной, единственной четко работающей организацией. Располагая всевозможными рычагами влияния и управления, чекисты могли вторгаться в любую область советской жизни. Отсюда вечно живой миф об идеальной работе этих структур.

Власть хотела, чтобы интеллигенция была не только связана с органами, но и подозревала в каждом своем товарище возможного негласного осведомителя. На оперативном заседании НКВД 3 февраля 1935 года замнаркома Яков Агранов так определял методы расследования, которые относятся и к работе с интеллигенцией:

Наша тактика сокрушения врага заключалась в том, чтобы столкнуть лбами всех этих негодяев и их перессорить. А задача это была трудная. Перессорить их надо было потому, что эти предатели были тесно спаяны между собой[376].

А так как каждый интеллигент был потенциально подозреваемым, то такой принцип работы с писателями, особенно в 30е годы, былвесьма успешен.

Начало открытым «домашним» отношениям с чекистами положил Маяковский. Близким другом Маяковского и Бриков стал первый заместитель Ягоды, Я. С. Агранов, в их доме его называли Яня.

Этот человек, как известно, вел дело Гумилева и подписал ему смертный приговор, а также был повинен в гибели в начале 20х годов десятков ученых: В. Таганцева, С. Мельгунова, А. Чаянова и многих других.

Агранов лично допрашивал в 1919 году Александру Львовну Толстую, занимался наблюдением за Горьким и за Булгаковым, арестовывал архив А. Белого и вел с ним при этом душеспасительные разговоры.

Знал ли об этом Маяковский? Агранов появляется в доме Бриков предположительно в 1927 году. Тогда Маяковский начинает писать поэтические панегирики в адрес чекистов: «Солдаты Дзержинского Союз берегут», «ГПУ – это нашей диктатуры кулак сжатый», «Бери врага, секретчики!» – такие строки Маяковского широко цитировались в печати.

Пастернак спустя годы с горечью говорил А. Гладкову, что ЛЕФ в те годы был своего рода филиалом ГПУ. Тяготение Маяковского, Багрицкого и других писателей «к механикам, чекистам, рыбоводам» имеет еще одно объяснение. Чекисты воспринимались многими левыми поэтами и писателями как своеобразный рыцарский орден, закрытый от всего наносного и внешнего. После революционного вихря, во времена нэпа, казалось, что все погрязли в быте и в буднях («знамена в чехлах и заржавлены трубы»).

«Я выдвинут на пост передовой линии огня, и моя воля: бороться и смотреть открытыми глазами на всю опасность грозного положения и самому быть беспощадным, чтобы, как верный сторожевой пес, растерзать врагов», – говорил Дзержинский в 1917 году, искренне веруя, как когда-то кровавый инквизитор Торквемада, в свое высшее предназначение. Петерс восхищался аскетичным бытом своего начальника: «Простой американский письменный стол, старая ширма, за ширмой узкая железная кровать – вот где проходила личная жизнь товарища Дзержинского. Домой к семье он ездил по большим праздникам. Работал он круглые сутки, часто сам допрашивал арестованных». Менжинский пошел еще дальше:

Дзержинский был не только великим террористом, но и великим чекистом. Он не был никогда расслабленно-человечен. Он никогда не позволял своим личным качествам брать верх над собой в решении того или иного дела. Наказание как таковое он отметал принципиально как буржуазный подход. На меры репрессии он смотрел только как на средство борьбы, причем все определялось как данной политической обстановкой, так и перспективой дальнейшего развития революции. ‹…› Политика, а не человечность как таковая – вот ключ его отношения к чекистской работе[377].

Советская власть и ЧК в эти годы были вполне откровенны и еще не научились лицемерить так, как в период своего заката. Террор означал террор, бесчеловечность – бесчеловечность. Н. Я. Мандельштам писала: «Первое поколение молодых чекистов, смененное и уничтоженное в 1937 году, отличалось моднейшими и вполне утонченными вкусами и слабостью к литературе, тоже, разумеется, самой модной»[378].

Арестованный командарм Примаков, гражданский муж Лили Брик, когда-то принимавший Агранова у себя дома, по-семейному, в 1936 году будет писать ему умоляющие записки из камеры:

Очень прошу Вас лично вызвать меня на допрос по делу о троцкистской организации. Меня все больше запутывают, и я некоторых вещей вообще не могу понять сам и разъяснить следователю. Очень прошу вызвать меня, так как я совершенно в этих обвинениях не виновен. У меня ежедневно бывают сердечные приступы…[379]

Но друг Яня так и не отозвался и не спас его ни от расстрела, ни от пыток.

Мария Иосифовна Белкина, дружившая с Лилей Брик, рассказывала:

Лилю привез ко мне Вася Катанян после реабилитации Примакова. Она сидела в кресле и плакала: «Я думала, он виноват, я не ожидала, что все так ужасно. И потом – зачем я написала это дурацкое письмо Сталину, Володю затрепали, превратили в неживого, а сейчас это породило к нему ужасное безразличие, лучше бы все развивалось своим чередом, и время бы его пришло». Я ей сказала, если бы не это письмо, вы бы давно сидели в тюрьме, сколько раз Вас пытались посадить. Это письмо спасало. Она согласилась[380].

Вскоре Агранов был расстрелян… Его жена, согласно версии, изложенной Ю. Бориным в книге о Сталине, пыталась защищать мужа на допросах. Ее тоже мучили – нещадно били, тушили сигареты об ее тело. Она просила соседку по камере, Демченко, донести до людей ее историю и историю ее мужа, которого она считала несправедливо оклеветанным. Много лет они с Яней сидели за одним столом с Лилей Брик, Маяковским, Примаковым. Понимала ли она, чем занимался ее муж? Спрашивала ли его, куда в 1936 году пропал Примаков?

О дружбе писателей с Ягодой уже много говорилось. Он был привязан к дому Горького не только потому, что осуществлял личный надзор за классиком, но изза влюбленности в Н. Пешкову (Тимошу), невестку писателя. В Тимошу был влюблен и Алексей Толстой, проводивший в 1935 году в доме Горького многие дни вместе с Ягодой.

Ягоду арестовали в марте 1937го, что стало для него настоящим потрясением. Во время одного из посещений Ягоды в камере его бывшим заместителем, начальником иностранного отдела Слуцким (в 1938 году отравленным в собственном кабинете, а затем также объявленным врагом народа), между ними, по рассказу А. Орлова, произошла примечательная сцена.

Во время одного из этих свиданий, как-то вечером, когда Слуцкий уже собирался уходить, Ягода сказал ему:

– Можешь написать в своем докладе Ежову, что я говорю: «Наверное, Бог все-таки существует!»

– Что такое? – удивленно переспросил Слуцкий, слегка растерявшись от бестактного упоминания о «докладе Ежову».

– Очень просто, – ответил Ягода то ли серьезно, то ли в шутку. – От Сталина я не заслужил ничего, кроме благодарности за верную службу; от Бога я должен был заслужить самое суровое наказание за то, что тысячу раз нарушал его заповеди. Теперь погляди, где я нахожусь, и суди сам: есть Бог или нет…[381]

Уже говорилось о дружеских отношениях Фадеева и Луговского с Матвеем Погребинским. А. Орлов описал историю его самоубийства: «Не прошло и двух месяцев, как застрелился начальник Горьковского управления НКВД Погребинский. В ходе подготовки первого московского процесса он лично арестовывал преподавателей школ марксизма-ленинизма в Горьком и вымогал у них признания, будто они собирались убить Сталина во время первомайской демонстрации»[382].

Погребинский не был инквизитором по призванию. Хоть ему и пришлось исполнять сомнительные «задания партии», по природе это был мягкий и добродушный человек… У Погребинского завязалось близкое знакомство, если не дружба, с А. М. Горьким, очень увлекавшимся одно время идеей «перековки» человека в СССР.

Накануне самоубийства Погребинский оставил письмо, адресованное Сталину. Письмо, прежде чем попасть в Кремль, прошло через руки нескольких видных сотрудников НКВД. Погребинский писал в нем:

Одной рукой я превращал уголовников в честнейших людей, а другой был вынужден, подчиняясь партийной дисциплине, навешивать ярлык уголовников на благороднейших революционных деятелей нашей страны…[383]

Известно, что арест Ягоды потянул за собой аресты Киршона и Авербаха. Арест Ежова – арест Бабеля, связанного еще с конца 20х годов с его женой.

Николай Христофорович Шиваров тоже стал персонажем литературных мемуаров. Н. Я. Мандельштам называла его в своих воспомианиях – Христофорович, по ассоциации с Бенкендорфом (Александром Христофоровичем). Он присутствовал на свидании Осипа Мандельштама с женой: «Крупный человек с почти актерскими – по Малому театру – назойливыми резкими интонациями, он все время вмешивался в наш разговор, но не говорил, а внушал и подчеркивал. Все его сентенции звучали мрачно и угрожающе»[384]. Это было, когда О. Э. Мандельштама посадили в первый раз.

Утверждение, что Павленко наблюдал за Мандельштамом, вполне может соответствовать действительности, так как Павленко был в очень тесных отношениях с Шиваровым. В воспоминаниях Галины Катанян «Иных уж нет, а те далече…» представлен развернутый портрет Н. Шиварова, друга Павленко и Фадеева. Именно они в 1933 году привели его в дом Катанянов.

В тот день, когда Саша Фадеев привел к нам Николая, у меня была толма. Это маленькие голубцы из баранины, завернутые в виноградные листья. Подавала я эту толму так, как учила меня армянка, долго жившая в Турции, – с мацони и корицей.

Увидев толму, Николай упал на колени, целуя мне руки и что-то крича по-болгарски. Он решил, что Саша устроил ему сюрприз и привел в дом, где хозяйка болгарка. С той толмы началась наша дружба[385].

Василий Катанян, ее сын, пишет в предисловии к публикации, что родители считали, что Николай Христофорович работает в отделе литературы ЦК, он часто приходил в дом с новыми редкими книгами, которые было трудно купить в магазине.

Нет ничего удивительного, что фамилия Шиваров возникает и в письмах 1935 года Сусанны Черновой к Луговскому: «Адрес Николая Христофоровича – Арбат, 49, кв. 2». Он присутствует в списке Сусанны в ряду тех, кому надо привезти подарок из Парижа. Она также настоятельно требует, чтобы Луговской поблагодарил его за то, что тот помог ему устроиться после заграничной поездки в Доме отдыха НКВД.

Незадолго до ареста Мандельштама 2 февраля 1934 года, в заключении уже находился Николай Клюев; его ордер подписывал все тот же заместитель председателя ОГПУ Агранов. Николай Христофорович Шиваров подробно занимался творчеством Андрея Платонова. Это был своего рода литературовед с Лубянки; он анализировал рецензии, собирал подробную библиографию его произведений.

В октябре 1936 года он же арестовывает поэта И. Поступальского, знакомого Мандельштама, проходившего по одному делу вместе с В. Нарбутом, Б. Навроцким и П. Зенкевичем. Непонятно, понимал ли Луговской, чем на самом деле занимается Николай Христофорович.

Галина Катанян рисует иной образ Шиварова:

Болгарин Н.Х.Ш., коммунист-подпольщик, по профессии журналист. В 20е годы он бежал в СССР из болгарской тюрьмы. Как потом до меня дошло – за какое-то покушение. Он был высок, красив, несмотря на большую лысину и туповатый короткий нос, и очень силен. ‹…› После убийства Кирова Шиваров стал говорить, что хочет уйти с работы, заняться журналистикой. Мы удивлялись – почему, зачем? Он, конечно, знал, почему и зачем[386].

Галина Катанян рассказывает, что однажды утром, когда она еще лежала, пришел мрачный Николай и сказал, что ему стало известно о скором его аресте, он просил ее, в случае ареста жены, взять их ребенка и спасти его от детдома.

Фадеев, к которому она пришла после ареста Христофоровича, сказал ей: «Арестовали, значит, есть за что. Даром, без вины, у нас не сажают».

В июле 1940 года к Г. Катанян в дом пришла измученная, грязная, пожилая женщина, сказавшая, что ее сын заключен вместе с Шиваровым. Она передала Галине записку от него. В ней было написано:

Галюша, мой последний день на исходе. И я думаю о тех, кого помянул бы в своей последней молитве, если бы у меня был бы хоть какой-нибудь божишко. Я думаю и о Вас – забывающей, почти забывающей меня[387].

Далее Шиваров пишет, что инсценировал в лагере кражу со взломом, чтобы не подводить врача, выписавшего ему люминал. «Но не надо жалких слов и восклицаний. Раз не дают жить, так не будем и существовать. Если остался кто-нибудь, кто помнит меня добрым словом, – прощальный привет. 3.4.1940»[388].

Конец тридцатых. «Мы находимся в руках фашистов…»

Мне стыдно было, что мы продолжаем двигаться, разговариваем и улыбаемся.

Из письма Б. Пастернака к Г. Леонидзе, 1939 г.

Остающимся на воле неловко было показывать, что кто-то исчезает. Переставали спрашивать, кто куда делся. Дома между собой «не принято» было говорить, куда пропал тот или иной родственник, знакомый, друг.

В 1938 году, – писала Н. Я. Мандельштам во «Второй книге», – мы узнали, что «там» перешли на «упрощенный допрос», то есть просто пытают и бьют. На одну минуту показалось, что если «без психологии» – под психологией понималось все, что не оставляет рубцов на теле, – бояться нечего. ‹…› Вскоре мы опомнились: как не бояться? Бояться надо – вдруг нас сломают и мы наговорим, что с нас потребуют, и по нашим спискам будут брать, брать и брать…[389]

Н. А. Заболоцкий, арестованный 19 марта 1938 года, после пыток и тюремной больницы для умалишенных мучился только одним: как бы не оклеветать себя и других. А Тихонов пишет об аресте Заболоцкого Гольцеву в Москву:

В Ленинграде новость, которая тебя поразит. Помнишь наш разговор о Заболоцком? Так вот, Заболоцкого арестовали на днях органы НКВД. Этот факт общеизвестен. Можно после этого верить всем сладостным стихам и одам или верить осторожно. Что и как, узнаем со временем…[390]

Тем временем Заболоцкого определили в камеру, где уже содержалось около ста человек.

Дверь с трудом закрылась за мной, и я оказался в толпе людей, стоящих вплотную друг возле друга или сидящих беспорядочными кучами по всей камере. Узнав, что новичок писатель, соседи заявили мне, что в камере есть и другие писатели, и привели ко мне П. Н. Медведева и Д. И. Выгодского[391].

П. Н. Медведев – историк литературы, профессор, адресат множества писем Пастернака, человек барственный, вальяжный, отчего не раз терпел издевки Маяковского. Д. И. Выгодский – интеллигентнейший переводчик, которого, как вспоминал Заболоцкий, «следователь таскал за бороду и плевал ему в лицо».

Из Заболоцкого выбивали показания на Тихонова и членов «его организации» – уже арестованных Бенедикта Лившица, Елену Тагер, Георгия Куклина, Бориса Корнилова. «Усиленно допытывались сведений о Федине и Маршаке. Неоднократно шла речь о Н. Олейникове, Т. Табидзе, Д. Хармсе, А. Введенском – поэтах, с которыми я был связан старым знакомством и общими литературными интересами»[392].

Виктор Гольцев, встретив Заболоцкого в Грузии, восторженно писал жене 22 сентября 1936 года: «…Это очень значительный человек. Читал он у Тициана превосходные новые стихи. Но это «чистая лирика», лишенная гражданственности»[393]. Даже такого рода характеристики использовались следователями-мучителями. А переписка Гольцева, судя по всему, была под постоянным наблюдением.

На допросах Заболоцкий держался исключительно мужественно, несмотря на то, что от пыток и побоев был близок к безумию, много раз терял сознание, но не признал себя виновным. Бывало и так, что непризнание вины спасало подсудимого от расстрела. Тех же, кто не смог выдержать мучения, – Б.Лившица, В. Стенича, Ю. Юркуна, проходящих по этому делу, расстреляли.

Изнутри все воспринималось фантасмагорически.

В моей голове, – писал Заболоцкий, – созревала странная уверенность в том, что мы находимся в руках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожать советских людей, действуя в самом центре советской карательной системы. Эту свою догадку я сообщил одному партийцу, сидевшему со мной, и он с ужасом признался мне, что и сам думает то же, но не смеет заикнуться об этом[394].

А что же Тихонов? Его родственники утверждают, что его вызывали для разговоров в Большой дом, но он никого не оговаривал.

Тридцатого апреля 1938 года арестован О. М. Мандельштам.

Татьяна Луговская пишет своему ленинградскому другу, драматургу Малюгину, 6 мая 1938 года:

Сегодня привелось мне отобедать с поэтом Тихоновым (он опять в Москве), и мы воздали дань этому богу – забыла его названье (нет, не Бахус, а другой какой-то, но тоже покровитель алкоголиков), и я, если не пьяная, то, как говорила моя нянька, «выпимши». Прошу простить и не судить строго[395].

А 7 мая Тихонов уже в Лаврушинском. Сусанна пишет на юг Луговскому: «Напротив меня сидит сейчас совсем обалдевший Коля Тихонов, медленно жующий бутерброд, шлет тебе воздушный поцелуй и просит тебя никогда в жизни не писать сценарии»[396].

Тихонов работает над сценарием. Поэт, судя по письмам, много рассказывал о своих кинематографических похождениях. Этажом выше Луговского – квартира Пастернака, но подняться и позвонить ему в дверь он не мог. Может быть, просто утешал себя, что тот на даче?

Смысл происходящего затемнялся тем, что многие все-таки пытались углядеть логику гонений и арестов и, следуя ей, жить и действовать. Мучительное положение было у тех, кто старался вписаться в действительность, порвать с прошлым.

В этом смысле характерна судьба поэта Александра Ромма, знакомого Пастернака еще с 20х годов, со времени издательства «Узел». Теперь он пытается жить по новым правилам в согласии с окружающей действительностью. Вот несколько записей из его дневников 1937 и 1940 годов:

22.11.37. Сейчас только с собрания поэтов по поводу Е. Усиевич. Может быть, этим преувеличивают обидевших, но факт, что живая вина Усиевич, равно и Тарасенкова, – это пренебрежение ко всей советской поэзии довоенного качества. И у меня это пренебрежение – да, да! – оказалось. Это естественная реакция поэта, который не принят в поэтическую среду, это не вина моя, а беда. И мне нравится многое и у Голодного, и у Суркова, и у Кумача, и у молодых (только Жарова не переношу и Кирсанов меня возмущает мелочностью), оттенок защитного недовольства всем, что делается (пусть не с эстетской, а именно с политической точки), у меня есть, сохранилось от времен, когда меня мутило от всеобщей аллилуйи 34 года, в сущности, от атмосферы Бухарина и Гронского. Недаром я, стиснув зубы, писал «Бикзян», изо всех сил вычеркивал все, что не било в политическую цель, – я чувствовал себя идущим против течения, которое для меня сводилось к имени Пастернак. Но ведь Пастернака опрокинули и на диспуте о формализме, и на Пушкинском пленуме, а я все чувствую себя обиженным и одиноким – а все стало по-другому, Тарасенков – второе лицо Пастернака – гимназический мальчик, влюбленный в то, чего он «не может», в непонятное и потому для него глубокомысленное, – поставлен на колени и кается, и это сделал не я, потому что я сидел дома и хотел сразу написать гениальную вещь, чтобы тогда уже меня признали, и тогда я «выйду», а пока что обижался без всякого права, и мне казалось, что никто ничего не умеет. Прокофьев, которого я люблю, аполитичен; Заболоцкий, который удивительно талантлив, – еще недостаточно политичен. И пр. и пр.

Всю жизнь я восхищался каждым новым хорошим стихом. ‹…›

А вот Усиевич хаяла огулом. И я, я не хаял, но и не возмущался. Это потому, что я не чувствовал себя хозяином в советской поэзии. Трудно чувствовать себя хозяином в месте, куда тебя не пускают.

8.8.1940….Когда я открываю книжку Пастернака, мне кажется, что я пришел незваный в чужую квартиру. Я, допустим, счетчик или агитатор, а хозяин смотрит на меня поверх очков и говорит: «Да, конечно». Он занят подсчетом голубей в Москве или попытками изобразить всю мировую историю в виде графика, и у него славные отношения с женой, которая любит лирику Прокофьева и такие слова, как «яркое переживание»[397].

Фраза Ромма о «советской поэзии довоенного качества» не совсем понятна. Или имеется в виду дореволюционная поэзия Серебряного века, но тогда не совсем понятно слово «советская». Или это надо понимать как «довоенное» – то есть существующее до литературных войн в 20е годы. Желание написать «гениальную вещь», чтобы признали, написать, как Пастернак, против течения, – цель, которую ставит себе Ромм. Но остается неразрешимым вопрос: как Пастернаку в этих условиях удалось остаться самим собой?

Тихонов. «Я тот, кого не беспокоят»

В Ленинграде в течение года посадили нескольких секретарей Союза писателей. Тихонова делают руководителем Союза. Нельзя сказать, что это его радует.

В Ленинграде бились как рыба об лед, – пишет он с раздражением Луговскому в декабре 1938 года, – с этим окаянным секретариатом в Союзе писателей. Наконец решили от него избавиться – и, как ты уже знаешь из газет, – избавились – будь ему пусто.

Я прыгнул за письменный стол и тут почувствовал за долгое время не испытанное чувство облегчения оттого, что сбросил канцелярский груз, и чувство радости несравнимой – стихи потекли из меня – как в Баку нефтяной взрыв.

Я даже сказал словами Хлебникова: я тот, кого не беспокоят. Я пишу поэму, написал интермедии к пьесе Сервантеса «Нумансия», старик, верно, в гробу переворачивается и грозит обрубком руки мне – ну уж, с того света немного достанешь…[398]

Мотив бегства от навязываемой чиновничьей роли звучит у Тихонова из письма в письмо. С начала 30х годов он кричит своим друзьям и знакомым литературным чиновникам, что хочет писать, а не служить. Этот крик только подтверждает неотвратимость будущей роли.

24 декабря 1936 года. Н. Тихонов – И. Лежневу:

Не знаю, как другие писатели, но я каждый год погружался в новую работу, и меня вытаскивали за ноги и бросали в заседания и в разные дела, не имеющие отношения к литературе.

Может, я виноват сам. Даже вероятно – я сам. Но придумать средство, как по-настоящему работать и соединить эту работу со множеством других обязанностей, – это средство я придумать не могу.

Это вовсе не жалоба – это истина![399]

мая 1937 года. Тихонов – Гольцеву:

…Я устал смертельно от дел союзных и околосоюзных. Жажду писать сам – и что-нибудь хорошее. От заседаний и докладов схожу с ума.

В этом же году в газете «Правда» неожиданно выходит злая статья Валентина Катаева «Выдохи и вдохи» об октябрьских стихах Луговского. Стихи, выпущенные к 20-летию Октября, действительно были из рук вон плохи. Однако резко критическая публикация в «Правде» в 1938 году могла стать и предвестницей ареста: «Книжка Луговского сверх всякой меры перегружена дилетантскими изысками самой низкой пробы…», «неувядамый образчик пошлости и политической безответственности…», «Вся революционная романтика, весь героический пафос нашего прошлого переданы у Луговского затасканными, штампованными, деревянными выражениями…» – эти слова могли быть восприняты как руководство к дйствию. Катаев почувствовал вымученность стихов. Тихонов пишет взволнованно:

Читал я, как Катаев прыгнул «окровавленной кошкой» тебе на плечи – почему он это сделал, черт его знает. М. б., это какие-нибудь московские склоки, которые вымещают на тебе. Но я тебя знаю, старик, – ты не из трусливых и не из слабых. Как говорил Цезарь: чем больше врагов, тем больше чести! Я думаю, что первое время ты здорово злился на эту муру, да и всякий бы злился, но теперь уже отошел – да и невозможно в нее погружаться. Пусть этим занимаются Уткин с Жаровым и черт с ними.

Тут же Тихонов отписал и Павленко:

Бедного Володю зашибают со всех сторон. Почему Катаев прыгнул ему на плечи эдакой «окровавленной кошкой», исцарапав со всех сторон? В чем дело?

Володю жалко. Он, поди, здорово переживает…[400]

За Луговского заступился Фадеев, расправа прошла стороной. А Луговской отправляет старому другу письмо, где сетует на свое положение в литературе:

…стихи мне давались нелегко, я самым принципиальным, самым честным образом страшился приблизиться к большой политической теме и много над ними работал. Это была не халтура, а линия. С другой стороны, прекрасный поэт Пастернак, которого в нашей печати, в партийной печати, смешивали политически с грязью, за два года не написал ничего нового, ни от чего не отказался, и вот он сохранил свои чистые одежды и снова поднят на щит, хотя ему как настоящему поэту этого и не нужно. То же и с Сельвинским, которого «Правда» обзывала позорнейшими кличками, наравне с «Известиями». «Значит… но что же все это значит?»[401]

Чувство Луговского сходно с тем, что возникло у Ромма, – «сохранил свои чистые одежды», однако вывод делается другой. Луговской считает, что Пастернак – ничем не поступается, сохраняет чувство собственного достоинства. «А вот из меня сделали обезьяну, – продолжает он горестное письмо, – и вышвырнули вон: печатать их (стихов) не надо…»[402]

Сетуя Фадееву на положение в литературе, Луговский, тем не менее, откровенно и даже беспощадно разбирается с собой:

Я всегда останусь поэтически честным, довольно беспутным человеком, с наклонностью к бродяжничеству, вздыманию бокалов, десятичасовым сердечным беседам; с глупым желанием, чтобы «все было хорошо». Я был житейски избалован своей беззаботностью, слишком часто примирялся, мало дисциплинировал себя, личные трагедии перерастали у меня в нечто сверхъестественное. Был небрежен в моих отношениях с людьми… Сейчас снова взялся за ум, но не благодаря всей этой нехорошей и стыдной истории, а вопреки ей. За этот месяц я многое пережил и теперь улитка уходит в свою скорлупу. Это был для меня не «урок чистописания», а большое, большое разочарование в целом ряде представлений и иллюзий. Я буду писать день за днем, вползая в такую гущу жизни, если хватит таланту (а таковой, кажется, есть). Но писать буду прежде всего для себя. Меня столько раз учили и водили за нос и за прочие предметы, что это стало глубоко несимпатично, неинтересно. То, что для жизни – буду зарабатывать переводами и всеми другими способами. В этом смысле глубоко прав Пастернак[403].

Мысль о правоте Пастернака, брошенная Фадееву, оказалась в будущем спасительной для Луговского («Но писать буду прежде всего для себя»).

На два года Луговской становится обитателем Ялты, где у него начнется роман с фотокорреспонденткой Вероникой Саксаганской, женой арестованного военачальника. Друзья ищут его, забрасывают письмами.

18 сентября 1938 года, Тихонов – Луговскому. Селение Эльбрус.

Володя, милый, – соскучился по тебе страшно. Ты уехал из Москвы еще весной. Где же ты был? Что делал? Что писал? Как ни глядел в журналы, в газеты – тебя нет – ну, думаю, он что-то серьезное затевает, а не публикует до времени – сидит где-то у лукоморья. ‹…› Слушаю здесь в горах радио и удивляюсь, делишки-то какие завязываются с чехами и немцами. Того и гляди – схватятся и новый 14 год – уж не встрянем ли и мы в эту заваруху?[404]

18 декабря 1938 года Антокольский пишет Луговскому в Крым:

…25го предполагается декадник, на котором будет читать Б. Пастернак. Этого следует ждать как чего-то принципиально важного. Кроме того, на бюро решено начать свою деятельность написанием и обнародованием большого развернутого документа о сегодняшнем дне поэзии, о перспективах, о критике, о наследии и т. д.[405].

Пастернак, которого давно не было слышно, вновь появляется в кругу поэтов. Уже не первый год он живет на даче, превратив себя в изгнанника. В письме к сестре он рассказывает о том, как рубит ветки, собирает хворост, борется с мышами.

А мыши, мыши! Их столько, и они так распущены, что на них надо кричать «Брысь» или «Это еще что такое?!», и тогда они еще поразмыслят, уходить ли им или нет, когда жаришь яичницу с колбасой и они отовсюду по хворосту вылезают подышать наркозом жареного масла и пищат, и распевают.

Однако довольно. Я уже сказал вполне достаточно, чтобы ты могла заключить, что я тихо схожу с ума[406].

Писатели получают награды

Первое массовое награждение орденами советских писателей готовилось заранее. Это стало своеобразным итогом кровавых лет. Власть благодарила их за преданность.

В июле 1938 года на стол вождю ложится справка о благонадежности представленных к награждению фигур. Справка составлена в Союзе писателей и предварительно согласована с НКВД.

Список представленных к награждению, – написано в справке, – был просмотрен т. Берия. В распоряжении НКВД имеются компрометирующие документы в той или иной степени на следующих писателей: ‹…› В. Инбер, М. Голодный, М. Светлов (Шейнсман), Асеев Н., Бажан Н., Катаев В. П., П. Павленко, Н. Тихонов, Л. Леонов, А. Толстой, В. Луговской, А. Сурков, В. Шкловский и т. п.[407].

Имен очень много. Берия настаивает на том, что нельзя награждать писателей, на которых существуют компрометирующие материалы, – Инбер, Толстого, Федина, Павленко. Ирония в том, что «неблагонадежный» Павленко работает над списками вместе с благонадежным Фадеевым. А Зощенко, который получит орден Красного Знамени, в списках Берии вообще отсутствует.

Что делает Сталин с этой бумажкой? Он поступает как всегда – по ему одному понятной логике: делает самых «неблагонадежных» – надеждой и опорой. Ордена – аванс, который они будут отрабатывать.

Ордена дают и молодым: Маргарите Алигер, Евг. Долматовскому, К. Симонову и другим. Дневник юной поэтессы-комсомолки отличается от цитирумых выше дневников. Но ее никак нельзя упрекнуть в неискренности.

февраля 1939 года. Девять дней не писала. Могла ли писать, когда только вчера я как после какого-то затянувшегося чудесного сна.

Но это не сон. «Знак почета» всего народа нашей родины крепко ввинчен в мое сердце, в мою душу. ‹…› Легла и заснула. Костя (Макаров, муж М. Алигер. – Н. Г.) пришел часа в 3 ночи. Был испорчен звонок. Я еще не совсем проснулась от какого-то неясного сознания того, что в дверь стучат. Голый Костя пошел к двери. Я сквозь сон слышала, как он спрашивал, кто? Как ему отвечали разные голоса изза двери.

Он ответил:

– О, тут целая компания! Вот молодцы, что пришли. – Надел на голое тело шубу и на босые ноги боты и открыл дверь. Ввалиись. Смутно различаю голоса Луговского, Кости Симонова… Костя кричит им:

– Подождите, сейчас Ритка оденется.

Они не слушают, врываются в комнату, лезут прямо мне в постель, орут:

– Вставай, дура! Тебя наградили орденом!

Я не поверила, решила, что розыгрыш. Они тычут мне в лицо «Правду», я читаю: «За выдающиеся успехи и достижения в развитии советской художественной литературы наградить:

Орденом Ленина:

Орденом Трудового Красного Знамени:

Орденом «Знак почета».

Все родные фамилии и моя. Вместо Алигер – Олигер. Но все равно.

И началось. Ребята принесли шампанское. Коська тоже сбегал, принес 2 бутылки. Целовались, каялись, говорили какие-то слова…

Потом вышли на улицу, снежную, солнечную, морозную…

Шли к площади Маяковского. Шли мимо райкома. Я затащила всех туда, прямо к секретарю ввалились совершенно пьяные. Но нас все поздравляли и велели кутить еще 3 дня. Луговскому сказали: «Спасибо вам, товарищ Луговской, за нашу молодежь». Старик совсем расцвел. Всем нам сказали: «Спасибо, товарищи, вы поступили по-партийному».

Потом поехали к Антокольскому. Опять целовались, опять пили. Я свалилась, лежала, спала.

Посылали Женьке (Долматовскому. – Н. Г.) в Малеевку телеграмму: «Поздравляем заслуженной наградой. Кавалеры: Павлик, Володя, Костя, Рита. Жены: Зоя, Сусанна, Женя, Костя. Кандидаты-орденоносцы: Раскин и Слободской». Потом сидели в Восточном ресторане у Никитских ворот. Потом пошли в кино смотреть «По щучьему велению». Потом заезжали к маме Кости Симонова. Наконец, часов в 10 вечера, вернулись домой, сразу легли спать. Не тут-то было. Они ушли, я снова улеглась, но не тут-то было! Ввалились Женька с Данькой. Женька только что из Малеевки. Опять целовались.

Я уже как бы пришла в себя, но единственное, что я могла сказать в ответ на вопрос о том, что я чувствую, это, что этому нет названия.

Нет, я уже могу сказать больше. Я могу сказать, что я еще не знаю, как называется это чувство, но что оно настолько молодое и новое, что наверно только будущие люди придумают ему точное название.

Может быть, это будет шестое чувство?

Потому что «счастье» – это мало. Слово «счастье» употребляется с успехом в других случаях жизни, а тут и счастье, и благодарность, и большая вера в себя, и большая проверка себя, своих чувств и качеств, своих сил и возможностей. И все это нужно объединить каким-то одним, предельно типичным, ярким и прекрасным словом. А такие слова быстро не находятся. Это работа для столетий.

Еще я понимаю, что, если большинству писателей дали ордена как награду за сделанное ими, то нам, молодежи, эта награда дана в знак большого к нам доверия, уверенности в том, что мы это доверие оправдаем, сделаем настоящие вещи. Нам, молодежи, эта награда дана, потому что у прекрасных, больших, сильных и мудрых людей очень внимательные, очень заботливые глаза, и вот эти-то глаза сумели разглядеть в ворохе того, что мы сделали, крупицу настоящего, зернышко таланта, т. е. то, что поможет нам впредь создавать все лучшие и лучшие вещи, то, что в людях дорого ценится и не часто встречается, что нужно беречь, чему нужно помогать[408].

Но многие писатели, читая эти списки, были снедаемы завистью и страхом, чего власть и добивалась. Так, например, М. Слонимский, получивший орден «Знак почета», навсегда обиделся на своего товарища Петра Павленко, который не порекомендовал его к присуждению более высокой награды. Из списка были вычеркнуты Бабель, Пастернак, Эренбург, Олеша. Булгакова в списке не было с самого начала. Это тоже было определенным знаком для остальных. А Сельвинский писал другу Зелинскому 3 июля 1939 горько-хвалебные слова:

Я считаю тебя самым замечательным критиком в нашей литературе, и поэтом в критике, человеком, который, если бы не был глубоко ранен вредителями и тупицами из РАППа и «Комсомольской правды» и т. д., давно бы занимал в нашей общественности то место, которое ему принадлежит. Но черт с ним, с местом. Я тоже далеко не там сижу, где мне полагается по чину. Но я свыкся с этим. Подумаешь тоже. Ну, дали мне орден второго сорта – что же из этого? Стал ли я менее значительным, чем Михалков? Моя задача – расти. ‹…› Мое время придет. Я это знаю. Но нужны силы для того, чтобы до этого дожить, хотя бы после смерти. ‹…› Не претендуя тоже на поэта, который всегда был стопроцентно-социалистическим. Меня только интересует вопрос: что же это стало с Безыменским, с Жаровым и пр.? Почему вдруг оказалось, что они даже и не поэты? Что же делать теперь с их классово-выдержанной биографией? Кому она интересна?[409]

«Потребность в прямом независимом слове…»

В ноябре 1939 года Пастернак читал свои переводы «Гамлета» во МХАТе.

В. Я. Виленкин – завлит Художественного театра – записывает после чтения:

Читает ритмично, сильными наплывами. Что-то от Гамлета в нем самом, захватывает ритмом, даже своим каким-то ритмическим переживанием, что ли. Леонидов слушал как-то отрывки в гостях у Тренева, потом пришел ко мне на другой день со словами: «Ты победил, галилеянин… И вы знаете, что он сам Гамлет, ему надо играть, а я буду ставить»[410].

В начале 1940 года, сдав переделанный заново текст перевода «Гамлета», Пастернак узнал о смерти матери. Он писал отцу:

Для меня этот труд был совершенным спасением от многих вещей, особенно от маминой смерти, – остального ты не знаешь, и долго было бы рассказывать, – я бы без этого сошел с ума. Я добился цели, которую себе поставил: я перевел мысли, положенья, страницы и сцены подлинника, а не отдельные слова и строчки. ‹…› В период фальшивой риторической пышности очень велика потребность в прямом, горячем, независимом слове, и я невольно подчинился ей[411].

Перевод Гамлета стал для поэта работой, вместившей в себя его размышления о трагедии современной жизни. Пастернак читал перевод в доме Тренева, квартира которого находилась прямо над квартирой смертельно больного Булгакова.

Осенью 1939 года Булгаков задумывает странную пьесу с разными вариантами названия: «Ласточкино гнездо», «Альгамбра», «Ричард I». Только что рухнуло его самое невероятное предприятие – работа над пьесой «Батум» о юных годах вождя, написанная к юбилею Сталина. Он начал ее в 1936 году, затем оставил и вернулся к работе весной 1939 года. Вся история с ее читкой, бурным приятием всевозможными театрами завершилась одобрением на самом высоком уровне. А затем Сталин собственноручно запретил ее к постановке. К этому времени относится начало смертельной болезни Булгакова. 18 мая 1939 года Елена Сергеевна записала сюжетную канву «Ласточкиного гнезда»: «Миша задумал пьесу (Ричард Первый). ‹…› В наброске к пьесе действовал писатель, живущий «в мансарде». Жена ругает его за то, что он никак не продвигает свои произведения. Писатель стоит у окна и говорит: «Хочешь, я все это покорю и прославлю свое имя?» Он обещает ей, что попробует это сделать через всесильного человека. Случай помогает ему попасть в дом крупного партийного чиновника, тот входит в комнату из шкафа с книгами. Писатель становится близким к человеку из власти, которого зовут Ричард. Елена Сергеевна поясняет в записи: «Ричард – Яго». В этом имени зашифрован Генрих Ягода. В следующем действии писатель уже живет в роскошной квартире, а Ричарда-Яго арестовывают. В конце писатель оказывается выброшенным из богатой квартиры и возвращается в бедную мансарду. Ричард стреляется. Писатель умоляет жену подождать следующего случая[412].

Здесь переплелись сюжеты последних лет – отношения писателей и чекистов, писателей и власти. Видимо, Булгаков изживал утопические надежды на понимание властью творца.

За десять дней до смерти Булгакова Т. Луговская вдруг написала в письме к Малюгину:

28 февраля 1940 год.

Был у меня на днях Фадеев. Я люблю его за то, что он жестоко и смело относится к жизни, и за то, что он такой широкий, большой человек. И вот он приходит ко мне искать – если не утешения, то какой-то уверенности и возобновления (я отнюдь не имею в виду романтические чувства) своих временно растерянных сил и чистоты.

Он говорит: я пришел к тебе как к своей молодости, пришел посмотреть ей в глаза. Я подумала, что мне, наверное, всю мою жизнь придется купаться в горе. Своем и чужом. Трудно смотреть правде, трудно смотреть горю, трудно смотреть жизни в глаза. Много для этого нужно душевных сил. И я счастлива, когда нахожу их. И я подумала, что я всегда после несчастий и трудностей испытываю какую-то грустную радость. Это оттого, что человек растет на горе[413].

«29 февраля звонок Фадеева», – записывает Елена Сергеевна. 1 марта: «20.30. А. А. Фадеев. Весь вечер – связный разговор, сначала возбужденный – с Фадеевым, потом более сдержанный – со всеми вместе»[414]. В письме Т. Луговской, возможно, отзвук разговора с Фадеевым по поводу тяжкой болезни Булгакова и его ожидаемой смерти. В эти дни Фадеев почти каждый день бывает у Булгакова по прямому поручению Сталина. Но случилось так, что в эти дни он открыл для себя мужественного человека и значительного писателя.

Пятнадцатого марта Антокольский пишет Гольцеву: «Знаешь ли ты о том, что умер Булгаков»[415].

Эпилог. Без узлов

…Нет такого узла, который когда-либо кем-либо не был бы развязан или разрублен, и тогда… тогда узел оказывается веревкой. Она может служить бичом ‹…›. Ее можно привязать к крюку ‹…›. И ее можно выбросить – и жить без веревок и без узлов.

Сергей Дурылин.В своем углу.22. VIII.1926 г.

Разрыв между людьми не означает окончания их отношений. Они продолжают длиться помимо воли людей – в памяти, в сознании, во сне; вольно или невольно остаются отчеркнутые главы жизни, повороты, связанные с тем или иным человеком. Свое прошлое можно не любить, тяготиться им, но оно встает на пути как тень отца Гамлета.

Пастернак после войны писал роман пересечений и случайных-неслучайных встреч – «Доктор Живаго». В эвакуации в Чистополе он жил бок о бок с Дмитрием Петровским. Десятки писателей оказались запертыми в маленьком городишке – Пастернак и Асеев, Федин, Леонов.

Драматург Александр Гладков писал в дневнике об атмосфере чистопольского существования:

Столовка Литфонда на углу Толстого и Володарского. Вход прямо с улицы без тамбура. Дверь все время открывается и захлопывается, люди входят и уходят, сидят, стоят, оживленно разговаривая о фронтовых сводках ‹…›. Угловатый, в кожаном пальто, с красным шарфом, с лицом, протравленным жесткими морщинами, с седыми, словно спутанными волосами и дикими глазами, все время двигающийся, то входящий, то уходящий, чтобы вернуться обратно, Дмитрий Петровский[416].

Еще несколько раз в воспоминаниях Гладкова появится Петровский, как тень присутствующий на каких-то общих собраниях. Кажется, что этот человек давно уже умер, но продолжает двигаться по какой-то заведенной привычке. За год до смерти в 1954 году Петровский написал:

  • Когда-нибудь потомок поздний
  • Оценит труд мой – знаю я.
  • Благословит, взглянув на звезды,
  • Тот ясный путь, где буду я.
  • И неизбывность бытия
  • Наполнит вечной явью воздух.
  • В его дыханьи буду я,
  • Земли жилец
  • Скиталец звездный.

Пастернак пытался в Чистополе вновь дружить с Асеевым, заново сошелся с Фединым и Леоновым, но с Петровским не мог.

В первую зиму после войны, 25 декабря 1945 года, в Переделкине на даче Вс. Иванова соберутся многие писатели, война сделает их раскрепощенными, непривычно свободными и даже счастливыми.

Зелинский описывает в дневнике ту встречу, отмечая с обидой недоброжелательное отношение к себе Пастернака:

Приехал Вс. Иванов из Нюренберга ‹…›. Были оба Тихонова, А. Н. Толстой, Н. А. Пешкова, Н. Погодин с женой, И. Л. Сельвинский ‹…› Пастернак и Б. Ливанов с женой ‹…›. Пастернак пускал в мою сторону шпильки. Его просили прочесть стихи. Он читал переводы из Бараташвили («Синий цвет»). Потом прочел стихотворение («Из двух книг») 1931го и Марбург. Н. Тихонов просил прочесть Пастернака второй вариант, но тот отказал. Читал Борис с большим подъемом. Ему шумно и много аплодировали, и Ливанов сказал, обращаясь к Н. Тихонову:

– Это, Коля, в твоем союзе единственный поэт.

– К сожалению, он не в моем союзе, – ответил Тихонов.

Потом Пастернак что-то ехидствовал. Его, видно, раздражал Тихонов.

Он даже рассказал такую вещь (но, думаю, что он это выдумал, чтобы позлить Тихонова). Китайский поэт Фу-Бай-Чан делал альбом автографов, который – «в виде большой чести должен был отправить (?) и я», – сказал Пастернак. – Я написал приблизительно следующее: «Желаю Вам успеха и здоровья и не быть обманутым русскими лжецами, что касается меня, то я не люблю никаких металлических и литературных сравнений, которыми у нас воздают часто хвалу («железный», «твердокаменный» и т. д.). И я считаю, что символом современной культуры должен быть человек, не вбивающий палкой в голову брата свои мысли, а жертвующий своей жизнью проповедник. Я не помню, – продолжал Зелинский, – точно его слов, но смысл был именно такой. Пастернак это говорил Тихонову, но тот ничего не сказал. Он вообще уходил в беседе сознательно от всякой политической остроты. Всеволод сказал, что Тихонов сам пришел к нему в гости. Он его не звал[417].

Зелинский почувствовал, что нерв этой встречи – внутреннее напряжение между Пастернаком и Тихоновым. Здесь еще есть боль, обида. Тихонов готов слушать стихи Пастернака, но не его опасные речи. Тихонову судьба уже не дарит строк. Возле Пастернака можно греться, его поэзия остается подлинной.

  • Всем тем, кому я доверял,
  • Я с давних пор уже неверен.
  • Я человека потерял
  • С тех пор, как всеми он потерян.

Но Пастернак всем своим видом показывает, что прежним отношениям пришел конец. Отсюда это – «не буду читать», и горестный Тихонов, которого «никто не звал».

В письме Надежде Яковлевне Мандельштам Пастернак высказывается еще определеннее:

…от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять. И они, разумеется, правы, что в долгу передо мной не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора[418].

Буквально в те же дни Зелинский язвительно пишет и о прежнем товарище по конструктивизму – Луговском: «В нем меня всегда больно ранит его беспозвоночность, умильность, готовность служить. Бедняга, как его поломала жизнь»[419]. Себя-то Зелинский видит независимым и гордым.

Луговской давно уже не старался производить впечатление. Если же власть толкала его на «дурное», он прятался, пил или врал ей. М. И. Белкина рассказывала, как в 1939 году он разъяснял младшему другу по Знамени», Тарасенкову, после того как на него напал какой-то «правдист», механику признания ошибок. Тот раздраженно называл его «политиканом».

В 1941 году Луговской оказался в Ташкенте и писал поэмы, которые определял для себя как «книгу Бытия», не находя еще окончательного названия. Бывшие ученики презирали его, потому что он оказался не на войне, а в тылу. Он и сам себя презирал, думал о том, как бы уйти из жизни. Но в то же время его посещало странное удовлетворение от своего падения. Может быть, оттого, что это был его собственный выбор?

В эвакуации многие считали, что он погиб и как поэт, и как человек. Но он вернулся к жизни. Писал одну поэму за другой. Эти метаморфозы настолько изумили его бывшего ученика и друга Константина Симонова, что он подробно описал Луговского в повести «Двадцать дней без войны».

В те дни и месяцы поэта более всего занимала идея случайной смерти. Жизнь как движение по адовым кругам. С Дантовым адом сталинские времена сравнивали многие. Луговской наивно полагал, описывая ад (сталинское и гитлеровское время) и чистилище (хрущевские времена), что он допишет и рай (коммунизм). Одна из незаконченных поэм, не вошедшая в цикл, называлась «Каблуки» – поэма о живых мертвецах. В опустевшем доме отдыха на берегу Черного моря, где герой отдыхал в течение многих лет, осенней ночью к нему приходят тени, оставляющие следы каблуков на песке:

  • Проходят, всюду парочками снова,
  • Откинувшись, садятся на скамейки,
  • Опять ведут тупые разговоры,
  • Целуются и жмутся, задыхаясь,
  • Бюстгалтеры снимают и хохочут.
  • И говорят враждебные слова:
  • Борис! Борис! Что сделалось с тобою,
  • Холодным, злобным членом комсомола?
  • Где ты теперь? – я умер, уходи!
  • Николенька, зачем сидишь спокойно
  • На нашей старой голубой скамейке?
  • Тебя, насколько помню, расстреляли? –
  • Да, расстреляли. Умер. Проходи.
  • А ты, Иван Иванович, детина,
  • Мореный дуб, чудовище мясное,
  • Любивший девок, водку и котлеты,
  • Где ты теперь? – Я кончен, уходи.
  • Я был обманут, – раздается голос, –
  • Я был отвержен, – покачнулся шорох, –
  • Я подчинил себя чужим законам.
  • И потому я кончен. Уходи.

Встреча теней продолжается. Сюда прилетели души, в то время когда их тела спят, едят, живут. Человек, расставшись с живой душой, не замечает ее потери. Поэма заканчивается горьким утверждением:

  • Неужто вы, умершие, живете
  • Неизмененные в поступках прежних,
  • В словах обычных, в ожиданьи старом
  • Какого-то последнего конца.
  • Конца не будет.

Ход мыслей о нежизни вернется к Луговскому в его стихи последних лет.

И здесь нельзя не увидеть переклички с пастернаковским заклинанием: «…но быть живым и только, живым и только – до конца». Итог тех трагических лет, связей и разрывов только один – смерти, как физической, так и духовной, может противостоять только жизнь.

Я не материалист и считаю, что рождаемся мы не для того, чтобы оставаться на месте, – писал Пастернак Зое Никитиной, – куда нас положила тайна явления, а для того, чтобы подняться над листом и уноситься[420].

Жизнь поэтов и писателей 30х годов нами еще не осознана и не понята до конца. А ведь помимо арестованных и расстрелянных литераторов было множество искалеченных судеб, уничтоженных талантов, продолжавших тянуть свой век, имитируя процесс творчества. Ахматова говорила о том, что масштаб трагедии этих лет не запечатлела ни одна литература, что шекспировские драмы – эффектные злодейства, страсти, дуэли – детские игры по сравнению с жизнью каждого из них. Они верили, что их голос услышат.

Но мы знаем о той трагедии совсем немного. Непрожитое время, неслучившаяся жизнь, загубленные души не могли исчезнуть. Они незримо и беззвучно где-то рядом с нами. И наше спасение в том, чтобы вернуть им их собственное существование, чтобы их голос был услышан.

Приложения

Письма, дневники, воспоминания

Письма[421]

К. Зелинский – Б. Агапову, В. Инбер, В. Луговскому

31.12 1929. Узкое

Дорогие друзья!

Не имея возможности лично переговорить с вами по ряду важнейших дел ЛЦК, посылаю вам некоторые свои соображения письмом.

1. Хочу сделать еще попытку убедить вас в том, что курс, взятый группой, неправилен. Поскольку я его себе представляю издали, сущность этого курса в том, чтобы спрятать наше прошлое, замолчать его, направив все внимание общественности на наши новые программы, утверждения, декларации и т. д. Вы делаете ставку на новый сборник (который еще будет издан) и на новый «манифест».

2. Отсюда проистекает вся неправильная политика и тактика ЛЦК, проникнутая двойственностью и недостойной робостью. Вы тщательно избегаете принимать бои по тем вопросам, которые нам предлагает критика («Лучше не упоминать о «Бизнесе»[422] и т. д., чтобы не дразнить перунов»). Страусова политика. Поэтому вы хотите прикрыться от нападений не идеями, а авторитетом Асмуса. Поэтому вас повергает в страх и отчаянье возможный уход Асмуса, так как он служит для вас щитом. Сами вы не в состоянии защитить себя. Печальная и дискредити-рующая нас картина.

3. Вместо прямого ответа по существу нашим противникам мы мобилизуем внимание общественности на… критике Уткина. «Комсомольская правда» совершенно права, когда снова предъявляет нам этот счет. Историю с Ломояном[423] считаю нашей крупнейшей ошибкой, за которую нам придется заплатить гораздо дороже, чем за все другое. На фоне нашего молчания по основным вопросам наше выступление против Уткина, естественно, выглядит как неудачная диверсия и попытка отвлечь внимание от главного.

4. Основной недостаток ответа Агапова «Комсомольской правде» заключается как раз в том, что он снова обходит все важнейшие вопросы. Несолидно кричать о зажиме самокритики (а в этом пункт письма), не заработав себе на это права честным и прямым отпором на главном фронте. Нечего бояться упоминать то, в чем нас обвиняют. Надо что-то об этом сказать. Или да, или нет.

5. Двойственность нашей тактики никого не обманет (на что вы рассчитываете) и непременно будет вскрыта. Дезавуировав устами Асмуса нашу прежнюю идеологическую работу, мы вовсе (на что вы тоже рассчитываете) этим не купили «врага». Не нужно быть пророком, чтобы предсказать, что теперь примутся за вашу продукцию. Ведь причины, которые заставляют нападать на нас некоторые писательские группировки, заключаются вовсе не в наших ошибках.

6. Всеми неправильными выступлениями и маневрами последних месяцев группа чрезвычайно ослабила свою позицию. Я продолжаю утверждать (и дальнейшие «события», к сожалению, меня поддержат), что выступление Асмуса в Политехничке принесло нам не пользу, а вред. Голым клятвам все равно никто не верит, а то, что он меня ошельмовал и вообще разоружил группу, – это скажется очень скоро и во внутренней работе и вовне. А если ударят Асмуса (что вполне возможно, так как будут бить всякого, кто будет представлять идеологию группы), то он перепугается насмерть и, вероятно, сбежит. Вот тут-то вы и останетесь на мели со своей тактикой цеплянья за юбку Асмусихи. Я вообще считаю, что грош нам цена, если мы боимся, что скажут, что-де был «один марксист, да и тот ушел». Эта фраза, которую и Сильва, и вы часто повторяете, разительней всего свидетельствует об отсутствии у нас внутренней силы и о стремлении на кого-то опереться и за кого-то спрятаться.

7. Есть единственно правильный путь – идти напрямик. Разобрать в статьях на-ших критиков по существу, защитить «Бизнес» (система защиты – отсутствие диалектической критики), вообще ринутьс в бой, не боясь, что подымутся снова все старые вопросы. Клин клином вышибают. Только расчистив путь, мы сможем выйти на новую дорогу, где нас никто не сможет упрекнуть, что мы уклонились от ответа. Вот почему я настаиваю на ответе Лежневу. Вот почему я считаю, что лучше, чтобы его подписал кто-нибудь другой, а не я. Это будет значить, что группа не избегает лобовой атаки. Мы не можем становиться на путь дезавуирования нашего прошлого. Это самоубийство. После этого надо закрывать лавочку. Мы растеряем остатки уважения. Новый манифест ни в коем случае не должен отталкиваться от прошлого. А раз так, то за это прошлое с нас все равно ответа спросят. Лично я решил непременно ответить своим критикам, напав на них. Я убедился теперь, что это единственно правильный путь реабилитации. Все остальное будет понято как заметание следов. Выступление Асмуса, статья Ломояна, ответ Агапова – все это мобилизует внимание общественности не на тех вопросах и ставит их не в той плоскости, что нам нужно.

Обнимаю вас.

К. Зелинский

А. Фадеев – В. Луговскому

18 августа 1931

Дорогой Володя!

Валя[424] все хворает, и я вылезаю из Сокольников всего на несколько часов, чтобы унырнуть обратно. Несколько раз звонил тебе, но, конечно, безрезультатно. Попытки устроить известного тебе товарища в Узкое не увенчиваются успехом. Все время Халатов был болен, вчера – уехал на экскурсию, сегодня – нет ни в ГУЗе, ни дома. Я сегодня изнасиловал его аппарат (убедил, что вопрос согласован), и они позвонили в Санупр, но им ответили, что на сегодняшнее число имеется 879 кандидатов в Узкое! Злит не столько то, что не могу выполнить обещанного, сколько то, что такой милый и заботливый товарищ не сможет отдохнуть по-человечески. Не смог ли бы ты приехать в Сокольники? Завтра я буду там до 5 (в пять повезу Валю к врачу), а с 20го буду там все время. 20го хочет приехать к нам небезызвестная тебе Валина подруга Катя Трощенко. (Телефон ее: Кремль, добавочн. 748) – не установишь ли ты с ней контакт и не приедете ли вместе?

Я был бы искренно рад тебе, старик.

Крепко жму руку.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Иван Калашников был футбольным корреспондентом сайта Sports.ru в Лондоне четыре года, с 2011-го по 2...
Франклин Рузвельт – 32-й президент Соединенных Штатов Америки, центральная фигура в мире в середине ...
«Какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народн...
Книга «Наемники» — это суровое сказание о странствиях отряда наемников по рекам Руси. В книге вы не ...
Самое полное издание о классической мафии, существующее на сегодняшний день. Благодаря книге вы не т...
«Век хирургов» — мировой бестселлер немецкого писателя Юргена Торвальда. Это увлекательный медицинск...