Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х–30-х годов Громова Наталья
Голодный же – прямой друг этого самого Первомайского, и я уверен, что неспроста, если вспомнить, что он бывш<ий> троцкист.
Я сначала не хотел тебе все писать по почте, но потом решил, что все же нужно, так как ехать в Москву мне некогда.
Разберешь ли ты мои каракули? Постарайся. Дм.
P.S. Обо всем этом я говорил 11 августа здесь в Харькове на общ<ем> собр<ании> писателей Харьковск<ой> организации, да и не один я говорил, говорили все. Но в резолюции этого всего не записали. Почему? Неизвестно (видно – своя рубашка ближе к телу).
Дм. П.[326].Про Голодного Петровский пишет не случайно, мы помним, как тот выступал против него на собрании, говорил, что его «поэзия – хаос». Заключительный банкет после Пушкинских торжеств происходит на фоне длящегося февральско-мартовского пленума партии, итогом которого станет арест Бухарина и Рыкова. Партийный пленум рифмуется с литературным.
На пленуме измученный Бухарин пытается объяснить ревущему залу, почему он объявлял голодовку, отчего хотел, но не смог покончить с собой.
Бухарин. ‹…› Я не могу выстрелить в себя из револьвера, потому что тогда скажут, что я-де самоубился, чтобы навредить партии; а если я умру, как от болезни, то, что вы теряете?
Смех. Голоса с мест: Шантаж!
Ворошилов. Подлость! Типун тебе на язык. Подло. Ты подумай, что ты говоришь.
Бухарин. Но поймите, что мне тяжело жить.
Сталин. А нам легко?[327]
27 февраля 1937 года Николая Бухарина арестовали. К этому все и шло. Пастернак успел послать Бухарину телеграмму, которую тот получил накануне ареста. В ней поэт писал: «…никакие силы меня не заставят поверить в ваше предательство». Телеграмма пришла в Кремль, и Бухарин, как вспоминала его жена А. Ларина, плакал, говоря: «Ведь это он против себя написал». Над Пастернаком был уже занесен меч НКВД.
28 февраля. Тарасенкова и Д. П. Святополка-Мирского в передовице «Правды» обвинят в неумеренном восхвалении Пастернака. С этого момента Тарасенков отходит от Пастернака, а в № 6 «Знамени» напишет покаянное письмо о том, что он неправильно понимал его поэзию.
Святополк-Мирский будет арестован 5 июня 1937 года, но уже с 1934го Гронский стал «приглядывать» за ним. Правда, в 60е годы он с гордостью вспоминал, как делился своими сомнениями по поводу Мирского со Сталиным и как тот распорядился дать задание Ягоде, «чтобы он этим персонажем занялся».
Бесконечно длящийся пленум перекинется теперь уже на ленинградскую землю. Он начнется 17 марта.
18 марта. Тициан Табидзе в Ленинграде. На 21 марта у него назначен вечер. 18 марта поэт и переводчик Бенедикт Лившиц, как и Пастернак, Тихонов, Заболоцкий, все эти годы близко связанный переводами с Грузией, пишет Гольцеву: «Ваше письмо я только что показал Тициану. Он просит сообщить Вам, что Москвы он не минет и конечно же встретится с Вами. Его вечер назначен на 21. Думаю, что у нас ему успех обеспечен»[328].
А сам Тициан тоже пишет Гольцеву:
Все время хотел выехать в Москву, но Н. С. Тихонов не пускает. Дело в том, что пленум тут начался только 17 марта, думали, продолжится два дня, но сегодня записалось 52 человека, вечер же мой назначен на 21 марта. На вечере выступят Тихонов, Тынянов, Чуковский, Федин, Зощенко и другие, вообще я в Ленинграде не имею ни часа отдыха, приходится днем и вечером бывать в гостях. Оказывается, весь Ленинград состоит из моих друзей. ‹…› Вчера на пленуме встретил с Вл. Ставским, при всех сказал, что московский вечер был исключительный. Вообще на пленуме здесь горячие денечки – кроют безбожно друг друга, самокритика в разгаре, но Николай Семенович всегда в прекрасном настроении, ему меньше всех достается…[329]
Бенедикта Лившица арестуют 26 октября 1937 года по ленинградскому «писательскому делу», в тот же день в Тбилиси будет взят и Табидзе. Перед арестом им, как и Мандельштаму, дадут возможность съездить в Дом отдыха.
Картина тех мартовских дней всплывает в материалах дела Бенедикта ившица.
В 1937 году у меня дома собрались Тихонов, Табидзе, Стенич, Юркун, Л. Эренбург и я. За столом заговорили об арестах, о высылках из Ленинграда. Тициан Табидзе сообщил об аресте Петра Агниашвили, зам. пред. ЦИК Грузии, близко связанного с Табидзе. Далее разговор перешел к аресту Мандельштама, которого Табидзе хорошо знал. Тихонов сообщил, что Мандельштам скоро должен вернуться из ссылки, так как заканчивается срок, на который он был осужден. В связи с этим зашел разговор об арестах среди интеллигенции[330], –
записано в протоколе допроса Лившица в начале 1938 года. Несмотря на заведомо неправдоподобный характер показаний, полученных под моральным и физическим давлением, некоторые упоминаемые факты вполне могли иметь место, абсурдные и надуманные сведения иногда переплетаются с реальными событиями. По этим документам видно, что в писательской среде разговоры о текущих арестах не прекращались.
2 апреля. В те же дни Табидзе, видимо, оказавшись в Москве, встречался с Пастернаком. Луговскому он дарит книгу с надписью: «Дорогому другу и мужественному поэту Владимиру Луговскому с надеждой договорить все о любви в Грузии. Тициан Табидзе». Когда Луговской приедет туда в декабре 1937 года на празднования в честь Руставели, Табидзе в городе уже не будет. Луговской поселится в номере с Гольцевым и Антокольским. Темы их бесед наверняка касались погибших друзей.
3 апреля. Симон Чиковани пишет Гольцеву из Грузии о том, что происходит в Тбилиси после того, как они все вернулись домой:
После нашего приезда у нас было общее собрание об итогах пленума, которое длилось три дня, я был вынужден выступать и защищать Пастернака от этих неблагодарных свиней. Я сказал, что Пастернак сделал большое политическое дело, переводя грузинских поэтов, и что он вообще лучший поэт союза. Своим выступлением я пристыдил некоторых близких здешних друзей Пастернака, которые выступали против него. Мое выступление было для них неожиданностью. Они не думали, что я громко скажу истину[331].
2–4 апреля. Везде проходят заседания и митинги по итогам февральско-мартовского партийного пленума.
4 апреля. Отрешен от должности Ягода. Арестован и Леопольд Авербах. «Отрадно, что есть Немезида и для таких людей», – записала в этот день в дневнике Е. С. Булгакова.
5 апреля. Афиногенов заносит в дневник мрачные мысли:
Ведь все уже думали, что я арестован и препровожден в тюрьму, говорят, в немецких газетах писали об этом, да и на собрании поговаривали – что-то не ходит Афиногенов, наверное, он там же, где Авербах…[332]
21 апреля Антокольский и Луговской выезжают в Баку подготавливать антологию азербайджанской литературы.
Я живу здесь довольно интересно, – пишет Антокольский 7 мая Гольцеву. – Первое, что следует упомянуть, это огромное количество работы, уже сделанной и отчасти предстоящей. Собственно, это главное развлечение. Затем идет город. Воздух, море, нефть, толпа, драки, пение, черные ночи с нордом и пароходными сиренами, и главное – нефть, нефть, нефть красавица, кормилица. Потом – народ, не похожий на наших друзей грузин и еще больше на армян. Приветливые, честные, безалаберные, но – работяги. Вся наша бригада состоит из трех человек: Луговской, Панченко и я. Алигер вчера уехала в Москву… С Луговским мы дружим заново. Это все-таки большой страстный человек, много видевший и хорошо запомнивший. Автомобильная катастрофа в Париже его немножко состарила, но это украшает нашего брата, нечего вечно ходить в мальчиках…[333]
23 апреля. Из дневника Елены Сергеевны Булгаковой: «Да, пришло возмездие. В газетах очень дурно о Киршоне и об Афиногенове».
25 апреля. Елена Сергеевна Булгакова пишет, что их с Булгаковым встретил на улице Валентин Катаев. Говорили о Киршоне и о том, что арестован Крючков – секретарь Горького.
26 апреля. Постановление президиума правления Союза писателей о последней книге поэта В. Луговского, где говорилось, что в сборник его произведений вошли политически вредные тексты. Луговской был потрясен. В Баку несколько раз принимался писать письмо на имя Фадеева и Павленко и, по всей видимости, так его и не отослал. Один из вариантов сохранился в семейном архиве.
29 апреля. Письмо друзьям:
Дорогие товарищи Саша и Петя!
Я сижу в Баку, по поручению Союза работаю по 10 часов в сутки, хотя мне нужно отдыхать с Вами в Крыму. Я совсем болен, и мне совсем невесело. Ставский послал меня сюда, ибо я отвечаю за тюркскую антологию, а лечение потом.
Вы знаете, что меня жестоко проработали за стихи юношеских лет, написанные в 1923 году и вновь напечатанные в 1934м (1935й поставлен авансом). Дело это поставили на президиум Алтаузен и Жаров. Фактически проработка только начинается. 11 лет все читали эти стихи и ничего мне не говорили. В РАППе мне указывали на то, что в них сквозит любовь к России и вообще они с националистическим душком. Я согласился напечатать их, чтобы показать в «Однотомнике» весь путь свой от «Сполохов» до «Жизни». А «Жестокое пробуждение» было для меня этапным стихотворением – прощался со многим дорогим для меня в русской жизни – прощался для перехода к новым мыслям и новым задачам, к новой пятилетке. Эти стихи любили, их хвалили.
Теперь я, русский поэт, органически русский, любящий свою родину так, что и не стоит касаться этого святого для меня дела, жестоко, с огромной болью отказавшийся во имя Революции от многого бесконечно дорогого для меня, – должен принять на себя обвинение в том, что я ненавидел Россию. Я сделаю это – так, значит, нужно, – я верю в то, что говорит партийное руководство Союза. Но разве это правда? Я-то еще жив и знаю, кто я – русский с головы до ног, верный и преданный родине человек. Объясните мне это, старые товарищи, – потому что гордость русского советского человека и поэта для меня дороже жизни. Я писал 22-летним парнем об ушкуйниках, олонецких лесах, о страшной тьме и об удали старой Руси.
- И нет еще стран на зеленой земле,
- Где мог бы я сыном пристроиться,
- И глухо стучащее сердце мое
- С рожденья в рабы ей продано.
- Мне страшно назвать даже имя ее –
- Свирепое имя родины…
А мне говорили коммунисты раньше о том, что это национализм, что я не признаю других стран, не хочу быть сыном другой страны, что у меня нет чувства интернационализма, что я с рождения отдал себя в рабы России и скрывал это, не хочу даже назвать черное от обид и жестокости имя «Русь».
В «Жестоком пробуждении» я с последней нежностью прощался со всеми юношескими чувствами к России, а мне говорили тогда, что я восхваляю ее.
Но эти стихи ведь знают 8 лет все критики, писатели и много, много читателей. Они любили «Жестокое пробуждение». Теперь меня будут прорабатывать «во всех организациях», как сказано в постановлении. Но я не боюсь этого. Я одеревенел. После «Свидания», «Большевиков пустыни и весны», «Полковника Соколова» и «Кухарки Даши» мне это как русскому человеку не страшно – я вижу сейчас «Книгу доблести» о русских людях («Соколов», «Кухарка Даша», «Комиссар Усов», «Плотник Борис» и т. д.), и любой алтаузен мне скажет, что я перестроился по постановлению Президиума и пишу соответственно о родных моих по крови и Революции, потому что мне указали так писать. Разве у нас коммунисты в Правлении не знают, скажем, «Кухарку Дашу» или им все равно и не дорог человек, а дорога буква и строка? «Жестокое пробуждение» на Президиуме назвали контрреволюционными стихами, а я их писал пусть глупо, пусть жертвенно, но целиком для Революции. Где же правда? Внутренняя, настоящая равда художника? Значит, не нужны ни муки, ни жертвы, ни раздумья – весь сложный и тяжелый путь художника, пусть даже совсем скромного? Скажите мне это, старые товарищи, и я буду писать, как Лебедев-Кумач, или совсем не буду писать. ‹…› Дело в том, что вместо совета и помощи от Союза каждый момент можно получить оглушительный удар по самому дорогому чувству – национальной гордости человека. К сожалению, для меня эта национальная гордость – не маленькое дело. «Жившие без племени, без роду», – писал я в «Правде» о троцкистах. А я всегда жил с племенем и с родом, об этом вы, товарищи, хорошо знаете. Русская моя земля, Революция – вот самое дорогое, что у меня есть. Мне очень тяжело сейчас, и я не знаю, как буду я писать, потому что я деревянный. Напишите мне об этом, дорогие товарищи, и поймите меня.
Я дам статью, и признаю свои ошибки, и сделаю все, что нужно раньше, чем придет от вас ответ, и, по возможности, объясню все, что нужно объяснить, но сердце-то не металл, и если хоть одной душе на свете важно, чтобы я что-то писал потом – она должна разъяснить мне многое.
Мне нужна не помощь и не защита, нет, нужно объяснить, иначе творческий нерв не будет работать. Вы русские люди, вы коммунисты, вы всегда были мне друзьями, вы талантливые писатели, честные люди – объясните мне.
Сейчас, перед ХХ годовщиной Ок<тябрьской> Революции, каждая строка по-особенному освещает путь писателя, и я хочу отвечать за каждую свою строку, и, если она вредна – я без всякой жалости ее вычеркну, половину всего, что написал, вычеркну.
Крепко-накрепко Вас целую, милые товарищи. Ответьте.
Ваш В. ЛуговскойБаку. Отель «Интурист» № 450[334].
Луговского били за то, что он не успел за новыми правилами игры, за то, что «не угадал», что революционный пафос сменяется имперско-патриотическим, и все, что было хорошо в 20е годы, теперь вредно и опасно.
30 апреля. Афиногенов пишет в дневнике:
За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы? За что меня еще будут мотать и мучить, спрашивать и не верить, требовать правды, хотя большей правды, чем я уже сказал им, – вообще нет в мире! За что все это?
Только за то, что я был несколько лет знаком с Ягодой. И считал это знакомство честью для себя, и равнялся по людям, которых видел там, и был совершенно уверен, что уж там, в доме Ягоды, не может быть никого, кто подвел бы политически или как-нибудь еще! ‹…› А кто, кто отказался бы от чести быть принятым у Ягоды? Фарисеи и лжецы все те, кто кричит теперь – распнись, кто смеется надо мной, моими искренними сомнениями и словами. ‹…› Неужели у нас можно судить человека и уничтожать его за то, что он не знал истинной сути комиссара внутренних дел, грозы всех чекистов, человека, который знал все про всех? ‹…› Неужели за то, что я знал Авербаха, не зная его сущности, меня надо распинать и кричать мне, что я протаскивал свои пьесы, дрянные и пошлые?
В тот же день Афиногенов делает запись о попытке самоубийства Белы Иллеша.
2 мая. Отпадение людей, – пишет Афиногенов. – Пустое пространство вокруг. Все напряглось до предела. Молчит телефон. Никто не решается снять трубку и позвонить, потому что вдруг да «уже»… Что – уже, никто пока не знает, каждый думает о своем, каждый боится за себя[335].
20 мая. Итак – исключен. Вчера на заседании партгруппы я выслушивал хлесткие унизительные слова. Фадеев с каменным лицом обзывал меня пошляком и мещанином, переродившимся буржуазным человеком и никудышным художником. Он говорил как непререкаемый авторитет, и непонятно было, откуда у него бралась совесть говорить все это? Разве только от сознания, что у самого все далеко не чисто и сейчас твердокаменностью своей надо поскорее отгородить себя от возможных подозрений и послаблений. Печально. И прежде всего для него печально как для человека и писателя… Пришел Сельвинский, с ним говорили с полчаса. Он утешал и ободрял. О себе он говорит: «Пушкин умер в 37 лет, Лермонтов тоже, мне сейчас тридцать семь. Буду думать, что я уже умер, как Пушкин, и сейчас вместо меня живет другой человек, с интересом наблюдающий, как расправляются с памятью умершего Сельвинского»[336].
21 мая. Арест Тухачевского. Затем следуют аресты и других крупных военачальников. Вслед за этим редеют и ряды руководителей ЛОКАФа (Литературное объединение Красной армии и флота) и журнала «Знамя». Арестовывают военного писателя Роберта Эйдемана.
Афиногенов позже запишет в дневнике:
Говорят, Эйдемана взяли прямо с Московской конференции, прислали в президиум записочку – выйдите, товарищ, на минутку. Он вышел. А ему предъявили ордер и увезли. А наутро человек в кожаной тужурке пришел к Бутырской тюрьме, стал на колени и завопил: «Роберт Петрович не виноват, все это Тухачевский, я знаю, я все расскажу!» Это оказался сошедший с ума шофер Эйдемана[337].
Тухачевский уже через два дня стал давать признательные показания на следствии. В кабинет к следователю привели его 13-летнюю дочь, сказали, что будут мучить и истязать у него на глазах. Он согласился подписать все что угодно.
На тайном сталинском постановлении о применении пыток расписались все члены Политбюро, Молотов наложил резолюцию: «Бить, бить, бить. На допросах пытать».
Из всей редколлегии «Знамени» на свободе осталось четыре человека: Вишневский, Новиков-Прибой, Луговской и Исбах.
23 мая. Луговской пошел смотреть, как идет строительство его квартиры в Лаврушинском, видимо, будучи сильно нетрезв, подрался со сторожем, и в результате – обличительная заметка в «Литературной газете». Теперь понятно, что пил он особенно сильно в периоды самого острого страха.
28 мая. Елена Сергеевна с Михаилом Афанасьевичем Булгаковым идут подавать заявление о квартире:
Сегодня днем была необыкновенно сильная, короткая гроза. Дождь лил с такой стремительностью, что казалось – за окнами туман. ‹…› Председатель правления Бобунов, который раньше бегал от нас, встретил как родных. Тут же показал список, в котором была фамилия Булгакова, говорил, что, конечно, мы имеем право на квартиру в Лаврушинском[338].
Это тот самый Бобунов, который в записке о поведении Луговского пишет несколькими днями ранее: «Постройком так же не заявлял об ударе кулаком, или избиении, а только о бестактности тов. Луговского по отношению к сторожу по невыполнении его требований – чего отрицать нельзя».
Вокруг живут герои Булгакова.
11 июня. В «Правде» опубликовано сообщение Прокуратуры Союза о предании суду Тухачевского, Уборевича, Корка, Эйдемана, Фельдмана, Примакова, Путны и Якира по делу об измене Родине. Процесс был закрытый. О том, что на нем происходило, вспоминал в книге «Люди. Годы. Жизнь» И. Эренбург. В начале 1938 года он был у В. Э. Мейерхольда:
Мы сидели и мирно разглядывали монографии Ренуара. Вдруг пришел друг Мейерхольда командарм I ранга И. П. Белов и в возбуждении стал рассказывать, как судили Тухачевского и его товарищей. «Они вот так сидели – напротив нас, Уборевич смотрел мне в глаза». Помню еще фразу Белова: «А завтра меня посадят на его место».
Мейерхольд и Белов будут арестованы по одному делу. Вдова Белова рассказывала Юлиану Семенову, что ее муж возвратился с процесса, выпил бутылку коньяка, не закусывая, и прошептал:
Такого ужаса в истории цивилизации не было. Они все сидели как мертвые… В крахмальных рубашках, в галстуках, тщательно выбритые, но совершенно нежизненные, понимаешь? Я даже усомнился – они ли это А Ежов бегал за кулисами, все время подгонял: «Все и так ясно, скорее кончайте, чего тянете…»[339]
А. Безыменский писал в эти дни в газете:
- Беспутных Путн фашистская орда,
- Гнусь Тухачевских, Корков и Якиров
- В огромный зал Советского суда
- Приведены без масок и мундиров.
В эти дни на дачу к Пастернакам приехал на машине Ставский, собирающий подписи писателей под обращением с требованием вынести смертный приговор военным. Как пишет Зинаида Николаевна, она первый раз видела Пастернака настолько рассвирепевшим; он набросился на посланника с криками о том, что не он давал этим людям жизнь и не ему ее отбирать. Ситуация осложнялась еще и тем, что Зинаида Николаевна была беременна и умоляла подписать обращение ради будущего ребенка. Однако поэт сказал: «Ребенок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет». Он сказал, что готов разделить участь погибших и погибающих. Ставский не мог решиться сообщить о бунте Пастернака наверх и пытался мирно «договориться» с ним, но все было тщетно. Его вызывали и к Павленко. «Боря отвечал, – вспоминала З. Н., – что дать подпись – значит самому у себя отнять жизнь, поэтому он предпочитает погибнуть от чужой руки»[340]. З. Н. не спала ночами, ожидая ареста, Пастернак же спал очень хорошо. Однако велико же было его потрясение, когда он увидел свою подпись рядом с другими. Он возмущался и даже написал письмо Сталину (о его содержании до сих пор не известно).
Поразительно, что исследователь гибели РККА в 1937–1939 годы О. Сувениров, размышляя о том, как быстро «сдавались» военные и губили собственных же товарищей, говорит о единственном мужественном человеке в то время, отказавшемся подписывать письмо с требованием вынести смертный приговор военным, – о Борисе Пастернаке. Но почему же все-таки Сталин оставил его в покое? Возможно, дело вовсе не в том, что он пожалел «юродивого». Просто крупные фигуры он использовал каждую в свое время. Так будет с Кольцовым, Ахматовой, Зощенко и другими. Возможно, однако, что до Пастернака просто не дошли руки.
28 июля. Целая компания – Луговской, Алигер, Симонов, Долматовский – снова выезжают в Баку.
Я живу как во сне, – пишет Луговской оттуда своей знакомой, – так скверно с нервами, так мучительно болит сердце. Об отдыхе думать не приходится. Хуже времени у меня не было. А мысли идут и идут, и хочется заснуть. Теперь, кажется, дела поворачиваются по-справедливому, и я начинаю это чувствовать, но я уже слишком устал[341].
В отличие от своих молодых учеников, которые все воспринимали как должное, Луговской угнетен. Его поколение ощущает удары очень остро, ведь они искренне следовали за всеми революционными и послереволюционными изменениями, старались объяснять все временными трудностями, но представить, что каждый может оказаться под ударом, было невыносимо.
Тень друга. Июнь – июль 1937 года
Б. Пастернак
- В те дни вы были всем,
- Что я любил и видел.
Летом 1936 года Пастернак пишет «летние стихи», посвященные друзьям Тициану Табидзе и Паоло Яшвили:
- За прошлого порог
- Не вносят произвола.
- Давайте с первых строк
- Обнимемся, Паоло!
- Ни разу властью схем
- Я близких не обидел,
- В те дни вы были всем,
- Что я любил и видел.
Восьмого ноября 1936 года Табидзе отзовется на эти стихи в письме к Гольцеву:
…Вы знаете, Борис меня любит и, конечно, преувеличивает, хотя его мнение и его отзыв меня до глубины души трогает и окрыляет. Ведь сейчас так трудно услышать слово друга, а я Бориса обожаю. Пишет он также о своих «летних записках» и Вас выводит виновником, как будто неудачные стихи, но ведь лучше Вас никто не знает, что это живая история – и Борис всегда пишет замечательно. Приятно быть виновником таких вещей[342].
А Гольцев, находящийся в Тбилиси, рассказывает жене 29 сентября 1936 года:
Пастернак прислал мне письмо и новые стихи, посвященные друзьям в Тифлисе. Это большая вещь – 272 строки. Много в ней хорошего и немало слабого. Но идейно она не чересчур богата и значительна. Выведены в ней Паоло и Тициан. Оба, конечно, весьма довольны. Зато другие поэты уже подняли недоброжелательный вой, выражающий мне всякие обиды и претензии. Это скучно и утомительно. Вообще мне здешние поэты надоели изрядно своими тщеславием и грызней направо и налево[343].
Для самого Тициана Табидзе два последних года проходят в тяжелой организационной суете. Он был назначен председателем грузинской секции на пушкинских торжествах. При этом его мучает астма, больное сердце, но он вынужден курсировать между Москвой, Ленинградом и Тбилиси. За ним уже вовсю идет слежка, письма вскрываются. В. В. Гольцев помечает прямо на конверте – «письмо вскрыто». Табидзе в апреле делится с ним своей радостью:
Получил от Бориса Пастернака и П. Антокольского письма, целую неделю ходил очарованный, Боже, какие у меня друзья и как я не стою их. Мне очень трудно им отвечать – так они меня тронули. Скоро соберусь в Москву и все расскажу. Немного застрял с Пушкинским комитетом. Председателем назначен Филипп Махарадзе, Лаврентий Павлович очень интересуется делами комитета, и мне как ответственному секретарю приходится много работать ‹…›. Дискуссия у нас проходит остро, меня временно не тронули, больше бывших «Леф» и Гамсахурдия[344].
Летом произойдет последняя встреча всех друзей, описанная в воспоминаниях Марики Гонты. Но поскольку писались они много лет спустя, нельзя точно датировать то событие, хотя мемуаристка настаивает, происходящее – лето 1937 года. Воспоминания, несмотря на их временную сбивчивость, живые. Последний пир любящих друг друга людей.
Летом 1937 года на декаду грузинской поэзии приехали из Тбилиси поэты ‹…›. Мы, встречавшие их москвичи, почувствовали себя придавленными, сжатыми, согбенными. Мы забыли и разучились смеяться и только сейчас это обнаружили. Ужасное лицо Ангела смерти Азраила, чью бы душу родную, дружественную или чужую, ни выдернул бы он из нашего круга в этот долгий день всеобщего Йомкипура. И мы медлили перешагнуть невидимую на траве черту, чтобы пожать им руки, как будто бы на нас была зараза мрака. Декада прошла блистательно. Прославились новые поэты: Гамсахурдия, Валериан Гаприндашвили, Карло Каладзе. Борис Пастернак был в центре торжества. И был пир. Качеству стихов соответствовало качество вина, привезенного из Грузии. Союз писателей прибавил изысканный ужин: крабы, цыплята, шампиньоны. Накрыты четыре длинных стола в двухсветном зале клуба на Поварской человек на двести. ‹…› Стихи, приветствия, тосты перелетали от стола к столу. Все знали и любили друг друга. За нашим столом, самым дальним, Антокольский, Луговской ‹…› Казин, Цагарелли. Наш тамада – великолепный Дадиани. Он сидит, как Сарданапал, в конце стола, да в другом месте и не поместился бы, он в полтора раза сильнее и шире, в шестьдесят лет моложе юноши. В его медной бороде в темном пламени кудрей блестит серебро, но он моложе всех, так светятся его глаза. ‹…› Все встали и, проходя, стали прощаться с первым столом, у которого стояли, последними покидая зал, зачинщики этой встречи – грузинские поэты и с ними вместе Борис Леонидович и Зинаида Николаевна.
Прощались. Красота врезается в память. Всякое глубокое наслаждение таит в себе печаль. Ослепительная белизна рубашки, черный костюм Паоло Яшвили. Совершенство его лица, приподнятость всей фигуры, которую придавали ей столбом растущие густые волосы.
Ослепительная белизна плеч его жены в рамке бархатного средневекового платья – прекрасная царица Тамара! Тициан Табидзе всегда напоминал мне прекрасного ребенка, выросшего до размеров юноши, не меняя гармонии формы. Сходство усиливалось короткой челкой и взглядом глубоких, нежных, «переполненных» глаз.
Борис Леонидович, оранжевый и жаркий от восторга, живо захваченный радостью, был как бы в невесомом состоянии. От избытка сил он неожиданно, увидев меня, схватил на руки и по широкой деревянной лестнице внес и поставил на хорах двухсветного зала. Такого не мог бы и Дадиани. «У меня было здоровое сердце», – написал он в главе о Марбурге. И предположить было невозможно, какой большой физической силой наделен Пастернак. Подумалось, что и стихи он пишет всем существом, как Надежда Обухова или Мария Каллас поют не только горлом, но всем дыханием. Никто не знал, что это был пир во время чумы. Последний взгляд[345].
Гибель поэтов. Как это было
П. Яшвили. Обновленье(перевод Б. Пастернака)
- Не бойся сплетен. Хуже – тишина,
- Когда украдкой пробираясь с улиц,
- Она страшит как близкая война
- И как свинец в стволе зажатой пули.
Т. Табидзе(перевод П. Антокольского)
- Не стрелял я из кремневого ружья,
- Не лелеял, не ласкал глазами сабли.
- Светом жизни, мирным братством дорожа,
- Никогда войны кровавой не прославлю!
Есть несколько свидетельств о последних днях Паоло Яшвили:
По воскресеньям его жена, студентка Политехнического института, отправлялась вместе с дочерью-школьницей к своим родителям. Накануне Яшвили взял свое ружье в местном отделении Союза охотников и отнес его в особняк писателей на улицу Мачабели. Написал несколько писем – жене, старшему брату Михаилу, дочери, Лаврентию Берия – и отнес на почту. На другой день, проводив жену с дочерью в гости и пообещав прийти позднее, отправился в Дом писателей. Поэт присутствовал на каком-то заседании, потом поднялся на второй этаж, где накануне припрятал ружье, и покончил с собой.
Поздно вечером, вернувшись домой, жена и дочь стали поджидать Паоло. В полночь явились агенты НКВД, два грузина и русский. Забрали все бумаги, фотографии, книги. Самым старательным оказался русский, он даже подушки вспарывал. Вскоре пришли письма Яшвили. «Если бы я не поступил так, – писал он дочери, – ты была бы более несчастна. Причина моей смерти та, что люди, которые являются настоящими врагами народа, хотели запятнать мое имя…»[346]
Этих историй в тбилисской среде накопилось множество, скоро они дойдут и до Москвы, и до Ленинграда.
Прежде чем выйти из дома – предстояло ответственное писательское собрание, на котором его должны были выбрать куда-то, – он обзвонил ближайших друзей, просто чтобы услышать голос. Тициана уже не было дома. Опоздал предупредить его, чтобы не шел на собрание. Жена Тициана ничего не поняла и сердито повесила трубку. Он еще раз позвонил – позвонил, поговорил с Нитой, дочерью Тициана. По улице пошел с охотничьим ружьем. Объяснял встречным: «Взял из ремонта!» Из дома выбежал Гарольд, пес, с которым Паоло часто охотился. Тоскующий по хозяину Гарольд бросился к Паоло. Тот встал на колени перед собакой. Целовал ее, плакал. Спутник Паоло отвернулся. Потом с трудом отделался от собаки. Запер в комнате, предупредил соседей, чтоб не выпускали. Немного посидел на собрании, потом тихо встал и вышел….
Обернувшемуся к нему Тициану сделал знак рукой, чтобы не волновался, спиной двинулся к двери, прикрыл ее за собою, поднялся этажом выше, где оставил в одной из комнат ружье. В зале слышали выстрел, но сразу не поняли, что случилось. ‹…›
Первое, что сказал жене Тициан, когда немного успокоился: «Теперь моя очередь»[347].
Все это произошло 22 июля 1937 года. Л. Берия, узнавший о самоубийстве Яшвили, многозначительно сказал: «Это логичный конец». С этого момента Табидзе почти ни с кем не общался, замкнулся, никуда не ходил. Вспоминают, что последний раз его видели на людях 12 сентября 1937 года.
От Табидзе на имя Гольцева после смерти их общего друга пришли две открытки. В них ничего не значащие слова о том, как отдыхает, его астма немного унялась, пишет поэму о Колхиде. Открытка перед арестом от Табидзе датирована 14 сентября 1937 года. В один из дней 18 писателей вызвали к Берии. От Табидзе он стал требовать, чтобы он высказался по поводу антисоветской деятельности Паоло Яшвили. Тициан сказал, что ничего не знает. Берия на этом не остановился, он читал протоколы допросов писателей с показаниями против Яшвили, но Табидзе твердил, что ничего об этом не знает. Тогда Берия отправил его домой со словами: «С женой посоветуйся!» Спустя несколько дней его исключили из Союза писателей. Товарищи шепотом предлагали сказать все, что требуется, о покойном друге, ему же все равно уж ничего не будет. Табидзе отказался. Арестовали его 10 октября. Расстреляли 15 декабря 1937 года.
Пастернак сначала узнал о гибели Паоло Яшвили. 28 августа 1937 года он написал его жене Тамаре:
Существование мое обесценено, я сам нуждаюсь в успокоении и не знаю, что сказать Вам такого, что не показалось бы Вам идеалистической водой и возвышенным фарисейством. ‹…›
Этот Паоло… которого я так знал, что не разбирал, как его люблю[348].
Следующий удар Пастернаку был нанесен арестом Тициана Табидзе. Возможно, именно в 1937 году Пастернак прошел последнюю развилку отношений с властью. Гибель грузинских друзей он простить не смог.
Я всегда думал, что люблю Тициана, но я не знал, какое место, безотчетно и помимо моей воли, принадлежит ему в моей жизни. Я считал это чувством и не знал, что это сказочный факт.
Сколько раз пировали мы, давали клятвы верности (тут присутствует, конечно, и бедный Паоло, думаете ли Вы, что его когда-нибудь забуду!), становились на ходули, преувеличивали! Сколько оснований бывало всегда бояться, что из сказанного ничего не окажется правдой. И вдруг настолько все оказалось горячей, кровнее!
Как слабо все было названо! Как необычайна действительная сила этой неотступной, сосуще сумасшедшей связи![349]
Это из второго письма, отправленного в конце 1938 года Нине Табидзе.
Николай Тихонов, как мы помним, был связан с Грузией не меньше, а может, больше, чем Пастернак. Каверин в итоговой книге «Эпилог» писал, что после 1935 года страх стал более определенным. И когда происходили аресты, то вопрос «за что?» вызывал у всех ироническую усмешку. Шварц даже шутил: «А я знаю, да не скажу».
Но был в литературных кругах человек, – писал Каверин, – который без малейшего колебания, с полнейшей убежденностью подтверждал справедливость этих арестов. Это был Тихонов. ‹…› «Кто бы мог подумать, – говорил он, глядя прямо в глаза собеседнику, – что Тициан Табидзе оказался японским шпионом». Табидзе был его ближайшим другом, можно даже сказать «названым братом». Тихонов не только посвящал ему свои стихи, не только произносил за его столом бесчисленные тосты! Он совершенно искренне восхищался Тицианом как поэтом и человеком. Что же происходило в его душе, когда с видимостью такой же искренности он обвинял своего друга в измене Родине – ни много, ни мало![350]
Каверин считал причиной такого поведения охоту НКВД за Тихоновым. Сейчас стали известны материалы допросов тех, кто проходили по ленинградскому «писательскому делу». Это были Б. Лившиц, В. Стенич, Ю. Юркун, С. Дагаев, потом к ним присоединились Н. Заболоцкий, А. Введенский и другие.
Двадцать первого ноября 1935 года Б. Лившиц писал Леонидзе о совместных встречах друзей: «Вчера вечером у меня собрались несколько приятелей (Тихонов, Саянов и др.): мы пили здоровье наших грузинских друзей, грузинских поэтов до пяти часов утра, говорили только о Грузии». Через месяц он пишет о том же Тициану Табидзе: «У меня собрались несколько человек – Тихонов, Саянов и др. – мы всю ночь до утра ни о чем не говорили, кроме Грузии, каждый из нас, по-своему опьяненный любовью к ней, хотел говорить и слушать только о ней»[351].
Вскоре письма Б. Лившица будут фигурировать в его деле как содержащие свидетельства об антисоветских конспиративных собраниях.
В протоколах дела Дагаева – поэта и преподавателя английского языка, арестованного осенью 1937 года, – говорится о Николае Тихонове как о главном действующем лице заговора:
Антисоветской обработке со стороны Тихонова я стал подвергаться, – говорил на допросе Дагаев, – с первых же дней моего знакомства, и велась она в замаскированном виде… Он выбирал и печатал только те стихи, в которых мой уход от советской действительности был настолько ясен и открыт, что переходил в откровенное отрицание ее ‹…› в контрреволюцию. Это вполне соответствовало моим антисоветским взглядам.
Дагаев говорит о своих посещениях собраний у Тихонова, где «бывали почти всегда одни и те же участники организации: Бенедикт Лившиц, Вольф Эрлих, Антокольский, приезжавший из Москвы, Розен, Сапир, Шубин и жена Тихонова М. К. Неслуховская». Дагаев показывает, что в марте 1937 года Тихонов собирался послать в ссылку Мандельштаму 1000 рублей, будто бы «указав, что эти деньги ему необходимы для развертывания антисоветской работы»[352].
Действительно, в 1937 году Мандельштам обращался к Тихонову с горестным призывом спасти его от голода, прислать ему в Воронеж денег. И, судя по данным допроса, деньги были собраны, хотя неизвестно, дошли ли они до поэта. В материалах следствия Тихонов выступал заказчиком террористических актов против Сталина, главой группы. Почти все, кто были взяты по этому делу, где они считались только исполнителями Тихонова, были расстреляны. А глава группы в 1939 году был награжден орденом и стал лауреатом Сталинской премии. Ни один из представителей власти, от простого следователя до Сталина, не верил в то, что они выбивали из допрашиваемых.
Сказать, что Тихонов не сочувствовал осужденным и свято верил, что они были только шпионами, было бы несправедливо. Он много лет поддерживал семью Юсуфа Шовкринского из Дагестана, писал просьбу наверх об освобождении Николая Заболоцкого, проходившего по его же делу. Можно сказать, что в те страшные годы – он умер. Не сразу, видимо, постепенно, ощущая отпадение то одной, то другой части своей поэтической души.
В 1937 году вышла его книга «Тень друга», ее главной темой стало предчувствие скорой войны в Европе.
В Париже говорили тревожные речи, – писал Тихонов в автобиографии, – но шли состязания военных оркестров и под веселые вальсы танцевали беспечные европейцы, а вся земля дышала порохом и гарью будущих разрушений. Я был так захвачен этим предчувствием, что написал книгу «Тень друга», которую критики разругали за то, что я так пессимистично смотрю на будущее Европы[353].
Пастернак почувствовал в книге нечто большее. 2 июля 1937 года он написал Тихонову письмо, полное самых высоких похвал.
«Здесь положенье драматическое, а не мадригальное, – говорит он о сборнике. – И пусть тебе это не понравится, я, по-своему, ценю его выше».
Почему Тихонову не должно было нравиться, что Пастернак видит в его стихах драматичность? Это, видимо, связано с отголоском их последних разговоров о современности. Пастернак пытается убедить друга в том, что трагические ноты звучат даже помимо желания автора:
Сейчас все полно политического охорашиванья, государственного умничанья, социального лицемерия, гражданского святошества, а книга живет действительной политической мыслью, деятельной, отрывающейся в даль, не глядящейся в зеркало, не позирующей[354].
Могло ли такое письмо не напугать Тихонова, польщенного, но понимающего, про что написано в письме полуопального поэта?
Их переписка фактически прерывается.
В конце 1938 года Тихонов делится с Гольцевым (14 декабря):
Бюро поэтов в Москве выбрали подходящее. И за Павлика я рад. И ниша его хорошая. Я ему напишу на днях о том, как я люблю его давно. И за Бориса рад, что он из своего домашнего изгнанья возвращается к людям[355].
Он очень аккуратно говорит о Пастернаке, ведь не может не понимать, с чем связано его «домашнее изгнание».
А Пастернак через год скажет Тарасенкову после того, как их отношения восстановятся:
Мы пережили страшные годы. Нет Тициана Табидзе среди нас. Ведь все мы живем преувеличенными восторгами и восклицательными знаками. Пресса наша самовосхваляет нашу страну и делает это глупо. ‹…› В эти страшные годы, что мы пережили, я никого не хотел видеть – даже Тихонов, которого я люблю, приезжал в Москву, останавливался у Луговского, не звонил мне, при встрече – прятал глаза[356].
Как уже говорилось, квартира Луговского тогда находилась этажом ниже квартиры Пастернака. Один и тот же подъезд, один лифт. А Тихонов приезжал в Москву работать над своим сценарием фильма «Друзья». Имена Тихонова и Табидзе возникают в том записанном разговоре рядом – и это сигнал о боли от потери одного и другого. «Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически», – говорил Пастернак Тарасенкову.
Возможно, одной из причин их расхождения было отношение к судьбам погибших друзей. Пастернак физически не мог говорить о том, что кто-то из них посажен за дело, о том, что они шпионы. Зинаида Николаевна вспоминает, что муж буквально кричал, что уверен в их чистоте, как своей собственной, и что все это ложь.
Тихонов тосковал по другу. Это видно из письма их общему товарищу Гольцеву от 22 июля 1940 года: «…Напиши мне, пожалуйста, как выглядит Боря Пастернак и пишет ли свои стихи и какие и что думает и как он вообще. Я соскучился по нем. Ты пишешь, что он у тебя будет. Напиши о нем»[357]. Это письмо – плач потери.
12–17 августа. «Безыменский исключен из партии» – фиксирует в дневнике Афиногенов. В этот же день Афиногенов видит, как арестовывают мужа Сейфуллиной – на соседней даче. «Узнал Сейфуллину и Правдухина… Выглянул в окно. Видны были силуэты людей, огонек папиросы. Приехали за Правдухиным, и он уже уходил. Потом Сейфуллина бегала назад в дом, стучалась, вынесла ему денег, пошла провожать»[358].
Безыменского в партии восстановили в ноябре. А Правдухин был расстрелян в 1938м.
26 августа. В Харькове проходит заседание, после которого Петровский отправляет свой донос П. Е. Безруких.
Первый выступающий:
То, что берут и арестовывают многих, – это закономерность. Посмотрите вокруг себя. Если благосклонно относиться к поступкам и фразам товарищей, то можно прозеваь и шпионов. Таким образом, помогаем и партии и НКВД. Человеку с пятнышком можно прийти в свой коллектив и освободиться от ошибок…
Второй:
Я написал повесть о работе врага среди нас, на материале моих страданий в Союзе «За дымовою завесою».
Третий:
Я являюсь барометром в литературе, и с каждым новым забранным врагом моя стрелка приближается к «ясно»[359].
Афиногенов и Пастернак. Переделкинские встречи
4-5 октября. Афиногенов сочиняет диалоги сцены «Первый допрос». Он представляет, что с ним будет. Какой характер и лицо у следователя. Как он будет разговаривать: жестко или нет. На нескольких страницах диалог со следователем – рассуждения, размышления о жизни, о собственном психическом состоянии. Афиногенов еще никуда не ушел от пьес «Страх» и «Ложь».
Сл<едователь>. Вы сказали – вы приготовились, изменились… Значит, вы специально тренировали себя летом к разговорам здесь, к своему поведению, так?
Я. Нет, не так. Я, признаться, до самого конца не верил в глубине сердца, что меня могут арестовать. Даже когда взяли Киршона и мне стало ясно, что при всей объективности вашей вы просто не можете пройти мимо меня, не взяв… что дело только в сроке, даже и тогда я как-то не представлял себе, как это произойдет, и все надеялся на чудо, на то, что невиноватых брать не за что… Но чуда не произошло, и вы приехали за мной. Я был к этому готов, хоть, повторяю, и не верил. Но готов не в смысле вашего вопроса – просто во мне столько переменилось, так стало понятным ‹…› что жизнь моя наполнилась новым содержанием. И вот это содержание помогает мне переносить несправедливый мой арест с внутренней твердостью…
Он стал искать источник духовных сил не во внешних обстоятельствах, не в советской власти, а в самом себе, и происходило это не без помощи Пастернака.
Нужен был кто-то, кто оставался самим собой. Хотя бы один человек.
Когда я писал о радости моего открытия – «творческое прозрение», я имел в виду также и это – легкость походки и громадную внутреннюю свободу от всего, что стесняет или мешает. Теперь я уже совершенно понимаю Пастернака, когда он великолепно говорит о своей независимости от того, что создают ему люди, о своем умении находить объекты работы здесь, на пустой даче, в вагоне дачного поезда или в камере одиночки, где все-таки будет, как он говорит, кровать и табуретка, и он останется наконец один, без забот и волнений, со всеми своими мыслями об искусстве и его образах. Я понял, что это у него не фраза, не желание показать себя философом, это действительно достигнутая ступень внутреннего освобождения, могу с гордостью сказать, что я тоже на этой ступени, не только приблизился к ней, но и вошел уже на нее. И сегодня этому была новая проверка. Смотрел «Сталинское племя» – фильм о молодежном параде. Веселые лица, загорелые тела, радостные движения и сколько радости во всех них – и сколько их – не десятки тысяч, а многие и многие миллионы. И тут вот сидишь ты, выключенный из потока этой радостной жизни, думающий о собственном аресте, ты, очень маленький и никому не нужный сейчас, кроме тех, кто подозревает, что тебя нельзя оставить на воле…
Как чувствуешь себя ты? Неужели тебе не жаль будет расстаться с этими шумными улицами, веселыми людьми, возможностями бурной жизни? Неужели не страшно – годы влачить одинокое существование в такой дали, что ты сейчас и названия ее не знаешь? Неужели нельзя ничего сделать, чтобы тебя поняли наконец, чтобы сказали тебе: не волнуйся, работай, покажи, на что ты способен, – и тогда приходи к нам, с радостью примем тебя тогда. И по совести я отвечал себе – нет, не страшно. Уже не страшно, ибо знаю, что везде есть жизнь и в той далекой жизни я сейчас куда нужнее, чем здесь, где меня только подозревают и никак нельзя доказать никому, что подозревать меня ни в чем и не надо. Все будут качать головами и гмыкать многозначительно, выжидающе… Выжидание, бездеятельность – вот моя жизнь сейчас. И если б не этот процесс внутреннего очищения и роста – прямо головой в реку![360]
На страницах дневника он продолжает запись своей непроизнесенной речи:
Но что же произошло? А вот что. Взяли мирного человека, драматурга, ни о чем другом не помышлявшего, кроме желания написать еще несколько десятков хороших пьес на пользу стране и партии, – и сделали из этого человека помойку, посмешище, позор и поношение общества, вымазали его в самой смрадной грязи и выставили сохнуть на солнце, а проходившим мимо гражданам кричали: вот он, агент и бандит, смотрите, дети, на него, как он худ и бледен, как презирают все его.
И проходили граждане и презирали, и дети проходили и отворачивались, потому что вид налепленной на меня грязи был действительно ужасен – комки ее висели как струпья, и не было видно ни лица, ни глаз – один измазанный обрубок навоза[361].
В дни, когда пишутся эти трагические строки, Афиногенов тихо и смиренно живет в Переделкине и читает Достоевского и Шекспира. В его дневниках начинают появляться слова о том, как рад он этим гонениям, потому что может мыслить, читать, обдумывать жизнь. Почти каждый день он встречается с Пастернаком, разговаривает с ним, открывая для себя абсолютно иной мир: вне собраний, вне клеветы и сплетен – только творчество.
Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он входит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем. ‹…›
Когда приходишь к нему – он так же вот сразу, отвлекаясь от всего мелкого, забрасывает тебя темами, суждениями, выводами – все у него приобретает очертания значительного и настоящего. Он не читает газет – это странно для меня, который дня не может прожить без новостей. ‹…› И будь он во дворце или на нарах камеры – все равно он будет занят[362].
Проговорка про нары применительно к Пастернаку – не фигура речи; все понимают, что тот – несомненный кандидат на ближайший арест.
10 октября. Однако разочарования в бывших друзьях – самые болезненные. Афиногенов записывает очередные повороты судьбы, которые происходят с близкими друзьями:
А жизнь все не дает мне успокоиться. Сегодня пережил одно из самых горьких огорчений за последние месяцы. Я узнал, что Всеволод Иванов не только голосовал за мое исключение из союза, это уж пусть, за счет его слабости и желания жить в мире со Ставским. ‹…› Он настаивал на моем исключении и подписал письмо партгруппы с требованием исключения.
Моя первая мысль, когда я узнал это, была – пойти тут же в Москве в комендатуру НКВД и заявить, чтобы меня арестовали, чтобы меня увезли куда-нибудь очень далеко от этих людей, от этой удушающей подлости человеческой, когда он же, Всеволод, которого я любил глубоко и которому верил, он же сам утешал меня за неделю до этого, говорил, что он советовал Ставскому не исключать меня, что все еще может уладиться. Когда он же хвалил меня как писателя, мои пьесы, а там, на собрании, заявил, что они не представляют ценности. Когда его жена, очевидно, готовя его ко всему этому, приходила с ласковой улыбкой и брала взаймы две тысячи у человека, которого ее муж (она это знала) будет через три дня обвинять.
Как жить среди таких двурушников, трусов и слабодушных! Зачем ему понадобилось быть со мной в хороших отношениях, считать и называть меня своим другом, а потом – ударить в спину? Или, может быть, он боялся, что я «разоблачу», что дачу ему построило НКВД и истратило 50 000! Или он боится, что я «разоблачу», что именно он приезжал ко мне от Авербаха с просьбой прийти к нему и помириться? Или боится он, что станут через меня известны его теснейшие связи с Погребинским, Аграновым и прочими? Или, с другой стороны, хочет он этим выступлением купить себе наконец почет и уважение Ставского? Если так, он этого добился. Уже приезжают к нему с почетом и уважением, он назначен на время отъезда Ставского ответственным секретарем, его включают в разные там комиссии, он вот будет читать в зале Политехнического музея о Бородине – в том самом зале, где я осмелился выступить в его защиту тогда, когда Ставский и прочие травили его несправедливо…[363]
Спустя два года уже Пастернак в разговоре с Тарасенковым скажет о близком в эти годы дачном соседе Всеволоде Иванове:
…делал в эти годы подлости, делал черт знает что, подписывал всякие гнусности, чтобы сохранить в неприкосновенности свою берлогу – искусство. Его, как медведя, выводили за губу, продев в нее железное кольцо, его, как дятла, заставляли, как и всех нас, повторять сказки о заговорах. Он делал это – а потом снова лез в свою берлогу – в искусство. Я прощаю ему. Но есть люди, которым понравилось быть медведями, кольцо из губы у них вынули, а они все еще, довольные, бродят по бульвару и пляшут на потеху публике[364].
Аресты и доносы
23 октября 1937 года. В этот день на имя П. Е. Безруких Петровский отправляет послание, от которого в архиве остались две последние страницы:
Два дня я продержал написанное письмо о В. ‹…› я понял, – что меня (как и Шолохова) раздражает в этом ходульном «храбреце». Хотел бы я его видеть на завалах. Патриотизм наш не нуждается в назойливом подчеркивании. Он существует и выражается в достойных формах. ‹…› Не следует ли присмотреться к этому человеку и к его дружбам и привязанностям? (политическим)[365].
С большой долей вероятности можно утверждать, что речь идет о Всеволоде Вишневском. Именно за ним долгое время держалась репутация бравого вояки, который любит выхватить револьвер и погрозить им обидчику.
В июле 1937 года, после ареста Святополка-Мирского и заместителя ответственного редактора «Знамени» С. Рейзена Вишневский, бывший главным редактором, испугался и стал «сдавать» всех, кого мог. В секретной записке Ставскому от 20 ноября он пытается присоединить Петровского к уже арестованным членам ежемесячника: «Рейзен привлек Д. Петровского и напечатал его стихи со славословием Примакову»[366]. Возможно, что Петровский таким способом предупреждал удар Вишневского.
На последних страницах доноса Петровского надпись красным карандашом: «Основное письмо послано в НКВД тов. Вепренцеву 13. IX. 37», для дальнейших разбирательств.
Это же имя появляется и в связи с арестом Пильняка, которого арестовывают 28 октября в Переделкине в день рождения сына. Дача Пильняка была в самом центре поселка. Рядом – дом Пастернака, калитка между ними не запиралась.
В книге «Рабы свободы» В. Шенталинский, много работавший с архивами Лубянки, пишет, что машина с сотрудниками НКВД пришла за Пильняком поздно вечером. «Один, по фамилии Вепренцев, предъявил ордер на обыск и арест». Совпадение маловероятно – литераторами занимался ограниченный круг чекистов.
А в воспоминаниях Зинаиды Николаевны Пастернак говорится, что накануне ареста Пильняка у нее были именины, на которые она боялась приглашать семью Пильняка, поэтому они пошли к ним на следующий день, на день рождения сына.
На другой день, вечером мы пошли к Пильнякам. ‹…› Мы сидели у них, как вдруг подъехала машина и из нее вышел какой-то военный, видимо, приятель Пильняка, называвшего его Сережей. Этот человек сказал, что ему нужно увезти Пильняка на два часа в город по какому-то делу. Мы встали и ушли.
Рано утром прибежала к нам Кира Георгиевна и сообщила, что Пильняка арестовали и что всю ночь у них шел обыск. Она была уверена, что вскоре заберут и ее (тогда без жен не брали), и хотела отдать ребенка своей матери. Она не могла понять, почему этот Сережа, с которым он был на ты, не предъявил ордер на арест и увез его тайком[367].
Мы не можем сказать, был ли этот приятель Пильняка Вепренцевым или это был другой знакомый чекист. О близости писателей и НКВД мы расскажем в следующей главе. Здесь важно заметить, что это притяжение играло в жизни литераторов роковую роль.
1 апреля 1935 года К. Чуковский записывает в дневнике:
Странная у Пильняка репутация. Живет он очень богато, имеет две машины, мажордома, денег тратит уйму, а откуда эти деньги, неизвестно, т. к. сочинения его не издаются[368].
Пильняк был другом Пастернака, о чем прекрасно знали в НКВД. Зинаида Николаевна пишет, что с этого момента она ждала, что возьмут и мужа, как ждали и Сельвинские, и Погодины, и все вокруг. Но Пастернака уже могли посадить несколько раз: за связь с Бухариным, за нежелание подписывать коллективные письма. Кроме того, Пильняк под пытками на допросах много раз поминал Пастернака.
В 1937 году в Переделкине было арестовано двадцать пять человек.
За две недели до ареста Пильняк пришел к гонимому Афиногенову и посоветовал ему уехать куда-нибудь, работать журналистом. Намекал ему, что надо скрыться от глаз власти, чтобы она забыла о нем.
Луговской, видимо, так и сделал. С середины 1938 года около двух лет он не показывается дома – живет в санатории в Крыму, ездит по прифронтовой западной полосе. Дом становится наиболее опасным местом – невыносимо, оставаясь в своей квартире, ожидать каждую ночь ареста.
24 октября 1937 года. Афиногенов продолжает осмысливать новый опыт:
Для романа – обязательно о двух человеческих типах: Пастернак и Киршон. Киршон – это воплощение карьеризма в литературе. Полная убежденность в своей гениальности и непогрешимости. До самого последнего момента, уже когда он стоял под обстрелом аудитории, он все еще ничего не понимал и надеялся, что его-то уж вызволят те, которые наверху. ‹…› И – второй образ, Пастернак. Полная отрешенность от материальных забот. Желание жить только искусством и в его пульсе.
Умирают люди. Умереть придется и мне. Я уже умер, прежний. Как сквозь дым или густой туман, вспоминаю я о прежней жизни теперь. Ведь я был когда-то драматургом. Я же пьесы писал, и стоит открыть ящик шкафа, там увидишь их. Я ходил в театр, любил его, мог просиживать ночи на репетициях, и просиживал. Потом я попал под поезд, меня искромсало, и все обо мне забыли. Теперь живет другой человек, начинающий жизнь с самых азов, человек, осматривающийся впервые. Этому человеку от силы 20 лет – у него еще все впереди, но и ничего не сделано им еще. Надо трудиться над собой каждый день, каждый шаг проверять и закреплять, а о прошлом не вспоминать, оно уже в царстве Гадеса, в возрасте 33х лет умер драматург, и бог с ним, теперь растет кто-то другой, что из него получится, никто не знает, ему еще учиться надо, учиться жизни и всему…[369]
Переживаемое Афиногеновым несчастье совпадает с его тридцатитрехлетием. Понимает ли он этот знак? Видимо, да. Отсюда разговоры о смерти и воскрешении. Через год его восстановят в партии, а затем и в Союзе писателей. В марте 1941 года пьеса Афиногенова «Машенька» с успехом пошла на сцене. В августе того же года его назначат заведующим литературным отделом Совинформбюро. 29 октября в здание ЦК ВКП(б) на Старой площади попала бомба, и единственный, кто погиб во время бомбежки, был Афиногенов. Пастернак, потрясенный этим фактом, писал Корнею Чуковскому о смерти своего переделкинского знакомого как о «событии странном и которое кажется почти вымышленным или подстроенным, по неоиданности, нарочитости и символической противоречивости»[370].
2 ноября 1937 года. Ставский, оглядываясь вокруг, ищет, кого еще можно добрать. Он сигнализирует Мехлису:
Почему до сих пор не «разоблачен» корифей и идеолог троцкистской группы Литературного Центра конструктивистов Корнелий Зелинский? ‹…› Я установил, группа ЛЦК создана по прямому указанию Троцкого через свою племянницу Веру Инбер. В 1926 году Троцкий принял конструктивистов И. Сельвинского, Зелинского, В. Инбер… Не потому ли до сих пор действует в критике Корнелий Зелинский – б<ывший> член партии, изгнанный еще в чистку 1921 года, но тем не менее бывший секретарь Раковского в Париже – по непроверенным данным до 26–28 годов[371].
Возможно, именно с этим было связано временное исчезновение Зелинского из Москвы. Подобные доносы могли иметь разные последствия – чаще всего шли в дело, а иногда почему-то нет.
30 декабря 1937 года. Юбилейный пленум, посвященный 750-летию «Витязя в тигровой шкуре» Шота Руставели. В Тбилиси едут те, кто остались на свободе, – Тихонов, Луговской, Антокольский, Гольцев.
И вот когда в разгар страшных наших лет, когда лилась повсюду в стране кровь, – мне Ставский предложил ехать на Руставелиевский пленум в Тбилиси, – говорил Пастернак Тарасенкову. – Да как же я мог тогда ехать в Грузию, когда там уже не было Тициана? Я так любил его[372].
В Новый, 1938 год, который Пастернаки хотели справлять у Вс. Иванова в Лаврушинском, у них родился сын, которого Борис Леонидович думал назвать в память одного из погибших грузинских друзей Павлом, но этому жестко воспрепятствовала Зинаида Николаевна. Сын получил имя Леонид в честь дедушки. Пастернак записал в метрике год рождения – 1938й, хотя мальчик появился на свет ровно в двенадцать часов, и годом рождения вполне мог стать 1937й.
Смех и страх
Валерия Герасимова вспоминала, что в 1937 году, когда они жили с Борисом Левиным в Лаврушинском, вечерами они прислушивались к звукам за дверью. Бывало так, что лифт доезжал до их этажа, из него кто-то выходил и какое-то время стоял под дверью. И тогда они с мужем сначала замирали и сидели тихо, а затем начинали неудержимо хохотать и долго не могли успокоиться.
М. И. Белкина рассказывала: Ариадна Эфрон удивлялась тому, что они со своей сокамерницей на Лубянке хохотали до бесчувствия.
Лев Левин, критик, бывший рапповец, вспоминал, как после изгнания из ленинградского Союза писателей, боясь возвращаться в свой дом на Петроградской стороне, скитался по улицам. Узнав об этом, его друг Юрий Герман уговорил его жить у него, несмотря на беременность жены. Летом они поселились на казенной писательской даче. К ужасу Левина, оказалось, что часть дома занимает секретарь партийной писательской организации, которая исключала Левина из Союза писателей. Этот человек потребовал у Германа, чтобы он сейчас же выставил своего друга с дачи. Но Герман не внял его требованиям. Буквально через несколько дней к дому подъехала машина, из которой вышли солдаты и работники органов. Герман, его жена и Левин в ужасе замерли у окна. Велико же было их удивление, когда они увидели, как из дома выводят того самого партийного работника. Какое-то время они еще ждали, что машина с охраной вернется и за ними, однако время шло, никто не ехал, и тогда они стали безудержно хохотать.
В ленинградском Союзе писателей сложилась трагикомическая ситуация. В 1938 году Тихонов в открытую пишет Павленко: «У нас совершилось истребление секретариата»[373]. Писательская организация перешла под групповое руководство беспартийных – Тихонова, Лавренева и Слонимского.
Это было, когда настала очередь ареста для многих видных работников НКВД, в частности, Я. Агранова и Г. Ягоды. Об арестах всесильных чекистов ходили легенды: «Сотрудники Иностранного управления, прибывшие в Испанию и Францию, рассказывали жуткие истории о том, как вооруженные оперативники прочесывают дома, заселенные семьями энкаведистов, и как в ответ на звонок в дверь в квартире раздается выстрел – очередная жертва пускает себе пулю в лоб. Инквизиторы НКВД, не так давно внушавшие ужас несчастным сталинским пленникам, ныне сами оказались захлестнутыми террором.
Комплекс зданий НКВД расположен в самом центре Москвы, и случаи, когда сотрудники НКВД выбрасывались с верхних этажей, происходили на виду у многочисленных прохожих. Слухи о самоубийствах энкаведистов начали гулять по Москве. Никто не понимал, что происходит.
По делам арестованных сотрудников НКВД не велось никакого следствия, даже для видимости. Их целыми группами обвиняли в троцкизме и шпионаже и расстреливали без суда.
Булгаков вставляет в рукопись «Мастера» невероятные случаи из современной ему жизни. На балу у Воланда Коровьев рассказывает Маргарите, как Азазелло нашептал одному из гостей дьявола, как избавиться от человека, разоблачений которого он ужасно опасался. «И вот он велел своему знакомому, находящемуся от него в зависимости, обрызгать стены кабинета ядом». Этот крохотный эпизод – отзвук газетных сообщений тех лет. Сотрудник НКВД Буланов на суде 8 марта 1938 года рассказывал о своем бывшем начальнике Г. Ягоде, который якобы пытался отравить кабинет Н. Ежова:
Он дал мне лично прямое распоряжение подготовить яд, а именно взять ртуть и растворить ее кислотой. ‹…› Это было 28 сентября 1936 года. Это поручение Ягоды я выполнил, раствор сделал.
Опрыскивание кабинета, в котором должен был сидеть Ежов, и прилегающих к нему комнат, дорожек, ковров и портьер было произведено Саволайненом в присутствии меня и Ягоды[374].
