Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х–30-х годов Громова Наталья

Нянькин сын Василий тоже воевал где-то солдатом, и она искала утешения в казенке, а сочувствия во мне. Няня звала сына Васькой. Он был у нее единственный и уже немолодой. Она вязала ему носки, а Нина шарф, и мама отправляла эти посылки Ваське, добавляя к ним папиросы и еще разные вещи. Васька был неграмотный, и за него писал письма его товарищ, который дал понять, что и другие солдаты (он назвал имена) тоже не прочь получать посылки.

Мама велела Нине собирать понемножку эти посылки на ее карманные деньги. Я тоже жертвовала в них свои шоколадки.

Однажды пришел ответ в стихах. Я только помню, что неизвестный нам адресат писал: «Папиросочку курнул и барышню хорошую вспомянул». Мы все были очень довольны этим письмом. Нина даже прослезилась.

Неудачи в личной жизни

И барышни, которые еще год тому назад плевать на него хотели, вдруг сразу все влюбились в него.

Сильный, но мягкий характер. Чего он хотел, того умел добиваться.

То ли он побеждал свою некрасивость, но вернее всего, это рвался наружу будущий поэт.

Для меня в детстве он был главным после няни, потому что он умел преображать мир и события, но, к сожалению, приходилось прибегать к слезам, чтобы обратить на себя внимание.

Греческая трагедия родилась в течение одной жизни: Эсхил был режиссером, Софокл у него в хоре, а Эврипид родился!

Всю прошлую культуру он впитал в себя с детства, он жил во все века и умел рассказывать об этом.

Влюбился лет в 6–7 в Тамару Маринич, девочку, старше его года на 2–3. Сохранилась фотография. На ней длинноногая девочка с отрастающими волосами (по плечам). Видимо, была она быстрая, резвая и смелая. Рядом мальчик с бритой крупной головой, совсем еще мальчик. И сестра с косичками.

Жестокое пробуждение

Я заснула одетая под старым, рваным маминым платком. На старом диване, который стоял в коммунальной квартире на Староконюшенном переулке.

У нас было две комнаты в этой квартире – в одной жили я и мама, в другой брат с женой.

Я просто прилегла отдохнуть часов в 10 вечера и заснула. Глубокой ночью меня разбудил Володя.

– Татьяна, – сказал он шепотом, – я написал стихи. Слушай. – И шепотом прочел мне «Жестокое пробуждение».

Стихи мне понравились. В них жили и звучали все шумы и звуки нашего детства, нашего дома и нашего переулка. В эту скрипучую коммунальную жизнь врывалась незнакомая и страшная вьюга. Вьюга времени.

Мы долго шептались, сидя на старом диване. Весь дом спал.

Стихи было решено посвятить мне. Первые в жизни стихи, посвященные мне.

Заснула под утро, когда уже скрипели за окном по снегу калоши идущих на службу людей и молочница уже ломилась в черный ход.

Мы сидели на диване. Огромное окно было перед нами.

– Другие ему изменили и продали шпагу свою…

На диване с нами сидел его бывший ученик, имя которого мне не хотелось бы называть.

– Интересно, когда я умру, кто из них меня оболжет, кто предаст, кто забудет? Кто будет помнить? Кто поймет и объяснит меня? – раздумчиво спросил брат.

Третий, сидящий на диване, точно и быстро ответил на этот вопрос. Ответ был так неожидан и печален, что у меня перехватило горло, но брат начал хохотать так весело и беззлобно, что мне стало страшно за него и обидно.

– Предавая тебя, – сказала я, – они ведь предадут себя?

– Черта лысого! – хохотал Володя. – Черта лысого! Это очень хорошо, если из моей шкуры сделают трамплин для себя. Это жизнь, Татьяна! Я-то буду уже мертвый, а мертвые сраму не имут. А защищать меня будет поэма (он называл так «Середину века»).

Этот разговор мне приходится вспоминать иногда. Грустно мне его вспоминать, но приходится.

Меня бесила иногда его доброта и незлопамятность. Особенно с женщинами.

– Не могу оставить женщину, покинуть ее не могу, – говорил он мне. – Я создаю невозможные условия – это я могу, а оставить – нет, не могу.

Надо признаться, что невыносимые условия он действительно умел создавать, и жить с ним было трудновато.

Я, любя его и дружа с ним, наотрез отказалась жить с ним и для него. Он уговаривал меня два раза в жизни – в 1936м и 1946 году.

Марика Гонта

Из воспоминаний о Пастернаке[447]

Играет Пастернак

Прежде чем понять стихи Бориса Пастернака, я полюбила слушать его музыку.

Я познакомилась с Борисом еще тогда, когда музыка была его каждодневной потребностью и не ушла в подполье его поэзии, вернее, не стала ее корнями. Потом он напишет, что отрекся от музыки, – но нет, это было отречение Петра.

Некоторое время мы жили в комнате брата Бориса Александра Леонидовича, пока не получили ордер на жилье, и каждый день то явно, то прислонясь к косяку больших дверей в гостиной, которую занимал Борис, я не отрываясь слушала его игру. Я ждала этих концертов каждый вечер, то наяву в упор, то исподволь, получая на них неожиданный абонемент.

Думаю, что в этот месяц я научилась слушать Бориса, и эта привычка осталась у меня на всю жизнь. Я никого так не слушала: в разговоре, в стихах, в языке, в молчании концерта или оркестра.

Раза два, помню, Борис играл с Надей Синяковой в четыре руки Шумана по музыкальным партитурам Розалии Исидоровны[448]. Надя не помнит. При свечах.И это была совсем другая музыка, почти робкая, ученическая игра. Камерное музицирование.

Свечи у пианино. На письменном столе любимая керосиновая лампа «Молния». Удивительная, с молочно-зеленым, цвета Веронезе, абажуром. Мне представлялась она очень давней – со времен семьи и детства. И вопреки электричеству, Борис зажигал ее, когда садился работать. Мягкий круг тогда замыкал его силуэт над столом. Лист бумаги, стопку книг и склоненную над ними голову. А с улицы мягкий, пушистый зелено-голубой одуванчик света еще долго цвел в окнах дома на Волхонке.

Я не отказываюсь от своей главы «Играет Пастернак». Кто-нибудь придет после меня, напишет жизнь Бориса Пастернака, и ему понадобится «живой» свидетель. Им буду я.

Симфония уподобляется сражению и победе, но не надо забывать, что это трагедия глухого гения и нота преодоления личности ради вечной радости творца.

Море, пена звуков, догоняющих друг друга и не исчезающих, казалось, я никогда не ощущала так материальности искусства, такого преходящего, как во время этих вечеров. А Борис казался непоколебимой скалой ржаво-кирпичной, что, обвались потолок или разверзнись бездна, он перешагнет и не заметит.

Я не боюсь сказать, что дар его музыкальный был не меньше поэтического, что дару этому его стихи обязаны настойчивой впечатляемости гипнотической, заколдовывающей.

Да, поэзия Пастернака родилась из духа музыки (вы не одобрите этой надсадной манеры, но иначе я не умею). Касаясь музыки, Борис странно отъединялся, обесчеловечивался, ничто, казалось, его больше не трогает, лицо становилось строгим, отрешенным, преданным иному подданству, свободным от законов сна, пищи и земного тяготения. Этого нельзя забыть, как нельзя было выразить и сотой доли того визуального и слухового впечатления. По-видимому, образ глухого гения родился в сознании у Дмитрия, когда – я не ошибусь, если напомню случай, – когда нам открыли соседи, и мы долго стояли у двери гостиной, откуда разносились громы, вырывалась буря, мы постучали и вошли непрошенные, не замеченные в вихрях звукового смерча, и долго таились у порога, чтобы возникнуть по окончании игры не более реальными, во всяком случае, чем те могучие тени, которые вели в нем эту игру.

Она сопутствовала всей его жизни.

Он перепоручал ее совершенное техническое воплощение сначала Скрябину, потом Нейгаузу.

– Я очень любил Генриха, – как-то сказал он, – и потому вышло, что я женился на Зине.

Он отнял у Нейгауза самое дорогое и самое тяжелое для этого легкого человека – заботы о семье, освободил его от необходимости любить верно и преданно и вести в жизнь душу ребенка, но не освободил его от права любви и дружбы. Нейгауз продолжал быть другом, веткой его творческого и семейного дерева. Борис Пастернак как своего сына вырастил в своей семье прекрасного музыканта Станислава Нейгауза.

Музыка Рихтера на его похоронах была последним, как бы подхваченным весенним ветром, отзвуком его цельной, мужественной и прекрасной души.

Черта Апеллеса

Борис зашел утром. В руках рабочая папка.

Дмитрий в то утро был на редкость хмурый, жаловался, что не берут стихи. Вчера побывал в семи редакциях, и ни одна не клюнула.

В то время поэты как работу выполняли обязанности своих личных курьеров. Разносили стихи по редакциям. Стихи читались тут же. Редактор отказывал или читал еще раз молча. И отправлял в набор.

Ритуал был краток.

…Вот Маяковский без стука входит к редактору «Печати и революции», на втором этаже нынешнего Дома журналистов. Императивно кладет листок перед редактором. Читает. Как злоумышленник кинжал:

– Берете?

Редактор вертится, схваченный за горло:

– …Сверстано… по теме… не могу…

– Черт с вами. Попросите. – Хлопает дверью.

Борис слушает, слегка склонив голову. Вдруг выпрямляется. Выпаливает:

– Вы, Дмитрий, не работаете над стихом.

Тоже новость. Никогда не морализирует Борис, не поучает.

– Что я, столяр или плотник? Пилить-строгать. Стихи выливаются лавой в горячем состоянии. В холодном их можно поломать. Они целые.

– Что же вы думаете, что это вроде сошествия Святого Духа? Вдохновение? Приходит извне?

– Куй железо, пока горячо.

– Очень кстати. Крою тузом из той же колоды: «Занимаясь кузнечным ремеслом – понемногу становятся кузнецом».

– Я не ремесленник.

Борис раскрывает свою папку. Вынимает листок:

– Я написал его в семнадцатом году. Сейчас опять над ним работал. Никому еще не показывал. Я дарю его вам. Отнесите в редакции как свое. Держу пари – возьмут.

Стихотворение тогда называлось «Имя свежести». «Рассвет расколыхнет свечу…» В нем сейчас многое изменилось. Но я по той же верности памяти читаю их по-прежнему.

На другой день, возвращая его Борису, Дмитрий смущенно говорит:

– Представьте, все редакции приняли эти стихи. Конечно, нигде не оставил.

Но это ничему не научило Петровского. Здесь была разница творческих позиций. Чтобы писать стихи, Дмитрию Петровскому нужны были внешние толчки, жизненные инсценировки.

Такими инсценировками было его участие в партизанских отрядах Щорса. Богатый творческий улов от личного общения с событиями и двигателями революции Боженко, Примаковым, Подвойским, Стецким, Раскольниковым, Ларисой Рейснер. Когда утихло все, искал морскую тему.

Борис внешних событий не искал. Они сами находили его и становились темой его большого романа и диалога с природой, пребыванием на земле. «Утро узнавало его в лицо». Ждала «изменчивость пространства». Он «с вьюгой ввязывался в грех» и имел детей от «пахов равнины». Его Гамлет и Фауст ходили по Подмосковью. В его великий диалог с природой и человечеством могли вмешаться Шмидт, Спекторский, рядовой эпохи доктор Живаго, прохожие, саперы, летчики. Взаимозаменяемые.

Хорошее стихотворение всегда немного шарада, где запрограммирован повторный для читателя код представлений. Но, в от-личие от шарады, чем непредвиденнее, чем неожиданнее повороты, мосты, скачки этого пути, тем увлекательнее «узнавание». И есть еще музыкальная партитура стиха, и какими бы ни были или ни казались высокими смысловые эквиваленты художественных представлений – они превращаются иногда в «звук пустой», если мысль придана им только по родству ассонансов или если пытаются втиснуть добавочную «страховую» информацию в малый объем строки – неблагозвучие, как чужеродная латка, выявляет насильственность, непоэтичность материала.

Прежде чем определиться как поэт, Дмитрий Петровский любил Елену Гуро, Бориса Пастернака, Татлина, Маяковского. Он любил не только то, что они сделали, но все черты характера, легенду их жизни, любовно хранимую в памяти.

Он рассказывал ярко, талантливо, и то, что казалось фантастическим, при личном знакомстве точно совпадало, как хорошо пригнанная одежда, собственная кожа.

Бориса Петровский любил особенно, бережно и восторженно, гордясь им и ценя. К нему одному относился с глубоко скрытым чувством чести и уважения.

Марбург, Венеция, Грузия. Марбург. Здесь узел завязан особенно туго. Впервые он вырывается в самостоятельное путешествие, от семьи, университета, круга, в жизнь другого склада, в одно из средоточий западной культуры, знакомство с которой всегда входило в русское образование. Ошеломляюще ярко ощущает он все слои этой культуры, от Средневековья до самой свежей современности, новизну ответвления философии – центр новой философской мысли, взгляд на философию не как на застывшую лаву веков, а как на действенное начало жизни, увязку ее с течением истории. Все, что ни делает юноша Пастернак, всему он отдает всего себя с жаром, страстью, восторгом, исступлением. Его диссертация ветвится по комнате, как гигантский папоротник, книгами, цитатами, ссылками.

Его талант замечен, ему предложена устойчивая дорога ученого.

Марбург подобен «Гефсиманскому саду» в судьбе поэта. Здесь явилось ему искушение: стать ученым, искушение быть пог-лощенным любовью (иначе он не мог бы, отдаться искусству подробностей, стать перебирателем причин и установителем следствий. Сюда приехала любимая девушка, и он предложил ей всего себя с известным и неизвестным в нем самом. И получает отказ. Но ему мало этого отказа. Разлука – это не пустота. В прощании должна быть вся полнота трагических чувств.

«Моя жажда последнего до конца опустошающего прощанья осталась неутоленной. Она была подобна большой каденции, расшатывающей больную музыку до корня с тем, чтобы вдруг удалить ее всю одним рывком последнего аккорда. Но в этом облегчении мне было отказано».

Но каденция эта наступает по всем правилам катарсиса греческой трагедии. Бессонная, каменная ночь у себя в комнате. Наступает утро.

«Меня окружали изменившиеся вещи. В существо действительности закралось что-то неиспытанное. Утро знало меня в лицо и явилось точно затем, чтобы быть при мне и меня никогда не оставлять».

Он отказался от Когена и Наторпа. Ему отказала девушка. По сути, это один отказ. Гибель известного ради осознанного не-известного. Гибель части – обретение целого. Казалось – катастрофа, за которой омут, и тут входит неизвестное: искусство, в котором образ человека выше самого человека, которое может зародиться только на ходу и притом не на всяком. В искусстве человек смолкает и заговаривает образ.

Счастье испытать отказ – не всякому дано. Мужество признаться в этом – пустяк, по сравнению с тем, что обнаружилось за счастьем отказа: он не знал, что легкомысленно предлагал возлюбленной («у меня было здоровое сердце»), инвентарь того, что обнаружилось после отказа, был так огромен, что ошеломил самого владельца.

Обнаружилось пролетевшим над душой цунами огромное пространство, невидимое доселе поле действия и ощущение себя в природе в целом, как «вечности заложника», как язык обретшего возможность заговорить пространства. И наука, и любовь в этой обретенной цельной действительности стали «взаимозаменяемыми подробностями».

Марбург не был еще написан и существовал в виде устной словесности. И грань эта, дотоле никем так ясно не различимая, встает на страницах «Охранной грамоты» четко. Утро знало меня в лицо и не покинет никогда. Вещи стали неузнаваемы.

Так начался, вернее осознался, узаконился большой роман Бориса Пастернака с поэзией. Изменят друзья, отступится и вновь придет любовь, но утро никогда не покинет его.

В Марбурге Пастернак объяснил себе и нам, как рождается поэзия, как преобразуется из первой реальности – жизни «вторая реальность», как в атомных реакциях при вторжении «силы».

Еще раньше, до написания главы о Марбурге в «Охранной грамоте», Борис Пастернак в первом предисловии к «Спекторскому» определил в стихах поэзию как страсть, как гиперболическое ощущение человека и его кокона – среды – природы!

Это определение как бы ступенька к тому, что открылось ему в Марбурге:

  • Как разом выросшая рысь,
  • Всмотрись во все, что спит в тумане,
  • И если рысь слаба вниманьем,
  • То пристальней еще всмотрись.
  • Одна оглядчивость пространства
  • Хотела от меня поэм,
  • Она одна ко мне пристрастна,
  • Я только ей не надоем.
  • Когда, снуя на задних лапах,
  • Храпел и шерсть ерошил снег,
  • Я вместе с далью падал на пол
  • И с нею ввязывался в грех.
  • По барабанной перепонке
  • Несущихся, как ты, стихов
  • Скажи, имею ль я ребенка,
  • Равнина, от твоих пахов.

Добровольцы революции

Капитан Кукель, подписавший приказ о потоплении флота согласно постановлению революционного комитета матросов, жил тогда в Москве, в Замоскворечье.

Зимой 1925 года у Петровских в Мертвом переулке он делился своими воспоминаниями с несколькими собравшимися для этого поэтами. На этом вечере присутствовали Пастернак, Асеев, Шкловский, Тихонов, Мандельштам. Рассказ Кукеля был скромным и сдержанным. Он повторял канву революционных событий 1905 года, закончившихся гибелью лейтенанта Шмидта. Его образ незримо присутствовал в рассказе Кукеля, как факел, как знак к возмездию.

Здесь Борис Пастернак, экспансивный, со свойственным ему выражением готовности к восхищению и встрече с чудом – что было его «лица необщим выраженьем». Глаза вразлет, помахиванье головой.

Прекрасно посаженная голова Мандельштама, его величественная и медленная повадка. Он – в черном костюме и ослепительной рубашке, респектабельный и важный.

Молоденькая его жена, милая, розовая, улыбающаяся Надя, Асеев, Шкловский в свитере и меховой безрукавке; свежими щеками он был бы похож на херувима, если б не чертовские, с каким-то почти хмельным безумием веселой иронии глаза. Пишут о больших выразительных глазах Виктора Борисовича – его небольшие глаза, несомненно, были звездами первой величины, столько блеска, огня в этих прекрасных и подробно видевших все глазах, которые менялись так мгновенно, как будто бы внутри человека был заложен некий динамит. Гамма их была разнообразна: созерцание, негодование, интерес, взрыв вакхического веселья, мягкая улыбка и внезапно вдруг печаль и детская улыбка на губах. Сократ и херувим в одном лице.

Несомненно, Шкловский был лакомкой. «Масла хотелось, как женщину», – писал он в «Zoo». Меня поразил этот гастрономический образ. Много раз потом он при встрече, после какого-нибудь потрясающе интересного разговора все равно о чем вспоминал:

– А какая чудесная была у вас корейка!

Благодаря этому вопросу она осталась и в моей памяти – нежная поросячья корейка, запеченная без церемоний в духовке. Про одни именины в доме поэта он сказал: «Гусь был великолепный, а хозяйка дура».

Вошел Кукель, он был худенький и стройный как мальчик, с узкими плечами, но лицо его было необыкновенно: овал – точно яйцо неведомой птицы, усеянное желтыми крупными веснушками, высокий, емкий, как бы двухэтажный лоб. Узкий правильный нос и нежно-голубые мечтательные глаза. Еле намеченные брови, светлые ресницы и рыжеватые короткие волосы, совсем не читавшиеся где-то позади лба. Уши крупные и острые, хорошей формы. Узкий рот с крупными зубами. Узенький, по фигуре, защитный френч. В выражении лица недюжинный ум и какая-то детская сосредоточенность вместе с улыбкой и застенчивостью подростка. Он хорошо помещался бы в сказках Гофмана или рассказах Эдгара По.

Теперь Кукель предстал перед нами с удивительной простотой и скромностью. В нем угадывалась внутренняя сила командира, и уже казалось, что только таким должен быть герой.

Вошел Тихонов.

Первый образ человека запоминается как оригинал, и все последующие, что приносит нам время, кажутся улучшенными или ухудшенными копиями первого. Тихонов был высок и худ. Удлиненный овал лица с впалыми щеками и слегка выдвинутым вперед узким подбородком, слегка откинутым высоким лбом. Смелый профиль. Он был застенчив, легко краснел, причем глаза его не-мыслимой голубизны продолжали оставаться смелыми и любознательными. Он хорошо смеялся, начиная с баса и кончая тонким восторженным писком. Одет он был по моде того времени в охристо-зеленоватую толстовку из вельвета, под которой виднелся белый ворот рубахи.

Почти тотчас же, только поздоровавшись и раздевшись, Тихонов и Кукель нашли друг друга. Они с ходу стали перебрасываться разными героическими эпизодами из истории русского флота так живо и непосредственно, как будто это были недавние, еще не остывшие от пороха воспоминания:

– А помните, матрос Михайлов, выскочив из кубрика в одних портках, всадил ядро прямо в брюхо шведскому броненосцу и расколол его надвое, как орех?

– Другим выстрелом матрос сбил башню на корме, и судно потонуло в пламени мгновенно, а остальные семь судов повернули вспять?

Яркие голубые глаза Николая Семеновича сверкали отражением далекого боя, пламенем и морем.

– Да, – отвечал задумчиво Кукель, и в его тоже голубых глазах плыли медленные влажные утренние морские облака. – Да, этому Михайлову сначала всыпали двенадцать суток вахты за непотребный его голый и неформенный вид, а уж после наградили…

– А помните, как канонир с «Двенадцати апостолов» под Севастополем выпустил подряд восемь выстрелов по французской канонерке?

Битый час, захваченная и ошеломленная незнакомой дотоле темой, я прилипла и не могла отойти от них. А они перемигивались, как сигнальные огни кораблей, бродя по горло в морском этом величии и великолепии. Голубые глаза Тихонова становились круглыми, громадными, восторженными. Он был страстным и увлекающимся путешественником, историком, рассказчиком – не меньше, чем поэтом. Много видя, много путешествуя, он спешил поделиться с другими первичным свежим впечатлением, немедленно от-дать людям то драгоценное, животрепещущее, что его взволновало. Сколько раз потом я подпадала под обаяние рассказов Тихонова о его путешествиях на Кавказ, в Среднюю Азию. Он обязательно, прежде чем написать, рассказывал в кругу друзей, Луговскому, Петровскому или Пастернаку, как бы утверждая, переживая еще раз во всех подробностях, удивляясь, восторгаясь сам и завораживая других.

Рассказы эти были щедрыми импровизациями, генеральными репетициями книг. И эта щедрость возвращалась к нему сторицей, реакция друзей возвращала ему эти рассказы, как бы усиленными эхом и заинтересованностью, вопросами и замечаниями, он приобретал, выработав в себе, постоянную готовность поэтически откликнуться на событие.

Так они долго перебрасывались словесными ядрами, меткими и весомыми, наподобие блестящей бескровной дуэли, накал которой определяла страсть рассказчиков, далекий незатухающий жар и пламень морских сражений.

Тихонов был женат на дочери адмирала Неслуховского[449], и я думала о Дездемоне и Марии Константиновне. Вот так же они оба, Отелло и Тихонов, покорили и заворожили своими рассказами, один – дочь венецианского сенатора, второй – ленинградскую умную и талантливую художницу и ее отца. Рассказывали, что адмирал, слыша из своей комнаты, как веселилась молодежь у Машеньки, однажды сказал:

– А кто этот молодой человек, который так талантливо рассказывал о Цусиме? Вот и выходи за него замуж.

Невозможно оторваться от колдовства этих рассказов и сходить на кухню за чайником, хотя знаешь, что его медное нутро готово расколоться пополам, как канонерка!

А в другом углу Осип Эмильевич говорил:

– Поэт должен иметь колбасную лавочку.

Перед приходом Кукеля и Тихонова Мандельштам читал стихи. Они поразили меня. Не только своим классическим изыском, сквозь который чувствовались огромные знания, преемственность от Данте и Петрарки через Тютчева, Баратынского к Гумилеву и Ахматовой, но и острая пронзительность современности, трепет собственного высокого светильника поэтической мысли.

Что он читал?

Запомнилось:

  • И отвечал мне заплакавший Тассо,
  • Я к величаньям еще не привык:
  • Только стихов виноградное мясо
  • Мне освежило случайно язык.

Я повторяла их еще про себя, восторгаясь их отвлеченной конкретностью. И вдруг: колбасная лавочка.

Возмущалась внутренне, негодовала, не умея выразить и не понимая.

А Осип Эмильевич развивал дальше свою тему, призывая в свидетели Артура Рембо, отчаянного негоцианта и яростного поэта, и, кажется, Генриха Шлимана.

Сейчас без этого внутреннего негодования по поводу сосуществования в одном лице поэзии и продажи сосисок могу холодно изложить суть: поэт не должен зарабатывать своими стихами на жизнь. Поэзия, как в древности, должна быть его свободным занятием, иначе он будет так или иначе неискренним, благодаря своей вольной или невольной «нанятости», – поэт не должен быть рабом своего хлеба. В наше время так живут дервиши.

Вдруг выяснилось, что бездомный Мандельштам, с трудом дотягивавший от аванса до аванса, недавно получил небольшую, уютную квартиру в Ленинграде.

После ужина разговор сделался общим. За ужином Кукель рассказал, как черноморский флот был заперт в Новороссийской бухте, окруженной кораблями Антанты, их можно было различить невооруженным взглядом. В июне в Новороссийск был послан Федор Федорович Раскольников, чтобы противостоять силам распада и отторжения, распространявшимся во флоте. Прорыв с боем был невозможен не только изза недостатка снарядов и превосходства противника, но и изза разногласий между командованием, желав-шим сдать флот, и революционными матросами. Телеграмма от Ленина: «Флот потопить, но не сдаваться» не могла быть понята сразу, даже самыми преданными соратниками. Следует учесть силу страшного священного преклонения моряка перед кораблем: корабль – это не только дом, ремесло, но и любовь. Потопить ко-рабль – своими руками совершить тройное самоубийство. Адмирал с флагмана телеграмме не подчинился. Адмирал и офицеры-капитулянты были сброшены в море. Капитан Кукель как старший по ран-гу и по популярности среди матросов взял на себя ответственность по команде над флотом и издал приказ о потоплении флота…

– А матрос Михайлов мог бы издать приказ?

Запомнился ответ Кукеля:

– Нет. Может быть, сухопутной армии довольно зримого наличия командира. Но флот – это дисциплина. Машины, техника службы, места исполнения. Как в пчелином улье. Должна быть команда капитана. Иначе это не флот.

Героизм заключался в громаде революционных матросов, но нужна была отвага этого маленького, скромного, с узкой грудью капитана, чтобы технически стройно и дисциплинированно совер-шить подвиг. «Командую флотом. Капитан Кукель. Именем революции… открыть кингстоны…»

– Что вы чувствовали в это время?

– Я должен. Кто-то должен. И это я. Тяжесть огромная. Сдать корабли врагу – позор. Добровольно – десять раз позор. Смерть, но не поражение. Честь и долг.

– Я выбрал революцию – ее выбрал народ, и я часть этого народа.

Стихотворение Дмитрия Петровского «Лейтенант Кукель» посвящено благородной роли русской интеллигенции, примкнувшей к революции. Скромный лейтенант, единственный офицер, оставшийся с революционными матросами, выполняет свой трагический долг перед родиной.

  • Закройте бухту на замок,
  • На палубу, как на молитву,
  • Двух взрывов вывалил дымок;
  • Идет с машинами разбитыми
  • На зубоскалящее дно
  • Судов потопленных венок.

«Морской пролог» написан в Москве в 1925 году и открывает «Черноморскую тетрадь» Дмитрия Петровского. Раз начавшись, морская тема захватывает поэта.

«Оптимистическая трагедия» Вишневского или «Гибель эскадры» (Корнейчука) – не история. Это точка кипения истории. Ее термометр. Автор отвел главную роль революционным матросам, брожению анархизма в их частях, внутренним конфликтам в течение революции. Но, чтобы потопить флот, надо, чтобы пришла в движение техническая исполнительная машина, основанная на строжайшей дисциплине. Необходим был приказ, ответственность которого взял на себя Кукель. Образ Ларисы[450] художественно условен.

Бесконечно жаль, что Лариса, знавшая, любившая Кукеля, помогшая устроить этот вечер, не могла прийти. Она страдала приступами афганской малярии, которая погубила ее, косвенно, как змея Олега, выползшая из скелета коня.

Накануне смерти мы видели ее, веселую и возбужденную, необычайно остроумную и ласковую: держа большую грелку у солнечного сплетения, она жаловалась на боли, это был брюшной тиф. И на другой день, попирая ногами свою мертвую копию – портрет, висевший над ее гробом, неправдоподобно живая и красивая, как никогда, она лежала в Доме журналиста, улыбаясь, – преодолевая и за гранью жизни самое понятие «смерть»!

Ее комната имела неоднозначный адрес: она, как чемодан всемирного путешественника, оклеенный ярлыками разных стран, носила следы странствий Ларисы по Западу и Востоку, Азии и Волге. Она и похожа была на корабль: вдвое длиннее, чем в ширину. Сразу от входа в темном правом углу широкая тахта, слов-но шатер Шахразады, устлана драгоценными коврами, тканями и по-душками. Электричество струится из фонарей и светильников, как свет луны. А дальше у двух угловых окон огромный письменный стол. Книги, рукописи, строгое убранство современного рабочего кабинета. Словно день и ночь.

– Задание было во что бы то ни стало дипломатическим путем перебить влияние англичан в Афганистан. Мне по ордеру даже выдали из царского гардероба несколько бальных платьев, чтобы амбасатриса советского посольства не выглядела при восточном дворе оборвашкой. Барахло это пришлось почистить, перешить. Зато Ермаш, наш начальник охраны, каждую почту доносил Карахану в Москву, что я разложилась, ношу бриллианты, подверглась вли-янию буржуазных делегаций и не веду партийной работы, хотя бы женского кружка при гареме хана. Причем сам Ермаш, соблюдая декорум, сшил красноармейцам черные галифе, придумал какие-то плюмажи, и теперь в их сопровождении карета советского посла была вполне парадна, хотя и походила скорее на катафалк.

Как раз женский кружок получался у меня неплохо. Жена и мать Абдуллы относились к нам более чем дружески. Сердечно.

Как жена Раскольникова я не могла в полной мере выразить восхищения его безрассудной храбростью и изобретательством, его парадоксальной военной тактикой. Провести морские суда по Мариинской системе в речные русла, сделать из них мобильную артиллерию для партизан…

Афганцы люто ненавидели англичан. Они боролись с ними в течение 100 лет. Индия стала колонией англичан, а Афганистан остался независимым. Телеграфные столбы и дороги Индии останавливались на границе независимого Афганистана, не смея ее перешагнуть.

Когда в день независимости на площади Бабура, спустившись с гор, племена танцевали свой танец, который был не что иное, как яркое театральное представление, где воины сражались, убивали, топтали ногами англичан, изрыгали оскорбительные крики, английский посол бледнел и уходил, не забывая при этом улыбаться.

Верховая езда, которая была условием существования на Каме, была в Афганистане единственным доступным видом спорта. Я ездила на лошади, и в меня бросали камни, комки грязи, ругались, принимая меня за англичанку, хотя английским на мне был только английский костюм – длинная амазонка. Я пожаловалась жене и матери эмира, и Амманула-хан распорядился дать мне для прогулок лошадь из своей конюшни. С тех пор я ездила беспрепятственно: лошади Калигулы не оказывали больше почета и внимания! Афганцы стали отличать нас от англичан. Они полюбили нас. Везде встречали нас с почетом и искренним радушием, от всей души, выражая надежду, что Красная армия поможет им окончательно прогнать англичан с их ненавистным послом.

Как-то мы посетили Кукеля в Замоскворечье. Одноэтажный флигель был в глубине сада, с верандой на переднем крыльце. Был май, цвела сирень, начинался жасмин. Ларисы уже не было. Кукель жил здесь с детьми, женой и многочисленными родственниками. Он был радушным хозяином. В доме играли на пианино и пели две очень крупные и необыкновенно жизнерадостные тети 50–60 лет.

Кабинет его, выходящий окнами в сад, был полон старинных книг, редких карт, трофеев путешествий, фотографий кораблей. Это был мир редкого путешествия в далекий мир Владимира Кукеля.

Я много раз потом, спустя годы, пыталась найти эту гавань, где укрылся жизненный корабль Владимира Кукеля. И не могла найти.

  • Я тридцать лет вынашивал
  • Любовь к родному краю
  • И снисхождения вашего
  • Не жду и не теряю.
  • ………………………
  • В те дни, – а вы их видели
  • И помните, в какие, –
  • Я был из ряда выделен
  • Волной самой стихии.

Тема повторяла «Лейтенанта Шмидта» в других условиях. Капитан Кукель – это образ воскресшего и торжествующего лейтенанта Шмидта. Пастернак от нее отказался. Это был пик «добровольчества», межа, где начиналась служба. Пастернак стал писать «Спекторского».

Лариса умерла. Кукель был арестован.

Петровский написал стихи «Лейтенант Кукель». Материальный знак, стертый историей. Вишневский написал «Оптимистическую трагедию» – построение ложное и патетическое.

Раскольников был выброшен из окна с четвертого этажа гостиницы в Грассе агентами Сталина.

Дм. Петровский

Автобиография[451]

Парткомитет Союза советских писателей и Секретарю Союза тов. Ставскому

Члена Союза писателей (чл. билет № 857)

Дмитрия Васильевича Петровского

Заявление

(набросок биографии)

Дорогие товарищи!

Я, вероятно, был бы непоследовательным, переживая то, что я сейчас переживаю, и не делая выводов для себя, – т. е. отказываясь или откладывая поступок, к которому приводят эти выводы. Между тем – я человек поступка, и, если бы иначе, я не имел бы ни лица поэта, ни человеческой биографии.

Что же это за мысли, выводы – и о каком поступке идет здесь речь.

Прежде чем сказать это, я должен изобразить кривую (или прямую, судите сами) моей биографии.

Родившись в 1892 г. в семье сельского священника, я воспитывался сначала в бурсе и семинарии (Черниговской), парты которой я четырнадцатилетним мальчуганом сознательно предпочел школьному образованию экстерном, решившись сдавать экзамены и получать образование по линии гражданской (а не духовной), и получил «аттестат зрелости» в 1910 г.

С 13-летнего возраста я могу считать себя до известной степени политически сознательным, и этому раннему для того времени политическому развитию виною отчасти являлась именно та среда, на которую я был обречен своим рождением (в семье священника) и от которой отталкивался – (среда казенной поповщины), – хотя отца своего я не могу поставить в этот ряд, но об этом здесь распространяться не буду. Отчасти же то, что к этому времени – 1905 г. – моим другом и пестуном стал недостреленный Куропаткиным при расстреле солдат восставшего на Дальнем Востоке полка, разжалованный солдат японской войны, высланный в качестве сумасшедшего и отданный на попечение моего отца, поднадзорный мой дядько (брат отца), слесарь по профессии (Н. В. Петровский).

1905 год прошел для меня недаром: будучи 13-летним мальчуганом, я понимал всю трагедию борьбы через своего взрослого друга – участника этой борьбы и трагедии, временно угодившего в сумасшедший дом.

Эта деталь с детства вырастила меня и моих братьев-революционеров, и под этим знаком сложилась моя личность[452].

Полоса между 1905 и 1914 гг. – прошла для меня под знаком политического развития. Но моя напряженная эмоциональность (нервность) требовала моего разрешения, и, увидев себя неспособным подчас к прямому подчинению и выполнению рядовой партийной дисциплины в эти детские годы, я, выверив себя, нашел, что эта (эмоциональная) сторона моей индивидуальности должна принадлежать искусству.

Так как слова, которые я тогда только и способен был произносить, явились бы проклятьями царизму, а я был еще недостаточно возмужалым, чтобы быть услышанным, мне не оставалось другого выбора, чем искусство, лишенное слова, – живопись. Одаренность моя в этой области определилась почти сразу. Следовательно, с одной стороны, я окунулся в мир чистой эстетики (французские импрессионисты определяли в то время высокую степень живописного восприятия), – а с другой же стороны, я не совсем порывал со своими политическими настроениями, хотя и отказался от партийных обязывающих связей с группой анархистов, к которым я примыкал первоначально, определили свой выбор по тому же признаку резкости своего юношеского характера. Бакунин биографически был притягателен для меня как романтика и своими чертами романтика оттеснял в моем юношеском представлении спокойного и, как мне тогда казалось, «холодного» и «классического» Маркса.

Было бы невозможно сейчас и для данного случая необязательно писать всю биографию и ее наивности шаг за шагом. Здесь я намерен определить лишь те вехи, которые могут создать более или менее правильный рисунок этой кривой, которую настоящим и назревшим в моем сознании поступком я намерен навсегда выпрямить.

Обращаюсь к Вам, товарищи, за советом.

За год до войны я был исключен из Школы Живописи, где я только что начал учиться после предварительно двухгодичных занятий в студии Юона (в Москве). Выехать за границу (в Париж), куда вели меня мои живописные склонности, не удалось изза неполучения паспорта: – (я был «политически неблагонадежным») и изза отсутствия денег.

К этому времени на арену искусства выступил футуризм, привлекший меня главным образом литературной стороной.

Выросши под небом украинской песни, я в первых же стихах Хлебникова угадал земляка (украинца) и потянулся к нему, потому что к этому времени идея интернационализма увлекала меня во всех областях и проблема взаимообогащения славянских языковых возможностей – и прежде всего проблема взаимообогащения славянских языков – меня занимала не только как проблема искусства.

От юношеских моих столкновений с украинскими националистами: (гуртов Коцюбинского в Чернигове) – остался неприятный привкус, и позже это оправдалось персональным шовинизмом большинства этих моих врагов-земляков: в будущем они стали по ту сторону баррикады советской власти.

Я видел в языковых работах Хлебникова какой-то путь и развязывание узла будущей культуры социализма. А в его неизбежное осуществление верил не только я, но – и все мое поколение. Оно его осуществляет и теперь.

Именно это больше всего привлекало меня к Хлебникову. К этому надо прибавить его безусловную личную притягательность, определяющуюся его совершенно необыкновенной поэтической одаренностью.

Все, что в Хлебникове находили уродливым (некоторые его знакомые), проистекало от невнимательности их самих к чрезвычайно сосредоточенному в своем мире и потому рассеянному в своем мире по отношению ко всему остальному Хлебникову. Этим отношением вызывалась и поддевалась черта этой чудаковатости Хл<ебникова> (но – это мимоходом).

Другой фигурой – с другой стороны мне интересной и близкой – был Маяковский, памятный мне еще по Школе Живописи и исключенный из нее в это же время почти одновременно со мной и отчасти по тому же поводу «живописного хулиганства», как тогда квалифицировалось резкое новаторство кубофутуризма. Хотя к группе Бурлюка (кубофутуристов) как живописец я не принадлежал.

Однако, выступив как поэт, Маяковский был узнан мною несравненно глубже. Я оценил его интуитивным чувством поэта, уже начинавшего открываться во мне (вырываясь из взятого на себя сознательно подвига молчания (живописи), – об этом мною уже было сказано выше).

Я оценил его, увидев в нем более еще близкие к моему настроению черты, чем в Хлебникове: – я чувствовал в нем огромный, открытый гражданский темперамент. Я носил его в себе, но еще понятия не имел о том, что он, может быть, выдвинут с той беззастенчивой и безоглядной смелостью, с какой это было проявлено Маяковским. Соперничать с ним было бы невозможно – и не было и нужды. Он мог и должен был оставаться один. И именно только таким одиночеством его и достигалась та задача, демонстративным носителем которой (взрывщиком быта) он решил стать. Я не буду здесь отыскивать объяснения этому явлению, так как это отвлечет меня в сторону. Попутно скажу, что Пастернак лишь неправильной терминологией (я недавно сказал «тенденциозной» терминологией) в своей «Охранной грамоте» уводит читателя от собственной правильной оценки положения Маяковского в то время, когда он говорит о нем, как о «лотерейном случае», «загоревшемся пожаром выигрыша» номере (?).

Конечно, это все далеко не лотерейный случай, не так это примитивно просто. Но верно (и у него то, что встать рядом с Маяковским никому уже было невозможно (и не нужно): для общества было достаточно той демонстрации, которая была дана одним Маяковским – этим могучим голосом гражданственности. Его невозможно было дублировать. (Я оговорюсь здесь, что политическая биография Демьяна Бедного шла по линии подполья) (его басни), и это – не тот способ, о котором здесь шла речь. (Это – тоже мимоходом.)

Мне сейчас важно указать на эти два, привлекшие меня в то время явления, заставившие меня стихийно сменить молчаливое искусство на искусство слова. И однако, – приходится ли об этом жалеть? – все, что сделано мной в этой (поэтической) области впервые за период 1912–1913 годов, было мною уничтожено. Потому очевидно, что искусства ревнивы – и живопись не хотела терпеть соперничества.

Весной (в мае 1914 года) я встретил Пастернака. Встреча эта: его стихи и его философия поэзии – Верлен (смягчили для меня резкость перехода от одного искусства к другому). Происходило ли это (незаметно для него самого, – и это не раз впоследствии приходило мне в голову) оттого, что он родился и воспитался в семье живописца Л. Пастернака, перенял или унаследовал от него созерцательность его профессии. В этой созерцательной философии: – я помню до сих пор тогдашнюю формулу Пастернака: «я, ты, он – да ведь это же только местоимения»… В этой несколько тепличной философии была та особенность его поэтической индивидуальности, которая год за годом становится для него трагичней и о чем я говорил в недавней своей статье о нем. Меня же в этот момент бессодержательно подкупала эта черта его лирики, освобождая от жестокого бесстрашия полного лирического голоса, которая определяла мою позицию и которая с такой силой была уже выражена по-своему Маяковским. Впрочем, на этой линии я и в дальнейшем сталкивался с Пастернаком.

Путь добычи собственного языка и голоса не менее труден, чем путь добычи золота для старателей и отдельные удачи – не определяют трудности ремесла. Не верна и вера в то, что Маяковский сразу нашел свой словарь. Стоит посмотреть его юношеские (никому не известные) вещи (работы), чтобы понять иное. Однако ж голос свой он смелее всех других поэтов поставил ответным жестом «азартного игрока», но неверно было бы определить это только так – (а по Пастернаку – «Охранная грамота») – и по Лившицу, «Одноглазый стрелец»[453], – это так), – потому что за этим «азартным игроком» – террористом буржуазного общества – стоял если не понятый им в полной мере своей исторической роли, то – почувствованный им сердцем класс, носителем голоса которого и пожелал он стать. И тут биография пришла ему на помощь – и Бутырки не прошли даром для поэта.

А о ближайшем дальнейшем я говорил уже отчасти в своей речи на Первом съезде писателей и поэтому просто процитирую здесь выдержку из этой речи, чтобы перейти и к остальному.

Мое творческое сознание вырастало в те предвоенные годы в России, когда среднечитательское воображение интеллигентских масс было втянуто в пылесос Арцыбашевского эротического натурализма и Андреевского мистического натурализма. На этом фоне и Блок звучал как мелодекламация Вертинского.

Нося свист рвущегося слова в самих костях – так что болели плечи, и прорвав лавиной тишину первым спадом ритмической речи, – я немедленно вслед за тем выбросил еще не понятые мною самим в их объемистой ценности свои первые опыты новой лирической поэзии, которая в то время еще не раздавалась. Так бросает оружие сдавшийся воин. Я стал живописцем. Это была весна 1912 года. Молчание становилось для меня трагичным. Несколько позже я встретил человека, невольно ставшего вестником моего будущего, – Бориса Пастернака. Выбор для меня был решен. Два года отказа – это не два года отсутствия, а больше.

Это было моим первым рождением.

Это было лето 1914 года. В августе раздались фанфары первых побед по дешевке, и от моего первого рождения не осталось и следа. Теперь уже не я сам, а время само выбрасывало целыми корзинами «Маму и убитый немцами вечер» и «Артиллериста, ставшего у кормила»[454] – я не поверил в силу лирики. Верили в нее Маяковский, Хлебников, Асеев, Пастернак. Я был еще не готов для этого.

Я поверил в лирику тогда, когда сам, стоя «артиллеристом у кормила» – наблюдателем 23го мортирного дивизиона на вершине за Черемошем, второго марта 1917 года, на телефонный голос командира «Вольноопределяющийся, передайте наблюдение поручику и спуститесь вниз – на гауптвахту»… – ответил: «Да здравствует Интернационал! Я спущусь в проток, чтобы посадить вас на гауптвахту!» Я спустился и арестовал полковника. В этот день я услышал в себе – и теперь уже ра навсегда – бесстрашно не прекращающийся голос лирики. Это было мое второе рождение. Голос этого второго рождения был пронесен в командах боевого строя Гражданской войны и попал в литературу только в ноябре 1922 года с моей «Песней червонных казаков». В рукописи нет ни одной помарки: – их все взяла на себя биография. (Из речи на Первом всесоюзном съезде писателей.)

Я говорил здесь, что я не поверил в лирику, – верили в нее Хлебников, Маяковский, Ассев, Пастернак – каждый по-своему и в меру своих сил. Что же – в этом честь их. Но причины еще и в том, что все они (кроме Маяковского – моего однолетки), – были старше меня – на семь Хлебников, – на пять Асеев, и на три года – Пастернак. Наш возраст тоже имеет свои права и законы – об этом очевидном законе в дальнейшем мне и придется говорить.

Мой голос не был еще достаточно силен, чтобы подняться, как Атлант, и понести землю на плечах – землю, заваленную трупами и снарядами мировой войны. А Маяковский нес ее – и нес с честью, которой позавидует каждый.

Война и революция, вырвавшаяся из нее с силой выброшенного снаряда, силой общего движения влекла и лепила людей, заканчивая рисунком то, что в человеческих личностях таилось как набросок.

В то время я порицал всех, кто стремился стать в стороне. Порицал и Маяковского, не понимая, что такой род деятельности, как «Роста», которым был увлечен Маяковский, был не менее боевым, чем мое участие на фронте Гражданской войны, на котором я, как организатор красных партизан (большевиков), красноармейцев: – (Богунцев, Таранцев, червонных казаков) и как командир своего собственного отряда («Братьев Петровских»), провел все годы Гражданской войны, создавая первые красные отряды на Украине (на Черниговщине) с самого Октябрьского переворота, точнее, со дня разрыва Центральной Рады отношений с РСФСР – т. е. с 3 декабря 1917 года.

С сентября по декабрь 1918 года я просидел в гетьмановской тюрьме в г. Чернигове, ожидая расстрела.

Только после замирения с Польшей – и разгрома Врангеля – т. е. после окончательной нашей победы на фронтах, я вернулся в Москву и занялся оборванной в 1916 году поэтической деятельностью[455].

Поэтическая писательская деятельность моя определяется книгами стихов: «Галька», «Черноморская тетрадь», «Червонное казачество», «Избранное», «В гостях у Лермонтова» и прозы: «Арест», «Повстанья», «Две рубки», «Дмитрий Петровский», не изданной еще драмой в стихах (о Щорсе) «Данило Дамбас», книгой лирики «Ронсеваль» и революционными циклами и переводами из грузинских поэтов, которыми я сейчас занят, и романом о Щорсе, временно прерванном.

Из опыта военных боевых годов я вынес два (ложных для меня сейчас – но твердо засевших в моем сознании, может быть, вредных) представления: для того чтобы быть большевиком и организовать вокруг себя большевистские массы – армейские массы и колхозы – мирное строительство (мне не нужен был партийный билет: я так и не вступил в партию, – работая на нее и от ее лица все годы борьбы Гражданской войны) и позже, активно участвуя в построении коллективизации на Украине, – помогая в этом своим товарищам большевикам), будучи поочередно то членом Ревкома и Исполкома (на Черниговщине – Городянщине), – то командиром, даже политкомом относительно больших военных частей, – так, я был, например, политкомом собственного партизанского отряда, специально назначенным в самую трудную минуту борьбы на Украине, Советом обороны Украины, на фронте Бахмач – Констом – Чернигов, в то время когда только мой родной городской уезд оставался единственной не занятой сразу тремя, сразу напавшими со всех сторон, врагами – (Деникиным, белополковниками и Петлюрой) территорией Украины. И на эту территорию, и, кажется, только на нее из всей Украины, – враг не вступил и копытом. В это время она явилась трамплином для формирования отступивших частей и для дальнейшего развития контрудара по врагу.

Прозываясь «анархистом», я мог присутствовать как равный, а часто и как старший на всех партийных собраниях (не говоря уже об оперативных военных) в течение всей моей деятельности во время Гражданской войны. И это мое право оговаривалось в особом мандате, где указывалось, что я, хоть и именую себя анархистом, являюсь верным партии человеком, которому просят доверять вполне как большевику. Хотя мандаты мои утеряны, но живы свидетели этого «странного» случая и этой организаторской моей роли «непартийного большевика» в армии и мирном строительстве.

Это обстоятельство создало у меня то представление (или иллюзию), что партийный билет не всегда обязателен для большевика. Род же, возобновленный теперь (с 1921 года) с неукротимым упрямством, моей деятельности – поэта – только поощрял иллюзию эту тем, что мои стихи никогда не дышали ничем иным, кроме революционности и большевизма, – здесь опять не было повода искать опоры в получении партийного билета, – а наоборот – (казалось мне в те годы) – партийный билет может оторвать меня от страстно любимой деятельности, в которой я чувствовал выполнение своей жизненной роли во всей полноценности. Будучи же цельным, я сам буду чувствовать себя обязанным этим членским партийным билетом (так думал я) и более конкретной рядовой повседневной партийной работе. Не от <того> чтобы я сторонился или боялся ее – я всегда любил эту работу в массах и выполнял ее с той же страстностью, какая свойственна мне и в моей поэтической деятельности, но я боялся, что я, уйдя от нее (по недосмотру и недооценке меня как поэта со стороны партии – это была с моей стороны непрощаемая ошибка, которая приводит меня сейчас к решению, к которому ведется все излагаемое мной), мне казалось, что, уйдя в рядовую партийную работу, а к этому обяжет партийный билет, – я обнажу моим отсутствием в какой-то мере поэтический фронт, насчитывающий тогда единицы.

Однако, чувствуя себя временами неловко изза этой сознательной уже отстраненности от непосредственной партийности, когда как бы накопляется мой разрыв с действительностью, я вновь шел к моим старым товарищам по фронтам Гражданской войны, занимавшимся теперь мирным строительством, и вновь при их помощи и содействии бросался на работу в низы, в массы (так было между 1928–1931 годами, моего сравнительного отсутствия в литературе, – этот перерыв отразился и на двух последующих годах – я отвык от стиха и вообще временно ослабел в своем писательском навыке) и часто чувствовал – даже на родине у себя, где я некогда был популярным вожаком среды, теперь уже выросшей большевиками, – некогда выдвинутых и воспитанных мною людей (подчас их недоверие – к себе и отчужденность: «Ты до сих пор не в партии?» – с удивлением спрашивали они меня. И однажды, увидев на одной из моих книжек издательскую марку «Федерация», чуть не предали меня остракизму, решив, что я принадлежу и печатаюсь в «федерации анархистов», – (будто бы где-то возможной в нашей стране). Конечно же я разъяснил это недоразумение, но этот курьез не рассмешил меня, а заставил огорчиться. Я много раз передумал проблему своей партийности. И почти всегда принимал решение – вступить в партию реально, а не быть в ней только сознанием, – я (а я знаю, что в мыслях своих я никогда не погрешил против партии и об этом также знают мои партийные друзья) – почти всегда кто-нибудь из этих партийных моих товарищей говорил мне: «Мы тебе и так верим, а это только будет лишней обузой для тебя: вместо того чтобы работать над стихами, – будешь сидеть на заседаниях и будешь отвлекаться от прямой своей полезной нам деятельности. Когда понадобится это – мы тебе скажем. Сиди, пиши или езди и пиши». И я вспомнил примеры Ромен Роллана, Горького, Маяковского, Андре Жида и вспоминал слова о непартийных большевиках, отменял принятое решение, успокаиваясь.

Страницы: «« ... 89101112131415 »»

Читать бесплатно другие книги:

Иван Калашников был футбольным корреспондентом сайта Sports.ru в Лондоне четыре года, с 2011-го по 2...
Франклин Рузвельт – 32-й президент Соединенных Штатов Америки, центральная фигура в мире в середине ...
«Какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народн...
Книга «Наемники» — это суровое сказание о странствиях отряда наемников по рекам Руси. В книге вы не ...
Самое полное издание о классической мафии, существующее на сегодняшний день. Благодаря книге вы не т...
«Век хирургов» — мировой бестселлер немецкого писателя Юргена Торвальда. Это увлекательный медицинск...