Век хирургов Торвальд Юрген
Уэллс устроился в стоматологическом кресле. В помещении царила нервная тишина. Колтон поднес к губам Уэллса наполненный веселящим газом резиновый баллон с проделанным в нем отверстием. Затем он положил правую руку на деревянный кран, при повороте которого газ должен был начать поступать в легкие Уэллса. Риггс – как он рассказывал позднее – с неожиданной решительностью подошел к дверям и широко распахнул их, чтобы подготовить путь для побега на случай, если у Уэллса под действием большой порции газа начнется буйное помешательство.
Затем Колтон открыл кран, и Уэллс, сперва немного закашлявшись, задышал глубже.
Его лицо – цвет которого и без того был недостаточно здоровым – сильно побледнело. Через несколько минут оно приобрело голубоватый оттенок. Взгляд Уэллса тоже переменился – он остекленел и застыл.
Сразу за тем веки Уэллса сомкнулись, и его голова совершенно безвольно закатилась назад.
И вот Риггс берется за щипцы. Знаком он указывает Колтону, что следует убрать баллон с газом от губ Уэллса. Он разжимает челюсти подопытного, не прилагая к тому особых усилий. Он отодвигает язык и – каждая подробность прочно засела в его памяти – чувствует, как неистово заколотилось в его груди сердце. Он устанавливает щипцы на зуб и начинает раскачивать его, каждую секунду ожидая жалобных возгласов и стонов, которые он слышал уже много тысяч раз, которые стали для него рутиной и неотъемлемой частью профессии. Но Уэллс молчит. Уэллс не шевелится. Риггс делает рывок. Через секунду он отдергивает руку с щипцами и зажатым в них окровавленным у корней зубом. Уэллс по-прежнему неподвижен, он не сопротивляется и – несмотря на все – дышит.
Риггс оглядывает стоящих вокруг кресла. Все затихли. Они не способны вымолвить и слова. Все могут только лишь бестолково смотреть на лицо Уэллса. Риггса все еще наполняет необъяснимый страх. Вскоре едва различимо лицо Уэллса начинает приобретать свой естественный цвет. Он глубоко вздыхает. Его руки и ноги начинают двигаться. Он открывает глаза, поднимает голову, оглядывается, видит зуб, который все еще зажат в щипцах Риггса, и одними губами произносит короткую фразу: «Я ничего не почувствовал – я почувствовал лишь, будто бы меня укололи иголкой…» В заключение он добавляет, в то время как остальные продолжают хранить молчание: «Это самое замечательное открытие нашего времени».
В этот самый день Уэллс полностью переменился. Он продолжает жить в Хартфорде, но живет только ради своего изобретения. Он забывает жену и дом. Он поселяется в лаборатории. Он добывает окислы азота и изо дня в день ставит эксперименты на себе самом. Он вдыхает разогретый и охлажденный газ, испытывает множество прочих его состояний. Он вдыхает другие газы и пары, которые во время «комических представлений» также используются вместо веселящего газа – среди них и серный эфир, который применяли прежде всего в южных штатах. Последний показался ему наименее подходящим и наиболее опасным – из-за неприятных симптомов, возникающих при его вдыхании. Уэллс остановил выбор на веселящем газе.
Как ему удалось выяснить в ходе экспериментов на себе, совершенно бледное лицо и бескровные, голубоватые губы не являются предвестниками скорой смерти, в чем сначала были уверены и Риггс, и он сам. Поэтому он решается впервые опробовать веселящий газ на пациентах.
До января 1845 года, всего за несколько недель, он успел применить его при четырнадцати-пятнадцати операциях. За исключением двух раз, когда газ не полностью подействовал, обезболивание было безупречным. В считанные дни почти весь Хартфорд знал, что у Уэллса можно удалить зуб без боли, поэтому приток пациентов в его клинику нарастал. В Уэллсе же назревало понятное желание поделиться своим открытием со всем миром. Практикуя в крошечном уездном городке, каким был Хартфорд, он рассудил, что мир может узнать о его изобретении, если ему удастся выступить перед представителями Гарвардской медицинской школы в Бостоне и Массачусетс Дженерал Хоспитал. Ему не терпелось представить им доказательства открытого им постулата: безболезненные операции больше не миф и не мечта, а реальность и даже рутина.
Риггс позже рассказывал, что Уэллс буквально бредил поездкой в Бостон. Самым близким из всех его бостонских знакомых был Мортон, его бывший ученик.
В ребяческом, доверчивом сердце Уэллса поселилась уверенность в том, что он являлся автором открытия, которому суждено перевернуть мир. И вот он отправляется к Мортону, чтобы рассказать ему обо всем.
Мортон выслушал тогда своего учителя, но его восторженные речи, если верить свидетельствам третьих лиц, не вызвали у него особого интереса. Мортона нельзя было отнести к почитателям и служителям науки – он был молодым практиком, в некотором смысле даже неблагонадежным авантюристом, который, тем не менее, предпочитал уверенно стоять на ногах. Эта его расчетливость проявилась, когда он предложил Уэллсу нанести визит Джексону. Если Джексон, пользовавшийся тогда большим авторитетом в разных областях медицины даже за пределами Бостона, заинтересуется открытием, то это, полагал Мортон, уже можно было бы считать огромной победой.
Научная слава Джексона, родившегося в Плимуте, штат Массачусетс, студента Гарвардской медицинской школы, французской Сорбонны и Института минералогии, а также ученика многих парижских и венских корифеев, служащих физике, химии и геологии, тогда как раз приближалась к своему пику.
Джексон был выдающимся ученым, но человеком в высшей степени высокомерным. Казалось, визит по такому грошовому делу оскорбил бы его и воспалил его праведное презрение по отношению к псевдоученым. Честолюбие этого человека ни для кого не было секретом. Как раз тогда в самом разгаре было его и Морзе противостояние, причиной которому послужили его более чем сомнительные претензии на изобретение телеграфной азбуки, которое он, соответственно, приписывал себе.
Семнадцатого января 1845 года Уэллс и Мортон оказались в доме этого человека, и Уэллс неумело, но вдохновенно и с трогательной доверчивостью рассказал ему о своем изобретении.
Джексон был не слишком многословен. Его ответ содержал несколько дидактических сентенций о проблеме обезболивания. Он напомнил, как давно человечество лелеет мечту о преодолении боли и перечислил средства, на которые тысячелетиями возлагали определенные надежды: опий, мандрагора, индийская конопля, гипноз Месмера. Его приговор был таков: все старания были тщетны и таковыми им суждено остаться.
Несложно представить себе, насколько сильно было эмоциональное потрясение Уэллса, когда Джексон на корню пресек все его попытки дать более подробные объяснения. Разумеется, это разочарование пошатнуло уже и без того иссякавшую веру Уэллса в себя, с которой он приехал в Бостон. Уэллсу, в душе которого уже пробивались первые ростки неуверенности, ничего не оставалось, как направиться к Джону Коллинзу Варрену в Центральную больницу штата Массачусетс Дженерал Хоспитал.
Я так и не смог выяснить, как Уэллсу пришла в голову эта мысль. Варрен предпочел умолчать об этом, как и его ассистенты. Как часто случается, историческая правда и ясность затерялись среди последовавших распрей. Я не знаю, почему Мортон с такой готовностью защищал интересы Уэллса. Но многие свидетели впоследствии рассказывали, что Мортон присутствовал при выступлении Уэллса. Также с большой степенью уверенности можно утверждать, что Мортон покинул больницу сразу же после его провала.
Обо всем, что приключилось между семнадцатым января и тем злосчастным днем, можно судить только от противного. В этих рассуждениях можно оттолкнуться от выказанного в тот день Джоном Коллинзом Варреном отношения. Его взгляды перестали быть загадкой, уже когда он представил докладчика собравшимся под куполом операционной. А коль уж его вступительное слово было вежливо, но не лишено скепсиса, сарказма и предубеждения, легко было догадаться, что с самого начала к Уэллсу он был настроен критически.
Во всяком случае в решающий день Джон Коллинз Варрен счел нелишним представить Уэллса слушателям и, не сознавая того, своей холодной, высокомерной порывистой манерой говорить и действовать поколебал то последнее, что осталось в Уэллсе от былой уверенности в себе, что сыграло против молодого врача.
Действие второе
Я никогда не забуду шестнадцатое октября 1846 года, ведь эта дата стала одной из определяющих вех моей жизни. Более того, она таинственно и в то же время неразрывно связана с событиями двухгодичной давности, когда мы бесстыдно насмехались над рыжеволосым мечтателем Уэллсом. Место действия не изменилось, остался прежним и Варрен. Скамейки старого операционного зала и те были на месте – за тем лишь исключением, что теперь они тесно были засажены студентами, врачами и прочими заезжими зрителями. Между тем для получения медицинской степени мне предстояла научная командировка в далекую Европу, но решиться на нее мне мешали некоторые личные привязанности. Мой отец также не настаивал на ней. Поэтому своей целью я избрал бостонскую больницу, где работал доктор Коттинг, чтобы при случае немного попрактиковаться. Но, если быть честным, больше всего мне хотелось пожить некоторое время в Бостоне, послушать лекции кембриджских профессоров, посетить местную больницу и поучаствовать в празднествах по случаю торжественного открытия весьма прогрессивной по тому времени Гарвардской медицинской школы, что в самом начале Гроув-стрит.
Пятнадцатого октября, побывав в гостях у профессора Хейварда, Коттинг вернулся в больницу с новостями. Он рассказал, что завтра некий зубной врач перед операцией по удалению опухоли собирается испытать некое новое средство, которое позволяет сделать вмешательство безболезненным. Разумеется, во мне в ту же секунду воскресло воспоминание о провалившемся эксперименте Хораса Уэллса, при котором мне довелось присутствовать. Я полюбопытствовал, не идет ли речь о зубном враче по фамилии Уэллс. Коттинг отверг мою версию, однако заметил, что ему вообще сложно припомнить фамилии всех новых борцов с болью.
Шестнадцатого октября Коттинг и я заняли место на переполненной трибуне операционной среди толпы насмешников, приготовившихся к чужому провалу. Неподалеку от нас расположился Исаак Галлуп, который оставит после себя ценнейшие с исторической точки зрения воспоминания об этом дне. Это был один из операционных дней. Многочисленные больные ожидали, находясь в привычном для их роли состоянии – они бледнели, будто бы в следующую секунду собирались упасть в обморок, или изображали невозмутимость, попутно пытаясь унять дрожь.
Сидя на стуле на «операционной арене», дожидался первый пациент – больной туберкулезом юноша, бостонец, страдавший от опухоли, поразившей слюнную железу и часть языка. Пациента звали Гилберт Эббот. Его лицо было абсолютно белым. Неподалеку от красного операционного кресла стояли коллеги Варрена: доктор Хейвард, доктор Гулд, Таунсенд и Генри Дж. Бигелоу. Там же был сын Варрена Мэйсон, как и доктор Паркман, и доктор Пейрсон из Сейлема. Варрен, как водится, педантично, холодно и без тени жалости сделал вступительный доклад о больном и предстоящей операции – вылущивании опухоли челюсти. Затем произошло приблизительно то же, что и за два года до того. Унтертон в голосе, холодно-благородная отстраненность в выражении лица. Было без одной минуты десять утра. «Во время предстоящей операции, – возвестил Варрен, – мы испробуем средство некоего господина Мортона, которое, как он изволил утверждать, имеет невероятный эффект – оно способно сделать людей, им воспользовавшихся, невосприимчивыми к боли…»
За этой его репликой ничего не последовало. Варрен оглядел ряды собравшихся, совершив несколько церемонных движений головой – будто бы он искал кого-то. Он прищурил глаза. Взгляд его стал колюч. Мортон так и не появился. Мы ждали уже почти пятнадцать минут.
И вдруг из тишины зазвучал голос Варрена: «Раз доктор Мортон не соизволил прийти, надо полагать, его задержали другие дела».
Я почувствовал глубокое разочарование. И следа не осталось от моей надежды на новое зрелище, на новую комедию. Несомненно, все остальные испытали то же. Но в ту самую минуту, когда Эббота подвели к операционному креслу, входная дверь с невероятной силой распахнулась. И все взгляды обратились в сторону входа.
В дверном проеме, тяжело дыша и утирая со лба пот, стоял запыхавшийся от бега молодой человек тридцати с небольшим лет. Он был среднего роста, здоров и крепок. На его узкое, острое лицо, тогда с пунцово-красным румянцем, в беспорядке спадали пряди темных волос. Он быстро взглянул на операционное кресло. Его взгляд казался необыкновенно острым и даже сверлящим. В левой руке он зажимал стеклянную сферу среднего объема с двумя стеклянными трубками. Сзади него остановился второй человек, который дышал не менее тяжело и на лице которого застыл испуг.
Варрен повернул голову в сторону вошедших: «Ваш пациент уже готов, господин доктор…»
Мортон ступил на арену. Обрывисто и уверенно он попросил извинить его за опоздание. По его словам, мастеру по изготовлению инструментов было поручено несколько усовершенствовать его прибор, и ему не удалось закончить работу в срок.
Он подошел ближе к Эбботу, глядевшему на него испуганными глазами. Мортон попытался внушить доверие к себе. Он развернулся и указал на своего спутника. «Со мной пришел человек, – сказал он. – Этот человек уже вдыхал придуманный мной газ и может подтвердить его действенность».
Мужчина робко и с опаской оглядел собравшихся, но все же кивнул.
Мортон снова повернулся к Эбботу: «Вы боитесь?»
«Нет», – с трудом произнес Эббот, казалось, он доверял Мортону и готов был сделать все, что тот не попросит.
«Пожалуйста, поднесите это отверстие ко рту, – сказал Мортон, удерживая свой стеклянный сосуд перед лицом Эббота, – и вдохните. Да, сначала вам придется откашляться. Но это пройдет. Вдыхайте глубже…»
Каждое его слово напоминало мне о рыжеволосом Уэллсе. Я не обратил никакого внимания, что Мортон заставил больного вдыхать пары эфира значительно дольше, чем это делал Уэллс.
Эббот издал странный, глухой звук.
Он забормотал что-то, стеклянная трубка выпала из его губ. Его подбородок бессильно опал. Голова беспомощно закатилась назад и теперь покоилась на спинке операционного кресла. Глаза закрылись.
Но даже тогда я ни на одну секунду не мог предположить, что все это представление может закончиться триумфом, который сделал бы невозможное возможным, а ранее немыслимое обыденным и будничным. Я наблюдал – как и раньше в любую минуту готовый зло рассмеяться, – как Мортон отставил стеклянный сосуд, выпрямился, посмотрел на Варрена и повторил те же слова, что произнес Варрен по его приходе: «Ваш пациент готов, доктор Варрен…» Варрен молча склонился над Эбботом. Его лицо было неподвижно, как в таких случаях бывало всегда. Он закатал манжеты своих рукавов и взял скальпель.
Не медля ни секунды, молниеносным движением он сделал первый разрез. В зале царила звенящая тишина. Должен был послышаться тихий стон или вздох – хоть какое-то, хоть малейшее проявление страдания.
Но пациент даже не пошевелился. Эббот не пытался сопротивляться. Варрен ниже склонился над своим пациентом. На лице его впервые отразилось удивление. Он сделал второй и третий разрезы, более глубокие, но из расслабленных губ Эббота и сейчас не донеслось ни звука. Варрен приступил к вылущиванию опухоли. Ничего! Ни стона! Варрен отсек последние участки пораженной ткани, наложил лигатуры и прижал к ране губку, чтобы остановить кровотечение.
И ничего – лишь тишина. Абсолютная тишина…
Варрен выпрямился, все еще держа скальпель в руке. Его лицо было бледнее обычного. Насмешка исчезла с его губ. Его глаза светились, наполненные сиянием невероятного, но все же свершившегося чуда…
«Это, – наконец выговорил он, – не надувательство…» И вдруг по его морщинистым, будто бы иссушенным временем щекам сбежали две капли, оставляя блестящий влажный след. Варрен, этот твердый, упертый, немногословный, подавляющий в себе всякое чувство Варрен – заплакал.
В памяти каждого из нас хранятся образы, которые грешно позабыть или нарушить. И один из таких неколебимых образов в мире моих воспоминаний – это лицо Варрена со сбегающими слезами. А ведь это лицо не исказило бы ни одно из проявлений человеческой муки, поскольку оно перестало реагировать на чужие страдания за многие десятилетия дореволюционной медицинской практики. Слезы стояли в его глазах всего только несколько секунд. Варрен утер их покровительственным жестом и, снова запрятав под стеклянным выражением свои чувства, распорядился вынести Эббота и уложить на операционное кресло другого пациента.
Появившийся на арене пациент страдал от неизвестного заболевания спинного мозга. От него тогда не было другого средства, кроме прижигания каленым железом, что оставляло глубокие ожоговые раны вдоль всего позвоночника и, как и многие прочие, большей частью бездейственные меры, скорее имело отвлекающее действие. Разумеется, в этом случае эффективность Мортонова средства могла быть неопровержимо доказана только в случае, если бы оно смогло утишить и ту ужасающую боль, какой отзывалось прижигание каленым железом. И Мортон одержал еще одну победу: раскаленный добела металл, шипя и плавя под собой живое тело, лег на шею и спину больного. Пациент же перенес невообразимую пытку молча, ни разу не застонав от боли. В какой-то момент самообладание и хладнокровие Варрена снова оказались под угрозой, и ему пришлось побороться с бурным потоком нахлынувших эмоций. Мы видели тогда его, Варрена, слезы, всего несколько в спешке утертых капель. Но я до сих пор не могу представить более убедительного доказательства тому, что утро шестнадцатого октября действительно было решающим для медицины.
Самые значительные события того утра заняли считанные секунды. Ни у кого из присутствующих не было времени, чтобы поразмыслить над этим, собраться, полностью вобрать в себя их невероятное величие. У нас не нашлось слов, чтобы описать нашу растерянность: ведь волшебное средство Мортона было всего-навсего серным эфиром, давно известным человечеству веществом, употребляемым, как и веселящий газ, для удовольствия, но также известным медицине как препарат для лечения легочных инфекций. И слова, и осознание пришли только в последующие дни. А в тот день в операционной не было ни одного человека, подозревающего, что на его глазах вершилась революция, которая, как пожар, распространится по всему миру, перевернет с ног на голову всю медицинскую мысль и медицинскую практику света и создаст новое русло для развития науки. Была преодолена боль, самое страшное из всех препятствий, уже несколько тысяч лет преграждающее путь хирургической практике. До того самого дня оно казалось беспощадным и неискоренимым, теперь же должны были открыться, широко распахнуться двери в новое время – в мир неограниченных возможностей, о которых мы и бесчисленные поколения наших предшественников могли только мечтать, масштабы которых и сейчас едва ли может постигнуть человеческий разум.
И пока я, оглушенный, сидел на своем месте, пока Коттинг напрасно пытался добиться от меня хоть какой-то реакции, я представлял себе путь «нашего изобретения» в Европу. Я представлял, как оно сначала потрясет, а потом молниеносным штурмом захватит Эдинбург, Лондон, Париж – оплоты хирургии тех дней. Моя юношеская фантазия рисовала картины вдохновленной американским открытием Европы. И тогда же я вдруг осознал, что настал час моего путешествия в Старый Свет, которое я так упорно откладывал. Я почувствовал, что должен собственными глазами увидеть триумф американского, нашего изобретения, что отправляться следует как можно скорее, пока не отшумели восторженные возгласы.
Лондон и Эдинбург
Первого человека, которого я посетил в Лондоне, звали Листон. Он спросил меня со свойственным ему спокойствием: «Как давно вы в Лондоне, мой юный друг?»
«Уже четыре дня, – ответил я. – Путешествие из Бостона далось мне нелегко. Мы двадцать два дня провели в море».
«И вы, как следует из вашего письма, бросили на родине все и приехали с единственной целью: стать свидетелем того, как этот американский фокусник парами эфира пытается, как вы выразились, покорить Англию?»
«Да, – сознался я, – как вы могли прочесть в моем письме».
В те дни Листон был знаменит не только тем, что занимал должность профессора клинической хирургии в Университетском колледже Лондона: он обрел известность как самый жестокий, грубый, заносчивый хирург всей Англии и Шотландии, который бесцеремонно пробивал себе дорогу к славе. И более того, он был печально известен своими манерами… «Я бы не отказался от денег вашего отца…» – проговорил он с намеком, а затем добавил: «И вы верите в серьезность этого трюкача?»
Даже ни разу не видев, как он оперирует, легко можно было представить его со скальпелем в зубах в те минуты, когда обе его руки были заняты наложением лигатур – будто бы своему мастерству он учился у искуснейшего мясника Эдинбурга, разделывающего звериные туши. Можно было представить себе, что со своими конкурентами он расправлялся так же беспощадно – как случилось некогда с Саймом, несколько более молодым, однако не менее выдающимся шотландцем.
Осведомленные эдинбуржцы рассказывали, что несколько раз он появлялся на лекциях Сайма с обезьяньим черепом в руке, чтобы указать студентам на сходство между черепом животного и лектора. Он сражался со своими соперниками не на жизнь, а на смерть, но таки проиграл в финальном сражении за кресло профессора хирургии Эдинбургского университета. В 1835 году он решил попытать удачу в Лондоне. Он рассчитывал получить все лавры, какие только могла принести столичная хирургическая практика.
«Ну же, мой юный друг, – проговорил он, разглядев испуг на моем лице, – отвечайте!»
«Сэр! – воскликнул я, собрав остатки мужества. – В данном случае речь уже не идет о доверии. Перед нами достоверные факты, которые были признаны целой коллегией бостонских врачей. К моему письму был приложен оригинальный текст доклада доктора Бигелоу о болеутоляющем действии эфира, сделанного в Бостоне восемнадцатого ноября и опубликованного в бостонском «Медикал энд Серджикал Джорнал». Доктор Бигелоу – один из наиболее выдающихся американских врачей. И к тому же европейски образованный врач».
Я не успел еще окончить своего монолога, как выражение его лица разительно переменилось. «Если бы вы явились ко мне несколько дней назад или хотя бы несколькими часами раньше, – проговорил он, – если бы вы были первым, от кого я узнал об этой истории с эфиром, я бы не поверил ни единому вашему слову. Доклад доктора Бигелоу я прочел еще около восьми утра. И вот уже несколько часов как ситуация значительно изменилась. В Лондон было доставлено письмо из Бостона. Его адресантом является доктор Джекоб Бигелоу, отец того доктора Бигелоу, чей доклад вы прислали мне. К всеобщему несчастью и к моему удивлению, письмо было адресовано не мне, а некоему доктору Френсису Буту на Говер-стрит, с которым, по всей видимости, доктор Бигелоу давно состоит в дружеских отношениях. Но разумеется, доктор Бут тут же понял, что это письмо должен был получить не он, а я. Поэтому ровно час назад он переслал этот конверт мне вместе с приложенным к нему отпечатком того самого доклада доктора Генри Бигелоу, который я имел честь получить от вас. Вы опоздали как минимум на час, чтобы стать первым посланником, принесшим эту сенсационную новость…»
Листон протянул мне несколько бумаг. Это был оригинальный текст доклада доктора Генри Бигелоу, отпечатанный в «Бостон Дейли Эдвертайзер», и копия письма доктора Джекоба Бигелоу к Френсису Буту.
В письме говорилось буквально следующее:
«Бостон, 28 ноября 1846 года. Мой дорогой Бут! В этом конверте я также посылаю Вам доклад о новой болеутоляющей методике, которая совсем недавно была опробована здесь и, как обещают, станет самым значительным открытием современности. Уже очень многие пациенты во время операций ощутили ее действие – они совершенно не чувствовали боли. Также она помогла облегчить страдания тяжелобольных пациентов. Ампутируют конечности и груди, зашивают артерии, удаляют опухоли, вырвали уже несколько сотен зубов, и никто из пациентов не пожаловался даже на малейшую боль. Изобретатель – доктор Мортон, бостонский врач-стоматолог. Его метод состоит в том, что больной вдыхает пары эфира до полной потери сознания. Посылаю Вам вырезку из «Бостон Дейли Эдвертайзер» со статьей моего сына Генри об этом открытии…»
Это может показаться странным, но таковы проверенные факты: первый доклад об открытии наркоза эфиром отправился в Лондон в одном конверте с более или менее частным письмом и угодил в руки Листона. Немного растерянный, но все же с чувством облегчения я протянул бумаги назад – автор письма подтверждал все, что я незадолго до прочтения сообщил Листону.
«Здесь есть еще кое-что!» – сказал Листон и вручил мне еще один листок. Это было письмо, адресованное Листону и подписанное Бутом. В нем Бут описывал, как он оказался обладателем первого бостонского письма. Затем он добавлял, что ввиду колоссального значения открытия для хирургии он, разумеется, счел необходимым переадресовать это письмо Листону. Но, по его выражению, не отважился передавать ему почти невероятные известия, не проведя предварительного расследования. Для этого утром того же дня он пригласил к себе Джеймса Робинсона, стоматолога. По завершении их встречи он предложил вдохнуть пары эфира молодой женщине, после чего Робинсон без каких-либо затруднений удалил зуб означенной пациентке, которая ничего не почувствовала. Этот опыт ободрил его, и он решился наконец отослать известия об этом бесспорно выдающемся бостонском открытии Листону.
«Несмотря на все разговоры, я верю только собственным глазам. Я благодарю вас за любезность, которую вы оказали мне своим визитом, мой юный друг. Успехов вам во всем…!» Этот неожиданный и недвусмысленный намек буквально поставил меня в тупик – я был не способен пошевелить губами и только молча смотрел на Листона.
Но вдруг, будто бы опомнившись, он сделал попытку сгладить впечатление от своего холодного прощания и добавил: «Вы еще услышите обо мне…»
Двадцать первого декабря 1846 года, в понедельник, погода стояла крайне холодная. Но я полагаю, что большинство собравшихся в тот день на скамьях амфитеатра врачей и студентов даже не почувствовали, казалось бы, навязчивого холода. С утра ходили толки о том, что Листон намеревается поставить необычный эксперимент.
Я смешался с толпой студентов, в которой мне удалось собрать несколько слухов. Все говорили о некоем волшебном американском средстве, но также до меня доносились разговоры о некоем американском надувательстве.
Так или иначе все происходящее напоминало мне о минутах судьбоносного для медицины выступления в Центральной больнице штата Массачусетс Дженерал Хоспитал.
К часу дня на трибунах и яблоку негде было упасть. Приблизительно в это время на арене операционной появились двое мужчин. Один из них держал в руках стеклянный сосуд, от которого был отведен специальный рукав, венчавшийся ингаляционной трубкой – похожей на ту, что применяли для лечения заболеваний дыхательных путей.
Этот аппарат мог быть только эфировым ингалятором.
Шепотом я поинтересовался у моего соседа, пожилого врача, как звали двоих этих людей. Сначала врач был несколько поражен моей неосведомленностью, но, видимо, благодаря моему произношению разгадав во мне американца, пояснил: «Того, что помладше, зовут Уильямом Сквайером, он племянник аптекаря. Имя старшего – Уильям Кейдж, он профессор и ассистент Листона…»
В ту самую секунду, когда мой сосед окончил фразу, Кейдж развернулся лицом к восходящим рядам зрителей.
Немного взволнованно он рассказал, что через четверть часа в операционной должен появиться профессор Листон, который испытает только что изобретенный в Соединенных Штатах метод, предназначенный для подавления болевых ощущений при операциях. Он заметил также, что это открытие может оказаться не более чем мошенничеством, и тогда у присутствующих будет хороший повод для шуток. Если же будет доказана эффективность метода, то собравшиеся станут первыми европейцами, в ней убедившимися. По его словам, мистер Уильям Сквайер за минувшее воскресенье сконструировал аппарат, который позволяет пациентам без особых затруднений вдыхать пары эфира – то самое американское средство.
Все затихли и замерли в напряженном ожидании.
В два часа пятнадцать минут дверь наконец распахнулась, и в дверном проеме возникла статная фигура Листона. За ним вошли еще два человека. Как мне стало известно позже, это были Ренсоум, домашний хирург, и Палмер, «дрессер». Листон подошел к операционному столу.
«Вы готовы, мистер Сквайер?» – спросил он с холодностью и серьезностью в голосе. Сквайер ничего не ответил, а только кивнул.
После он обратил свой взгляд к Ренсоуму, который на специально предназначенном стуле раскладывал инструменты: скальпели, губки, артериальные зажимы и продевал сквозь петлю своего платья несколько только что навощенных лигатурных нитей. «Готовы, мистер Ренсоум?»
«Да, сэр!»
«В таком случае мы готовы испробовать этот американский трюк. Надеюсь, он и вправду сработает…»
Санитары внесли на носилках больного и уложили его на операционный стол. К сожалению, мне только после удалось выяснить, что им был слуга, Фредерик Черчилль. Он был бледен, худ и изнурен лихорадкой. При падении с большой высоты он повредил левую ногу, после чего был доставлен в больницу при Университетском колледже. На месте повреждения, прямо под кожей на большой берцовой кости образовалась костная опухоль, или остеома. Листон освободил от мышц место повреждения и удалил опухоль. Но эта операция имела неприятные последствия, наступлению каковых никто не удивился. Руки и инструменты Листона занесли в рану инфекцию, отчего она стала гноиться. Рана не заживала, и казалось, что теперь только ампутация всей ноги могла бы спасти жизнь Черчилля.
Листон подал Сквайеру знак, а сам тем временем уже взял в руку скальпель. Сквайер же приблизился к застонавшему Черчиллю с ингаляционным аппаратом, просунул в искривившиеся от страха губы трубку и установил на его нос специальный зажим.
Затем он попросил больного вдохнуть. Черчилль попытался исполнить эту команду, но тут же зашелся в приступе кашля, отчего трубка с насаженным на нее мундштуком выскользнула изо рта больного и отлетела далеко вперед.
Один из первых аппаратов для наркоза.
Это его изображение появилось в газете «Иллюстрэйтед Лондон Ньюс»
от девятого января 1847 года
С задних рядов до меня уже стали доноситься смешки. Несмотря на холод, лицо Сквайера было влажным от пота.
Черчилль вдохнул снова, закашлялся, но на этот раз трубка осталась у него во рту, поскольку Сквайер удерживал ее рукой. Черчилль рефлекторно сделал новую попытку освободиться от трубки. Но несколько секунд спустя он вдруг перестал оказывать всякое сопротивление. Будто бы пораженный сильным ударом, он уронил голову набок. Его тело ослабло. Он затих.
В установившейся тишине Сквайер громогласно заключил: «Я полагаю, этого достаточно!»
«Займитесь, пожалуйста, артериями, мистер Кейдж», – распорядился Листон. Некоторое время спустя, развернувшись к трибуне, он добавил: «А теперь, уважаемые джентльмены, засекайте время…»
Я наблюдал, как занимавшие трибуну студенты и врачи стали вынимать из карманов часы, очевидно, приготовившись следить за временем, которое потребуется Листону на ампутацию ноги. Между тем Листон уже поднес вооруженную скальпелем руку к ноге пациента. Он сделал круговой надрез. С молниеносной быстротой он вырезал сначала верхние, а затем нижние лоскуты мягких тканей. Санитар подал ему пилу. Полдюжины возвратно-поступательных движений. Ренсоум бросил ногу в образовавшуюся у стола горсть костной муки. «Двадцать восемь секунд», – прошептал Сквайер. Листон выпрямился над столом, выражение его лица было совершенно отсутствующим.
В операционной было очень тихо.
Его взгляд скользнул вверх по рядам зрителей.
Как завороженный, с недоумением посмотрел он на лицо Черчилля… Оно было неподвижно.
Только когда Листон окончил перевязку и убрал от бинтов руки, Черчилль пошевелился. Он двигал своими бледными губами, а после открыл глаза. «Ни в коем случае нельзя ничего ампутировать мне. Я этого не переживу».
Листон молча и пристально смотрел на него. Он подал знак своим помощникам. Те подняли с пола ампутированную ногу.
Черчилль беспомощно закрыл глаза.
Листон расправил плечи и оглядел все и всех вокруг себя. В его взгляде не было неуверенности.
«Этот фокус янки, – вдруг загрохотал его голос, – раз и навсегда покончил с месмеризмом».
Ампутация ноги под общим эфирным наркозом, произведенная Робертом Листоном двадцать первого декабря 1846 года, стала первой безболезненной операцией в Европе. Она выстлала путь для победного шествия эфирного наркоза через всю Великобританию, Германию, Австрию, Францию, Швейцарию, Италию, Россию.
Это шествие было настолько стремительным, что моя мечта – проследить весь его путь из начала в конец – воплотилась за ничтожно малый срок. Уже в конце 1847 года во всех странах с устоявшимися медицинскими традициями оперировали без боли – под эфирным наркозом.
В конце января я вернулся из Англии на континент. Я очень боялся потерять из виду следы той процессии на европейских мостовых, поэтому в течение целого года я с необычайным прилежанием занимался поисками пионеров хирургии, которые подготовили для эфира европейскую почву – от Мальгеня до Гейфельдера и от Мажанди до Шу.
К двадцать третьему января 1847 года я окончил дела в Лондоне и подготовил все для отъезда в Булонь.
За день до того, двадцать второго января, я грелся у камина в гостиной, пролистывая случайно попавшую под руку лондонскую газету, название которой давно выпало у меня из памяти. Так я наткнулся на репортаж корреспондента из Эдинбурга, напечатанный под заголовком «Рождение без боли». Несколько предложений из той статьи мне особенно запомнились. Здесь я попробую приблизительно восстановить их, опираясь на общий смысл: «Девятнадцатого января доктор Джеймс Янг Симпсон, хорошо известный эдинбургский профессор акушерства, содействовал безболезненному появлению на свет ребенка жительницы нашего города, чьи схватки были особенно мучительными. Как удалось выяснить, это были первые в мировой акушерской практике безболезненные роды. Такое развитие событий стало возможным благодаря смелому решению профессора Симпсона: он воспользовался недавним революционным изобретением, а именно наркозом, чтобы облегчить боль роженицы. Профессор Симпсон придерживается мнения, что эфир не является идеальным болеутоляющим средством при родах, но вместе с тем уверен, что в скором времени среди известных человечеству химических паров найдется такой, который сможет послужить надежной опорой акушерству». Я отложил газету в сторону и, в сущности, в ту же самую секунду решил, что стоит немного отсрочить отъезд во Францию и вместо того отправиться в Эдинбург, чтобы разыскать там профессора Симпсона.
Утром двадцать третьего января я уже был на пути в столицу Шотландии. Двадцать пятого, прибыв в гостиницу, где я заранее нанял комнату, я написал письмо Симпсону с просьбой принять меня. Ответ от него пришел в тот же день, и вечером двадцать шестого января я оказался у дверей дома № 52 на Квин-стрит, где со своей семьей жил Симпсон. Ему на тот момент было около тридцати шести лет.
Это был внушительный, но внешне очень простой дом, без излишеств и даже несколько угловатый. Тогда он являлся своего рода местом паломничества для многочисленных женщин со всех концов света. Они искали у Симпсона избавления от своих болезней, разнообразие которых было довольно широко. Несмотря на всю популярность Симпсона, по меркам современной науки, успехи его были более чем сомнительны. В океане недугов, страданий, врачебной беспомощности, который покрывал тогда весь мир, пациенты становились все менее взыскательны к смыслам, вкладываемым в понятие «врач-полубог».
Когда я вошел в кабинет Симпсона, он, невысокого роста, но при этом грузный и необыкновенно раздавшийся вширь, стоял у письменного стола. И это массивное, почти жирное тело венчала не менее выдающаяся голова: лоб его был очень высок, волосы растрепаны, глаза были светлыми и сияющими. Он производил впечатление суетливого и добродушного толстяка, брызжущего энергией неугомонного духа, но в то же время отличавшегося неискоренимой твердолобостью и жаждой непримиримой борьбы, каковые вполне могли быть присущи человеку, выросшему от босоногого сына пекаря в Батгейте до профессора медицины. И на этом пути ему пришлось основательно поработать локтями.
Собственное изобретение так вдохновило его, что он заговорил о нем без лишних предисловий. Позже я узнал, что он в свои студенческие годы, которые пришлись как раз на то время, когда Листон еще практиковал в Эдинбурге, сбежал из операционной полный ужаса, насмотревшись, как Листон вырезает раковую опухоль из груди пациентки под ее душераздирающие крики. Тогда ему пришла в голову мысль, что стоит подыскать другую профессию. Но постепенно он сумел преодолеть этот страх… Однако он так и не смог справиться со своей чрезмерной чувствительностью. Во время операций он так мучился от воплей его жертв, что много лет назад занялся поисками средства – на роль которого не сгодился месмеровский гипноз, – ослабить боль. Поэтому новость об изобретении эфирного наркоза явилась для него облегчением.
«Вы правы, – сказал он, – это было первое безболезненное появление на свет. Но, принимая роды тысячу раз до этого дня, я всегда мечтал об этом. Идея воспользоваться эфиром при родах отнюдь не гениальна. Единственная сложность заключалась в том, что до девятнадцатого января никто не мог предсказать, устраняет ли эфир только боли при схватках или он также способствует общему расслаблению мышц, а ведь мышечные сокращения – это главная движущая сила плода. Поэтому я ждал случая настолько отчаянного, что эфир не смог бы повлиять на силу схваток и общее течение родов. Если бы схватки продолжились и после применения эфира, это значило бы, что никакой катастрофы не произошло. И установилась бы ясность в отношении годности эфира…» Он замолчал.
«Не желаете ли вы чашечку чая? – поинтересовался он, задорно раскручиваясь на приставленном к письменному столу стуле. – Джесси приготовит нам чая с ромом. – его лицо просияло довольной улыбкой. – Джесси – это моя жена…»
«Вернемся же, однако, к делу, – загадочно объявил Симпсон, нажав перед тем на кнопку звонка. – Вот, например, девятнадцатого, во второй половине дня, около пяти часов доктор Фигг, один из наших практикующих врачей, попросил меня навестить вместе с ним женщину с очень узким от природы тазом. Фигг уже было отчаялся. Эта женщина собиралась рожать во второй раз. Первые роды были необыкновенно тяжелыми. Они длились с понедельника до самого четверга. И что же, вы думаете, в результате? Фигг раздробил череп младенца специальными длинными щипцами и извлек на свет уже мертвого ребенка, пытаясь спасти по крайней мере мать. Фигг тогда предостерег ее от второй беременности. Но никто не послушал его и не удосужился поразмыслить над его доводами. И вот та же женщина ожидала второго ребенка. Впервые к Фиггу обратились девятнадцатого, когда чудовищные схватки продолжались уже несколько часов. Около пяти вечера появился я в сопровождении доктора Циглера и доктора Кейта. Голова младенца была слишком большой и заблокировала собой родовые пути. Кроме того, она не желала продвигаться наружу. Мне сразу же стало ясно, что о естественных родах не может быть и речи и что может помочь поворот плода. Если, конечно, обстоятельства сложатся удачно. Однако мы решили повременить с кардинальными мерами и прождали до девяти часов вечера. К тому времени прошло уже несколько недель с тех пор, как в моей голове поселился замысел использовать эфирный наркоз для подавления родовых болей. И эта мысль нещадно преследовала меня, когда я слышал новый крик роженицы… Но вернемся к делу. У нас исчезла последняя надежда на естественное появление ребенка на свет. Я понял, что это как раз тот случай, когда впервые может быть опробовано действие эфира на роженицу. Я мог бы облегчить долю матери, не навредив ей, и вместе с тем мог бы получить ответ на крайне важный вопрос: как влияет эфирный наркоз на течение родов?
К девяти часам головка младенца не продвинулась ни на сантиметр. Через несколько минут я был уже готов дать наркоз.
Очень скоро, вдохнув пары, пациентка затихла. Крики прекратились. Дыхание стало спокойным. Между тем я мог наблюдать, что матка продолжала сокращаться. Я с облегчением вздохнул. Эфир утишил боль, но ни в коей мере не повлиял на интенсивность схваток. Тем и разрешилась проблема. Поворот плода и все, что сопровождает его, заняло не более двадцати минут, в течение которых мы время от времени давали женщине эфир… К несчастью, ребенок был так измучен, что, едва появившись на свет и сделав лишь несколько вдохов, умер. Но мне удалось применить эфир еще при двух родах, которые проходили абсолютно нормально. И в результате я могу с уверенностью заявить: эфир утоляет боль, он устраняет родовые муки, но он не нарушает естественного протекания родов…
В наших руках оказался ключ к очень сложной задаче – как сделать роды безболезненными. А, Джесси, – он прервал свой монолог, – познакомься с нашим гостем, юным любознательным американцем…»
Он поднялся со стула и рассмеялся с подкупающим обаянием, о котором впоследствии так часто рассказывали мои друзья. Когда я в конце концов встал и развернулся к дверям, у меня перед глазами оказалась молодая ухоженная женщина с умными, по-матерински внимательными глазами.
«Надеюсь, я вас не побеспокоила… – проговорила она, – я только принесла вам чая…»
«Ты и не могла нас побеспокоить… – уверил ее Симпсон. Я как раз рассказывал о безболезненных родах…» Он снова повернулся ко мне. «У эфира есть лишь несколько свойств, – сказал он, – которыми я недоволен. Его приходится вдыхать в слишком больших объемах. Он воспаляет легкие, а потому после пробуждения мои пациенты долго не могут откашляться. После родов это совсем не полезно. Я как раз нахожусь в поиске лучшего средства…»
«Не смотрите на меня с таким удивлением, – сказал он, – будто бы мы, шотландцы, не можем ничего изобрести. Принцип, лежащий в основе обезболивания паром или газом, всем понятен. Но кроме эфира имеется бесконечное число родственных веществ. И именно с ними я намерен экспериментировать до тех пор, пока не обнаружу такой препарат, который не будет иметь недостатков эфира и будет более подходящим для родов…»
Джесси Симпсон тем временем насмешливо посмотрела на меня. «И вот теперь, – начала она, – выслушав все это, можете ли вы представить себе, как проходят вечера в нашем доме? Всей семьей мы вдыхаем химические пары и ждем, когда мы все без чувств повалимся на пол…»
Она распахнула какую-то дверь. «Вот, полюбуйтесь, – сказала она, – это наша столовая. Но в следующую секунду она может превратиться в химическую лабораторию. Надолго ли, Джемми?»
«В случае, – задумчиво проговорил Симпсон, – если нам наконец улыбнется удача, до завтра. В противном же случае – до тех пор пока мы не найдем лучшее средство».
Он разлил чай по чашкам, и я почувствовал себя равноправным членом их семьи, будто бы все мы были давно знакомы.
Девятью месяцами позже, вечером четвертого ноября 1847 года, заветная мечта Симпсона сбылась. В тот самый вечер он открыл болеутоляющее действие хлороформа.
Первые сообщения об этом настигли меня в Берлине. Обо всех подробностях я узнал лишь десять недель спустя, когда из-за изобретения уже разгорелась борьба между его противниками и сторонниками. В начале января 1848 года я впервые почти за год оказался в Эдинбурге. Тогда же я во второй раз очутился в доме № 52 на Квин-стрит.
Уже стемнело. Симпсон пригласил меня в столовую и усадил за стол, где уже собрались его жена, его ассистент Джордж Кейт и младший ассистент Мэттью Дункан. Уместным будет отметить, что оба его ассистента впоследствии получили врачебную славу и признание. И вот, все сидели полукругом в слабом свете потолочной лампы.
Дородное тело Симпсона тут же опрокинулось в стоявшее у камина кресло. С того самого момента, как он ступил за порог столовой, его лицо разошлось в широкой улыбке, и, казалось, его совершенно не волновали споры вокруг хлороформа, которые бушевали снаружи. «Посмотрите… – воскликнул он, – это тот самый юный американец, которому год назад я пообещал, что мы непременно найдем нечто качественно превосходящее эфир. И вот теперь это произошло, – добавил он. – По крайней мере, именно так это отложилось в моей памяти… Почти год мы вдыхали и выдыхали пары и газы, которые только можно было достать в Великобритании. Некоторые из них привели нас в весьма печальное состояние, действительно весьма и весьма печальное. Целыми месяцами мы терпели одни неудачи. Мы не испытывали никакого наркотического опьянения, а в лучшем случае мучились от химических отравлений. Видите ли, – продолжал он, очевидно, привыкнув к длинным монологам, – мы в любом случае испробовали все, что только могла предложить нам местная химическая кухня. И вот прошлой осенью я отправился в путешествие по Линлитгоуширу – это мое родное графство – и случайно услышал там название газа, о существовании которого я даже не догадывался. Там его называли хлороформом. Как я выяснил позднее, ваш соотечественник, Сэмюэль Гатри открыл его в какой-то частной лаборатории Сэкетт-Харбора в 1813 году. Вернувшись в Эдинбург, я заказал на лучшем местном химическом заводе «Дункан, Флокхард и К°» порцию хлороформа из хлорной извести и спирта».
Он поднял со стола маленькую бутылочку. «Попробуйте-ка… – предложил он и протянул мне бутылку. – «Должно быть, эфир вынюхивали уже не один раз. Ведь я же не преувеличиваю, утверждая, что уж он-то пахнет отвратительно?! А вот этот… Понюхайте же. Какой прелестный запах…»
Я поболтал в бутылке прозрачный раствор и аккуратно потянул носом. Именно тогда я впервые ощутил запах настоящего хлороформа, который впоследствии будет сопровождать меня многие десятки лет во всех операционных мира, во всех моих путешествиях. Мне показалось, что он походил на сладковатый фруктовый аромат.
Симпсон продолжал: «Десятью днями позже я представил мое открытие в Медицинско-хирургическом Обществе и еще немного позже обнародовал первый доклад о свойствах хлороформа. К тому моменту я успешно применил препарат при пятидесяти родах, причем в каждом из случаев результат был превосходен, не было никаких осложнений. Уже тогда я мог с абсолютной уверенностью сказать и говорю это сейчас: время эфира прошло. Разумеется, – он расчетливо заулыбался мне с присущим ему обаянием, – вы можете утешать себя тем, что хлороформ все же не шотландская, а американская находка. Возьмите себе стакан, мистер Хартман, выпьем же. Давайте выпьем за Сэмюэля Гатри из Сэкетт-Харбора. Пожелаем же ему, чтобы он был еще жив и мог узнать, что получилось из его изобретения. Выпьем за здоровье Сэмюэля Гатри, чья семья все же… – он прилаживал к губам стакан, а его смех тем временем становился все коварнее, – родом из самой Шотландии…»
Несколькими часами позже я шагнул с порога дома Симпсона в объятия настоящей январской эдинбургской ночи, неприветливой и холодной. Уличные фонари, которые были густо натыканы у дверей моего знакомого, светили жидким, усталым светом. Кейт и Дункан решили уйти вслед за мной и распрощались с хозяевами. Дункан какое-то время шагал рядом со мной, поскольку дом его стоял в том же направлении, и ему было со мной по пути.
«Ведь это почти веселая история, – сказал он, – открытие наркоза хлороформом, что скажете? Возможно, единственная веселая история во всей этой эпопее с болеутоляющими изобретениями».
Мне стоило немного поправить Дункана. Ведь история открытия наркоза веселящим газом Уэллса началась с театрального представления и под буйный хохот собравшихся. Но я промолчал.
«Но конечно, – добавил Дункан, – никто не может предсказать, что выйдет из этой веселой истории. Разумеется, по пути в Эдинбург вас уже настигли слухи о той борьбе, которая не так давно разгорелась по случаю открытия хлороформа и только подогревается в спорах о безболезненных родах с применением хлороформа. Медики никак не могут решить, хорошо это или плохо – рожать без боли, и если хорошо, то с хлороформом или без. Симпсона, как и меня самого, хлороформ интересует с одной-единственной точки зрения: для нас он прежде всего инструмент акушерства. Как это было и с эфиром. Восемь недель назад мы впервые наблюдали действие хлороформа при родах пациентки, чьи предпоследние роды длились три дня. Мы прибыли в дом роженицы через три часа после начала схваток. Мы свернули кулек из носового платка и пропитали его половиной чайной ложки хлороформа. И этот кулек мы прислонили к носу и ко рту пациентки. Без каких-либо сложностей, какие часто возникают при использовании эфира, она погрузилась в глубокий сон. Через двадцать пять минут на свет появился ребенок, девочка, которую мы нарекли Анестезией, причем у матери не нашлось никаких возражений, а в мире не найдется больше человека с таким именем. Это был безоговорочный триумф хлороформа, который с тех пор мы наблюдали не один десяток раз…»
Мы остановились на перекрестке, где нам предстояло расстаться.
«Но как же в таком случае объяснить то, – спросил я, – что в адрес хлороформа и родов под действием хлороформа раздается столько возмущенных криков? Ведь они докатилась даже до Германии. Первые безболезненные роды, которые провел мистер Симпсон – тогда еще при помощи эфира, – состоялись больше года назад. Поэтому было бы логично предположить, что первые недовольные голоса должны были раздаться тогда же. Почему же споры начались сейчас?..»
«Потому что роды под эфирным наркозом были лишь экспериментом, которые Симпсон не считал образцовыми или должными. Со времени открытия свойств хлороформа его взгляды несколько переменились и он полностью встал на сторону обезболивания. Это и привело к нынешнему переполоху».
«Многие утверждают, – вставил я, – что хлороформ проникает в кровь еще не рожденного ребенка и отравляет ее…»
«Разумеется, это полная чушь, – уверил он, – подобные аргументы – не более чем отговорки. Если же вы всерьез принимаете такого рода бунты против хлороформа, то вам и не требуется медицинских, научных аргументов. Речь идет только о морали и религии. Церковь и влиятельные приходские врачи борются со всеми нетрадиционными методами. И орудие, при помощи которого они это делают, имеет огромную силу. На острие их копий текст Библии, третья Книга Бытия, глава шестнадцатая: «Жене сказал: умножая умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей!..» Вы понимаете. И все это значит, что сам Бог запретил безболезненные роды, а с ними и хлороформ…» Он повторил еще раз: «В болезни будешь рождать детей! Отсюда и возник весь этот переполох…»
«Но ведь это никак не мешает естественному прогрессу…» – возразил я.
«Это случается уже не в первый раз, – сказал Дункан. – Они желают продолжения традиций средневековой медицины. Их убожество – это следствие ортодоксальных христианских верований. Симпсон решил разговаривать с ними на их же языке. Всем противникам хлороформа он с насмешкой, в ответ на фразу из шестнадцатой главы третьей Книги Бытия цитирует фразу из двадцать первой главы второй Книги Бытия: «И навел Господь Бог на человека крепкий сон; и, когда он уснул, взял одно из ребер его, и закрыл то место плотию…» Симпсон обычно говорит: «Вот пожалуйста, уже тогда вашему Богу было позволено использовать хлороформ». Да будет благословен его оптимизм. Но борьба еще только начинается. Высокие церковные чины рассуждают о хлороформе как о «чертовом промысле», а кое-кто даже отлучает от причастия тех верующих, кто посмел всего только помыслить о том, чтобы опробовать «сатанинское зелье» на себе или на своих близких. Так обстоят дела в Шотландии. Хотя в Англии и Ирландии, строго говоря, ситуация отличается мало чем. Мне очень хотелось бы надеяться, что оптимизм Симпсона имеет почву».
В феврале 1848 года я покинул Эдинбург и отправился в Нью-Йорк, поскольку незадолго до этого получил ужасающие известия о внезапной смерти Хораса Уэллса. Именно тогда сражения за право пациента на маску для хлороформного наркоза достигли своего апогея. Теперь среди ополчившихся против него было не только духовенство. Некий профессор медицины примкнул к рядам возмущенных и осудил применение хлороформа в целом и роды под наркозом в частности.
В самый день моего отъезда Дункан показал мне гневную петицию доктора Монтгомери, влиятельного главы дублинской Школы акушерства, против безболезненных родов. Монтгомери, правда, рассуждал об эфире. Слово «хлороформ» в документе не упоминалось. В его свирепой прокламации значилось буквально следующее: «Я не верю, что до нынешнего дня хоть кто-то в Дублине использовал эфир при родовспоможении. Здравый смысл должен указать нам, что недопустимо его применение при обычных родах, как недопустимо подавление сопровождающих их болей, которые были задуманы Всемогущим как неотъемлемая их часть, чему, разумеется, у Него были мудрые объяснения. И здравый смысл идет рука об руку с моими сокровенными желаниями…»
Нахмурившись, Дункан ждал моей реакции. Я протянул ему назад тот листок, на котором была отпечатана анафема. Он же достал второй листок. Это была копия того же самого документа, но некоторые слова в нем были перечеркнуты и над ними помещались пометки и исправления. «Вы только почитайте, – побуждал меня Дункан, – это ответ Симпсона… Вы узнаете его почерк?»
Разумеется, я тут же опознал почерк Симпсона. Форма обращения доктора Монтгомери была полностью сохранена. Но ее содержание несколько изменилось. Теперь письмо выглядело так: «Я не верю, что до нынешнего дня хоть кто-то в Дублине воспользовался коляской, чтобы попасть из пункта А в пункт Б. Здравый смысл должен указать нам, что недопустимо ее применение при традиционном перемещении, как недопустимо сокращение усилий, которые были задуманы Всемогущим как неотъемлемая его часть и ниспосланы пешеходу, чему, разумеется, у Него были мудрые объяснения. И здравый смысл идет рука об руку с моими сокровенными желаниями».
«Никто, – оживился Дункан, – не может упрекнуть Симпсона в неискренности его христианской веры… Но помимо Бога он верит в прогресс и ненавидит пыль в париках. Подумайте о нас, когда окажетесь по ту сторону океана…»
Пока я предпринимал запоздалые попытки восстановить историю открытия эфирного наркоза и кончины Хораса Уэллса, мои мысли довольно часто возвращались назад в Шотландию, к Симпсону, единственному наделенному верой в лучшее изобретателю. Из Нью-Йорка, Хартфорда и Бостона до меня доходили новости об очередной победе медицины, одержанной под симпсоновыми знаменами. Хлороформ поначалу полностью вытеснил эфир, но затем, после подробного анализа преимуществ и недостатков обоих препаратов, для наркоза стали применять и тот, и другой. В Англии и Шотландии споры о хлороформе и в частности о родах под наркозом хлороформом так и не утихли. Напротив, ситуация накалялась, и время от времени то там, то тут вспыхивали ненависть и гнев. Это продолжалось до тех пор, пока седьмого апреля 1853 года в Лондоне не произошло необычное, можно даже сказать – сенсационное событие.
В лондонском Букингемском дворце у королевы Виктории, одной из величайших монарших особ столетия, родился четвертый сын, принц Леопольд, герцог Олбани. Само по себе его рождение, разумеется, не было событием из ряда вон выходящим. В большей степени это послужило фоном для интересующих нас фактов, о которых чаще упоминали небрежно и невзначай. Так вот, ходили слухи, что Джон Сноу, первый лондонский врач – специалист по анестезии, с согласия и даже по желанию самой королевы и ее супруга во время родов воспользовался хлороформом. По этой причине роды были почти безболезненными и прошли без каких-либо сложностей.
Четырьмя неделями позже я получил письмо от Дункана, в котором он писал, что роды под хлороформовым наркозом в мгновение ока стали в Великобритании модными. Теперь акушеры принимали роды только «по-королевски», и там, где раньше акушер рисковал встретить безудержное противостояние, теперь он рисковал столкнуться с безудержным восторгом.
Через год я и сам имел возможность убедиться в этом, посетив Эдинбург и Лондон. Там я намеревался ознакомиться с историей появления на свет королевского отпрыска, которая таким кардинальным и удивительным образом поменяла ход событий. Однако я заблуждался, с американской и очень юношеской беспечностью полагая, что таинство родов европейской королевской особы постигнуть так же легко, как и ту тайну, которая изначально покрывала историю изобретения эфирного наркоза.
Джон Сноу тщательно оберегал врачебную тайну. И даже позднее, когда я завел множество друзей среди английских медиков и заслужил определенное доверие, которое позволяло мне быть в курсе всех сенсационных происшествий и исторических событий, я так и не смог выяснить никаких подробностей появления на свет принца Леопольда, как и деталей последующих, ставших последними, родов королевы Виктории, которые состоялись четырнадцатого апреля 1857 года при содействии того же доктора Сноу и хлороформа. Речь шла о рождении принцессы Соединенного Королевства Беатрис. Осмелюсь предположить, что мне удалось собрать все факты, доступные простым смертным за пределами королевского двора.
В самом начале апреля 1853 года Джон Сноу совершенно неожиданно по распоряжению супруга королевы Виктории был вызван в Букингемский дворец. К тому моменту он уже в течение семи лет занимался изучением наркоза, в особенности хлороформа. Сноу было тридцать восемь лет, он любил уединение и по натуре был замкнутым одиночкой. Ему были незнакомы любовные омуты, и он вел холостяцкий образ жизни до самой ранней своей смерти, которая настигла его вскоре после следующих безболезненных родов королевы в 1857 году. В 1854 году я оказался с визитом в его отшельническом жилище на Фирт-стрит в Лондоне. Тогда из никому не известного, брошенного даже собственными пациентами из-за его серьезности, скепсиса и нелюдимости врача он превратился в представителя так широко распространившегося позже направления в медицине и передового специалиста в области анестезии…
Из случайного наблюдения одного лондонского аптекаря, который в 1847 году с бутылочкой эфира в руке торопился от одного дома к другому, от одного больного к следующему, – вот из чего родилось его «эфирное дело». И этот самый аптекарь подтолкнул Сноу на путь к успеху. Планомерно он исследовал воздействие эфира, а затем и хлороформа на человеческое тело. Несмотря на собственную физическую слабость и болезни, он не раз подвергал себя экспериментам, чтобы с уверенностью заключить, какое количество хлороформа необходимо, чтобы потерять чувствительность или сознание. Для родового наркоза он изобрел современную изящную технику «одурманивания», или «прерывистого наркоза». С ее помощью роженица не погружалась в длительный сон, а напротив, согласно этой методе, в самом начале схваток она вдыхала немного хлороформа и, если боль уходила, сразу же убирала от лица пропитанный препаратом платок. Точно такую технику он использовал, принимая роды у королевы Виктории.
После супруг королевы более часа беседовал со Сноу, задавая ему бесконечные вопросы о действии наркоза, о безболезненных родах и возможных опасных последствиях. Принц-консорт Альберт оказался довольно хорошо информированным. Оказалось, что он читал статьи и работы Сноу… Как выяснилось позже, Альберт и один из ближайших его поверенных, немецкий врач тех дней барон Штокмар, были главными инициаторами всего предприятия: именно они захотели чувствовать запах хлороформа в той комнате, где рожала королева. Оба при этом были необычайно вдохновлены любыми веяниями научного прогресса. Более того, в этом поступке Альберта проявилась его трогательная любовь к королеве, ведь все муки своей супруги во время ее многочисленных родов он переживал вместе с ней как свои собственные. Уважение Джона Сноу к фактам и его академическая манера так убедительно подействовали на принца-консорта, что тот обратился к нему с просьбой: он попросил его подготовиться к «решающему часу», поскольку королева в скором времени должна была разрешиться. В этом деле Альберт заручился поддержкой педантичного Чарльза Локока, придерживающегося очень современных взглядов, тогда как Джеймс Кларк, бесполезный личный врач, содержавшийся при дворе только в силу своей узколобой преданности королеве, запротестовал.
Утром седьмого апреля 1853 года в присутствии Кларка, а также Локока и Фергюссона, оба из которых были акушерами, но при этом лишь Локок оказывал королеве практическое содействие, Джон Сноу смочил ингаляционную маску «безопасными тридцатью» каплями раствора и прижал ее к носу и рту королевы. По словам Локока, Сноу был мертвенно бледен, а его маленькое болезненное лицо, казалось, сжалось до крохотных размеров и стало походить на маску. Присутствовавшая в его поведении с самого начала нервозность была совершенно излишней, но еще усилилась, поскольку он, видимо, не решался взглянуть на королеву «в положении, в котором он лицезрел уже не одну обыкновенную женщину». К величайшему облегчению собравшихся наркоз подействовал на королеву сразу же. Еще пятнадцать раз Сноу приходилось орошать маску пятнадцатью-двадцатью каплями хлороформа. И уже через тридцать пять мучительных минут без всяких осложнений на свет появился принц Леопольд. При этом роженица, которой на тот момент было уже тридцать четыре года, что довольно немало, не издала ни стона.
На следующее утро Джон Сноу проснулся знаменитым. Бесчисленные великосветские пациентки из самых блистательных слоев лондонского общества желали уснуть от наркоза только под его рукой. Между тем никто пока не подозревал, что оба ребенка, рожденные королевой под наркозом, больны неизлечимым заболеванием крови.
Когда же эти обстоятельства прояснились, на пути хлороформа в родильные дома и операционные всего мира возникли новые тупики, и найти обходной маршрут зачастую было не так уж и просто. Тогда самые яростные противники Симпсона не постеснялись буквально из воздуха соорудить новые доказательства тому, что применение хлороформа противозаконно и противоестественно. Развитие болезни у обоих детей они нарекли Божьей карой за безбожный поступок. И только неведение уберегло Симпсона от новых враждебных нападок. Так он стал единственным счастливым и благополучным изобретателем наркоза. Однако лучи его славы довольно ярко осветили неброские на первый взгляд черты его характера. Во всех его рассказах о своем великом изобретении – в том числе в тех, что слышал от него я, – он забывал упомянуть человека, который, по сути, и открыл ему путь к хлороформу и славе. Это был химик Дэвид Уолди из Ливерпуля. Также он не пытался протестовать, когда британская общественность значительно повысила его в ранге, сделав из открывателя свойств хлороформа изобретателем наркоза и анестезии в целом.
Он умер шестого мая 1870 года от приступа грудной жабы на руках своего старшего брата Александра, который помнил его еще босоногим мальчишкой из Батгейта и на чьих глазах и чьей памяти он стал самым знаменитым гражданином Шотландии, бароном и личным врачом шотландского королевского двора.
Жаждущие
Факт есть факт: я узнал о самоубийстве Хораса Уэллса в стенах того же самого эдинбургского дома, в котором Симпсон открыл действие хлороформа. И это навсегда оставило в моей памяти дурной, зловещий привкус. Все произошло вечером двадцатого февраля 1848 года. Я как раз вошел в столовую Симпсона, чтобы развлечь себя легкой беседой, и застал его там одного. С отцовской доверительностью он протянул мне какое-то письмо, которое было подписано незнакомым мне нью-йоркским врачом и адресовано Симпсону.
Ничего не подозревая, я скоро пробежал глазами по немногочисленным его строкам, в которых сообщалось, что Хорас Уэллс, известный тем, что еще до Мортона открыл болеутоляющее действие вдыхаемых газов, двадцать четвертого января совершил самоубийство в одном из нью-йоркских отелей, вероятно, от отчаяния, так как не осуществилась его мечта и рухнули надежды, связанные с этим изобретением. По другой версии, Хорас Уэллс, который некоторое время назад уехал из Хартфорда и обосновался в Нью-Йорке, двадцать первого января совершил нападение на двух местных женщин, за что был задержан нью-йоркской полицией. По слухам, он сделал это, чтобы быть наконец услышанным. В результате в одной из городских тюрем он сам положил конец своей неудавшейся жизни…
Впервые где-то глубоко внутри меня проснулось осознание, что великое открытие, свидетелем которого я имел честь стать, принесло не только гордость и славу, но также вражду, трагедию и боль. И какая же жуткая драма разыгралась на моей родине, пока я пропадал на чужбине, след в след ступая за изобретением, которое его создателя, Хораса Уэллса, привело в могилу!
Трагическая гибель Хораса Уэллса и сегодня принадлежит к числу наиболее запутанных и загадочных событий в истории наркоза, хотя в действительности никто и никогда не пытался сделать из этого тайну. С того самого часа, когда Хораса Уэллса не стало, его друзья отчаянно старались скрыть или приукрасить подробности его смерти, опасаясь, что эта правда, попав в руки его врагов, может навсегда омрачить память о нем, что эта правда помешает восторжествовать справедливости, и как изобретатель наркоза в историю будет вписан другой человек.
От себя осмелюсь добавить, что сразу после моего возвращения из Европы и долгое время после него я расспрашивал каждого, кто был или мог быть свидетелем тех событий. И теперь у меня есть все основания утверждать, что я ознакомился абсолютно со всеми доступными тогда документами, перечел все газетные заметки и письма, которые могли бы пролить свет на произошедшее.
В январе 1848 года Уэллс переехал жить в Нью-Йорк, поскольку полагал, что здесь его учение о новом виде обезболивания привлечет больше внимания, чем в Хартфорде. После провалившейся демонстрации действия веселящего газа в январе 1845 года в Массачусетс Дженерал Хоспитал он бесконечно много экспериментировал на себе самом, чтобы найти верный рецепт обезболивания. В опытах он в одинаковой пропорции использовал эфир и хлороформ, но снова и снова убеждался, что его веселящий газ куда безопаснее, чем все прочие известные науке средства. Уэллсу уже довольно много было известно о веселящем газе, эфире и хлороформе, но он еще не знал того, что мы знаем сейчас. Он не мог подозревать о зловещих последствиях, которые скрывались за чудесной свободой и дурманом, какие дарило средство от боли. Тогда он еще не мог знать, что каждого, кто, как он сам, слишком часто вдыхает болеутоляющие, одурманивающие газы, рано или поздно настигнет болезнь, сегодня известная как токсикомания.
Не знал он также и о ее разрушающей, парализующей память силе. Не желая того и не ведая, что творит, Уэллс стал зависимым и с тех самых пор был вынужден жить в постоянном дурмане. Сегодня нам известно, как сильно вредит токсическая зависимость памяти и разуму. Но что более важно, сегодня мы вооружены знанием о том, как уязвим одурманенный наркотическим газом ум к любым внушениям. Находясь в бреду, Уэллс поддался на уговоры неизвестного нью-йоркского ночного гуляки, и вечером двадцать первого января, находясь под действием газа, он накинулся на двух прогуливавшихся по Бродвею женщин, разлив на них кислоту. Его воспоминания об этом были смутны и путаны. Уэллс не был, как он сам полагал, душевнобольным, он был всего только наркозависимым. Как бы это ни было глупо, его погубило газообразное, летучее вещество, болеутоляющее действие которого открылось ему. Нужен был один-единственный врач, который мог бы разглядеть первопричину в том самом газе, успокоить Уэллса и с корнем вырвать из него пагубную привычку. Но такого врача пока не существовало. Уэллс был арестован и предстал перед судом. Он тщетно пытался припомнить детали и предпосылки случившегося, но так и не смог понять, в чем же его обвиняли. Из своей нью-йоркской квартиры в тюремную камеру ему удалось пронести туалетные принадлежности, и двадцать третьего января 1848 года опасной бритвой он рассек левое бедро в месте, где проходила артерия. Рядом с его тюремной койкой позже была найдена бутылка хлороформа.
Дав наркоз самому себе, он дождался так хорошо знакомого ему момента, когда сознание начало покидать его, нанес смертельную, но не причинившую ему никакой боли рану и, так же не чувствуя боли, умер. Так был совершен первый и единственный в истории суицид под наркозом. Уэллса убил спасительный рецепт, который он сам некогда составил. Но и в его последний час судьба отнеслась к нему с иронией, ведь для самоубийства он воспользовался не тем препаратом, свойства которого открыл, а хлороформом, которым Америка обязана Старому Свету. Причем он покончил с собой в тот опасный период, когда открытие свойств хлороформа грозило приуменьшить значение для хирургии исконно американского изобретения.
Трагический конец Хораса Уэллса разрушил сформировавшийся в моем сознании идиллически-праздничный ассоциативный ряд, тянущийся от того памятного дня, когда простой хартфордский стоматолог явился на представление проезжих циркачей. Он сорвал с петель завесу пристойности. Он заставил меня добиваться справедливости и отстаивать право Уэллса называться первым и единственным изобретателем наркоза. В ходе моих изысканий я не только узнал о трагедии Уэллса, но мне также открылись подробности невероятной человеческой драмы, которая навсегда запятнала горем и отчаянием историю одного из самых ценных медицинских изобретений.
Я потратил почти половину жизни, чтобы докопаться до правды, приблизиться к тайне, которая была заключена между поражением Хораса Уэллса в январе 1845 года и триумфальным выступлением Мортона шестнадцатого октября 1846 года, оба из которых мне довелось лицезреть в операционной Массачусетс Дженерал Хоспитал в Бостоне. Другую половину жизни я потратил, чтобы выяснить, что произошло внутри фатального треугольника Мортон-Джексон-Уэллс.
Никто и никогда не сможет похвастаться тем, что знает абсолютную правду о каждом из актов, о каждой из сцен этой неслыханной человеческой драмы. Та версия, которую я счел правдоподобной после добросовестного расследования и кропотливых расспросов задействованных лиц, оказалась крайне печальной.
Попробуем представить себе, что за окном один из январских дней 1845 года. Вот на скамейке для слушателей в операционной центральной больницы штата Массачусетс сидит Уильям Грин Мортон. Он наблюдает, как Хорас Уэллс, его прежний учитель, подносит баллон с веселящим газом ко рту пациента. Он видит, как голова этого пациента беспомощно запрокидывается. Кажется, что пациент стал совсем безразличным ко всему, что происходит вокруг.
Мортон следит за тем, как Уэллс убирает ото рта баллон, прилаживает зубные щипцы и рывком удаляет больной зуб. Мортон слышит крик, который для всех присутствующих служит лишь доказательством того, что Хорас Уэллс – мошенник, шарлатан, в лучшем случае фантазер, и больше ничего. Едва ли Мортон остался слушать наш буйный хохот, оскорбления и насмешки. А потому вообразим, как он покидает операционную.
Он и не собирался дожидаться конца демонстрации. Ему и в голову не приходила мысль взять Хораса Уэллса под руку, поддержать его, придать ему мужества. Нет, он торопливой походкой направляется прочь от места, где рухнули надежды его учителя.
Уильям Т. Грин Мортон не относится к числу теоретиков, мечтателей и мыслителей, по крайней мере тогда, когда теории, мечты и идеи так откровенно бесполезны. Он борец за результаты. Его интересует практическая сторона жизни. Исследовательская работа занимает его или очень мало, или не занимает совсем. Он хочет работать, зарабатывать, занимать высокое положение в обществе и при возможности скопить капитал. Мортон отправляется назад, к дому № 19 по Тремонт-стрит, в котором он держит частную бостонскую практику. Там работают его помощники и ученики. На собственной клинике можно очень хорошо заработать, и Уэллс поступил бы лучше, если бы отказался от глупых затей и экспериментов, похоронил бы свою мечту об обезболивающем средстве и огромными, видными даже издалека буквами написал бы на стене своего рабочего кабинета слова доктора Джексона, которые приблизительно можно передать фразой: «Обезболивание навсегда останется неосуществимой мечтой».
Между тем Уэллс вернулся в Хартфорд, даже не попытавшись разыскать Мортона, о чем свидетельствуют факты. Там немного позже он заболел, и его болезнь так никогда и не была с достоверностью диагностирована. По всей вероятности, речь шла о нервном расстройстве, осложненном легочной инфекцией, которая, возможно, была вызвана палочкой Коха. Вполне вероятно, что уже тогда дали о себе знать некоторые последствия многочисленных экспериментов с веселящим газом и эфиром, которые с возрастающей частотой, начиная с двенадцатого декабря ушедшего года, ставил на себе Уэллс. В любом случае Уэллсу пришлось отказаться от практики и оставить все свои дела Риггсу. С апреля до самого июля 1845 года он был не в состоянии работать.
В июле 1845 года с совершенно неожиданным визитом из Бостона явился Мортон. Он намеревался прояснить несколько деловых подробностей, связанных с их общим забытым предприятием по изготовлению зубных протезов. Но вдруг он затеял разговор о проблеме обезболивания веселящим газом и почти что насильно добивался от Уэллса деталей. Этот факт говорит нам, что Уэллс и не помышлял о том, чтобы забросить исследования, а, напротив, продолжал научную работу, пока у него оставались на то силы. Он занимался усовершенствованием собственного метода. Он ставил на себе новые и новые опыты. Мортон слушал его, просил объяснить некоторые вещи, но в глубине души оставался совершенно не тронутым, незаинтересованным, поскольку в нем все еще были живы впечатления, оставленные публичной демонстрацией в бостонской больнице.
Мортон возвратился в главный город штата Массачусетс. Закончилась зима 1845/46 годов. Весной 1846 года Мортон отправился с визитом в Стаффорд-Спрингс. Там он познакомился с молодой дамой, с которой стал довольно часто проводить время. Когда дама узнала о его профессии, она с воодушевлением описала ему одно происшествие, которое имело место некоторое время назад. Она рассказала: «Я ездила в Хартфорд, чтобы удалить больной зуб. Моим лечением занимался зубной врач по фамилии Уэллс, которого вы, вероятно, знаете. И, можете себе представить, он вырвал мой зуб, а я не почувствовала ни малейшей боли. До того он заставил меня вдохнуть какой-то газ, и я безмятежно уснула. Когда я пришла в себя, все уже было позади. Это было настоящим чудом, поверьте, это самое настоящее чудо».
Ту даму звали Элизабет Уильямс, и она сама поведала об этом в своем разговоре с Мортоном. Мортон же насторожился. Невольно в его голове возник вопрос: неужели изобретение Уэллса действительно стоящее? Неужели оно обещает хоть какой-то успех?! Однако пройдет еще много месяцев, прежде чем судьба или случай заставят его начать разработку этой золотой жилы.
В конце сентября 1846 года к Мортону пришла пациентка. То была особа весьма состоятельная, которая потребовала его профессиональной помощи. Мортон заключил: чтобы помочь ей, ему придется удалить не один зубной корень. Пациентка была крайне напугана предстоящей болезненной процедурой и все больше склонялась к тому, чтобы забросить свою затею с лечением зубов. Выгодная для Мортона сделка оказалась под угрозой срыва. И в этот самый момент (и тому есть исторические свидетельства) Мортон начинает действовать.
Тридцатого сентября 1846 года он оказывается в лаборатории того самого профессора Джексона, которого он и Уэллс совместными усилиями отыскали в Массачусетс Дженерал Хоспитал еще до трагического поражения и который с самого начала поднял на смех изобретение Уэллса. У Джексона Мортон попросил порцию веселящего газа.
«Это поможет вам так же мало, как и Уэллсу, – ответил тогда Джексон, явно намекая на прошлогодний провал, – кроме того, сейчас я не располагаю запасами веселящего газа. Но если вы непременно хотите разыграть еще одно представление, вы можете воспользоваться серным эфиром. Он сослужит вам такую же службу…
Серный эфир – это жидкость, распыляемая в воздухе для расслабления и успокоения. Эфир действует так же, как и веселящий газ. Так же, как и веселящий газ, он лишает человека способности чувствовать сильную боль. Но и для ваших целей он обязательно подойдет».
«Вы уверены? Или это все же может быть опасным?» – спросил Мортон.
«Если уж это рекомендую вам я, – приблизительно так ответил Джексон, – то это верное средство. Идите-ка в аптеку Бернетта. Там вы получите эфир. Когда соберетесь им воспользоваться, просто спрысните им носовой платок и подержите его у рта и носа».
Мортон отправился в аптеку, приобрел одну бутылку серного эфира и собрался с ней домой.
Но это не все события, которыми памятно тридцатое сентября 1846 года.
Вечером в клинике Мортона появился запоздалый пациент. Одна сторона его лица была сильно опухшей. Ко рту он прижимал платок. Его звали Эбен Х. Фрост, и он был мелким агентом по недвижимости с Принс-стрит в Бостоне.
Одолеваемый мучительной болью и переполненный страхом, он постучал в дверь. В тот момент он не подозревал, какую роль отвела ему судьба. Он открыл дверь. Внутри он застал одного из мортоновских ассистентов по имени Хейден. Тот невольно объемисто выругался про себя, но затем насторожился, когда из распухшего рта Фроста донеслась отчаянная просьба – по возможности удалить его зуб безболезненно при помощи гипноза доктора Месмера. Позвали Мортона. Когда последний узнал о навязчивом желании Эбена Х. Фроста получить безболезненное лечение, он уже был готов предоставить его.
Эбен Х. Фрост донимал Мортона, постоянно повторяя свою просьбу. Согласно более поздним реконструкциям, говорил он приблизительно следующее: «Сделайте, пожалуйста, все без боли! Я заплачу за это любую цену, но только, пожалуйста, пожалуйста, вылечите меня по методу доктора Месмера».
Мортон колебался всего, может, несколько секунд. Затем к всеобщему удивлению он огласил: «У меня есть куда лучшее средство, чем то, которое вы упомянули…» После этого он развернулся в Хейдену и приказал: «Принесите лампу…»
Пока Фрост располагался в стоматологическом кресле, пока Хейден устраивал лампу поближе к лицу Фроста, Мортон откупоривал бутылку с эфиром. Вблизи открытого пламени он пропитал жидкостью носовой платок. Неуловимым движением он туго прижал его к носу и рту Фроста. По комнате распространился резкий сладковатый запах. Фрост закашлялся, но Мортон невозмутимо потребовал, чтобы тот дышал как можно глубже. Фрост был беспокоен. Мортон вылил на платок еще немного эфира. Фактически мгновенно голова Фроста запрокинулась назад. Он издал еще несколько невнятных подавленных звуков, но в целом производил впечатление спящего.
Мортон растворил челюсти Фроста и взялся за зубные щипцы. Он работал с обыкновенной быстротой: двумя решительными движениями он расшатал зуб, потянул, потянул еще раз, и вот перед глазами Хейдена и Тенни оказалась его рука, в ней щипцы, а в щипцах – больной зуб, который Мортон тут же бросил на пол.
Фрост даже не пошевелился. Фрост не издал ни единого стона. В течение еще нескольких секунд Мортон с выражением растерянного изумления глупо смотрел на своих затихших помощников. Между тем Фрост начал приходить в себя. Он открыл глаза. Он удивленно огляделся вокруг. После он пробормотал: «А где же зуб? Все уже позади?»
Мортон указал на валявшийся на полу зуб и спросил: «Вы почувствовали что-нибудь?»
Фрост буквально потерял дар речи. Он только потряс головой.
Через минуту он воскликнул: «Это грандиозно. Совершенно грандиозно…»
Мортон отложил щипцы в сторону. И теперь растерянное изумление в его взгляде сменилось предвкушением триумфа. Тогда ему на ум пришла мысль, которая никак не могла долго ускользать от практичного человека, каким был Мортон.
В конце концов в его разуме вспыхнула искра здравого смысла. Он осознал, что все же изобретение Уэллса имеет почти неисчерпаемый потенциал, что притупление чувствительности посредством вдыхания паров или газов – отнюдь не фантазия и не бессмыслица. То есть тот, кто владеет тайной этого метода, держит в своих руках ключ к богатству – ведь каждый человек боится боли. Каждый пойдет на любые жертвы, чтобы только быть избавленным от необходимости терпеть. Каждый врач заплатит любую цену – какую ни попроси – чтобы и самому завладеть этой тайной.
Мортон, ни секунды не колеблясь, взялся за перо и бумагу и составил доверительную записку. Через двадцать минут, когда Фрост стряхнул с себя последние клочья эфирного дурмана и вновь обрел чувствительность, Мортон положил перед ним оконченную бумагу, чтобы тот подписал ее.