Век хирургов Торвальд Юрген
Но Земмельвейс не сдался и тогда. Он довел свой мозг до полного истощения. Стал еще большим тираном, чем когда-либо прежде. И он нашел разгадку.
На самой первой койке в той палате, где болезнь не пощадила ни одну из рожениц, лежала женщина с раком матки, сопровождавшимся гнойными выделениями. Земмельвейс и его студент тщательно вымыли руки перед появлением на пороге этой палаты. Но затем одну за одной осматривали раковых пациенток, после которых очередь дошла и до всех прочих рожениц, при этом между осмотрами они не мыли рук.
Земмельвейс сделал второе в своей жизни открытие.
Возбудители инфекционных заболеваний переносятся не только от трупов на живых людей, но также и от больных, в теле которых идут гнилостные процессы, или же тех, у которых есть нагноения, на здоровых пациентов.
Противостояние Земмельвейса инфекциям вступило в новую фазу. Он издал распоряжение, согласно которому перед каждым осмотром руки должны быть тщательнейшим образом вымыты. Он следил за тем, чтобы также были вымыты все инструменты, хотя прежде в клинике, как и повсюду в мире, инструменты всего-навсего протирали о полы одежды. Он изолировал уже зараженных рожениц с воспалительными процессами от всех прочих.
Эти новые, более строгие меры заставили его коллег занять оборонные позиции, причем свое недовольство они проявляли как открыто, так и исподтишка. Студенты и санитарки – последние к тому времени особенно яро способствовали антисанитарии – стали чинить Земмельвейсу препоны, заверившись поддержкой профессора Кляйна. Тот, будучи самодуром, фанатиком и нарушителем всеобщего спокойствия, постановил при первой же возможности уволить с поста ассистента навязчивого новичка.
Земмельвейс не придал ни малейшего значения этому распоряжению, хотя грянувший гром предвещал нешуточную бурю. Его единственной целью был успех, который ему все-таки подарил 1848 год. Из 3556 рожениц умерло лишь 45. Впервые, благодаря Земмельвейсу, уровень смертности во втором родильном отделении опустился до рекордно низкой отметки в 1,33 процента. Но где же – не раз спрашивал он у Бога – таилось внятное доказательство того, что его мысли и его действия были верными?!
В конце 1847 года Земмельвейс поделился результатами своих изысканий с бывшими учителями, прежде всего со Шкодой, но также с Геброй, венским профессором, создателем учения о кожных заболеваниях. Оба стали настаивать на том, что ему стоит написать и издать пространный доклад о своей находке. Но он категорически отказался писать что-либо. Его отвращение к речам и писательству было неискоренимо.
По этой причине Гебра принимает решение самостоятельно написать об экспериментах Земмельвейса. Его статья выходит в том же 1847 году вместе с декабрьским номером журнала Кайзерского и Королевского медицинского общества в Вене, и позже – в номере за апрель 1848 года.
Но эти статьи едва ли нашли отклик. Утверждения Земмельвейса были слишком революционны для акушеров и прочих врачей Европы, предпочитавших давно устоявшиеся представления, а потому нововведениям противились даже самые знаменитые из них и наиболее уверенные в себе. По этой причине реакцией были гробовое молчание и полное пренебрежение.
В начале 1849 года на сцене рядом с Земмельвейсом возникает главный врач Венского общества врачей Халлер. Он впервые признает, что открытие Земмельвейса имеет значение не только для предотвращения послеродовой лихорадки. «Значение этого изобретения… для госпиталей в целом и для операционных залов в особенности сложно переоценить, а потому оно видится мне достойным внимания всех деятелей науки…»
Но никто из хирургов, в палатах которых тысячами умирали от различных форм раневой лихорадки и нагноения ран, не отреагировал на этот весьма прозрачный намек.
Шкода потребовал от профессорско-преподавательского состава Венского университета создания специальной комиссии, которая должна была изучить выявленные Земмельвейсом новые факты и вынести свое решение. И профессорско-преподавательский состав, посовещавшись, действительно принял решение создать подобный орган.
Однако когда об этом узнал профессор Кляйн, он, хотя и был личностью весьма недалекой, заподозрил неладное. Он не исключал неприятной мысли, что его подчиненный, над которым в его клинике только и делают, что насмехаются, стоял на пороге грандиозного успеха. От подобного Кляйну человека сложно было ожидать добродетели, но тогда он повел себя невероятно подло и коварно. Огромную роль сыграл тот факт, что Земмельвейс, будучи урожденным венгром, симпатизировал недовольным правительством революционерам и поддерживал революционные восстания, которые разгорелись в 1848 году в Вене. И Кляйн, прознав о его симпатиях, донес на него. Соответствующее министерство запретило проведение уже назначенного заседания по учению Земмельвейса о причинах послеродовой лихорадки! Но Кляйну удается еще сильнее насолить своему ассистенту: он добился того, что Земмельвейсу было отказано в продлении двухгодичного трудового договора. Таким образом полномочия Земмельвейса были сильно ограничены – он был отлучен от серьезной работы в первом отделении акушерской клиники. Почти сразу же он предпринял ряд экспериментов на кроликах, чтобы доказать, что родовые пути могут пустить в тело инфекцию, которая распространится на все внутренние органы. Кляйн отказал ему также в использовании историй болезни пациентов его клиники, хотя они были критически необходимы Земмельвейсу для статистических исследований. Шкода и Гебра снова принялись убеждать его в том, что ему необходимо отстоять свое право на доскональный и объективный анализ выявленных им фактов Королевским обществом врачей. И в конце концов Земмельвейс сумел перешагнуть через все, что удерживало его, и решился представить свою работу компетентной комиссии. Это случилось пятнадцатого мая. Он взялся за дело самостоятельно, нерасторопно и неуклюже, бывал вдохновленным и отчаявшимся, полным негодования от чужой недальновидности и слепоты, на которую повсюду натыкался. Но все же он сумел показаться достаточно убедительным, чтобы его второй доклад был опубликовал восемнадцатого июня, а уже пятнадцатого июля последовала дискуссия, на которой его изобретение было впервые официально одобрено.
Но вдруг он снова оказался скованным паническим страхом перед пером и бумагой. Он с ужасом гонит от себя мысли о том, чтобы письменно изложить свои постулаты. Поэтому тогда были опубликованы лишь отрывочные тезисы, сформулированные и записанные чужой рукой.
Первая попытка добиться признания речью и пером окончилась ничем, и Земмельвейса никак нельзя было побудить возобновить попытки. Он верил, что только работа способна привести его к успеху. Заручившись поддержкой профессора Шкоды, он начинает подыскивать себе новое место и должность приват-доцента. Через восемь долгих месяцев утомительного ожидания таковое было ему предложено. Он принял это предложение с радостью на душе, но, к несчастью, вскоре понял, в каких кандалах он оказался. Ему запретили собирать данные по своей теме и проводить исследования на пациентках. На лекциях Земмельвейсу было позволено пользоваться только макетом – разборной моделью женщины.
Его, как прибоем, с головой накрыло чувство разочарования и горечи, которое смогло пересилить его веру в лучшее. Он сделался неспособным снова ждать и терпеть. В спонтанном порыве он уезжает из Вены. Уже не в первый раз он покидал тех, кого называл своими друзьями, кто никогда не отказывал ему в дружеской помощи и поддержке.
Будапешт, столица его родной страны, принимает его. Тогда на родине Земмельвейса его имя давно изгладилось из памяти соотечественников, чему было поводом его многолетнее молчание.
Его преследовал злой рок. Он снова занялся практической медициной и акушерством, чтобы прокормить свою семью. Но сначала неудачное падение с лошади, а затем несчастный случай в ванной подрывают его работоспособность. Силы и энергия покидают его, он слабеет от недели к неделе. До дна исчерпав запас силы воли, Земмельвейс безропотно покоряется судьбе.
Проходит месяц за месяцем. В Вене никто уже больше не вспоминает Земмельвейса. Его последователи, некогда выказывавшие солидарность с идеями и устремлениями своего учителя и преданность ему, изменили Земмельвейсу, стали, как и прочие, насмехаться над ним.
Близится весна 1851 года. Именно тогда случай привел венского врача в родильное отделение больницы Святого Роха в Будапеште. В этой средневековой, обветшалой больнице среди пациенток он обнаружил шестерых матерей, уже разрешившихся от бремени. К моменту его появления одна из них умерла, другая – находилась при смерти, третья – мучилась от послеродовой лихорадки. Их лечащим врачом был главный хирург, который, не вымыв рук, инструментов, не сменив одежды, переходил из хирургического отделения, от коек прооперированных с их гноящимися ранами к роженицам и назад, и так – по кругу.
Для человека, который почти полностью утратил интерес к жизни, минуты, проведенные в акушерском отделении, были все равно что перерождением. Он вспомнил о его, казалось, канувшей в Лету страсти, его совести и сочувствии к умирающим матерям, желании бороться со смертью, причины которой, как ему казалось, были известны. Все это заставило его снова стать активным, увлеченным человеком. Тогда в родильном отделении не было главного врача, поэтому он стал искать возможность взять руководство им на себя. Казалось, это его намерение ни к чему не ведет, и он обивает пороги совершенно напрасно.
Но двадцатого мая 1851 года, вопреки всем ожиданиям, ему были вверены полномочия главного врача родильного отделения больницы Святого Роха. Жалованья ему, однако, не пообещали.
Земмельвейс начинает все сначала, вдали от Вены, вдали от центров науки того времени, вдали от всех ее наиболее выдающихся представителей. Он в очередной раз ввязывается в бой с ленью и косностью студентов. Он в очередной раз сооружает полосу препятствий на пути из морга в родильные палаты. Он снова дежурит у ведер с водой, отслеживая, насколько тщательно каждый из входящих вымыл руки. И снова он пожинает те же плоды: недовольство, ненависть, насмешки.
Однако за шесть многотрудных лет ему удается достичь колоссального результата: из 933 рожениц за последний год из тех шести умерли только восемь, что составляет менее одного процента.
И в который раз к новым изобретениям его подталкивают промахи. Так, совершенно неожиданная вспышка послеродовой лихорадки заставила его задуматься и в результате сделать вывод, что нечистое постельное белье также способствует переносу возбудителей инфекционного заболевания. На постелях, заново застеленных специально для только что поступивших рожениц, на простынях он обнаруживает гнойные выделения не так давно умерших от лихорадки женщин. Он идет в ожесточенную атаку на администрацию больницы и добивается того, что белье начинают регулярно стирать. Но эта победа далась Земмельвейсу благодаря очень решительным действиям: до крайности возмущенный, неистовствующий, он ворвался в кабинет главы администрации фон Тандлера с грязными простынями в руках и швырнул смердящее белье на стол прямо перед ним.
Восемнадцатого июля 1855 года Земмельвейс получил звание профессора акушерства, но профессора университета несколько захолустного и неавторитетного, находившегося на самой окраине мира науки. Но, возможно, именно это назначение пробудило в нем былое увлечение и страстное желание убедить остальных спасти те десятки тысяч матерей, которые ежегодно умирали в мире от послеродовой лихорадки. Он совершенно ничего не требовал для себя самого. А потому, когда в 1857 году Университет Цюриха предложил ему возглавить кафедру акушерства, он отказался. Стоит заметить также, что в том самом университете работал профессор Розе – единственный европейский хирург, который опробовал изобретения Земмельвейса в своей хирургической клинике. Это событие предвозвестило появление асептики, которой суждено было предстать перед медицинским сообществом еще через десять лет.
В 1860 году его желание еще раз заявить о себе становится настолько огромным, что впервые в своей жизни он по собственной инициативе садится за письменный стол. Его подбадривал старый друг Маркусовжки, с которым они некогда делили комнату и который вместе с Земмельвейсом переживал его венские успехи и промахи. Так и появилась работа под заголовком «Die Aethiologie der Begriff die Prophylaxis des Kindbettfiebers» («Этиология, понятие и профилактика послеродовой лихорадки»).
Это была очень небольшая книжечка, скверно написанная и грешащая частыми повторениями. Тем не менее это не помешало ей стать одним из наиболее захватывающих трудов, которые только мог написать врач. То была работа, на страницах которой изливалась скромная правда, противопоставленная заблуждениям, захватившим умы остального мира. Это была пророческая книга, книга, которая появилась как раз тогда, когда Земмельвейс и сам стал догадываться о первостепенном значении его изобретения не только для успешной борьбы против послеродовой лихорадки, но и борьбы против этиологически родственной гнойной лихорадки, свирепствовавшей в антисанитарных операционных залах и палатах хирургических отделений. Ему удалось убедить заведующего кафедрой хирургии Университета Будапешта, что гнойной лихорадки у прооперированных можно избежать, если не прикасаться к операционным ранам руками и инструментами, которые до того не были тщательно вымыты.
Но был ли хоть один человек, у кого его работа могла найти отклик, кто-то готовый воспринять его учение? Здесь Земмельвейса поджидало еще одно разочарование, от которого ему тяжело бы оправиться.
На тридцать шестом по счету собрании немецких натуралистов и врачей, проходившем в Шпейере в1861 году, один лишь гейдельбергский профессор Ланге высказался в пользу теории Земмельвейса. Он рассказал, что использовал в своей практике метод Земмельвейса, в результате чего послеродовая лихорадка проявилась лишь у одной из трехсот рожениц. Но его голос был одиноким голосом в огромной пустыне. Никогда больше заносчивость, пристрастность и косность признанных врачей, «демиургов мира медицины» не оказывались такими губительными для науки, как в те годы.
Вирхов, который открыл значение биологической клетки и с тех пор все рассматривал только в «клеточном» измерении, забраковал теорию Земмельвейса. А все потому, что учение молодого профессора сложно было состыковать с его собственным учением, согласно которому любая болезнь зарождалась, разумеется, в клетках человеческого тела. Для всех его последователей, чаще всего не склонных к самостоятельному анализу, его слово было Божьим законом. Нет, никто не был готов выслушать Земмельвейса. Когда равнодушие к его работе стало для Земмельвейса очевидным, он в буквальном смысле исторг из себя отчаянный вопль, что, правда, не добавило популярности ни ему, ни его учению. Но до сих пор историки медицины вспоминают о венгерском ученом не иначе как о человеке, все душевные силы положившем на борьбу с бессмысленной смертью. Тот отчаянный крик воплотился в форме открытого письма, адресованного профессорам Сканцони, Зибольду и Шпету – самым заметным фигурам в акушерской науке того времени.
«В случае же, если Вы, господин надворный советник, – писал он к Сканцони, – не найдя опровержения моему учению, продолжите наставлять Ваших учеников и учениц об эпидемиологической природе послеродовой лихорадки, то перед всем миром и перед Богом я беру на себя право называть Вас убийцей…» Зибольду он писал следующее: «Придерживаться отличных от моих взглядов – то же, что совершать убийство…»
Но вскоре даже в Будапеште стихло последнее эхо некогда оглушающего рева. Письма Земмельвейса послужили еще одним предлогом, чтобы отмахнуться от него – человека, который из-за собственной «неумеренности» оказался изгнанником в мире медицины и науки, которого со всеми на то основаниями можно было считать помешавшимся.
Те люди, которые еще тогда записали Земмельвейса в сумасшедшие, разумеется, не знали, что они предвосхищают события ближайших нескольких лет.
В 1864 году проявились первые тревожные симптомы. Тогда Земмельвейсу пришлось отказаться от преподавания в Университете. Дело было в том, что на его лекциях неизменно затрагивалась тема его отчаянных открытых писем, и каждый раз, услышав о них, он разражался истеричным плачем. Он ходил из угла в угол своей комнаты, как запертый в клетке зверь. Посреди улицы он останавливал влюбленные пары и заклинал их проследить, вымыли ли врачи и акушерки руки в хлорированной воде. В противном случае он умолял их отказаться от помощи медиков при предстоящих родах. Самый незначительный упрек повергал Земмельвейса в неистовый гнев. В июле 1865 года в присутствии коллегии будапештских врачей он вынул из сумки бумагу и зачитал составленную им клятву акушерок, согласно которой они должны были заботиться о чистоте своих рук и инструментов. Последовавшей за тем ночью он вырвал из колыбельки свою младшую дочку и крепко прижал к себе, уверенный, что кто-то хотел похитить и убить его ребенка.
Следующим утром его отчаявшаяся жена пишет письмо старому другу и учителю мужа профессору Гебре и просит у него совета. Двадцатого июля она привезла мужа в Вену под тем предлогом, что Гебра хотел увидеться с ним после долгой разлуки.
Гебра самостоятельно препроводил своего бывшего ученика, который едва узнавал его, в психиатрическую клинику. Они долго гуляли по саду. Как только Земмельвейс оказался в палате, его ум вдруг прояснился. В момент прозрения он понимал, что с ним произошло. Санитарам пришлось потратить немало сил, чтобы совладать с ним и в конце концов облачить в смирительную рубашку. И все же судьба, так несправедливо распорядившаяся его жизнью, по крайней мере оградила его от убогой, достойной жалости смерти. Она дала ему шанс умереть точно так, как умер его друг Коллечка, как умирали бесчисленные множества рожениц и бесчисленные множества жертв сепсиса, возникшего после хирургических операций, как будут умирать еще много лет после его смерти.
Во время одного из последних вскрытий, проведенного им в Будапеште, Земмельвейс слегка порезал палец. И с этой царапины началось наступление на него той самой болезни, на преодоление которой он потратил большую и наиболее значимую часть своей жизни: общего заражения крови. Он умер четырнадцатого августа 1865 года в горячечном бреду, когда ему едва исполнилось сорок семь лет. В последние дни его жизни картина его болезни, если бы не проявившиеся у него симптомы паралича, была бы абсолютна идентична той, какую ему не раз приходилось наблюдать у своих пациентов: воспаление и нагноение всех тканей!
От сепсиса погиб первый человек, раскрывший его тайну и заложивший тем самым основы асептики, которые впоследствии станут прочным фундаментом для хирургии будущего.
Убийца, возникающий из темноты
Несомненно, самая большая трагедия Земмельвейса состояла в том, что в тот же год, когда он умер, в Лондоне уже трудился врач, чьи усилия позже оказались определяющими для решения проблемы раневых инфекций и связанных с ними осложнений и были вознаграждены грандиозной славой и почестями. В те времена жители Глазго и Эдинбурга были наслышаны о человеке по фамилии Листер, профессоре хирургии в Университете Глазго, хотя за пределами упомянутых городов его имя было едва ли кому-то известно. Когда в начале июня 1866 года я впервые услышал его имя, у меня за плечами были уже четыре года не поддающейся внятному описанию хирургической практики в условиях Гражданской войны в США. В июне 1866 года я жил в Вашингтоне, хотя мой контракт давно истек. Под моим началом был целый лазарет раненых, но уже тогда я был готов окончательно проститься с этой работой и снова отправиться в Европу после стольких лет разлуки с ней. Как раз в те дни я получил письмо от эдинбургского доктора Джеймса Сайма, которому на тот момент было приблизительно шестьдесят лет.
Это был запоздалый ответ на мое письмо, которое я в панике адресовал Сайму – со времен моего первого визита в Эдинбург по-отцовски наставлявшего меня – во время эпидемии гнойной лихорадки в одном из полевых лазаретов Вирджинии. Мое письмо в полной мере отражало состояние отчаяния и жалкой беспомощности, в котором я тогда пребывал, оказавшись посреди сотен умирающих людей. Это было в те самые времена, когда даже в лазаретах Вашингтона любого вошедшего преследовал навязчивый запах гноя.
Сайм, как, впрочем, и всегда, был довольно краток, но всего в нескольких строках ему удалось сообщить мне самое главное. Так, он писал, что, по его твердому убеждению, его зять Джозеф Листер, на тот момент занимавший кафедру хирургии в Университете Глазго, как раз занимался научной работой, которая помогла бы раз и навсегда покончить с раневыми инфекциями, гнойной лихорадкой и воспалениями. Также он оговорился тогда, что речь шла не о беспорядочных околонаучных потугах, которые так часто предпринимались в те времена, а именно об экспериментах, структура которых была подсказана добытыми знаниями о причинах возникновения раневых инфекций. По его словам, Листер добился ошеломляющих результатов.
Еще в предыдущем тысячелетии попыток преодолеть раневые инфекции было сделано великое множество, но почти все из них окончились полным провалом. Но если сам Сайм, который никогда не давал мне поводов сомневаться в его суждениях, писал о достижениях зятя с такой удивительной уверенностью, его строки заслуживали особенного внимания. В действительности это письмо застало меня как раз в одном из моих не слишком критичных настроений, когда мне не нужны были никакие более весомые доказательства. Более всего из когда-либо пережитого на меня повлияли события Гражданской войны. Они научили меня, что преждевременны были торжество и ликование по поводу изобретения наркоза, так как нам и тогда приходилось противостоять его озлобленным врагам. Получив письмо Сайма, я довольно быстро решил, что давно задуманное путешествие по Европе мне следовало начать с посещения Глазго.
И вот, шестого июля 1866 года я оказался в этом шотландском городе.
Я направил Листеру одно из довольно стандартных приветственных посланий, и в ответном письме, полученном тем же вечером, он попросил меня навестить его на следующий день в его тихом доме на Вудсайд-плац. Дом располагался всего в нескольких шагах от парка, единственного зеленого оазиса на самом краю далеко уходящего за горизонт моря городских домов.
Агнес Листер, дочь Сайма, открыла мне дверь. Красота ее узкого лица и добрых глаз произвела на меня глубокое впечатление. Я почувствовал, что она была возбуждена, но тогда я еще не понимал, почему. Да я и не мог подозревать, что как раз тогда Джозеф и Агнес Листер стояли у истоков борьбы за едва оформившуюся идею Листера, и этому противостоянию суждено было продлиться еще не менее десятка лет. Числу же тех, кто верил в его идею и надеялся на него самого, суждено было оставаться таким скромным, что каждый из этого числа – как например я – был ценен, а потому мог рассчитывать на особенно теплый прием. Агнес Листер попросила извинить своего мужа, который где-то задерживался. Искренне переживая и смущаясь, она призналась, что его придется немного подождать.
«Мой муж так обрадуется вашему приходу… – сказала она и повторила ту же фразу еще несколько раз. – Его коллеги так равнодушны. Они полагают, что то состояние, в котором сейчас находятся многие больницы, совершенно естественно и, более того, завещано Богом, поэтому человек ничего не может с этим поделать. А прочие не смогли придумать ничего лучше, как сжигать больницы, будто бы это они повинны во всех смертях. Вы полагаете, что мой муж может что-то изменить?..»
«Если в это верит даже ваш отец, – ответил я, – это стоит очень многого. Когда мне было всего только восемнадцать лет, я стал свидетелем первого применения наркоза. До того самого момента почти все хирурги полагали, что боль и хирургия связаны неразрывно, и были тем вполне довольны. Кроме того, они считали боль естественной и богоугодной, а потому и никак не могли поверить, что есть способ избавиться от нее. Так думал и я… Но с тех пор как я пережил открытие наркоза, я навсегда распрощался с убеждением, что что-то вообще может быть естественным и ни при каких обстоятельствах не подвластным переменам…»
Наконец пришел Листер, опоздав приблизительно на полчаса. Первым моим впечатлением, впечатлением человека, явившегося в этот дом полным ожиданий, напряженно надеявшимся, было разочарование. Листеру тогда было тридцать восемь лет. Он выглядел очень маленьким. Его лицо никоим образом не походило на лицо борца, а скорее могло принадлежать типичному добродетельному человеку, душа которого была совершенно чужда любого рода вражде и противостояниям. Он промокнул со лба пот. Его склонность к незначительному, но тем не менее не прекращающемуся потоотделению, возможно, в значительной степени сковывала его, и была особенно приметна, когда он нервничал или был возбужден, отчего начинал также заикаться. Последний фактор делал его ко всему очень посредственным оратором. Его руки были на удивление мягкими. Позже он и сам охарактеризовал себя как человека, которому не досталось от Бога ни частицы гения, а лишь усидчивость, упорство и непоколебимая логика мыслей и поступков. Вероятнее всего, он был прав, хотя, пожалуй, только этим сложно объяснить тот образ жизни, который он вел.
Не успели мы присесть за стол, где нас уже дожидался горячий чай, как он начал расспрашивать меня о способах лечения ран в американских лазаретах. Тогда еще не были названы точные цифры потерь Союза убитыми и ранеными. Сегодня с достоверностью установлено, что союзные войска потеряли 67 000 человек убитыми и ровно столько же, 67 000 человек, больными и ранеными, которые впоследствии погибли от ран в полевых госпиталях. О потерях южных штатов и позже не сообщалось ничего определенного. Однако и моих предварительных оценок потерь Армии Потомака, а также собственных впечатлений оказалось достаточно, чтобы в общих чертах нарисовать картину, имевшую место в американских лазаретах.
Старинное учение о том, что воздух является возбудителем чреватых последствиями гнойных раневых инфекций, имело широкое хождение среди медиков времен Гражданской войны. По методу французов Шассиньяка и Герина они закрывали раны каучуком и золотой фольгой, чтобы они не соприкасались с атмосферным воздухом. После ампутации конечностей на культю при помощи вакуумного насоса, которым откачивали воздух, надевали резиновые колпаки, также изобретенные во Франции. Но едва ли можно было говорить о блестящих результатах. Врачи обращались за советом к тем французским хирургам, которые во время наполеоновских походов в Египет, для которого характерен климат более теплый, наблюдали, что солдатские раны заживали чрезвычайно хорошо, из чего сделали вывод, что именно тепло до известной степени препятствует возникновению гнойной лихорадки. Но даже громоздкие тепловые ящики Гуйо и теплые ванны лозаннского профессора Майора никак не способствовали снижению уровня смертности. Применялись также методы, в основе которых лежал совершенно контрастный принцип, например лечение ледяной водой по методу немца, кильского профессора фон Эсмарха. Результаты такого лечения также были не слишком впечатляющими, а если медикам и удавалось получить желаемый результат, то это было скорее случайностью, чем закономерностью. Самой действенной казалась тогда метода венского хирурга Керна, который в противоположность Герину не закрывал раны, а оставлял их без какой-либо повязки. Это называлось заживлением ран по открытому методу. В конце концов, специальные бараки были пристроены к нескольким больницам в Вашингтоне, причем возведение их было окончено еще во время Гражданской войны. Это было сделано по той причине, что некоторые наблюдения, сделанные в наспех установленных в поле, на открытом воздухе бараках и лазаретах, которые часто помещались под тентами, показывали: размещение раненых вдали друг от друга, а также избегание больших скоплений раненых в одном лазарете препятствовало возникновению и распространению гнойной лихорадки, краснухи, гангрены и столбняка. Все постройки были расположены таким образом, что они никогда не стояли одна после другой по направлению ветра, то есть отравленный воздух никогда не смог бы попасть из одной постройки в другую.
Казалось, Листера особенно заинтересовали подробности последних упомянутых мной полевых фактов. Он расспрашивал меня степенно и одновременно дотошно, что поначалу немало раздражало меня, ведь я явился исключительно затем, чтобы расспросить его о новом успешном методе лечения ран, а не рассказывать что-то самому. «Я повидал очень много американских больниц, – сказал я. – Полгода я проработал в Вашингтоне в нашем барачном госпитале Джудиари Сквер и позже в военном госпитале Армори Сквер. Если говорить в целом, то раневые инфекции присутствуют везде, но в разной степени. Даже особая система распределения раненых, на мой взгляд, отнюдь не та система, которая способна воспрепятствовать болезни. Именно поэтому я и отправился к вам…»
Но Листер снова ушел от темы, единственно интересовавшей меня. «Такие воззрения очень скоро разочаруют очень многих европейцев… – сказал он почти церемонно. – С некоторого времени в мире есть некоторое количество ученых, сделавших определенные выводы из того факта, что больницы, число пациентов в которых бесконтрольно увеличивается, превращаются в самые настоящие ядовитые норы, где свирепствует лихорадка. Итак, они полагают, что есть лишь один выход, а именно уничтожение всех старых больниц. Опытным путем было установлено, что раневые инфекции возникают значительно реже, если операция была проведена в частной клинике, особенно находящейся за чертой города, а не в одной из крупных больниц. С этим утверждением никак нельзя поспорить. Профессор Симпсон в Эдинбурге, который снискал огромную славу за открытие хлороформа, уже несколько лет пытается сплотить вокруг себя людей: вместе они хотят сжечь все имеющиеся больницы и вместо них построить множество крошечных крытых железом домиков, где могли бы поместиться максимум два человека. Однако я совсем не думаю, что эта задумка верна…»
Листер прервался, будто бы почувствовав, что сказал слишком много или что его слова прозвучали слишком однозначно.
Я собрался с силами и задал ему один короткий и прямой вопрос: «И каков же, по-вашему, верный путь?»
Вероятно, мой вопрос показался ему очень американским из-за его краткости и прямолинейности, но он вдруг поднялся – как мне почудилось, с облегчением – и пригласил меня осмотреть его больничные владения.
Университет Глазго тогда располагался в старейшей части города.
Когда наш экипаж остановился на вымощенном камнем дворе перед красным зданием больницы, Листер вышел из него и, широко и быстро шагая, направился ко входу, к приветствовавшим его издалека студентам. Мы поднялись по широкой лестнице. На каждом из этажей находилось несколько дверей, две из которых вели в огромные больничные палаты, а прочие в более мелкие служебные помещения. После длинной пробежки Листер в конце концов остановился у одной из дверей в палату и распахнул ее.
Я заглянул внутрь палаты: кровати стояли на значительном расстоянии друг от друга, окна были необыкновенно велики, особенно если сравнивать с теми, что обычно можно было встретить в больницах. Не успел я сделать и нескольких шагов по палате, как одно любопытное ощущение заставило меня насторожиться. Я не сразу понял, что так подействовало на меня. Только когда я вслед за Листером проделал половину пути до ближайшей больничной койки, я вдруг осознал, что показалось мне в этой палате таким непривычным и что отличало ее от всех прочих палат хирургических отделений, в которых мне доводилось бывать за многие ушедшие годы. Это был запах.
Я невольно остановился и стал поворачивать во все стороны голову и водить носом, чтобы до конца во всем убедиться. Но мое наблюдение полностью подтвердилось. В этом помещении не чувствовалось никакого сладковатого запаха, не стояло – что случалось в самых запущенных случаях – смрада от гноящихся ран, всепроникающего, преследующего хирургов до самого порога родного дома, зловония – вечного спутника всех без исключения больничных палат, клиник и операционных залов. Во всяком случае, там он был более неразличим, или, возможно, его перебивал другой запах, пока неизвестный медикаментозный аромат.
Листер подошел к первой койке и развернулся к ней спиной, дожидаясь меня. «Пожалуйста, подойдите поближе…» – прозвучал его голос, который хотел казаться спокойным, но в котором все же чувствовалось едва уловимое волнение.
В постели лежал молодой человек, на вид относительно крепкий. Было очевидно, что это рабочий. Он глядел на Листера с выражением благодарной преданности в глазах. По просьбе врача он протянул руку, чтобы тот измерил пульс, и после показал выглядящий вполне здоровым язык.
«Это Джон…» – сказал Листер. – Поступил сюда девятнадцатого мая, через три часа после тяжелого происшествия в чугунолитейном цехе. Металлический контейнер с песком весом полтонны обрушился на его голень, результатом чего явились переломы большой и малой берцовых костей, причем из-за повреждений внешних тканей большая берцовая кость выступила наружу. Я хотел бы, чтобы вы ответили: что бы вы стали делать в этом случае, будь вы практикующим хирургом?..»
Чтобы ответить на этот вопрос, исходя из достижений медицины того времени, не нужно было слишком долго раздумывать. Все было придумано еще за несколько веков до того: только при легких открытых переломах сохранялся шанс спасти поврежденную конечность. В подавляющем большинстве случаев в ране от открытого перелома максимум через три дня возникала гнойная лихорадка или гангрена. Это любого хирурга способно было заставить ампутировать ногу или руку, чтобы спасти по крайней мере ее часть. Но и в этом крайнем случае часто оказывалось, что было уже слишком поздно.
«Я, вероятно, стал бы, – отозвался он, не раздумывая, – ампутировать ногу».
Листер молча отбросил одеяло с постели больного. К моему величайшему удивлению, передо мной предстала не обычная картина, которую в своей жизни я наблюдал уже много сотен раз. То, что я видел перед собой, не было культей ампутированной конечности.
На больничной простыне были вытянуты две ноги, одна из которых, может, казалась чуть тоньше и слабее второй. Голень пациента была обернута чем-то очень напоминающим оловянную фольгу. Но и теперь, когда одеяло было отброшено, мне в нос не ударил прелый запах разложения, без которого, как я был до того убежден, не бывает ран. Только другой, незнакомый химическо-медикаментозный запах стал ощутимее, чем прежде.
Листер низко склонился над больной ногой пациента. Аккуратными движениями мягких рук он снял с голени фольгу. Затем он освободил ногу также от слоя хлопкового перевязочного материала, пропитавшегося кровью и сукровицей, затвердевшего и превратившегося в своего рода корку.
В ту же самую секунду, когда из-под всего медицинского убранства показалась рана, Листер немного выпрямил спину, вскинул голову и посмотрел на меня с таким торжествующим видом, будто бы вдруг освободился от давящего на плечи тяжелого груза. Место напряжения заняла радость, даже, может, счастье.
Под фольгой не только не оказалось признаков воспаления – нет, мне не удалось также найти и следа того «достославного» гноя, который многие тысячелетия многими создателями популярных медицинских учений считался верным симптомом заживления раны. Он же был неотъемлемой частью всех моих медицинских практик, с ним же приходилось уживаться моим профессиональным соображениям. И вот, вместо него перед моими глазами была совершенно здоровая, казалось, гранулема, покрывавшая уже затянувшуюся и порозовевшую часть голени.
«Это счастливое совпадение, – прошептал я, – или самое настоящее чудо…»
Листер не ответил мне. Глазами он подал знак молодому врачу, которого я до того не замечал. «Это мой помощник, хирург доктор Макфри», – сказал он и, повернувшись к нему, добавил: «Перевяжите так же, как было…»
«Не желаете ли вы проследовать дальше?» – обратился он ко мне.
Я кивнул, будучи совершенно не способным сопротивляться и тем более задавать вопросы.
Я все еще пытался совладать с пророческим чувством, подсказывавшим, что внутри меня по крупицам рассыпается мир теперь уже устаревших представлений, на месте которого должен вырасти новый. Я все еще был готов поддаться искушению и списать все увиденные чудеса на простое стечение обстоятельств, когда вперед выступил Макфри. В руках он держал наполненный прозрачной, но все же не бесцветной жидкостью сосуд, из которого по всей палате разносился тот самый особенный, новый медикаментозный запах.
Листер тем временем подошел к ближней койке. Я последовал за ним и увидел на подушке узкое, бледное детское лицо. Ребенок казался обескровленным, оголодавшим и измученным. Глаза его были неестественно большими, глядели неподвижно и были расширены от испуга. «Это Чарли», – шепотом представил мальчика Листер, ласково поглаживая ребенка по голове. Мне показалось, будто бы его голос дрожал от сдерживаемого волнения, которое, видимо, снова вернулось к нему, как только он оказался у постели нового больного. «Я хотел бы задать вам еще один вопрос. Представьте, что этот парнишка поступил в вашу больницу. Как бы вы стали лечить его, если поступать по совести и выбирать лучший из возможных способов? Его голень угодила под колеса битком набитого пассажирами омнибуса, который проехал по детской ножке сначала передним, а потом задним колесом. Это случилось двадцать третьего июня. Были сломаны малая и большая берцовые кости. Места переломов находились внутри обширной раны с сильно изорванными краями. Из-за сильного шока и потери крови ребенок находился без сознания. Пульс был 168, прощупать его мог лишь обладавший большим усердием».
Листер напрасно ждал от меня ответа, поскольку в подобном случае в соответствии с тогдашними представлениями едва ли вообще можно было найти какое-то удовлетворительное решение. Опираясь на мои знания и мой опыт, я не смог пообещать даже ампутации ноги, поскольку ребенок не перенес бы ее. Вероятно, Листер понимал, что задал риторический вопрос, а потому и не ждал от меня никакого ответа. Он отбросил с ног мальчика одеяло и медленно, казалось, даже нерешительно, снял повязку. Все это выглядело так, будто и у этой постели, причем именно у этой значительно сильнее, чем у прочих, он боялся пережить разочарование, крушение его надежд и его веры. Когда Листер полностью освободил рану, он едва слышно, с облегчением выдохнул.
Рана была очень большой. В ней были видны оба конца переломанной большой берцовой кости. В верхнем ее углу уже начала образовываться гранулема, в нижнем же углу кость была бело-красной, как любая из тех сломанных, оголенных костей, которые мне доводилось видеть в американских военных госпиталях, когда их отпиливали от живых людей из-за обильного нагноения. Но здесь, как ни вглядывался, я не смог различить и следа инфекции.
Я услышал, как Листер заговорил: «Если удается избежать разложения тканей, тело начинает питать даже кости, в которых уже нет жизни…» Он повторил ту же фразу еще раз, медленно, слово за словом, будто бы то была новая истина, только сейчас во всей полноте открывшаяся ему.
Он разогнул спину и стоял теперь в полный рост рядом с кроватью мальчика. «Я не надеюсь, что этот ребенок окончательно поправится, – протяжно проговорил он. – Но я верю – он будет жить». Он повторил сказанное еще раз с какой-то ребяческой, успокаивающей радостью в голосе: «Он точно будет жить…»
«Я надеюсь на это, как и вы, – пробормотал я, сконфузившись. Но я буквально заблудился среди загадок. Не могу понять, случайность это или чудо. Я не знаю!»
Он помолчал немного, пока наблюдал, как Макфри накладывал новую повязку на хилую детскую ножку. Затем он расправил плечи и взглянул на меня. «Пойдемте, – скомандовал он. – Позвольте пригласить вас в мой кабинет. Там я смогу рассказать вам немного больше о том, что вы уже видели.
Рабочий кабинет Листера располагался рядом с лекционным залом, где читали курс хирургии, в западной башне Университета Глазго. Там, наверху, я простоял, прислонившись спиной к окну, некоторое время, пока Листер быстрыми шагами мерил комнату из конца в конец. По мере своего непрекращающегося движения он рассказал мне, сначала несколько сбивчиво и запинаясь, в чем состоял его метод лечения ран и каким образом он пришел к экспериментам такого рода.
«Я уже очень давно занимаюсь проблемой раневых нагноений, воспалений и смертельных раневых инфекций, – начал он. – Учился я в Лондоне у профессора Эриксена, представления которого были весьма экзотичны. Он полагал, что все больницы окутывает облако газов и ядовитых испарений, или миазмов, которые впитываются в раны и вызывают ферментацию и разложение. Он даже рассчитал количество тех газов и миазмов, которые могут содержаться в воздухе, не представляя угрозы. Но я начал сомневаться в газовой теории, когда в 1849 году в Лондоне среди прооперированных пациентов разразилась нешуточная эпидемия гангрены. Было только одно средство, которое время от времени помогало. Мы прижигали раны нитратом серебра, или попросту ляписом. Ляпис, разумеется, не мог нейтрализовать никакого газа – он мог в лучшем случае воздействовать на то, что уже находилось в ране. По крайней мере так я думал. Разумеется, в данном случае действовал тот контраргумент, что ляпис мог помешать процессу разложения, еще до того вызванному газом.
За все это время даже ощупью мне не удалось подобраться к рецепту надежного средства для лечения ран. И мои поиски могли бы тянуться еще очень долго, если бы немногим более двенадцати лет назад ко мне не пришел профессор Андерсон. Андерсон – это профессор химии в Университете Глазго. Я часто беседовал с ним о раневых инфекциях, а также интересовался его мнением в отношении того факта, что некоторые из них выказывают известное сходство с процессом разложения мертвой плоти или разложения и брожения других органических тканей и веществ. И вдруг совершенно неожиданно он принес мне статью, которую обнаружил в июньском выпуске французской газеты «Comptes Rendus Hepdomadaires» за 1863 год. Статья была озаглавлена так: «Recherchers sur la putrefaction». Там же стояло имя автора: Луи Пастер. Ведь оно вам известно?» Тогда мне пришлось признать, что этого имени я нигде не встречал.
«Теперь вы наверняка заинтересуетесь им, – продолжал Листер. – Должно быть, он выдающийся химик и человек замечательной фантазии. Именно она и помогает ему ориентироваться в той сфере окружающего нас мира, которая, по большому счету, до сих пор темна и мутна, отчего любому так тяжело посмотреть сквозь нее. Наверное, мне следует вкратце рассказать вам, какое открытие совершил Пастер. В 1863 году Пастер уже не первый год занимался исследованиями процессов гниения. В результате точных микроскопических наблюдений за гниющей материей ему удалось обнаружить крошечные организмы, количество которых колоссальными темпами увеличивалось чуть ли не в сотни раз. Увеличение их численности сопровождалось усугублением процесса гниения. Из этого Пастер заключил, что эти организмы как раз и являются причиной разложения и брожения. То есть везде, где наблюдается брожение либо разложение, присутствуют в разных формах эти организмы. Когда Пастер кипятил или сильно разогревал забродившее вещество, размножение организмов в конце концов прекращалось. Посредством нагревания, например, молока или вина можно окончательно покончить с процессами брожения, которые так часто досаждают людям, потребляющим эти напитки. Так, Пастер выдвинул тезис, что микроскопические организмы неизвестной природы являются причиной брожения и гниения. И это его заявление тут же подверглось яростным нападкам со стороны абсолютно всех ученых. Они утверждали и утверждают до сих пор даже во Франции, что эти организмы (если они вообще существуют) являют собой не причину гниения, а его следствие, так сказать, некие новые молекулярные соединения. Повсеместное неприятие теории побудило Пастера к продолжению работы и в конечном итоге к эксперименту, результаты которого – по крайней мере так думаю я – оспаривали его оппоненты».
Листер прекратил свое однообразное движение по единственной траектории и подошел к столу, достал из папки лист бумаги и показал мне помещенный на нем рисунок. Там изображался пузатый сосуд с газом, горлышко которого было очень длинным и тонким. В верхней части горлышко слегка изгибалось в сторону, а потом резко шло книзу, почти до самой поверхности стола, куда и был водружен нарисованный сосуд. После горлышко снова поднималось немного кверху и наконец оканчивалось отверстием, ничем не закрытым.
«При помощи таких сосудов, – пояснил Листер, – Пастер установил, что микроскопические организмы, или микробы, вызывают гниение и брожение. Ему предстояло доказать, что жидкость начинает бродить, когда во взаимодействие с ней вступают микробы. Докажи он это, и теория его противников, постулирующая, что микробы самопроизвольно возникают уже в процессе брожения, была бы опровергнута. Пастер наполнял сосуд мясным бульоном или молоком и доводил жидкости до кипения. Ничего не происходило. Это не привело ровным счетом ни к какому результату – брожение не началось. Если бы микробы хотели попасть в молоко и мясной бульон снаружи вместе с воздухом и частицами пыли, то они должны были давно проникнуть в горлышко емкости. И Пастер рассуждал, что они в таком случае должны осесть на самом глубоком изгибе шейки сосуда, крутизна которого помешает им добраться до содержимого емкости. Если его рассуждения были верными, то брожение должно было начаться в ту самую секунду, когда он так наклонял сосуд, что жидкость проходила по узкому проходу и достигала самой нижней его точки, где, по предположению Пастера, должны были прятаться микробы. И вот, он наклонил сосуд и стал ждать. Но долго ждать ему не пришлось. Всего через несколько минут он обнаружил микробов в прокипяченной ранее жидкости. Они размножались с не поддающейся воображению скоростью, и началось брожение».
Листер сделал небольшую паузу.
«Только представьте себе, – сказал он, – что со мной творилось в ту минуту, когда я узнал об открытии Пастера… И этот сосуд, через горлышко которого могут проникнуть провоцирующие гниение микробы, чтобы потом погубить его содержимое. И здесь, в больнице, лежат пациенты с открытыми переломами, у которых неизбежно возникает гангрена, в то время как закрытые переломы заживают без каких-либо симптомов гангрены и гнойной лихорадки. Таким образом, мы можем утверждать, что пути, которым такие же или подобные гнилостные микробы через открытые раны проникают внутрь, отравляя сначала саму рану, а затем и все тело, до определенной степени параллельны.
С этого момента мой ум занимала только эта теория. Я стал думать, как доказать, что микробы вызывают также и нагноение ран, гангрену, пиемию, проникая в ткани, впитываясь в них. Доказать это было довольно-таки непросто. Ведь я не мог прокипятить раны. Как не мог я поместить края раны в изогнутую трубку. Мне пришлось придумать другой фильтр, который удерживал бы предполагаемых микробов от попадания в рану…»
Он снова подошел к столу и взял в руки кусок густой, смолянистой, резко пахнущей массы.
«Всего через несколько дней после того, – заговорил он снова, – как я прочел статью Пастера, мне стало известно, что некоему доктору Круксу при помощи некоего химического средства удалось устранить гнилостный смрад, издаваемый сточными водами, на полях орошения Карлайла. Это средство называется фенол, или карболовая кислота. Это препарат каменноугольной смолы. У меня в руках находится тот самый препарат в более твердой, нерастворенной форме. Из того факта, что с его помощью удалось избавиться от гнилостной вони, я сделал вывод: каменноугольная смола способствует уничтожению микроорганизмов, которые, согласно теории Пастера, являются причиной гниения тканей. Их уничтожение возможно, если возможно вообще, только посредством карболовой кислоты. Теперь, если я накладываю на рану повязку, смоченную карболовым раствором, возможно, она действует как горлышко Пастерового сосуда, как фильтр, который не дает микробам проникать в рану. Таков был ход моих размышлений, и это, в общем-то, все, что я могу вам рассказать. Именно этот принцип я применяю в своей практике, причем не только в тех случаях, которые вы уже наблюдали. Из всех пациентов, лечение которых проходило по этому методу, я потерял только одного – тогда я не заметил крошечную ранку рядом с основной, а потому на нее не была наложена пропитанная карболовой кислотой повязка. Все остальные пациенты полностью выздоравливали – не только избегали гангрены и гнойной лихорадки. Карболовая кислота смогла уберечь большую часть ран моих пациентов от нагноения. Отсюда, возможно, закономерно следует вопрос: не покоятся ли представления о гное как благотворном и исцеляющем веществе на совершенно ложных идеях, на домыслах? Чудо, свидетелем которого я стал, настолько непостижимо, что я и сам время от времени заставляю себя усомниться в нем. И каждый раз, снимая повязку, я сомневаюсь. Но эти сомнения день ото дня становятся все призрачней. Я не знаю фактов, которые оправдывали бы их».
Самое пылкое восхищение, которое я когда-либо выражал человеку за его неколебимую веру в свое дело, я выказал Листеру. И оно останется таковым до конца моих дней. Отбивающийся от нападок, не признанный основной массой британских хирургов, он шел своей дорогой, полагаясь на профессиональное чутье, которое никогда не подводило его в работе.
Но и он не избежал глубоких потрясений, так как не был застрахован от неудач. Однако сегодня причины его промахов уже не таят в себе неразрешимой загадки, поскольку теперь нам известно, что, несмотря на прогрессивный образ мыслей, Листер знал о предмете так же немного, как и я сам. Раны, которые он преимущественно обрабатывал таким способом, то есть открытые переломы, были по большей части инфицированы еще до того, как попадали к нему на глаза. То есть у него была возможность лишь не допустить проникновения в рану новых микробов. Было невероятным чудом, что даже в таких с самого начала неблагоприятных случаях Листеру удалось добиться огромных успехов. А раз уж обстоятельства складывались таким образом, Листер никак не смог бы избежать разочарований. И ему оставалось только преодолевать их.
В самом что ни на есть прямом смысле этого слова это была борьба с возникающим из темноты убийцей, борьба на ощупь, отчаянная борьба. Листер верил, что убийца тот существует, хотя сам никогда не видел его и не мог наблюдать за его бытовыми привычками.
Он пошел дальше простого накладывания карболовых повязок. Он стал мыть руки и инструменты в растворе карболовой кислоты, рассудив, что микробы находятся также и в воздухе, поэтому при соприкосновении с раной задерживаются на ней. Но Листер не остановился даже на этом. Он стал искать способ уничтожить также всех микробов, парящих в воздухе над операционной областью, еще до того, как они могли бы оказаться в непосредственной близости от живых незащищенных тканей. Он сконструировал распылитель, при помощи которого над операционным столом возникал густой карболовый туман. Первое время он управлялся вручную, для чего требовался отдельный ассистент. Затем аппарат был додуман, и пар стал вырабатываться им автоматически. Карболовый туман вызывал кашель и головные боли, насквозь пропитывал одежду хирурга и его ассистентов, но Листер не давал сбить себя с толку.
Он также стал протирать карболовым раствором кожу пациента в области операции, обкладывать ее смоченными в растворе полотенцами, оставляя непокрытым только место предполагаемого разреза.
Он неустанно продолжал поиски стерильного, не зараженного микробами материала для своих лигатур. Рождество 1868 года он провел со своей женой Агнес в доме родителей в Аптоне. Но даже там его не оставляли тревожные мысли. При содействии своего племянника Рикмана Джона в старом кабинете отца он под наркозом прооперировал теленка. Для перевязки его сосудов он использовал различные кетгутовые нити, которые до того четыре часа пролежали в карболовом растворе. Он надеялся, что таким образом ему удалось уничтожить микробов на нитях. Кроме того, поскольку лигатуры были изготовлены из животных кишок, он рассчитывал, что они растворятся, а швы быстро заживут. Через четыре недели прооперированное им животное было забито. Тогда при вскрытии Листер установил, что лигатуры не только не вызвали нагноения в теле теленка, но и были фактически поглощены околошовными тканями. Таким образом он заложил основы метода, которым будут пользоваться все хирурги будущего при перевязке сосудов.
Операция с применением разработанного Листером
«карболового шпрея», изображенная современниками изобретателя
Но ко всем его достижениям и успехам в родном Соединенном Королевстве оставались глухи. На примере непростой Листеровой судьбы вновь оправдала себя древняя мудрость о пророке, чьи проповеди в его отечестве не были никому нужны: на изломе десятилетия, в 1869–1870 годах Листер получил новости из Германии, которые принесли ему долгожданное, необыкновенное, тихое счастье.
Еще в 1867 году, едва только в журнале «Ланцет» появилась статья об открытии Листера, лейпцигский профессор хирургии и изобретатель нового метода трансплантации кожи Карл Тирш, впавший в отчаяние от повальной эпидемии в своей клинике бешенства, занесенного через открытые раны, взялся за апробацию методики Листера. И тогда, чуть менее чем через три года, он сообщил, что его клиника полностью преобразилась, что он и думать забыл о гангрене и пиемии. По тропинке, уже проторенной Тиршем, последовал Адольф фон Барделебен, руководитель хирургического отделения берлинской Шарите. Его ассистент А. В. Шультце был первым из немецких хирургов, отправившихся в Глазго с намерением перенять листеровский метод лечения ран. По его возвращении в берлинской больницы Шарите была введена метода Листера, которая получила повсеместное распространение. В 1872 году Листерову методу перенял видный немецкий хирург Рихард фон Фолькман, работавший в городе Галле. Его примеру последовал профессор Нуссбаум из Мюнхена, в чьей клинике свирепствовали жестокие раневые инфекции, от которых погибали почти 80 процентов всех прооперированных. Нуссбаум строго придерживался выработанного Листером механизма и стал свидетелем невероятного преображения: гангрена и гнойная лихорадка стали отступать под натиском карболовой кислоты.
На страницах медицинских журналов появлялись новые и новые сообщения об успешной апробации метода. Они полностью расшатали закоснелую систему много столетий бытовавших в хирургии представлений о раневых инфекциях, а потому со всей остротой повис вопрос: когда же небожители британской хирургии наконец откроют глаза?
Между тем Листер не смог усидеть на месте и покинул Глазго. Его переполняло желание вступить в сражение за свое учение в самом сердце Англии, в Лондоне, где он стал ратовать за свое зачисление в профессорско-преподавательский состав столичного университета, но только зря потратил время. Когда у Джеймса Сайма случился апоплексический удар, лишивший его речи, а следовательно и возможности далее возглавлять Королевскую больницу Эдинбурга, Листер заступил на его пост. Все время путешествия из Глазго в Эдинбург он на собственных коленях держал Пастеровы сосуды, которые помогли ему осуществить его первый эксперимент с живыми микробами. В Эдинбурге, в стенах многовековой Саймовой больницы за очень короткий срок он полностью истребил гангрену и гнойную лихорадку.
Его ученики были первыми студентами в истории хирургии, которые уже больше не рассматривали издаваемое гноем зловоние как неотъемлемый или необходимый атрибут хирургического отделения. Однако и в Эдинбурге он оставался одиночкой, которым восхищались исключительно его ученики и единомышленники, по пятам следовавшие за его идеями. Были у его метода и другие поклонники, в основном иностранцы, с большой охотой практиковавшиеся в его клинике. Очевидно, те самые одиночество и жажда признания и поощрения, которую с годами становилось все сложнее подавлять, и заставили Листера в 1875 году отправиться в Германию. Для человека, чьи заслуги не оценили на родине, это путешествие стало поистине триумфальным шествием через все университеты Германии, и такая реакция поначалу несколько озадачила его.
Он решается на поездку в Соединенные Штаты. Я видел его на международном конгрессе в Филадельфии и позже в Бостоне и Нью-Йорке, где, следуя собственным предписаниям, он неоднократно вскрывал абсцессы. И каждый раз ему доставались громовые аплодисменты. Но вскоре после его отъезда восторги стихали, и снова воцарялся старинный, обыденный больничный порядок вещей.
Листер вернулся в Англию полностью преобразившимся. Впервые его действиями руководил поток вдохновения от пережитого за пределами родной страны успеха. Его наполняла новая вера.
Она придала ему сил и упрямства, чтобы в очередной раз добиваться преподавательской кафедры в Лондоне. Он надеялся, что обладание ею поможет привить его учение на родине и побороть твердолобость врачей-соотечественников. В конце концов, однажды это уже удалось ему в Германии. В 1877 году умер сэр Уильям Фергюссон, авторитетный хирург, служивший при Королевской больнице в Лондоне, и Листер занял его место, хотя его и продолжали преследовать завистливые критики.
Первого октября 1877 года он прочел в Лондоне первую вступительную лекцию. И это событие чрезвычайно разочаровало его. Разумеется, он говорил тогда о том, что занимало его ум уже более десяти лет: о разложении, о живых микроорганизмах, которые, по его твердому убеждению, вызывали раневые инфекции. С лекторской кафедры он рассказывал о непосредственном участии находящихся в воздухе микробов в процессе брожения молока. Из-за этой речи Листер вновь оказался на самом дне пропасти, а стоявшие наверху насмехались над ним и показывали пальцами. Его лекционный зал пустовал. Санитарки во вверенных ему больничных палатах восставали против его «маниакальной чистоплотности». Он и четверо его ассистентов, Стюарт, Чейн, Алтам и Доби, вместе с ним совершившие путешествие из Эдинбурга в Лондон и впервые за всю свою практику почувствовавшие там запах разложения, остались одни.
Но если Листер не сдался десять лет назад, то и сейчас он сдаться не мог. У него не было на то никаких оснований. С беспримерным терпением, спокойно и настойчиво он пробовал новые и новые приемы, чтобы завоевать сердца лондонских студентов. Тем временем в Германии, на родине его триумфа, уже развивались события, которые должны были оправдать его затянувшуюся более чем на десять лет борьбу, заставить прозреть и взглянуть в глаза правде всех его противников.
В маленьком немецком городке Вольштайн проживал тогда совершенно никому не известный сельский врач. Он и стал первым, кто обстоятельно доказал то, о чем подозревал Пастер и из чего выросло учение Листера: существование неких живых микроорганизмов, или микробов, которые вызывают нагноение, гангрену и гнойную лихорадку. Тем безвестным врачом был Роберт Кох.
Перчатки любви
Когда в 1877 году Кох сделал первый шаг на пути, который впоследствии приведет его к открытию живого болезнетворного микроба – бациллы сибирской язвы, меня успели несколько утомить и разочаровать упорные, многолетние, но все же напрасные попытки прояснить листеровский антисептический метод хоть кому-то из моих знакомых американских хирургов. Именно поэтому портрет Роберта Коха, который я составил себе, был не лишен героических черт. Одно единственное личное обстоятельство – смерть моего сына Тома от неоперабельного тогда воспаления слепой кишки – отсрочило мою поездку в Германию, а именно в то самое местечко Вольштайн, где жил Роберт Кох.
Через два года вышла новая статья Роберта Коха, где он описал неизвестные до того бактерии, вызывающие смертельные раневые инфекции. Тогда образ его в моем сознании приобрел очертания еще более четкие. Каким же могучим и буйным был его ум, если при помощи невероятно простых экспериментов ему удалось доказать то, о чем Листер мог только догадываться! Какой же гений жил в нем, если ему удалось направить свет рампы на того самого «убийцу из темноты», невидимку, заклятого врага хирургов и пациентов! Какой же то был человек, если ему удалось таким вежливым и в то же время не терпящим возражений тоном указать всем тем, кто не мог или не хотел понять Листера, на их преступную слепоту.
С наступлением весны, в 1880 году, мой экипаж наконец загромыхал по булыжной мостовой главной улицы Вольштайна – Вайсерберг, которая очень немногим отличалась от ужасающих улиц в ее окрестностях. Я попросил остановить у дома доктора, над дверью в который красовался декоративный фронтон. Как раз там и держал свою практику Кох, общинный врач уездного городка. Мне пришлось немного подождать в гостиной, как однажды я уже дожидался у кабинета Листера. И здесь, как и за несколько лет до того в Глазго, хозяйка дома старалась утешить и ободрить меня. Эмми Кох, которой было, может, около сорока лет, усадила свою маленькую дочку Гертруду рядом с собой на скамеечку для ног. Она была совсем не похожа на Агнес Листер. Жена Джозефа Листера верила в своего мужа, и рядом с ней он день ото дня совершенствовался и развивался. Эмми Кох была женщиной мещанской натуры и, насколько я мог понять за первую четверть часа нашего монотонного, натянутого диалога, видела в исследовательской работе своего мужа враждебную всему ее быту сущность. Об открытиях Коха, о притягательности которых можно было судить хотя бы по тому, что они затянули меня в это убогое, провинциальное немецкое захолустье, она говорила неохотно и как-то сдавленно, что выдавало то ли ее ненависть, то ли страх, то ли смесь того и другого.
Она пожаловалась, что, как и меня, он все время заставлял своих пациентов ждать. В самом начале, по ее словам, практика у него была совершенно дивная. Но он запустил буквально все. Ее возмущало его непонимание и безразличие: ведь тем самым он обрекал свою семью на жалкое существование.
Чем дольше я ждал, тем более прозрачным становился для меня характер Эмми Кох, женщины, которая не осознавала всей важности работы своего мужа и не могла разделить его устремлений. Возможно, она чувствовала, что научная работа, которая так вдохновляла ее мужа, может увлечь его слишком далеко – в ту область, куда она никак не способна будет последовать. Поэтому работа Коха и сделалась предметом лютой ненависти его жены.
Много лет спустя, когда Кох навсегда порвал отношения с первой женой, которая «тяжким жерновом висела у него на шее», и когда я встретил его с его второй супругой Хедвиг во время их путешествия по Родезии, мне сразу же вспомнилось, каким мучительным сделала тогда мое ожидание Эмми Кох. Ее вздорные монологи заставили мое воображение нарисовать очень живую картинку, на которой ее одержимый муж, отделенный от меня всего несколькими стенами, разглядывал бактерии и ради них забывал остальной мир.
Но в конце концов в низком, устроенным на старомодный лад дверном проеме появился Роберт Кох, которому тогда едва исполнилось тридцать семь. Это был человек среднего роста, бледный, немного сутулый от продолжительного сидения. Лицо его было узким. На его продолговатой голове все еще оставались темные волосы, от самого подбородка начиналась взъерошенная борода, а воспаленные, обрамленные нездоровыми, красными веками глаза смотрели из-за маленьких грошовых очков. Он близоруко прищуривался, пытаясь получше разобрать мои очертания, рассеянный и недовольный, будто бы ему пришлось спуститься из некоего лучшего мира, будто бы на губах его застыл вопрос: чего же вы все от меня наконец хотите?
Он коротко пожал мне руку. Его ладонь, и пальцы, и вся кожа на руках были шершавыми, изъеденными кислотами, покрытыми белесыми ядовитыми пятнами. Он попросил меня проследовать с ним в его приемную. На самом ее пороге в нос мне ударил тот особенный запах карболки вперемешку с запахом от клеток, где он держал подопытных животных. Запах тот доносился из обычного простенка, отгороженного грубо сколоченными деревянными досками, который пришлось организовать Коху из-за нехватки свободного места, протянув ту самую дощатую перегородку поперек комнаты. За ней, в простенке и находилась его «исследовательская лаборатория». Речь шла о чрезвычайно жалком чулане, внутри которого помещалась пара столов и стеллажей, заставленных сосудами и стаканами с жидкостями или мертвыми, заспиртованными животными. Там же был уложен поворотный круг микроскопа, стояли клетки для животных и заключенные в проволочные сетки стеклянные контейнеры, по которым бегали морские свинки и белые мыши. В одном из углов стоял распахнутый старый шкаф, вероятно, служивший примитивной темной камерой. Я невольно замер на пороге. Одна только мысль, что в этой каморке могут рождаться изобретения, грозящие с ног на голову перевернуть все медицинские представления, способные принести заслуженное признание достижениям Листера в области хирургии, изрядно озадачивала.
Сложно было поверить, что Коха вообще интересовало чужое присутствие. С растерянным лицом он стоял среди своих рабочих приспособлений. Он протянул руку, чтобы достать несколько стекол для микроскопа, и теперь вплотную поднес их к близоруким глазам. Он вдруг спросил: «Вы приехали из Америки?»
И когда я заговорил, мне показалось, что только сейчас он начинает просыпаться от своих глубоких размышлений. Он постепенно превращался в другого человека, почти жизнерадостного, хотя и после он в каждом слове, каждом вопросе, каждой разъяснительной реплике выказывал ледяную научную точность.
Слово «Америка» очень странным, непонятным мне в ту минуту образом растревожило его сердце. Правда, позже я узнал, что в юности он, сын горняка, мечтал об авантюрных странствиях и приключениях, а потому женитьба стала для него такой трагедией: его невеста с первых дней знакомства заставила его осесть в Гамбурге, поэтому от путешествий по миру ему пришлось отказаться. Так он стал вести мещанскую жизнь под боком у Эмми Кох, теперь уже его полноправной супруги. В этом я понимал его. Он еще не «домечтал» до конца. Возможно, тот удивительный путь, который привел его к открытию бактерий, был не чем иным, как «путешествием понарошку» в неизведанные дали, к которому его подтолкнул его впечатлительный характер и изобретательный ум. Он искал неизведанного в маленьком, но единственном достижимом для него мире.
Еще несколькими минутами позже я, склонившись, смотрел в микроскоп Коха.
В первый раз в своей жизни я увидел шарообразные бактерии, названные кокками. Как удалось установить Коху, именно они и вызывали гнойную лихорадку у прооперированных пациентов.
Я мог наблюдать их в непосредственной близости: закоренелых врагов, победа над которыми была целью Листеровой борьбы. Возбуждение, которое я испытал тогда, едва ли может быть теперь понято, равно как и то, с каким интересом я вслушивался в рассказ и объяснения Коха, не привыкшего к чужому вниманию.
Несомненно, Коху пришлось рассказать мне, как он выбрал этот путь. Как общинному врачу по долгу службы ему приходилось не раз препарировать туши мертвых овец, которые в ту пору сотнями умирали от неизвестной болезни прямо на пастбищах. В сущности, об этой болезни было известно лишь то, что селезенка заразившегося животного окрашивалась в черный цвет. Потому в простонародье болезнь получила название «угольная селезенка» (Milzbrand), или, в переводе с немецкого, «сибирская язва».
Уже в 1849 году чуть было совсем не затерявшийся в истории хирургии молодой врач по фамилии Поллендер утверждал, что в крови погибшей от сибирской язвы овцы видел странные крошечные палочки. Никто тогда не воспринимал его всерьез. О французе Давене неизвестно ничего за исключением того факта, что именно он установил: болезнь передается от больной овцы к здоровой, если она каким-либо образом получает содержащую палочки кровь. Давен тоже был давно позабыт к тому времени, когда Кох, пойдя наперекор своей экономной жене, приобрел свой первый скромный микроскоп и открыл палочки в зараженной крови заново.
Время для всякого рода научной деятельности ему приходилось выкраивать из своих рабочих будней, поскольку ему, как мы помним, приходилось исполнять обязанности общинного врача. Но один только взгляд на удивительные, доселе невиданные микроорганизмы пробудил в нем забытую тоску по приключениям и исследовательской работе. Поначалу палочки казались ему безжизненными, неодушевленными. Кох был уверен, что их можно изолировать от погибшей среды. Он был уверен, что есть способ вдохнуть в них жизнь, если извлечь из тела умершего от сибирской язвы животного. Он верил, что есть способ увидеть, как они размножаются, проверить, размножаются ли они вообще. Кох был убежден, что разводить их стоит с единственной целью – новую популяцию микробов следовало занести в кровь здорового животного. Если бы оно заболело, стало бы ясно, что палочки и есть переносчики сибирской язвы. Достоверно установить это можно было только так и никак иначе.
Кох рассудил, что переносчикам болезни, если ему удастся изолировать их, потребуется животная материя, должная послужить им питательной средой. Нужно было исключить наличие на живом материале популяций микробов других видов. Кроме того, она должна была быть прозрачной и доступной для наблюдений. Для своих целей Кох избрал стекловидное тело здоровых бычьих глаз.
Он рассказал мне также, как важно поддерживать правильную температуру, поскольку только она может обеспечить стабильное увеличение численности микробов. Из своей настольной масляной лампы он соорудил нагревательный прибор. После он нашел деревянную щепку, которую предварительно подержал над огнем, пока та не обуглилась. Так он надеялся избавиться от всех посторонних микробов, которые могли находиться на ней. С помощью деревянной щепки он поместил несколько крошечных капель зараженной сибирской язвой крови в глазную жидкость. После он еще около часа просидел над емкостью, наблюдая за приготовленным биологическим раствором. Все это время он надеялся стать свидетелем активного размножения палочек. Но вместо того ему пришлось признать, что в препарате стало стремительно увеличиваться количество неких других маленьких шарообразных тел, что весьма осложняло наблюдение. Впоследствии эти неизвестные, но весьма бурные организмы захватили весь объем питательной среды. Кох размышлял. Долгое время его терзал вопрос: как предотвратить попадание в питательный раствор других бактерий?
И в итоге его осенила спасительная мысль. Предварительно обожженное предметное стекло он придумал совместить с толстой стеклянной пластиной, которую также до того подержал над огнем. В той самой пластине он сделал углубление с намерением уложить ее после сверху на препарат, который, в свою очередь, наносился на предметное стекло. После нанесения препарата предметное стекло фиксировалось против углубления во втором, толстом, стекле. При этом важно было рассчитать, чтобы объем углубления несколько превосходил объем капли препарата. Так, капля биологического раствора находилась внутри углубления, невредимая и доступная для наблюдения. Вокруг капли между обоими стеклами находился вазелин. Он не давал стеклам смещаться и одновременно препятствовал попаданию внутрь воздуха.
Быстрым движением Кох перевернул стекла. И вот капля уже свободно повисла прямо над углублением в микроскопном стекле, ни к чему не прикасаясь, ей больше не угрожали посторонние бактерии из воздуха. Так были изобретены «свисающие капли» Коха, дом для изолированных бактерий. Кох установил стекла под линзой своего простенького микроскопа. К огромному его удивлению, эксперимент не потребовал от него терпения и усидчивости. Палочки стали размножаться, причем размножаться с безумной скоростью.
Они размножались как любые живые существа, и, очевидно, они размножались абсолютно таким же способом, когда попадали в тело здорового животного. Они заполняли его кровь и, как с самого начала подсказывал ему здравый смысл, закупоривали его сосуды.
Но все же чтобы доказать это, Коху пришлось бы пересадить изолированные микробы на то самое здоровое животное. В его распоряжении не было даже самого крошечного овечьего стада, на котором он мог бы экспериментировать. У него не было даже одной-единственной овцы. Но, как он надеялся и рассчитывал, болезнь способна поразить и более мелких животных, раздобыть которых было бы значительно проще в силу их невысокой стоимости. Кох сразу подумал о мышах.
Так в доме Коха появилась первая клетка. При помощи обугленной лучины Кох поместил свои «свисающие капли» в разрез на мышином хвосте и подождал какое-то время. На следующий день мышь умерла, и Кох провел вскрытие животного. Он вскрыл селезенку. На ней буквально кишели заразные палочки. Все признаки сибирской язвы были налицо. Кох мог бы праздновать победу. За одну только ночь ему удалось сделать то, что никому до того не удавалось. Он доказал, что в природе существуют и даже размножаются болезнетворные палочки и что именно они являются причиной сибирской язвы. Но его дотошность в поиске истины все же заставляла его сомневаться, обходить стороной ошибки и заблуждения. Единственный эксперимент, как он решил, ничего не доказывал. Кох сомневался до тех самых пор, пока не повторил тот же опыт десяток раз и не получил десяток точно таких результатов.
Но Кох не успокоился и на том. Ведь переносчики сибирской язвы, должно быть, попадали в организм овцы через траву, которой она питалась. Если все было верно в его наблюдениях за палочками, то они должны были погибнуть, едва оказавшись вне питательной среды с нужной температурой. Как же могут они выживать на лугу, в траве, в выделениях животных, где угодно еще, если температура там далека от температуры тела?! Целую неделю Кох посвятил наблюдению за своими «свисающими каплями» при разных температурах. И вдруг он совершил новое, самое важное открытие. Он установил, что микробы способны трансформироваться в случае, если температура среды некомфортна для них. Тогда они превращаются в «споры», обладающие колоссальной жизнестойкостью. Именно она, как догадался Кох, и позволяла им выживать вне организма животного при любых температурах. Но как только споры попадали внутрь живого тела, они снова преобразовывались в микробов, или «бактерий», или «бацилл», как называл их Кох, и провоцировали смертельное заболевание. Так был открыт возбудитель сибирской язвы.
Со своим изобретением Кох направился в Институт физиологии растений при Университете Бреслау, а в частности к профессору Кону. Тогда судьба улыбнулась Коху, потому как он попал именно к тому человеку, который, не хмуря бровей и не бросая недоверчивых взглядов, дал высокую оценку его работе и пригласил его продолжить исследования в Университете. Там Кох возобновил свои эксперименты. Результаты их были достаточно убедительны и не оставляли более никаких сомнений. Все больше и больше влиятельных профессоров хлопотали о судьбе Коха в Берлине, чтобы спасти его от одиночества и безвестности захолустного Вольштайна. Они ходатайствовали для него о месте в лаборатории и о профессорской кафедре, которые позволили бы ему спокойно, не отвлекаясь, заниматься научной работой. Но в Берлине один влиятельный человек принял Кохову теорию в штыки, тот самый, что однажды уже поломал копье об упрямство Земмельвейса – Рудольф Вирхов.
Огромными усилиями для Коха в конце концов все же удалось добиться место общинного врача в Бреслау, что еще крепче привязало его к городскому университету. Но лишь три недели спустя ему пришлось снова покинуть город, поскольку его жалованья оказалось недостаточно, чтобы прокормить семью. Однако так неуклюже завершившийся побег из Вольштайна все же дал свои плоды: за эти три недели он сумел окончить и напечатать статью о бациллах сибирской язвы, которая впоследствии попала в руки представителей избранных и очень узких медицинских кругов. Правда, лабораторией Коха снова стал гадкий чулан его вольштайнского дома.
Кох поставил перед собой новую цель. Он посчитал, что необходимо сделать бактерии настолько хорошо различимыми, что опровергать их существование никто бы уже не осмелился. И в этом деле его не подвели интуиция и дарование. Ему удалось выяснить, что живые бактерии, говоря условно, впитывают в себя пигмент, а потому разные их виды имеют разную окраску. И благодаря пестроте их можно различать, глаз сразу же выхватывал их на фоне живой ткани, питательной среды. И эта его находка была чрезвычайно важна.
Исходя из этого, Кох нашел способ сделать фотографии живых микробов непосредственно через микроскоп. Вооруженный только самыми основами теории, Кох приступает к поиску бактерий, ответственных за болезни, ставшие бичами всех современных больниц: гнойную лихорадку, краснуху, столбняк, гангрену. В ходе его изысканий ему открылось, что гнойная лихорадка и вправду вызывается бактериями. А ведь это предположение и легло в основу листеровского метода лечения ран, хотя сам Листер так и не смог доказать их существования. «Опыты по этиологии заболеваний, вызываемых раневыми инфекциями…» («Untersuchungen ber die tiologie der Wundinfektionkrankheiten…») Таково было заглавие второго труда Коха, в котором он впервые дал точное описание «убийце из темноты» и доказал его существование в экспериментах над животными. И это было только начало, поскольку возбудителей прочих многообразных раневых инфекций распознать оказалось значительно сложнее, чем возбудителей сибирской язвы. Но в этом ему помогла очередная революция в мире медицины и, прежде всего, хирургии.
В том я был убежден, когда покидал Вольштайн. Всего несколькими месяцами позже Роберт Кох в качестве правительственного советника при Кайзеровском управлении здравоохранения был вызван в Берлин. К наиболее выдающимся его достижениям этого периода, ставшего наиболее плодотворным, принадлежит открытие в 1882 году возбудителя туберкулеза и позже, в 1883-м, бацилл холеры. Расцвет его научной работы пришелся, к несчастью, на закат его жизни. Кох умер в 1910 году.
Отправляясь в незнакомый мне Вольштайн, я оставил Сьюзен, мою жену, в Галле, в доме профессора Фолькмана, который был первым из немецких хирургов, кто в 1872 году доверил свою клинику и пациентов антисептическому методу Листера и с тех пор стал его ярым приверженцем. Самочувствие Сьюзен внушало некоторые опасения: она жаловалась на легкое недомогание, которое в действительности было предвестником тяжелого заболевания, поселившегося в ее теле значительно раньше. Поэтому по возвращении от Коха я поспешил в Галле, чтобы оттуда вместе со Сьюзен отправиться в запланированное нами летнее путешествие по французскому побережью Бискайского залива.
Только ступив на порог красивого дома Фолькмана, в салоне я застал Сьюзен за беседой с неким молодым человеком. Он говорил с американским акцентом, но одежда его выдавала в нем англичанина.
«Любимый, – обратилась ко мне Сьюзен после наших первых приветствий, – это мистер Хальстед из Нью-Йорка. Он учился в Терапевтическо-хирургическом колледже и работал в нью-йоркской больнице Бельвью Хоспитал, а теперь вот уже два года живет в Европе. Здесь он успел поработать у профессора Бильрота в Вене, профессора Тирша в Лейпциге, у профессора Бергмана в Вюрцбурге. И теперь он практикуется у профессора Фолькмана. Он особенно интересуется теорией Листера и антисептикой. И конечно, мы оба с нетерпением готовы выслушать все, что ты сможешь рассказать нам о профессоре Кохе…»
Хальстед был худощавым молодым человеком с атлетически развитыми, широкими плечами и своенравным выражением на несимметричном лице, откуда близоруко глядели умные глаза, а по обеим сторонам топорщились крупные уши.
Внешне он являл собой образец ухоженной, даже, пожалуй, чрезмерной элегантности, которая отличала его и все последующие годы. Но еще более бросались в глаза робость и замкнутость его натуры, едкая ирония во взгляде, которые он старательно прятал за вежливостью и обходительностью.
По всей вероятности, в эти часы нашей первой случайной встречи он, как и я, не мог предположить, что сыграет довольно важную роль в тогда только предстоявшей борьбе за распространение антисептики по всем операционным залам мира и, прежде всего, Америки, а особенно Нью-Йорка; что именно ему суждено было сделать совершенно особенный вклад в победу листеровского метода.
«Тот факт, что и по ту сторону океана есть кто-то увлеченный методой Листера, – вступил я, – чрезвычайно радует меня, ведь по опыту я могу судить, что такие случаи редки. Эта теория рождалась буквально на моих глазах, я был свидетелем нескольких важных вех ее создания, а потому попытался сделать ее приверженцами американских хирургов. Но все это настолько же безнадежно, как и попытки склонить на сторону Листера английских медиков – вы, конечно, знаете, что ее последователей на родине Листера крайне немного. Однако же открытие господина Коха должно, пожалуй, кое-что изменить».
«Вероятно, – отозвался он, – но все же не стоит ожидать, что эти люди вот так запросто поверят в историю о нехороших бактериях. Ведь эти «спасители человеческих жизней» за всю свою жизнь даже единожды не вымыли перед операцией ни рук, ни инструментов, они так заносили свое операционное платье, что оно одеревенело от засохшей крови и гноя. Чтобы внедрить антисептику в хирургическую практику, потребуется воспитать новое поколение хирургов. При всех упомянутых обстоятельствах пример Листера может послужить лишь хорошим началом…»
«Как это понимать?» – спросил я.
«Очень просто, я полагаю, – отрезал он. – Листер никогда не видел никаких бактерий, а лишь догадывался об их существовании. Потому он разработал стратегию борьбы с воображаемым врагом, о чьем образе жизни не догадывался, чьих уязвимых мест не знал. Теперь же господин Кох сделал бактерии доступными человеческому глазу. Метода же Листера – чистой воды эмпиризм. Ее место рано или поздно займут точные научные теория и метод. Ваша супруга уже рассказала мне, что вы не знакомы лично с вюрцбургским профессором фон Бергманом…»
Я кивнул.
«Я полагаю, вам стоит с ним познакомиться, – заключил Хальстед. – Он родом из города Дерпта в одной из прибалтийских провинций России и три года назад в качестве военного хирурга принимал участие в Русско-турецкой войне. Там, разумеется, в его распоряжении не было карболки. Но верного заживления раны без каких-либо осложнений Бергман добивался, не делая, казалось бы, ничего особенного: он как можно быстрее накладывал гипсовую повязку на серьезно поврежденные конечности. В Вюрцбурге Бергман работает строго по методу Листера. За два года стараний он перевернул с головы на ноги всю старую больницу Юлиуса, чтобы только заставить персонал соблюдать Листеровы правила. Но он один из величайших систематиков, каких мне доводилось встречать в Германии, и он не успокоится, пока не выяснит, отчего раневые бактерии и без карболовой кислоты, а всего только под гипсовой повязкой не вызывают нагноений. Полагаю, нам предстоит пережить еще множество открытий и потрясений…»
«Полностью согласен с вами», – отозвался в ту же секунду Фолькман, незамеченным проникший в салон. Он приблизился к нашей компании, высокий и стройный, с густой, окладистой рыжей бородой. На нем были брюки в шотландскую клетку, яркими узорами расшитый черный сюртук и свободно повязанный артистический красный галстук, который вызвал столько восторгов Сьюзен.
Но и сам Фолькман был столь же незауряден, сколь и его внешность: его характер, казалось, определяли только энергичность, упорство и решительность, присущая немецким романтикам мечтательность и безграничная доброта. Ему тогда еще не было и пятидесяти, но смерть уже склонилась над ним: до самого конца, который, к сожалению, наступил раньше срока, его будет мучить тяжелейшее заболевание позвоночника. Но ровно столько же он со всей жестокостью подавлял в себе болезнь. В борьбе за идею он становился разъяренным тираном. Его выступления в пользу антисептики поссорили его с венским профессором Бильротом, который до того был его близким другом. Но и этого Фолькману оказалось недостаточно, чтобы отступиться от идей Листера. И тот же самый человек, будучи главным военным врачом целого корпуса немецкой армии, во время осады Парижа писал волшебные, дивные сказки. Книга его сказочных историй «Мечтания у французских каминов» даже принесла ему некоторую литературную известность. Ученики Фолькмана, профессора хирургии, очень любили своего учителя, поскольку он всегда проявлял необыкновенную фантазию, воспитывая их. Его чувствительность стала одной из главных причин, по которой после Франко-германской войны он, в крайней степени отчаяния (французы тогда из-за раневых инфекций потеряли 10000 из 13175 человек, которым была произведена ампутация; в немецких полевых госпиталях едва ли вообще был хоть один случай выздоровления бойца, потерявшего конечность, а сами госпитали можно было опознать еще за километр по разносящемуся вокруг них зловонию), взялся за поиски спасительного средства. Хотя изначально он и отнесся к открытию Листера скептически, все же решил написать ему. С абсолютной уверенностью можно заявить, что Фолькман стал ключевой фигурой в борьбе за распространение антисептики.
«Я хотел пригласить вас выпить кофе, – сказал Фолькман и развернулся ко мне. – Но до того позвольте мне все же порекомендовать вам последовать совету нашего молодого гостя и разыскать Бергмана. В его клинике вы найдете не только карболовый «шпрей» и пропитанные карболкой повязки, но и все прочие Листеровы изобретения. С тех пор как он упразднил пользовавшиеся популярностью среди его предшественников черные операционные фартуки, которые были черны лишь для того, чтобы сложнее было различить на них грязь и запекшуюся кровь, все без исключения врачи и медсестры носят белые, свежевыстиранные халаты. И это совершенно новое зрелище. Вам нужно обязательно и самому взглянуть на это. У Бергмана огромное будущее… Вы и сами это поймете, познакомившись с ним», – протараторил он и увлек нас за собой в соседнюю комнату.
Находясь в счастливом неведении, мы со Сьюзен отложили визит в Вюрцбург до возвращения из летней поездки по Франции. Но нашим планам не суждено было осуществиться. К концу наших каникул дала о себе знать ужасная болезнь моей супруги, о чем мне теперь придется рассказать немного подробнее. Я отчаянно боролся за ее жизнь, и после ее смерти я долго не мог излечиться от хандры, разочарования и отрешенности. Ведь все мои надежды на научный прогресс рухнули, исчерпала себя моя вера в безграничные возможности современной хирургии. Все это надолго отбило у меня всякую охоту наблюдать, как далее проходило внедрение в медицину асептики. Поэтому и с Бергманом я познакомился только несколько лет спустя. Но и до этого я все же находился к нему достаточно близко, чтобы не упустить из виду, как волшебным образом претворялись в жизнь смелые, но все же невероятные предсказания, сделанные тем памятным вечером в гостиной дома Фолькмана.
В первые несколько лет, последовавшие за 1880 годом, один «полуночный убийца» за другим оказывался под яркими лучами света, вырванный из сумерек, откуда угрожал человеческой жизни много тысяч лет. Именно тогда были открыты и тут же прокляты возбудители различных форм гнойной лихорадки. Немец Фелейзен обнаружил бактерию, ответственную за возникновение краснухи, особенную форму стрептококка, названную впоследствии палочкой эризипелоида. Она обладала колоссальной жизнестойкостью. Жизнестойкость крошечного организма объяснила ученым, почему краснуху так тяжело истребить в тех больницах, куда она однажды уже была занесена. Карл Бэттон доказал, что даже передающийся от животных столбняк имеет причиной размножение в человеческом организме его возбудителей, а японец Китасато, ученик Коха, разоблачил их: этот вид бактерий он так и нарек – столбнячными палочками.
Казалось, что теория Листера открывает перед наукой широчайшие перспективы. Одержимость, с которой тогда производили новые теории биологи и хирурги с той лишь целью, чтобы укрыться от правды и ни за что не признавать, что именно живые организмы, микробы, вызывают гнойную лихорадку, краснуху и столбняк, казалась тогда преходящей и имела характер отчаянного арьергардного боя.
Зрелище этой последней перед отступлением битвы, в которой целая эпоха обречена была сдаться под натиском новой, в наши дни кажется потешным. Но в годы, отмеченные тем переворотом, идеологическая борьба была по-настоящему упорной, а враждующие лагеря были настроены с серьезностью совершенно неуместной, и убеждения с новой силой пробуждались в них, когда намечалось новое идейное противоречие. Но в такой широкой области, как хирургическая практика, нельзя было говорить об абсолютном единомыслии. Прогрессивно мыслящие ученые, стоящие в авангарде мировой науки, приняли на вооружение листеровские методы, а в конечном итоге примирились и с теорией Коха. Для широких масс медиков по всему миру, которые составляли «ломовые извозчики» от хирургии, внедрение в практику изобретения Листера было слишком хлопотливым и слишком затратным. Сложность его методов противоречила заглавному тезису, заученному еще во время штудий, девизу их привычной работы: быстроте. Любая теория, которая шла вразрез с положениями Листера, была им куда милее, чем учение Коха. Человеческая косность, которая погубила Земмельвейса, в очередной раз грубо заявила о своих правах.
Медики были наслышаны, а практикующие хирурги знали и не понаслышке, что карболовая кислота оставляет ожоги на руках врачей, что уже не говорило в пользу метода. Аргументом «за» не был и тот не менее важный факт, что распыление едкой жидкости с последующим попаданием «шпрея» в дыхательные пути вызывало у врачей отравления и почечные расстройства. Под влиянием этих факторов возникла настоящая линия сопротивления, к которой с удовольствием примыкали новые и новые медики. Все они имели лишь одно намерение: уклониться от использования Листерового метода лечения ран, оправдываясь его сложностью. Однако в несметном количестве больниц лечение карболовой кислотой прижилось-таки, во многом благодаря смерти хирургов-старожилов, зачастую их возглавлявших. Прочие хирурги капитулировали, когда пациенты стали сторониться пропахших разложением лазаретов.
Когда Хальстед вернулся на родину и возобновил работу в Нью-Йорке, в Бельвью-Хоспитал, он понял, что из его затеи внедрить антисептические операционные практики в амфитеатрах больницы ничего не выйдет. Поэтому он был вынужден разбить «стерильную палатку» в саду при больнице и проводить все свои операции там. В Пресвитерианской больнице дело дошло до открытого противостояния и даже вражды между Хальстедом и местным хирургом Бриддоном, поскольку Хальстед прямо в операционной, на глазах у студентов был вынужден потребовать, чтобы тот вымыл в конце концов руки.
Все это длилось вплоть до середины девяностых годов XIX века, а после листеровские методы лечения ран все-таки покорили мир медицины. И как часто случается в истории науки, новообращенные в единственную истинную медицинскую религию пошли значительно дальше мастера, так поздно получившего заслуженное признание.
Теперь не только инструменты укладывали в карболовый раствор, не только вымачивали в нем шовный материал, не только пропитывали карболкой повязки – в операционных повис густой туман из карболового «шпрея», какой можно было видеть там, где оперировал Листер; раны и даже целые брюшные полости заливались литрами разбавленной карболовой кислоты. Медицину наводнил целый поток альтернативных антисептических средств, центральное место среди которых занимал сублимат. Победное шествие всего листеровского захлебнулось в волне новых изобретений.
Но пока то запоздалое победное шествие было в самом разгаре, пока хирурги по всему миру все еще праздновали вместе с Листером его триумф, а где-то триумф Листеровых методов обернулся непредвиденными опасными последствиями, так как многие медики с избыточным тщанием подошли к воплощению заветов ученого, в мире науки уже назревало новое течение. Впервые оно дало о себе знать еще в доме Фолькмана в беседе с его молодым гостем. Тогда мне стало ясно, что новые веяния исходили по большей части от немецких врачей, а эпицентром фактически являлась клиника профессора Бергмана.
Как известно, Листер утверждал, что микробы – возбудители раневых инфекций попадают в раны, на руки и инструменты большей частью из воздуха. Именно поэтому тяжелые облака его карболового «шпрея» и нависали над операционным столом. Ассистенты Бергмана Ланге и Шиммельбуш как-то воспользовались придуманными Кохом средствами и методами, чтобы исследовать воздух на предмет содержания в нем микробов. Результаты исследования явились для них огромным потрясением. В воздухе не обнаружилось практически ни одного возбудителя раневых инфекций. Удалось разоблачить лишь безобидные плесневые и дрожжевые грибы, а также грибки-шизомицеты. За полчаса наблюдений на поверхность раны площадью сто квадратных сантиметров осело не более 70 микробов, по большей части совершенно безобидных. И напротив, в найденной на полу пыли, в одной-единственной капле секрета из гноящейся раны, на одном-единственном хирургическом инструменте, который не был вымыт, побывав в инфицированной ране, или на невымытых руках роились сотни тысяч, миллионы бактерий, в основном опасных и чрезвычайно опасных. Микробы – возбудители раневых инфекций едва ли могли передаваться по воздуху. Очевидно, они проникали в раны при непосредственном контакте с грязью, инструментами и руками. Земмельвейс, об опытах которого, казалось, все давно позабыли, также был прав, говоря о «контактной инфекции».
За рекордно короткое время листеровский «шпрей» исчез из операционных всего мира. В 1887 году Листер и сам, нимало не колеблясь, объявил об избыточности этой меры. Не оставалось никаких сомнений, что Листер отошел от застарелых ошибочных теоретических воззрений. Но, по сути, для масштабов практического применения его метода это не имело никакого значения. Ведь пока он боролся против витающих в воздухе бактерий, невольно от этапа к этапу он шагал все шире, начав также наступление на микробов, обитавших на руках, инструментах, лигатурах и прочем шовном материале. Он рассудил, что они соприкасаются и с раной, и с воздухом, таким образом являя собой промежуточных носителей болезнетворных микроорганизмов. Тот факт, что новые научные знания, опровергшие представления Листера, пролили свет на истинное происхождение микробов, не имел для конечного результата никакого значения.
Однако исследования в клинике Бергмана выявили еще одну проблему. Местные медики задались вопросом: насколько действенными были средства, которые употреблял Листер для борьбы с бактериями? Не было ничего проще, чем начать разведение бактерий, или, говоря другими словами, микробов, которые теперь стали видимыми, на специальных нитях, которые затем следовало погрузить в карболовую кислоту или сублимат, а после снова поместить в питательную среду. Так можно было сделать выводы об их поведении – размножении или неразмножении. Так можно было бы выяснить, можно ли уничтожить их при помощи карболки или сублимата.
Теперь наука оказалась в состоянии с точностью установить, как долго следует воздействовать на бактерии и споры упомянутыми химикатами, чтобы умертвить их. При вычислении необходимого времени воздействия хирурги оперировали минутами, часами и даже днями. Исследования показали, что двухпроцентный раствор карболовой кислоты за одну минуту уничтожал возбудителей сибирской язвы, но пятипроцентный раствор кислоты даже при суточном воздействии был не способен оказать какое-либо влияние на более стойкие формы бактерий – споры.
Эксперименты с сублиматом дали похожие результаты. Но можно ли было объяснить неудачи, постигшие в работе Листера, тем, что карболовая кислота элементарно не действует на некоторые виды бактерий? Новые эксперименты готовили новые, иные потрясения. Как выяснилось, химикалии были фактически бессильны в отношении грязи и жиров. Бактерии укутывались в них будто бы в защитную накидку. Не по этой ли причине все обработанные воском шовные материалы и лигатуры, несмотря на упорное отмачивание в растворе карболовой кислоты, все равно вызывали нагноение? Так зажегся огонек в кромешной темноте, сквозь которую пробирался Листер, ведомый скорее собственной интуицией, чем точными экспериментальными данными.
Роберт Кох в ходе ряда экспериментов доказал, что есть средство, которое по своим антибактериальным свойствам превосходит любой карболовый раствор, любое химическое соединение. Это был водяной пар. Горячий пар убивал бактерии и споры, которые выживали после контакта с химическим раствором любой концентрации. Поскольку в свежие операционные раны бактерии могли быть занесены только на руках, инструментах и перевязочном материале, то, как заключил ассистент Бергмана Шиммельбуш, будет достаточно поднести те самые инструменты, перевязочный и шовный материал к струе горячего водяного пара, чтобы добиться абсолютной стерильности. И Шиммельбуш не преминул воплотить свою идею на практике. Практически одновременно с французом по фамилии Террье он сделался изобретателем паровой стерилизации, которая за очень короткое время получила признание хирургов по всему свету. В то же самое время в лаборатории немецкого хирурга Густава Адольфа Нойбера, который трансформировал кильскую клинику, где он работал, в своего рода полигон для широкомасштабных испытаний антисептических методов, были созданы новые инструменты. Они были лишены ставших привычными деревянных рукояток, плохо уживавшихся с горячим водяным паром. Они были полностью металлическими, что позволяло кипятить их в воде. Металлические инструменты также стали достоянием всего мира хирургии.
Но был еще один, решающий фактор, на который никак нельзя было повлиять ни кипящей водой, ни горячим водяным паром. Это были руки хирурга. Во второй половине восьмидесятых годов предпринималось бесконечное число экспериментов. Руки мыли водой, драили щетками, терли стерильными платками и смоченными спиртом или сублиматом тампонами. Тем самым удавалось добиться видимой чистоты, но абсолютной стерильности это, разумеется, обеспечить не могло. Врачи пробовали намазывать руки разномастными стерилизующими пастами, но они размокали еще до окончания операции. Немецко-австрийский профессор Микулич, о котором еще зайдет речь в этой книге, был первым, кто облачился в обработанные горячим паром нитяные перчатки. Но, само собой разумеется, они быстро пропитывались влагой во время работы, поэтому их приходилось постоянно менять.
И тогда, летом 1890 года, из Балтимора поступили на первый взгляд совершенно заурядные новости. Местом действия стал только что основанный Университет Джона Хопкинса, а главным действующим лицом выступил Уильям Стюарт Хальстед, тогда уже профессор хирургии в Балтиморе. Хальстед разрешил проблему «грязных рук».
Я ни разу больше не встречался с Хальстедом с момента нашей непродолжительной беседы в доме Фолькмана в Галле. И вот в июне 1886 года, случайно оказавшись в Нью-Йорке и прогуливаясь по Двадцать пятой улице, между Мэдисон и Четвертой авеню я набрел на дом, в котором, как обещала дверная табличка, должен был жить Хальстед вместе с доктором Томасом Макбрайдом.
И в тот июньский день, недолго думая, я позвонил в дверь, но дома оказался только Макбрайд. Он был на пару лет старше Хальстеда, но так же, как и он, принадлежал к числу наиболее состоятельных и популярных врачей Нью-Йорка. С некоторой нерешительностью, после долгих колебаний Макбрайд сообщил мне, что Хальстед уехал на лечение в одну из больниц Пенсильвании. По его словам, дата возвращения Хальстеда едва ли могла быть кому-то известна. Также не смог он сообщить мне ничего конкретного о том, почему Хальстеду потребовалось лечение, что показалось мне странным. Эта встреча насторожила меня, поэтому в последовавшие несколько дней я предпринял небольшое расследование. Мне удалось выяснить, что Хальстед на себе ставил эксперименты с кокаином, который тогда употреблялся в качестве местного обезболивающего средства. Эти эксперименты сделали его наркозависимым. Курс лечения, который он тогда проходил, был курсом лечения воздержанием, причем он был уже не первым на его опыте. Но позволю себе вернуться к этой трагической главе из жизни Хальстеда несколько позже, когда мое повествование вплотную подойдет к истории открытия местного обезболивания. Но тогда, в июне 1886-го, выяснить о нем что-либо было практически невозможно, и все его знакомые вели себя так, будто навсегда вычеркнули Хальстеда из своей жизни, а его имя – из адресной книжки, посчитав его кокаиновую зависимость неизлечимой. Однако когда в начале 1890 года я впервые оказался в Балтиморе, чтобы взглянуть на Университет Джона Хопкинса и почти достроенное здание местной больницы, я был весьма озадачен, обнаружив там Хальстеда в должности профессора хирургии и в статусе представителя новой медицинской школы. В момент нашей второй встречи Хальстед занимал две комнаты в четвертом этаже больницы. Ввиду пережитого в нью-йоркский период шока его характер претерпел изрядные изменения, но при этом Хальстед не утратил ни капли прежней элегантности и вел все тот же утонченный образ жизни. Он заставлял маляров бесконечно перекрашивать стены его жилища, пока наконец они не приобрели оттенок, в точности отвечавший его вкусу. Старая, дорогая мебель, которой были обставлены его комнаты, наличествовавший и притом растопленный камин красноречиво заявляли об аристократической натуре их хозяина. Одну из стен украшала внушительных размеров копия Сикстинской Мадонны.
Он пригласил меня войти и выпить с ним кофе. Оказавшись внутри его жилища и застав за приготовлением обещанного напитка женщину, я был весьма удивлен. Кофе в этой семье готовился особенным способом. Хальстед не постеснялся самостоятельно заняться извлечением из неперемолотых еще зерен тех, что, по его мнению, были пережарены, и делал он это с тем же усердием, с каким разглаживал складки на скатерти, на которую позже будет подан ужин, или готовился к проведению операции по новому, экспериментальному методу.
Я заметил, что, к удовольствию Хальстеда, его гостья уже освоила сложную технологию приготовления напитка. Он представил ее как мисс Кэролайн Хэмптон, главную медсестру операционной. Она понравилась мне не только из-за ее красоты и ухоженности, но и из-за благородства ее манеры держать себя, в которой было что-то от вежливо-дружелюбного достоинства Хальстеда, и эта черта делала еще мягче и без того присущее южанам обаяние. Из всего только нескольких фраз, с которыми она обратилась ко мне, я мог заключить, что она получила превосходное воспитание и образование, а также отличалась особенной энергичностью. Через некоторое время она отлучилась, оставив нас наедине, – как и подобало благовоспитанной даме.
Хальстед и словом не обмолвился о своей личной жизни. Он поведал мне о некоторых своих планах касательно хирургического лечения заболеваний щитовидной железы и рака груди, а также рассказал о своей затее сделать «Джона Хопкинса» своего рода инкубатором для всех научных, связанных с хирургией идей Америки. Но ни единого слова не было сказано о том, что он к тому моменту уже сделал одно крайне важное открытие. Между тем именно оно могло претворить в жизнь идеи асептики, которые на своем пути в операционные наталкивались на новые и новые препятствия. Хальстед изобрел резиновые перчатки.
Позднее мне стало ясно, почему он тогда промолчал об этом и молчал до самого конца своей жизни – если мы не будем принимать в расчет его несущественные ремарки. В истории этого изобретения перемешалось объективное, общечеловеческое и очень личное, которое он с такой осторожностью прятал за каменной стеной и семью замками. И этим личным было его чувство к Кэролайн Хэмптон, которая вышла замуж за Хальстеда четвертого июня 1890 года, вскоре после моего отъезда.
С уверенностью можно сказать, что история Хальстедова изобретения всегда будет оставаться одним из чудеснейших эпизодов, которые только приключались на пути развития хирургии. Весной 1889 года мисс Хэмптон, едва только получив звание медсестры в Больнице Нью-Йорка, приехала в Балтимор. Вероятно, ее аристократичность еще издалека произвела на Хальстеда огромное впечатление. Она происходила из состоятельной семьи плантаторов-южан. Ее тетки старались привить ей любовь к образу жизни, который уже много десятилетий вели жители американского Юга, но, будучи особой крайне упрямой, она подняла бунт против местных одиночества, скуки и чрезмерной опеки родственников. Так, вверив себя в свои же руки, она отправилась в Нью-Йорк, чтобы стать медсестрой. Сразу почувствовав к ней симпатию, Хальстед назначил ее главной медсестрой операционного зала, только чтобы избавить эту гордую красавицу от необходимости подчиняться прочим медсестрам. Практически постоянно находясь рядом с ним, Кэролайн Хэмптон завоевала его робкое, онемевшее сердце.
Зимой 1889/90 годов на коже рук Кэролайн стали появляться некие пятна. Не было сомнений, что причиной тому был сублимат, который применяли для дезинфекции рук перед операцией. Он спровоцировал появление экзем, которые постоянно разрастались. Однажды они стали заметны не только на кистях, но и на предплечьях. К концу года Кэролайн встала перед выбором: или продолжить наблюдать за тем, как экзема уродует ее руки, или покинуть операционный зал, а с ним «Джона Хопкинса», Балтимор и Хальстеда.
Поскольку Хальстед никогда не рассказывал, что происходило у него на душе в те решающие для них двоих моменты, остается лишь догадываться, насколько живительно подействовал на его смекалку глубоко запрятанный страх однажды понять, что Кэролайн удаляется от него. Несколько дней спустя он стоял перед Кэролайн, протягивая ей пару перчаток из необыкновенно темной резины, которая должна была защитить ее руки, при этом нисколько не помешав в работе. До той минуты в мире не существовало таких перчаток. Резиновые перчатки, которые в то время носили анатомы, были сработаны из грубого материала, делавшего движения непозволительно неуклюжими. Их никак нельзя было использовать, чтобы оперировать на живом человеке или даже чтобы ассистировать при операции. Перчатки же Хальстеда, изготовленные по его заказу компанией «Гудъер раббер кампани», напротив, были тонкими и эластичными – как вторая кожа, разве что более темная. Кэролайн стала носить их с того самого дня и стерилизовала их водяным паром. Ее руки больше не страдали от действия сублимата. Кэролайн Хэмптон, сделавшись женой Хальстеда, покинула свое место в операционной, но остались ее перчатки. И эти перчатки, узнавшие мир как «перчатки любви», спасли еще много рук, которыми ассистенты выполняли незаменимую при любой хирургической операции работу.
Вскоре резиновые перчатки стали обязательным атрибутом всех операционных мира. Но они не только помогли в лечении человеческих ран – собой они прикрыли рану на теле антисептики. Теперь хирургия обладала всем необходимым, чтобы дотянуться до любого органа человеческого тела и излечить его, даже если сделать это было бесконечно сложно и даже если этот орган был крайне восприимчив к инфекциям. Второй высочайший барьер, который сдерживал развитие медицины, был блестяще преодолен.
Плоды
Сьюзен
Однажды я проснулся среди ночи, разбуженный кошмарным сном. Оглядевшись, я понял, что место рядом со мной, где обычно спала Сьюзен, было пусто.
Я увидел, что старинная стеклянная дверь, ведущая в сад, была широко распахнута. Охваченный необъяснимым страхом, я поднялся с постели, набросил халат и вышел из дома. Весь сад до самого побережья был залит почти что дневным светом, и Сьюзен, одетая только в свою темную ночную рубашку, стояла, опустив голову на высоко поднятые руки и прислонившись к сильно накрененному, опутанному диким плющом столбу, обозначавшему границы наших владений. Она заметила меня, только когда подошел я совсем близко и протянул ей навстречу руку.
«Сьюзен, – прошептал я, – Бога ради, что случилось, что произошло?»
Но она только покачала головой. «Ничего, – прошептала она в ответ, – ничего».
Я почувствовал, что она дрожит. Я взял ее на руки и отнес обратно в дом. Я уложил ее на подушки, укрыл одеялом до самого подбородка и склонился над ее лицом.
«Сьюзен, – потребовал я, – ведь что-то же произошло, что-то должно было произойти. Что ты скрываешь от меня?»
Но я напрасно проявлял настойчивость, пытаясь добиться от нее признаний. Я чувствовал, как самообладание вернулось к ней, будто бы маска, под которой укрылись последние следы испуга или, может, страха, и ее лицо больше ничего не выражало.
«Я ничего не рассказываю тебе… – прошептала она, – потому что мне нечего рассказать».
Все эти события принадлежали к последней майской ночи 1880 года, которую мы провели в рыбацкой деревушке на севере Франции. Там мы арендовали маленький домик, поскольку мне тогда необходимо было отдохнуть перед путешествием в Африку. Следующее утро было так же прекрасно, как всегда бывали там утренние часы. Мы просыпались, а от докрасна раскаленного солнечного круга уже расходились первые лучи, которые падали на каменные стены и лестницы деревеньки Мон-Сен-Мишель и заставляли отраженным пламенем полыхать неподвижное море.
Сьюзен усаживалась за кофейный столик на террасе и смотрела на море. С тех пор она все время казалась мне незнакомо бледной и худой, и вдруг я внезапно вспомнил о давно подмеченном законе. Он гласит, что мы редко своевременно замечаем изменения в облике тех людей, с которыми связана наша повседневная жизнь. На ее губах застыло новое для меня выражение: они будто бы слегка искривились от боли. Ее платье обнажало теперь, как мне показалось, тончайшую шею. Может, я сам вводил себя в заблуждение? Или я и вправду никогда раньше не замечал этих изменений? Или, может, тогда я только воображал себе их?