Век хирургов Торвальд Юрген
В бумаге говорилось: «Сим я подтверждаю, что сегодня вечером, в девять часов я пришел в клинику доктора Мортона, так как меня мучила невыносимая зубная боль. Я подтверждаю, что доктор Мортон воспользовался носовым платком, который пропитал специально подготовленным средством. Его пары я вдыхал в течение приблизительно одной минуты, а затем погрузился в сон. Через секунду я снова пришел в сознание и увидел мой зуб лежащим на полу. Я не почувствовал никакой боли. Еще двадцать минут после того я оставался в приемной доктора Мортона, но так и не ощутил неприятных последствий проведенной операции…»
Фрост подписал: «Эбен Х. Фрост, 42, Принс-стрит, Бостон».
Но этим Мортон не ограничился. Он заставил Хейдена и Тенни тоже поставить свои подписи внизу документа – в качестве свидетелей.
Вероятно, тем же вечером Мортон направился к одному из редакторов «Бостон Дейли Джорнал» с подписанным документом. По крайней мере, трудно найти иное объяснение тому факту, что уже на следующий день, первого октября 1846 года, в этой газете появилась заметка следующего содержания: «Как нам стало известно от джентльмена, ставшего свидетелем происшествия, достойного упоминания, прошлым вечером изо рта неизвестного мужчины был удален больной зуб, причем упомянутый пациент не почувствовал ровным счетом никакой боли. Операция была проведена во сне, для чего врач воспользовался неким средством, действие которого длилось около тридцати минут – достаточно долго, чтобы удалить зуб».
Впоследствии Мортон всегда отрицал, что он сам выступил инициатором появления в прессе этой заметки.
Он вдруг во всей полноте осознал непреложную ценность эфира, и, ясно видя свою цель, он стал задумываться о своем будущем деле. Мортон пустился в рассуждения о том, в каких формулировках Фрост и «Дейли Джорнал» должны будут описать его чудодейственный препарат. В разъяснениях Фроста и речи не должно было быть об эфире, который химики и врачи знают с 1450 года и применяют в качестве растворителя или успокаивающего средства при астме и коклюше. Вместо того он должен будет рассказать о средстве, которое изготовил сам Мортон. Практический ум и тщеславная, честолюбивая натура Мортона с самого начала заставили его желать многого: он хотел быть недосягаемым обладателем «тайного рецепта», известного ему одному. Он намеревался неусыпно охранять свой секрет и запатентовать это «изобретение», чтобы оно могло по высокой цене разойтись среди врачей и страждущих всего света.
В самом начале октября 1846 года Мортону приходит идея добавить в эфир парфюмерную отдушку. Как я уже упоминал, он давно уличил себя в своей же слабости – любой опытный химик или врач без труда опознает характерный эфирный запах, исходящий от его препарата, и вот он сделал попытку перебить этот запах. После всех приготовлений, репетиций, долгих и утомительных экспериментов он отправился в центральную бостонскую больницу к профессору Джону Коллинзу Варрену.
Также он навестил доктора Бигелоу, первого помощника Варрена, его преемника и последователя. Закалка и достойное лучшего применения упрямство сослужили Мортону огромную службу – они сделали то, что после провала экспериментов с наркозом в январе 1845 года могло показаться совершенно неосуществимым. Ему удалось побудить Бигелоу, тогда еще молодого, рвущегося к научным свершениям хирурга, а с ним и Варрена, отпускавшего саркастические ремарки скептика, предпринять второй эксперимент с наркозом в операционном зале бостонской Общей больницы.
Четырнадцатого октября 1846 года Мортон получил оттуда письмо, подписанное Хейвардом. В письме он прочел следующее: «Уважаемый господин, по поручению доктора Джона Варрена я приглашаю Вас приехать в больницу в пятницу утром, к десяти часам, чтобы на пациентах, чья операция намечена на эту дату, продемонстрировать действенность изобретенного Вами средства, которое, как Вы утверждаете, понижает чувствительность к боли».
Слова «изобретенного Вами средства…» лишний раз доказывают, с каким претензиями Мортон явился к Бигелоу и Варрену.
К моменту получения письма от Хейварда Мортон уже успел испробовать эфир на множестве пациентов, которые хлынули в его клинику, начитавшись газет. В двух случаях операции окончились неудачей. Однако это не произвело на Мортона никакого впечатления, поскольку он был куда крепче Уэллса. Напротив, это подтолкнуло его к выводу, что ему не стоит скупиться и стоит давать больше эфира в каждом из случаев.
В чрезвычайной спешке он заказывает в мастерской стеклянный сосуд, в который предполагается поместить большую, пропитанную эфиром губку. Горлышко сосуда должно быть размещено во рту пациента. Пациент должен был вдыхать пары из горлышка вместо того, чтобы прижимать ко рту платок. В тот самый день, когда пришло письмо от Хейварда, доктор Гулд, в доме которого остановился Мортон, предложил ему оснастить отверстие сосуда отвинчивающимся вентилем, который мешал бы выдыхаемому пациентом воздуху проникать обратно в сосуд, тем самым увеличивая концентрацию эфира и усиливая действие его паров. И вот она, новая случайность, вот он, новый совет постороннего человека, которые в последнюю минуту перед решающим событием пришли на помощь Мортону. Мортон поспешил к бостонскому изготовителю инструментов Дрейку, чтобы к пятничной демонстрации в Общей больнице получить «эфирный сосуд» усовершенствованной конструкции.
Шестнадцатого октября, в половине десятого утра, за полчаса до начала ответственного эксперимента, этот сосуд все еще не был готов.
Когда я сидел на скамейке под куполом операционной и слушал, как Варрен докладывал о клинической картине Гилберта Эббота, страдающего, как мы помним, от опухоли на шее, Мортон все еще дожидался в мастерской Дрейка. Он призывал его поторопиться. Он буквально вырывал у него инструменты, когда он закончил работу. Это случилось приблизительно в 10 часов. Сразу после того он выбежал на улицу и стремительной походкой зашагал по улицам, встретил по пути Эбена Фроста, и, задыхаясь, они вместе влетели в операционный зал, как раз когда Варрен произносил вошедшие в историю слова: «Раз уж доктор Мортон не соизволил прийти, надо полагать, его задержали другие дела».
Но судьба и удача оказались на стороне Мортона.
С самых первых секунд они привнесли в его появление привлекательный драматизм, и ему уже не нужно было применять дополнительных актерских приемов – драма разыгралась сама собой: глубокий обморок Гилберта Эббота, безболезненная операция, первая в мировой истории и оттого великая, тишина у операционного стола, отсутствие криков и мук. И после осознание неоценимого значения этого открытия для медицины и почти рассеянные слова Варрена: «Уважаемые господа, это не надувательство».
Судьба и счастливый случай, оба из которых вероломно предали Уэллса, стоявшего некогда на том же самом месте, до последней секунды сопровождали упрямого Мортона, одержимого жаждой богатства и славы. Следом за Гилбертом Эбботом они послали ему больного туберкулезом, слабого, неспособного сопротивляться и потому легко поддавшегося действию эфира человека, в то время как Уэллсу был уготован тучный, пышущий здоровьем пациент, который даже полвека спустя поставил бы в тупик своих наркотизаторов.
Мортон поклонился, с торжествующим видом оглядев переполненные трибуны. Этим вошедшим в историю утром шестнадцатого октября я и сам всем сердцем радовался его триумфу.
На следующий день, семнадцатого октября, в той же больнице был поставлен второй эксперимент. Мортон дал наркоз женщине, с плеча которой предстояло удалить опухоль. И эта операция прошла успешно.
Врачи укоряли Мортона за его поступок. Ведь в медицинских кругах совершенно не принято делать достоянием одного-единственного человека рецепт препарата, который имеет фундаментальное значение для всего человечества, который может произвести революцию в хирургии.
Но Мортон был непреклонен. Он начинает спешно искать лазейки, которые могли бы заставить его «тайну» приносить верный коммерческий доход. Он в полной мере осознает, что во всей этой истории ему принадлежит отнюдь не второстепенная роль – ведь именно он впервые в истории убедительно доказал, что обезболивание – не шарлатанство, тем самым завещав наркоз всему медицинскому сообществу. Но он знает, что единственным первооткрывателем самого принципа является не кто иной, как Уэллс – если, конечно, мы на время забудем о сопричастности Джексона, – и что рано или поздно Уэллс еще заявит о своих правах. Мортону, однако, хотелось надеяться на добродушие и скромность Уэллса, поэтому девятнадцатого октября он предпринимает сомнительную попытку уговорами и посулами ввести Уэллса в заблуждение: Мортон хотел, чтобы он отказался от претензий на собственное изобретение и от участия в собственной судьбе. «Уважаемый господин, – писал он девятнадцатого октября в Хартфорд, – этим письмом уведомляю Вас о том, что мне удалось изобрести препарат, вдохнув который, человек погружается в глубокий сон. Для этого требуется всего несколько секунд, а продолжительность сна может быть выбрана произвольно. В описанных условиях становятся осуществимыми как серьезные хирургические вмешательства, так и зубные операции без какого-либо вреда для пациента. Я уже затребовал патент на свое изобретение и отправил представителей, чтобы при случае они могли за определенную плату передать мое авторитетное право другому человеку или целой области, штату или даже государству. В связи с чем мне хотелось бы знать, не желаете ли Вы посетить Нью-Йорк и другие города, чтобы получить все причитающееся Вам. Я уже опробовал мою смесь при более чем ста шестидесяти операциях по удалению зубов, мне предложили провести демонстрацию в Массачусетс Дженерал Хоспитал, где мое средство было испробовано на нескольких пациентах и имело успех во всех без исключения случаях. Профессоры Варрен и Хейвард дали мне письменные подтверждения. Во время моей демонстрации трибуны операционного зала были переполнены. На случай если Вам хотелось бы знать более мелкие подробности, вместе с этим письмом высылаю Вам также вырезки из местных газет…»
В этом письме под светом рампы оказались самые уродливые черты характера Мортона. Он и словом не обмолвился о том «средстве», которое уже давно было известно Уэллсу, более того, которое он уже не раз опробовал, чтобы в результате вернуться к более безопасному, по его мнению, веселящему газу. Он наносит Уэллсу проникающую душевную рану, хвастливо сообщая ему, какой неимоверный успех выпал на его долю, в то время как Уэллсу удача изменила. Но в руках Мортона не только кнут, но и пряник: он полагал, что начатое им дело заинтересует Уэллса в той же степени, что и его самого. Он предложил ему своего рода совместную сделку.
Нимало не медля, Уэллс ответил: «Уважаемый господин, – писал он, – я получил Ваше письмо только вчера. Пишу Вам в большой спешке, поскольку опасаюсь, что Вы неверно распорядитесь своим изобретением и передадите ваши права на него, что ставит под вопрос все Ваше предприятие. Прошу Вас не принимать дальнейших решений до самой нашей встречи. Я планирую на следующей неделе приехать в Бостон, возможно, уже в понедельник ночью. Если использование газа не слишком обременительно и действительно имело описанный Вами успех, Вас можно только поздравить, но при условии, что Вы сумеете найти ему правильное применение…»
Мне так и не удалось установить, действительно ли Уэллс приезжал в Бостон, чтобы еще раз лично встретиться с Мортоном, или его все же удержало в Хартфорде слабое здоровье, или, может, тон и изложенные факты как раз вовремя натолкнули его на мысль о подлинных намерениях Мортона.
В любом случае Мортон был вполне удовлетворен тем, что ему удалось так надолго задержать Уэллса – этого времени как раз хватило на то, чтобы получить патент на его «изобретение». В той же поспешной и решительной манере он пишет ко второму человеку, чьему совету – и это еще одна случайность – он обязан своим успехом. Этим человеком был Чарльз Джексон.
Инстинктивно он почувствовал, что Джексон несколько рисковее Уэллса. Разумеется, Мортон не понаслышке знал, с каким патологическим эгоизмом он оспаривал приоритетное право и заслуги таких изобретателей и первооткрывателей, как Морзе и Бомон. Поэтому Мортон не пытался исключить его из конкурентной борьбы, всего-навсего перешагнув через него. Он предложил Джексону десять процентов с каждой сделки, на заключение которых он надеялся после получения патента. Но гонорар он мог пообещать только в том случае, если Джексон не станет зачинателем скандала вокруг его изобретения, а именно не будет намекать на применение им обычного эфира.
Джексон принимает это предложение. Что побудило к этому поступку его, человека, принципы которого были столь же строги, сколь были черны и мутны потемки его души, остается неясным по сей день. Но и последовавшие – невероятно причудливые – события таят много загадок. В любом случае в выданном патенте в графе «Правообладатель» значится имя Мортона, но упоминается также и Чарльз Джексон.
В те памятные дни Джексон не хуже Мортона осознавал, что подлинным изобретателем наркоза является Хорас Уэллс, но, связанный обещанием, Джексон молчал о бесплотности, газообразности претензий Мортона. И так он будет молчать до конца своей жизни.
Выдача патента привела Мортона в состояние эйфории. Поскольку он не мог запатентовать повсеместно известный эфир, он был зарегистрирован как обладатель патента на метод, который подразумевает вдыхание этого средства. Но с присущей ему, по праву сказать, удивительной наивностью он надеялся исподтишка привязать к этому патенту и «свое средство».
Еще в октябре 1846 года он уполномочил представителей во всех американских штатах распространять лицензии на «его средство» среди врачей и больниц. Одновременно с тем он пытался насадить свое влияние в Англии и Франции, для чего начал разыскивать представителей и в этих странах, чтобы те в будущем могли обеспечить лицензиями местных врачей. Запоминающееся, бойкое имя для ароматизированного эфира – также плод не его фантазии. На этот раз на помощь ему пришел ассистент Тенни. Имя было избрано следующее: «летеон», что с оглядкой на древнегреческую мифологию означало «напиток забвения». Но все же газовое обезболивание получило свое окончательное название благодаря незначительной приписке О. У. Холмса, который нарек его анестезией! Этому слову и суждено было распространиться по всему миру.
В самом начале ноября 1846 года на Мортона нежданно-негаданно обрушивается буквально штормовой вал славы, который на протяжении месяца вздымается все выше и выше. О нем пишут в газетах по всей Америке, даже самых захудалых. Напрасно тогда врачи настаивали на ценовой уступке, поскольку «тайна» Мортона оказалась мифом. Но именно тогда он встречает удар другого рода.
Четвертого ноября в центральной бостонской больнице Хейвард предпринимает операцию по удалению пораженной раком груди у пожилой женщины. Несмотря на растущую напряженность в отношениях между Мортоном и врачами, Хейвард чувствует, что вынужден призвать его на помощь, поскольку, как известно, эта операция принадлежит к числу самых страшных и мучительных из всего инструментария хирургии.
На этот раз Мортон терпит неудачу. В течение полутора часа он совершает бесплодные попытки погрузить пациентку в наркотический сон. Она кашляет, сопротивляется, отмахивается ото всех руками, но сознания не теряет. Но и в этом случае для нас, современных людей, здесь нет никакой загадки. Вероятно, пациентка принадлежала к числу тех людей, наркотизировать которых весьма затруднительно без специальной подготовки. И вот, обливаясь потом, побледневший Мортон покидает операционный зал. Он осознает, что над его предпринимательскими планами нависла большая опасность. Охваченный паникой, разгоряченный желанием подчинить-таки себе медиков, он пишет письмо коллегии врачей Центральной больницы штата Массачусетс Дженерал Хоспитал. Он сознается в том, что его средство состоит не из чего иного, как из эфира и комбинации парфюмерных отдушек. Он умоляет врачей не устраивать публичных разоблачений и сохранить все в тайне от остальных. Также он просит предоставить ему еще одну возможность доказать действенность эфира при следующей серьезной операции.
И он получает такую возможность. За это он в первую очередь должен быть благодарен доктору Бигелоу, одному из наиболее ярых поборников прогресса среди бостонских хирургов и сторонника революционных мер. Бигелоу убеждает Хейварда еще раз воспользоваться услугами Мортона при операции. Но все же вопреки неотступным просьбам Мортона он настоял на том, что до начала операции перед всеми собравшимися на трибунах должен быть оглашен принцип его «тайного» метода и назван химический состав вещества. Нужда заставила Мортона повиноваться. Операция состоялась седьмого ноября. На операционном столе оказалась двадцатиоднолетняя девушка, Элис Мохэн, которой предстояло ампутировать голень выше колена.
Испытывающий к Мортону отвращение Хейвард дает пациентке сто капель опия, чтобы по крайней мере притупить чувствительность и усыпить сознание девушки в случае, если средство Мортона не сработает, что Хейвард допускает или, может, даже на что он надеется. Но как раз этим своим поступком, как мы сегодня можем судить, он оказал Мортону огромную услугу. Его сто капель опия принесли еще одну победу в Мортонову копилку: успех его был особенно громок, наркоз – особенно глубок, а операция – абсолютно безболезненна. Это помогает Мортону вновь обрести почву под ногами и силы бороться за свой «тайный рецепт». Но этот же эпизод стоял на самом пороге тяжелых для Мортона времен. Всего через несколько дней Мортону придется ввязаться в отчаянную, ожесточенную борьбу за свои «финансовые права», поскольку уже двенадцатого ноября 1846 года ему будет выдан законный патент на метод применения наркотического средства. И в этой борьбе он проявит изрядное упрямство.
Мортону представилась еще одна возможность подумать. Он все еще мог признать право Хораса Уэллса на изобретение наркоза и право Джексона на применение эфира. Этот поступок нисколько не повредил бы его славе первого успешного наркотизатора, напротив, он великаном смотрел бы с ее пьедестала.
Но Мортон даже и не помышляет о том, чтобы разделить славу с кем-либо. Он ввергается в борьбу, которую по праву можно назвать беспримерной. Последней каплей и сигналом к ее началу стали действия Чарльза Джексона.
Джексон слишком поздно осознал, какие пышные лавры в действительности достались Мортону. И он не смог обуздать своей до крайности эгоистичной натуры. Помимо невероятного груза научных знаний в его голове он обладал также необычайным умом и коварством. Все выверив и рассчитав, он пишет авторитетному французскому ученому, чью дружбу ему удалось завоевать еще много лет назад во время совместной работы во Франции. Имя это ученого – Эли де Бомон.
К своему письму Джексон присовокупляет длинное научное разъяснение и просит адресата предъявить этот документ Французской академии наук и Парижскому медицинскому обществу. Заводя речь о себе, он подбирает выражения особенно искусно, поэтому предстает как истинный изобретатель эфирного наркоза. Он – человек, который даже не помышлял об использовании эфира в качестве анестетика, – заявляет, что в феврале 1842 года уже открыл это его свойство в эксперименте, при котором отравляющее действие паров хлора пытался нейтрализовать вдыханием эфира. Он утверждает также, что по окончании эксперимента он направил Мортона в Общую бостонскую больницу в качестве своего поверенного.
К Джексону начинают приходить первые известия, из которых следует, что в авторитетных кругах Франции поверили в его роль первооткрывателя. По этой причине он решается пойти в наступление на Мортона. Перед Американской академией искусств и наук он выступает с докладом, по содержанию сходным с его письмом в Париж.
Узнав об этом, Мортон составляет новый доклад, в котором приводит ряд контраргументов. Однако он не может отрицать, что эфир ему порекомендовал именно Джексон. Поэтому со своей стороны он ищет способ доказать, что о наркотическом действии эфира ему было известно задолго до тридцатого сентября и что он провел бесчисленное множество экспериментов на кошках, собаках, птицах, рыбах и людях. Впоследствии адвокаты Джексона с легкостью доказали неправдоподобность всех этих историй. Мортона подвело неумение мыслить логически, и все его стратегические просчеты бросались в глаза.
С тех памфлетов и начинается исключительно нечистоплотная борьба между жаждущим славы Джексоном и жаждущим славы и денег Мортоном. Они боролись за регалии, и, что хуже всего, не за право называться изобретателем эфирного наркоза, а за право называться изобретателем наркоза в целом – за право, которое принадлежало другому человеку, Хорасу Уэллсу, о ком никто их них не упомянул. Оба сочли замалчивание лучшей тактикой. Но Уэллс был все еще жив. Вот только болен.
Чтобы дойти до сути происходящего, Уэллсу потребуется несколько недель. Только седьмого декабря 1846 года в «Хартфорд Курант» он опубликует запоздалую пояснительную статью, в которой заявит, что изобретатель наркоза – это он, Хорас Уэллс. А двенадцатого мая 1847 года, когда все еще полыхала парадоксальная открытая вражда Мортона и Джексона за пьедестал медицинской славы, Уэллс делает еще одну попытку быть услышанным. Его статья выходит в «Бостон Медикал энд Серджикал Джорнал» и завершается словами: «В заключение мне хотелось бы со всей искренностью заявить, что я не желаю признания большего, чем то, которое я заслужил себе этим изобретением».
Но это был прием слишком тонкий, чтобы нарушить тактику замалчивания Мортона и Джексона, и Уэллс больше не пытался им возражать. Чтобы поправить здоровье и уладить дела, он приезжает в Европу. После путешествия длиной в двадцать четыре дня он наконец оказывается в Париже. Там ему оказывают прием, который его полностью ошарашил. После доклада Джексона в научной столице Франции с особой охотой и возбуждением обсуждался вопрос, кто же в действительности является изобретателем наркоза, и потому парижские медики с особым тщанием подошли к изучению запоздалых разъяснений Уэллса в «Бостон Медикал энд Серджикал Джорнал», уделив ему больше времени, чем литературе о непосредственно самом изобретении. Известный в Париже американский стоматолог Брюстер сам нанимается в агенты Уэллса. Он вводит его в клубы и научные сообщества. Там он произносит несколько монологов и в своей робкой манере повествует об истории своего изобретения. Уэллса чествуют с французским изобилием. Уэллс готовится отбыть в Америку, но перед тем обещает представить детальный научный отчет о его роли в этом открытии и так скоро, как это возможно, отослать его в Париж по адресу Парижского медицинского общества.
И это обещание он сдержал. Заголовок его работы звучит так: «История открытия и применения веселящего газа, эфира и прочих газов при хирургических операциях». И в этом его докладе чувствуется сдержанность и скромность. Но факты говорят сами за себя, причем говорят в его пользу. Поэтому изложенные тезисы заслужили внимание не только в Париже, но и в заинтересованных кругах Соединенных Штатов.
Осознав зыбкость своих позиций в самом разгаре злобных перепалок, Мортон и Джексон решают объединить усилия для противостояния Уэллсу. С его претензиями решено покончить, навязав общественности тезис: веселящий газ не является болеутоляющим средством.
Бесстыдные попытки скомпрометировать «его» веселящий газ застают Уэллса на стадии саморазрушительных сравнительных экспериментов на себе с веселящим газом, эфиром и хлороформом, которые и определят впоследствии его судьбу. Все эти события и приводят его в Нью-Йорк. По их же вине двадцать первого января 1848 года этот несчастный оказывается в камере нью-йоркской тюрьмы, где уже описанным причудливым способом сводит счеты с жизнью.
Через несколько дней после его смерти в Нью-Йорк приходит письмо из Парижа. Автор письма – профессор Брюстер. Оно начинается следующими словами: «Мой дорогой Уэллс! Я только что вернулся с заседания Парижского медицинского общества, которое постановило, что Хорас Уэллс из Хартфорда, Коннектикут, США, есть единственный обладатель титула изобретателя газового наркоза для безболезненных операций, а также тот, кто впервые успешно применил его…»
Но это письмо пришло слишком поздно.
После смерти Уэллса Мортон и Джексон схлестнулись в еще более ожесточенной борьбе друг против друга.
Джексон привлекает на свою сторону новых и новых адвокатов, писателей, журналистов и политиков. Он всеми способами добивается славы единственного изобретателя наркоза.
Мортон преследует ту же цель, выбрасывая на адвокатов, проплаченные статьи и речи политиков еще большие суммы, которые он надеется в результате многократно приумножить. Продажа лицензий временно приостановлена, хотя Мортон и его представители не перестают угрожать добытым патентом тем врачам, которые используют в своей практике наркоз, не обзаведясь лицензией. Однако, несмотря на наличие патента, Мортон терпит в суде поражение, когда, подав иск против Нью-йоркской Офтальмологической больницы, пытается отстоять там свое исключительное право на применение наркоза.
Эфирный наркоз – это всеобщее достояние и всеобщее благо, а потому идея Мортона запатентовать метод его применения, пожалуй, устарела, не успев возникнуть. Поэтому произошло то, что должно было произойти: патент Мортона был аннулирован. Разумеется, Мортону пришлось поменять тактику. Он начинает разыгрывать роль гражданина, мошенническим способом лишенного финансовых прав. Он добивается не только звания единственного изобретателя, но и заставляет пойти у себя на поводу государство, которое подтверждает его почетный статус. От правительства он требует сам или заставляет требовать других возмещения ущерба в размере 100 тысяч долларов за те жертвы, на которые он якобы пошел ради «изобретения эфирного наркоза».
Так начиналась десятилетняя война за славу. Возможно, она стала самой отвратительной деталью этой истории. Мортон начинает самостоятельно разыскивать свидетелей, которые должны подтвердить, что все рассказы об открытии Уэллсом газового наркоза – не более чем ложь.
Посланники Мортона сумели подкупить одного-единственного человека. Но зато им оказался Сэмюэл Кули, один жителей Хартфорда, тот самый, который в дурмане в кровь разбил себе ногу. Он выражает готовность дать неожиданные показания: он намерен засвидетельствовать, что совсем не Уэллс, а он, Кули, обнаружил тогда, что его нога совершенно нечувствительна к боли. Но даже этого было недостаточно, чтобы вынести с поля боя тело погибшего Уэллса. Труман Смит, сенатор штата Коннектикут, в котором Уэллс и совершил свое открытие, знакомится со статьями Уэллса и начинает добиваться отклонения конгрессом мортоновских претензий и возобновления судебных слушаний.
Французские карикатуры, высмеивающие борьбу за право называться изобретателем наркоза (1847)
Но и тем не окончилась эта схватка. Обезумевший Мортон повергает себя в самые опасные пучины собственной мании. В 1863 году состоялось заседание конгресса, где рассматривалось ходатайство Мортона о выплате ему компенсации в размере двухсот тысяч долларов за изобретение газового наркоза. Но Труман Смит тогда все еще находился на своем прежнем посту.
Согласно его показаниям, член конгресса Хупер, который и был инициатором того заседания, входил в состав совета директоров Восточного железнодорожного общества. Одного из его участников подозревали в том, что он ссудил Мортону пятьдесят тысяч долларов из кассы того самого железнодорожного общества – пятьдесят тысяч долларов, которые он так и не вернул. Труман Смит поставил закономерный вопрос: не является ли это рассмотрение ходатайства попыткой Хупера принудить Мортона уплатить свой долг и тем самым восполнить дефицит в кассе этого общества? Конгресс посчитал наиболее вероятным утвердительный ответ и отклонил прошение Мортона. Тем более что сумма, которую он запросил, была вчетверо внушительнее той, какую он задолжал.
Это и определило судьбу Мортона.
Он истратил гигантские суммы на борьбу за свои сомнительные права. И других кредиторов он найти не смог. Его сторонники отворачиваются от него. Прежде открытые перед ним двери запираются на ключ. Но еще в течение пяти лет он продолжает сопротивляться своими силами. Он продолжает обивать пороги американского конгресса и забрасывать его прошениями. В середине июля 1868 года в состоянии полного упадка он приезжает из Вашингтона в Нью-Йорк. Он производит впечатление одержимого манией преследования человека. Его доставляют в больницу Сент-Люк Хоспитал, где он вскоре умирает. На тот момент ему было всего сорок восемь лет.
Джексон, самый заклятый враг Мортона, узнает о его смерти.
Тут же в голове Джексона рождается вероломный план. Мания величия, которая много десятилетий вызревала на самом дне его души, в конце концов вырывается из пут чуждых ему морали и нравственности. В 1873 году он попадает в психиатрическое отделение Массачусетс Дженерал Хоспитал. Там он, карикатура на себя самого, проводит семь лет. Двадцать восьмого августа 1880 года он покидает этот мир – последний из трех горемык, которым по нелепой случайности выпало счастье благословить человечество, послав ему самое ценное, что только выпадало на его долю.
Великое столетие хирургов фактически началось с открытия наркоза. И год за годом лучшие специалисты в области медицины будут искать в своей области место для всего нового, что оно принесет.
Лихорадка
Кесарево сечение
О, Сан-Маттео в Павии – типичная больница эпохи гнойной лихорадки! С грязными, убогими коридорами и палатами, непобедимым запахом разложения и гноя! Несменяемый фон для определяющих событий в истории молодой итальянки Джулии Коваллини и хирурга Эдоардо Порро!
Порро сам рассказывал мне эту историю много лет спустя, когда он давным-давно отложил в сторону скальпель. Она случилась в 1876 году, двадцать седьмого апреля. В тот самый день Джулия Коваллини, которой тогда было двадцать пять лет, пешком, из последних сил пришла в Сан-Маттео, чтобы произвести на свет своего первого ребенка.
Эдоардо Порро был молодым тридцатитрехлетним хирургом. Он родился в Падуе и с 1875 года служил профессором акушерства в Павии. Это был серьезный, худощавый человек с бледным лицом и густой бородой. Из-за своей доброты, которой он не утратил даже за многие годы работы в кишащих заразой старых больницах, Порро был неспособен спокойно наблюдать за медленным умиранием стонущей в лихорадке матери, хоть бы так было угодно Богу и природе.
Кабинет в больнице Сан-Маттео, где Порро и его ассистенты провели первый осмотр Джулии Коваллини, и через много лет остался таким же недружелюбным, скудно обставленным помещением с осыпающейся со стен штукатуркой. Порро чувствовал на себе сверлящий, испуганный взгляд молодой женщины. Перед осмотром он в спешке ополоснул свои бледные руки и теперь ощупывал ими узкие, причудливо изогнутые бедра. После он отступил от кушетки, как было заведено, предоставив возможность осмотреть пациентку своим ассистентам.
Когда все процедуры были окончены, все они покинули комнату. Стоя в коридоре, Порро обратился к своим ученикам и помощникам, чтобы узнать их диагноз. «Сильно трансформированные бедра. Чрезвычайно резкое сужение», – ответил первый ассистент. «Поскольку ширина бедер недостаточна, чтобы изъять ребенка крюками, живого или мертвого, и поскольку в этой больнице, также как и во многих окрестных, насколько мне известно, за последнее десятилетие делали едва ли хотя бы одну операцию кесарева сечения, прогноз кажется весьма очевидным. Вопреки всему, разумеется, следует попробовать эту операцию. Возможно, это позволит спасти ребенка».
В 1876 году кесарево сечение все еще оставалось методом призрачным, который многие десятки лет служил лишь мифической опорой в жизни акушера и за исключением некоторых редких случаев приводил только к горю и смерти – смерти от болевого шока, смерти от внутреннего кровотечения, но в первую очередь – смерти от воспаления брюшины. Ни один историк медицины не мог с точностью сказать, у ложа какой из женщин, до смерти замученной бесконечными и напрасными схватками, кто-то из стоящих подле него впервые взялся за нож и отчаянным движением искусственно вскрыл нутро и саму матку умирающей матери.
Цезарь, первый римский правитель, согласно одной весьма спорной легенде, был извлечен из лона своей матери посредством кесарева сечения, поэтому позже утверждали, что его имя будто бы происходит от латинского «caesus», что можно перевести как «вырезанный»… И поскольку впоследствии слово «цезарь» стало обозначать «правитель», возникло понятие «кесарево сечение». Но легенда о том, что Цезарь был «вырезан» из живота своей матери, совершенно не доказывает, что римляне владели техникой этой операции и успешно ее применяли.
Кесарево сечение в одном из африканских племен Киахуры (область Уганды, Восточная Африка) летом 1879 года.
Рисунок принадлежит английскому исследователю и путешественнику Р. У. Фелкину, ставшему свидетелем этой операции
С достоверностью можно установить только то, что в древние времена, вплоть до самого конца Средневековья, практиковали оперативное изъятие умерших при родах младенцев из живота матери. Решающий голос в этом вопросе принадлежал католической церкви. Священники потребовали сделать все возможное, чтобы покрестить всех без исключения детей. Они склонили императора к принятию lex regia, который запрещал погребение умершей женщины, скончавшейся в тщетных родовых муках, до того, как из ее нутра будет извлечен мертвый младенец, которого предписывалось покрестить.
К наступлению эпохи Ренессанса с ее свежим взглядом на жизнь среди старых рукописей начинают появляться новые – о применении техники «кесарева сечения» для еще не завершившихся родов. Так, в 1581 году в Париже появляется первое пособие по проведению операции кесарева сечения. Его составителем выступил Франсуа Руссе, придворный хирург герцога фон Савуайен и теоретик нефротомии. Он был первым, кто описал технику кесарева сечения, подходившую, по его разумению, для еще борющейся за жизнь матери. Руссе рекомендовал ее применение при родах слишком крупных младенцев, близнецов, умерших еще до рождения детей и при непреодолимой узости родовых путей. Само понятие «узкие родовые пути» впервые появилось именно в его книге и быстро получило широкое хождение. Руссе предлагал делать на животе один непрерывный разрез с левой или правой стороны. Он писал, что боль от такого разреза существенно слабее тех мук, которые переживает лежащая в схватках роженица, тщетно пытаясь заставить ребенка появиться на свет естественным путем. Он предлагал вскрыть брюшную и маточную стенки роженицы, вынуть руками ребенка и плаценту, а после закрыть брюшную полость несколькими стежками и пластырем. Он объяснял, что разрез на матке женщины зашивать не стоит, поскольку мышцы, выталкивающие плод, настолько упруги, что могут самостоятельно удерживаться в сомкнутом состоянии. Он утверждал, что во время операции исключены кровотечения, поскольку за долгое время беременности ребенок вобрал в себя всю материнскую кровь, которая могла находиться в матке. Остальное же превращалось, по его убеждению, в молоко. Целое столетие пособие Руссе оставалось единственной книгой, к которой в обстоятельствах крайней нужды могли обратиться врачи. Однажды прибегнув к этому практическому руководству, они пришли к закономерному выводу, что сам Руссе никогда не пользовался им, то есть никогда не делал кесаревого сечения, хотя, вероятно, не раз наблюдал за подобными операциями. Теоретик со скудными познаниями в области анатомии и физиологии запустил кровавую вереницу, сделав кесарево сечение живота живой еще женщины популярным методом, неизбежным последствием которого была смерть матери. За ничтожным количеством случайных исключений.
Французский хирург Леба де Муллерон сделал открытие, которое дало ему обильную пищу для размышлений. При вскрытии трупов женщин, умерших вследствие кесарева сечения, он заметил, что рана на матке, вопреки тому, что утверждал Руссе и во что беспрекословно верили на протяжении двух столетий, ни в коем случае не затягивается за счет одной только упругости маточной мускулатуры. Напротив – она зияла. В отдельных случаях в результате обильных кровотечений из рассеченных сосудов матки вся брюшная полость заполнялась кровью, что и убивало прооперированную в считанные часы. Хотя врачи продолжали считать, что внутренние органы находятся под защитным покровом сшитой снаружи брюшной стенки. Однако значительно чаще Леба обнаруживал потоки гноя, которые беспрепятственно проникали из незакрытой матки в брюшную полость и вызывали серьезнейший перитонит, во всех случаях без исключения приводивший к смерти. Леба стал первым в медицинской истории человечества, кто усмотрел в открытой маточной стенке опасные предпосылки инфекционного заражения, а потому предпринял попытку наложить на нее швы. Но его ждало новое потрясение. Ему не удалось изобрести ни одного такого шва, который мог бы выдержать послеродовые схватки. Его тонкие, завязанные на простой узел нитки непременно рвались, как только матка начинала энергично сокращаться в послеродовых схватках. Раны оставались столь же безобразными, и Леба сдался.
Эдоардо Порро была очень хорошо знакома эта история кесарева сечения, и в тот самый день, когда Порро осматривал Джулию Коваллини, он вспомнил о ней еще раз. Он очень давно примкнул к той категории хирургов, которые предпочитали не полагаться на судьбу, а действовать даже в тех многочисленных случаях, когда пациентке угрожала смерть от гнойной лихорадки. В течение уже нескольких лет он искал объяснение этим профессиональным провалам, универсальный закон. А поиски его начались с того самого момента, когда он впервые сделал кесарево сечение женщине в надежде спасти ее. Его первая пациентка умерла от нагноения и воспаления перитональной оболочки.
Порро также изучил старинные записки Леба. Он стал задаваться вопросом: разве Леба был не прав? Разве не присягнул и вправду теоретик Руссе на верность чудовищнейшей ошибке, предположив, что освобожденную от бремени матку с зияющей на ней раной можно вот так, не наложив тугих швов, без колебаний оставить в брюшной полости, стенки которой он предлагал зашить? Разве не было ужаснейшим заблуждением считать, что мышцы матки без посторонней помощи способны удерживать края раны плотно прижатыми друг к другу? Ведь эти шарлатанские проповеди Руссе на веру принимали почти все европейские врачи на протяжении почти трех сотен лет.
Целый год все эти вопросы и мысли не шли у Порро из головы. Если рассеченная матка и есть причина смерти, то как оградить брюшную полость от смертоносного влияния, которое она таит в себе? И если все же не найдется никакой возможности запереть эти «ворота смерти», какой же тогда остается путь к спасению? Поиски этого пути очень долго не оставляли Порро. Вновь и вновь его охватывал страх: он боялся так никогда и не решить этой задачи, понимая, что необходимость в новом методе давно назрела, и предвидя, какие радикальные последствия может иметь его создание. Невозможно было представить, чтобы оно ускользнуло от него. Если были заведомо напрасны попытки устранить предполагаемую причину смерти, может, можно было, сделав кесарево сечение, полностью ампутировать матку, чтобы обезопасить мать?
Но такой выход из положения был довольно жестоким и даже пугающим, ведь ампутация матки означала бы, что прооперированная женщина будет навсегда изуродована, и ни один врач на свете не сможет этого исправить. Долгие годы Порро боролся со своей совестью. В конце концов он принял решение: если он станет свидетелем еще одной смерти роженицы, которая за неимением лучшей альтернативы была прооперирована по старой методе, он сделает шаг в направлении нового метода. Он знал, что рано или поздно настанет час, когда у него не будет времени для колебаний. Порро стоял на границе, за которой, возможно, его ждало избавление, но возможно, и громогласное низвержение его идей и осуждение современников. Порро остался наедине со своей совестью и своим Богом. Он сбежал и укрылся от мира на три долгих недели, и каждый день он напрасно ждал Божьего знака, без которого не решался приступить к осуществлению своего замысла.
Утром двадцать третьего мая 1876 года одна из медсестер сообщила, что «у Коваллини» начались первые схватки. Вскоре после этого, около десяти часов, ассистент Порро сообщил, что мочевой пузырь сместился и что начали отходить околоплодные воды, хотя частота схваток нисколько не увеличилась.
После полудня, около четырех сорока, Эдоардо Порро заставил себя взяться за скальпель. Джулия Коваллини находилась под глубоким наркозом и, время от времени стоная, лежала на старом, немытом, тысячу раз перекрашенном, деревянном операционном столе, единственном, имевшемся в Сан-Маттео.
Уже в четыре сорок две Порро приступил к операции. В своем отчете он указал именно это время – с точностью до минуты. Всего только мгновение спустя он скальпелем рассек высоко вздымавшийся живот женщины. Под брюшной стенкой, в овальной формы ране лежала ритмично сокращающаяся от схваток матка. Рана почти не кровоточила.
Порро сделал разрез на матке. Маточная мускулатура напряглась. Секунду спустя края раны разошлись и началось сильное кровотечение. Стремительным движением Порро ввел правую руку через операционный разрез в самую матку. На протяжении всего этого времени его терзали опасения, что нож повредит плаценту, которая питала ребенка и защищала его от крови. Кто не знал случаев, когда единственного неосторожного разреза было достаточно, и мать умирала от обильного кровотечения еще до окончания операции!
Рука Порро нащупала левую ручку ребенка и потянула. И вот показалось его плечико. Из раны он извлек продолговатую, покрытую темными волосами головку. При этом ткани в верхней части разреза разорвались, и на этом месте поднялся кровяной фонтан из порвавшегося сосуда. Движения Порро стали торопливее. Он вынул уже оба плечика, ручки, головку и затем ножки, перерезал пуповину и передал девочку-крепыша уже протянувшей руки медицинской сестре. Ребенок дышал. Он был жив и, судя по всему, здоров.
Ассистент делал упрямые попытки стиснуть верхние края раны, чтобы утишить кровотечение. Порро же тем временем удалял послед.
Однако остановить кровотечение не удалось. Кровь продолжала сочиться. Она затекала в брюшную полость и скапливалась там.
Порро прижал края один к другому по всей длине разреза на матке. К сожалению, его старания были напрасными. Рана раскрывалась и кровоточила. Особенно сильным было кровотечение в той ее части, где ткани разорвались. Ассистент надавливал на то место пальцами, но и это имело преходящее действие. Кровь продолжала поступать из поврежденной матки.
Порро разогнул спину и во весь рост встал за операционным столом. Что же он мог сделать, чтобы остановить кровотечение? Наложить шов, который плотнее стянул бы края раны? Безнадежно, если учитывать разрыв в верхнем углу! Оставался лишь один выход: перевязать шейку матки с ее кровеносными сосудами, тем самым перекрыв кровоснабжение органа. Но этот поступок стал бы первым шагом на пути к тому, о чем он так долго спорил со своей совестью, но что, по-видимому, было неизбежно: ему пришлось бы ампутировать бескровную, обреченную на отмирание матку! Порро обвел взглядом все инструменты и ненадолго задержал его на самом большом из них. Это был петельный сфинктер Цинтрата, проволочная петля, оба конца которой были заведены в трубку. На конце трубки находился шпиндель, посредством которого стягивались концы проволоки. Петля накладывалась на крупный сосуд или на ножку опухоли, шпиндель затягивался. Таким образом сосуд или ножка опухоли оказывались крепко стиснутыми проволочной петлей. Порро распорядился подать ему инструмент. Как только инструмент оказался у него в руках, он, нимало не медля, приступил к активным действиям. Порро приложил петлю к шейке матки. Быстрым и резким движением он потянул за шпиндель. Но он почувствовал, что петля пуста. Тогда он снова ослабил ее, ослабил настолько, что она могла бы захватить левый яичник. Во избежание риска инструмент скользнул еще глубже в рану и занял такое положение, в котором уже ничего не могло помешать его движению. Порро снова дернул шпиндель. И на этот раз шейка матки была перехвачена. Он так туго перетянул ее вместе с проходящими по ней сосудами, что не прошло и нескольких секунд, как из раны перестала сочиться и фонтанировать кровь.
Порро указал на огромные изогнутые ножницы, которые лежали в карболовом растворе. Их подали ему. В дальней части операционной раздавались все более громкие и надрывные крики младенца, Порро же тем временем все глубже заводил в рану ножницы, намереваясь перерезать шейку матки двумя сантиметрами выше затянутой проволочной петли. Сделав всего несколько движений ножницами, он полностью отсек орган. Решающий, широкий шаг в неизвестность был сделан весомо, отчаянно и категорично. Привычными губками ассистенты промакивали кровь, скопившуюся внутри брюшной полости.
Выполненная в XVII веке Иоганном Шультесом гравюра на дереве, изображающая операцию кесарева сечения
Между тем Порро вынул из операционной раны конец рассеченной шейки матки. Теперь петля и сам сфинктер лежали с внешней стороны брюшной стенки, и шейка была зажата так крепко, что едва ли могла соскользнуть назад в брюшную полость. Кроме того, она была зафиксирована при помощи первого же стежка, когда Порро стал зашивать рану на животе.
Порро постепенно продевал серебряную проволоку через края раны, стягивая их. Окончив, он скрутил концы своей металлической нити и наложил повязку из корпии и лейкопластыря. В довершение полоской пластыря он закрепил сфинктер на животе и дополнительно на правом бедре женщины, чтобы сделать его абсолютно неподвижным.
С двадцать первого мая по десятое июля 1876 года Порро с ученическим прилежанием достойным лучшего применения тщанием вел журнал, где делал отметки о самочувствии его пациентки. В его записях, стоит только со стороны, непредвзято взглянуть на них, проступают и ожидание, и страх, и надежды, и разочарования, и новые надежды.
Вечером того же дня, когда состоялась операция, и последовавшей за ним ночью Джулия Коваллини жаловалась на жар и жжение внутри живота. Рвота не давала ей уснуть. Вероятнее всего, это были последствия наркоза. Или, может, первые признаки воспаления брюшины? Утром двадцать второго мая температура женщины поднялась до 39 градусов. Вечером термометр показывал уже 40 градусов. Боли в подчревной области усилились. Порро решился заглянуть под повязку, поскольку опасался, что шейка матки могла выскользнуть из проволочной петли и снова оказаться в брюшной полости. Однако он нашел шейку в прежнем положении, но все же покрепче затянул петлю. На шейке матки были заметны следы начинающегося нагноения повыше перетяжки, а стало быть, инфекция не могла затронуть брюшную полость. С того самого дня Порро два раза в день менял повязку, и каждый раз был охвачен страхом – ведь шейка все еще могла соскользнуть внутрь и вызвать заражение – перитонит. В последующие дни лихорадка только усилилась, температура поднялась выше 40 градусов. Больная была беспокойна и бредила.
Порро метался между надеждой на лучшее и покорностью злому року. Общая клиническая картина в точности напоминала ту, которая была характерна для предсмертной стадии недомогания после кесарева сечения. Но регулярная замена повязки все же давала ему новую надежду. За исключением незначительного нагноения в области операционного шва никаких тревожных симптомов он не наблюдал. Снаружи рана начала затягиваться. Та часть шейки матки, которая находилась с внешней стороны брюшной стенки повыше проволочной петли, начала отмирать и в конце концов отпала. Поэтому сфинктер вскоре был удален. Через дренажную трубку, заведенную в брюшную полость, также не поступало почти никаких выделений. Двадцать седьмого мая были извлечены несколько участков серебряной проволоки. Тридцатого мая дренажная трубка была заменена на меньшую. Но, может, это было всего лишь обманом?
Объятое лихорадкой тело больной буквально пылало. В ночь на первое июня температура достигла отметки в 40,4 градуса, что грозило сбоем в работе сердца. Порро всю ночь просидел у постели своей пациентки, молча, белыми ладонями подпирая голову. Он сомневался, что причиненное им увечье имело смысл, и был почти уверен, что в Италии, где так сильна власть церкви, чаша весов склонится на сторону женщины. Для него же, как подсказывал ему здравый смысл, эта операция отзовется невероятной силы ударом, который, быть может, прибьет его к земле, не оставив шансов подняться. Порро не спал до самого утра. Он измерял температуру, измерял ее несколько раз за ночь.
Он отваживался верить в чудо. Но это было одно из тех чудес, в которые было сложно не верить. Температура спала. С того самого дня она начала снижаться постепенно, и восьмого июня вернулась в пределы нормы. Джулия Коваллини впервые со времени операции стала обращать внимание на окружающий ее мир и вспомнила о своем ребенке. Одиннадцатого июня у нее снова случился приступ озноба. Она снова жаловалась на пронизывающие боли внизу живота. Порро, в очередной раз занервничавшего, стали глодать новые сомнения. Тогда он еще не подозревал, что во время операции им была уже удалена самая главная причина смерти. Но в рану все же попала инфекция, поскольку руки его и инструменты были отнюдь не стерильными. И вот наступило двадцать третье июня. Это был тридцать третий день после операции. Лихорадка вдруг покинула тело Джулии Коваллини.
Именно в этот день Порро впервые застал ее вне больничной постели. Он увидел, как легко и почти беззаботно она прохаживается по комнате, укачивая на руках маленькую дочь. В те минуты он почувствовал, что на этот раз успех не минует его и что тот успех не за горами.
Но несколько дней спустя ему было суждено пережить новое разочарование. Лихорадка снова дала о себе знать, однако была уже не так свирепа. Порро больше не связывал ее с операцией, а списывал скорее на болотный газ, которым был перенасыщен воздух итальянской Павии. Первого июля он позволил идущей на поправку пациентке поехать, наконец, домой, в Милан. Вскоре после переезда от болезни не осталось и следа. Через две недели, на пятьдесят четвертый день после операции Порро навестил Джулию Коваллини: без всякого следа болезни она, как ребенок, бегала по дому и ухаживала за гостями. Летом 1876 года он публично заявил о проведенной операции в статье «Della Amputazione utero-ovario come complemento del taglio cesareo».
Я как раз добрался до Чикаго, когда статья попала в мои руки. Признаться, я был потрясен, какой колоссальный резонанс имела эта операция. Первые громкие отзывы послышались в Вене, и их эхо прокатилось по всей Европе. Первые сообщения об операции Порро венские акушеры восприняли как долгожданное избавление. Те увечья, которыми она была чревата, отошли на второй план перед ее спасительной сущностью – ведь она позволяла сохранить человеческую жизнь. В считаные дни после публикации статьи в стенах акушерских клиник заговорили об этой операции, именуя ее «кесарево сечение по Порро». Всего за несколько месяцев сначала в Вене, потом во всех хирургических и акушерских больницах Германии, а вскоре и по всей Европе вплоть до самой России кесарево сечение по радикальному методу Порро с полной ампутацией матки стало обыденной практикой.
В медицинских кругах все чаще говорили о случаях чудесного выздоровления матерей, хотя прежде много сотен лет кесарево сечение было смертным приговором. Впервые за много веков операция кесарева сечения стала утрачивать свою дурную славу: врачи стали понемногу забывать, какой страх она наводила на них прежде, и уже не считали ее средством, к которому уместно прибегнуть только лишь от отчаяния. Когда были проведены первые 134 операции по методу итальянского хирурга, оказалось, что смертность составляет всего 56 процентов. Сегодня это может показаться невероятной цифрой, ведь за сто лет с того момента этот показатель упал до трех-четырех процентов, но по тем временам, когда после кесарева сечения умирали безнадежные 100 процентов матерей, отметка всего в 56 процентов была настоящим подарком, отрадным и неожиданным.
Что касается меня самого, то мое потрясение было куда более грандиозным, на что у меня были особые причины. К тому времени, когда я узнал об операции Порро, она могла показаться мне не более чем мрачным воспоминанием о мрачной эпохе хирургии, за преодолением которой я давно наблюдал. В Глазго, в операционной Джозефа Листера я пережил зарождение новой великой эпохи, для которой уже не были неразрешимой, часто фатальной загадкой причины гнойной лихорадки и прочих раневых инфекций. В Павии, в старом доме Порро было слышно лишь легкое дыхание того урагана, который породило новое изобретение в сердце Европы. И даже те хирурги, которые приняли радикальный операционный метод Порро с таким искренним вдохновением и энтузиазмом, все еще сторонились новых путей, которые указал хирургии Листер и которые призваны были вывести медицину к свету и позабыть времена, когда даже самые страшные увечья были все же не так пугающи, как смертельная инфекция.
Джон Коллинз Варрен (1778–1856), бостонский профессор анатомии и хирургии
Центральная больница штата Массачусетс в Бостоне, в которой практиковал Варрен. Именно в ее лекционном и операционном зале в 1846 году был проведен первый наркоз
Ампутация конечности до изобретения болеутоляющих.
Автор полотна – Франкен-старший
Изображение современниками первой успешной операции в подчревной области, которая состоялась в декабре 1809 года в Кентукки. По правую сторону операционного стола находится доктор Эфарейм Макдауэлл. Слева – Джеймс
Макдауэлл. На переднем плане в центре – шериф
Вилльям Томас Грин Мортон (1819–1868) в те годы, когда им был проведен первый успешный эфирный наркоз в стенах
Центральной больницы штата Массачусетс в Бостоне
Хорас Уэллс (1815–1848), открывший болеутоляющее действие «веселящего газа» во время представления бродячих циркачей
Изображенный современниками эксперимент на себе, состоявшийся в декабре 1844 года. Тогда Хорас Уэллс вдохнул веселящий газ и попросил своих ассистентов удалить ему зуб
Участники истории первого успешного эфирного наркоза, проведенного в Лондоне
Первая операция под эфирным наркозом, состоявшаяся шестнадцатого октября 1846 года в Бостоне.
Это изображение было опубликовано в американской прессе в 1858 году. Позади пациента: Мортон, справа от него —
Варрен и Бигелоу, справа – Хейвард
Легенда о том, что Юлий Цезарь был вырезан из нутра своей матери, стала основанием для появления понятия «кесарево сечение» (лат. sectio caeserea)
Эдоардо Порро (1842–1902), профессор акушерства в Павии.
Один из наиболее выдающихся пионеров техники кесарева сечения
Карл Рокитанский (1804–1878), учитель Земмельвейса и основатель патологической анатомии
Так называемый блокгауз Венской Общей больницы, где служил Рокитанский
Профессор Иоганн Кляйн (1788–1856), последователь
Земмельвейса и популяризатор его открытия
Якоб Коллечка (1803–1847), человек, чья смерть подтолкнула Земмельвейса к его изобретению
Игнац Филипп Земмельвейс (1818–1865), который в 1847 году впервые распознал причину раневой инфекции в нестерильных руках хирурга
Медицинская сестра Каролина Хэмптон, для которой Хальстед распорядился изготовить придуманные им резиновые перчатки
Американский хирург Хальстед (1852–1922), ставший инициатором использования резиновых перчаток в хирургической практике
Парижский хирург Жюль Эмиль Пеан (1830–1898)
во время операции в 1879 году.
Именно он стал первым, кто отважился на удаление опухоли желудка. Однако операция не удалась
Франкфуртский профессор хирургии Луи Рен (1849–1929)
наложил первый в истории шов на бьющееся человеческое сердце, тем самым открыв хирургии путь к святая святых человеческого тела
Избавление
Грязные руки
Своеобразный антракт в истории хирургии, когда и врачи, и пациенты забыли об операционной боли, мог бы продолжаться и меньше тех трех с лишком десятилетий. Угрюмое засилье гнойной лихорадки, ее причины и следствия, могли быть осознаны и преодолены в значительно более короткий срок, вскоре после изобретения наркоза. Потому что уже тогда среди живущих был человек, который разглядел эти причины во взаимосвязи, человек, который первым указал дорогу из преисподней, где от гнойных нарывов умирали люди, который дотошно описал болезнь и донес это описание до своих современников в спасительной проповеди. Но накопленный им опыт поджидала та же судьба, что и идеи Хораса Уэллса, – он был выставлен на посмешище. Фамилия этого человека – Земмельвейс.
Сегодня биографию Игнаца Филиппа Земмельвейса считают одним из тех позорных пятен, которыми оказались помечены послужные списки врачей и ученых, нередко проходивших мимо лучших научных изобретений и закрывавших глаза на новые, неведанные истины.
Несмотря на мой юный возраст, я, возможно, был одним из первых в Соединенных Штатах, кто услышал имя Земмельвейса. Также вполне вероятно, что благодаря очередному причудливому сальто судьбы, которые так часто направляли течение моей жизни, был даже самым первым.
Девятого августа 1848 года, как раз через несколько месяцев после моего возвращения из Шотландии на родину, я получил письмо из Германии, в котором содержались следующие строки:
«Некий доктор Земмельвейс, который служит в одном из венских родильных домов, вопреки всем накопленным современниками научным знаниям утверждает, что послеродовая лихорадка есть следствие попадания в организм женщины так называемых возбудителей инфекционных заболеваний через руки врачей и студентов, те самые руки, которыми до этого они препарировали трупы и которые не вымыли после. Земмельвейс категорически недоволен всей современной медицинской системой. По его убеждению, чтобы изгнать послеродовую лихорадку из родильных домов, необходимо тщательно мыть руки в хлорированной воде на их пороге».
Я отложил письмо в сторону.
Тогда я не ухватился за руку судьбы, которую она так настойчиво протягивала мне. Я, свидетель изобретения наркоза, молодой доктор, которого эта история заставила поверить в медицинский прогресс, не смог угадать значимости этих новостей, значимости открытия «контактной инфекции» по Земмельвейсу, необходимость которого назрела годы назад: когда из операционных залов и больничных палат по всему миру была изгнана боль, пришло время избавиться и от выводка губительных раневых инфекций.
Я понимал так же мало, как и прославленные обладатели кафедр крупнейших европейских университетов, которые к тому же поставили крест на достижениях молодого Игнаца Земмельвейса и подняли его на смех. Так же, как и я отложил в сторону и забыл пришедшее из Киля письмо, они определили статьи и доклады об открытии венского врача в пыльную стопку квитанций и актов.
Сегодня это кажется непостижимым, но это факт. И этот факт лишний раз доказывает, насколько все мы, за редким исключением, рабски зависимы от глубоко укоренившихся или, по крайней мере, привычных представлений, и как сложно нам бывает принимать новые идеи, в особенности если эти идеи кажутся нам слишком простыми, чтобы разрешить проблемы, которые кажутся нам слишком сложными.
История этого изобретения напоминает северную эпическую сагу, одну из тех, которую другой бы назвал трагической.
Двадцативосьмилетний Игнац Филипп Земмельвейс, подающий надежды врач с венгерскими корнями, рожденный в немецком Офене, становится в феврале 1846 года ассистентом при Первой акушерской клинике в Вене. До того самого момента молодой человек никогда не занимался акушерством и никак не мог подозревать, что, придя в ту клинику, он сделал шаг навстречу своему жизненному предназначению. И уж тем более он не мог знать, что эта счастливая, казалось бы, находка, обернется для него величайшей трагедией. Гордость и научные интересы позволяли Земмельвейсу согласиться только на определенный пост, и потому он принял почетную должность ассистента, раз уж ее посылала судьба.
Земмельвейс заступил в свои обязанности с почти детской беззаботностью, которая сохранилась со времен студенчества. Но уже через несколько месяцев он полностью преобразился. Прошло совсем немного времени, а от его веселости не осталось и следа – он стал взрослым, серьезным человеком и нашел пристанище в лабораториях и библиотеках среди научных трудов.
Когда он только начинал работу в клинике, послеродовая лихорадка была для него не более чем медицинским термином, плачевным, но слишком часто наблюдаемым следствием родов. По состоянию на середину XIX в. акушерской науке было так же мало известно о причинах послеродовой лихорадки, как и о причинах всей совокупности раневых инфекций. Это незнание, эта молчаливая покорность и отношение к послеродовому воспалению как к явлению неизбежному и даже самому собой разумеющемуся было присуще так же и Земмельвейсу. Оно было впитано им за время учения и практики. Но это убеждение крепко сидело в его мозгу до тех самых пор, пока он сам не столкнулся лицом к лицу с этой смертоносной болезнью.
Акушерское отделение венской Общей больницы в 40-е годы XIX в. было плодородной почвой для послеродовой лихорадки. В тот самый месяц, когда Земмельвейс заступил в должность, в подотчетных ему родильных палатах умерло не менее 36 матерей из 208. Роженицы, которые поступали в венскую Общую больницу, большей частью принадлежали к беднейшим семьям и часто рожали детей без «благословления церкви». Женщины, у которых хоть что-то было за душой, производили детей на свет в стенах собственного дома. Директор клиники, профессор Кляйн, был совершенно равнодушен и глух к свирепствующей послеродовой лихорадке. Он же приблизительно за двадцать лет до того времени, о котором идет речь, уволил знаменитого профессора, несомненно первого в своей области европейского специалиста, Иоганна Боера. Сам Боер отзывался о Кляйне как о «неспособнейшем из неспособных», но никак не мог помешать тому, что ввиду придворных протекций такой важный пост достался человеку без воображения и таланта.
Акушерское отделение венской Общей больницы подразделялось еще на две части. Первое из подразделений, где и состоял на службе Земмельвейс, занималось образованием и подготовкой студентов-медиков к акушерской практике. Второе подразделение предназначалось не для студентов – там готовили акушерок. Земмельвейсу удалось подсчитать, что в первом отделении от послеродовой лихорадки умирало более 10 процентов рожениц, в то время как во втором отделении количество ее жертв с завидной стабильностью держалось на отметке ниже 1 процента. Отделения находились в непосредственной близости друг от друга. Земмельвейс рассудил, что если бы речь шла о так называемой эпидемии лихорадки, то количество погибших от нее женщин должно было быть уравновешено в обоих отделениях. Упрямое несовпадение казалось Земмельвейсу необъяснимым. В ответ на все расспросы молодого доктора Кляйн лишь пожимал плечами.
Земмельвейса, этого прежде легкомысленного, не обремененного никакими серьезными проблемами Земмельвейса, сострадательность и сердечная мягкость сподвигли на расследование столь загадочного факта. Все чаще и чаще его можно было застать со своими студентами в морге за препарированием трупов скончавшихся от лихорадки женщин. И всегда перед ним представала одна и та же картина: нагноения и воспаления почти во всех частях тела, не только в области матки, но и в области печени, селезенки, лимфатических желез, перитональной оболочки, почек, мозговой оболочки. Внешний вид всех органов поразительно напоминает внешний вид любой послеоперационной раны, пораженной гнойной раневой инфекцией. По окончании упомянутых вскрытий в морге он и его студенты направлялись в родильные палаты. Он тщательно осматривал женщин, которым предстояло вскоре родить, тех, кто уже лежал в предродовых схватках, и в завершение – тех, кто уже разрешился от бремени.
Он обучал студентов привычным в то время техникам осмотра, хотя их руки все еще источали сладковатый трупный запах, какой наполнял стены морга. Влекомый нарастающей, мучительной жаждой к познанию, он проводил осмотры с куда большим усердием, чем это было заведено.
Однако все его старания ничуть не помогли собрать больше сведений о болезни. Напротив, в результате его чрезмерной суеты количество зараженных и умирающих внезапно увеличилось, причем исключительно в его и без того захлебывающемся в смертях первом отделении. Показатели смертности в его части клиники были поводом для ужаса всех тех женщин, у которых не было такого угла, где они могли бы произвести ребенка на свет и оставаться еще несколько недель после родов. Они отчаянно сопротивлялись, когда их намеревались поместить в первое отделение – отделение смерти.
Под впечатлением от всех этих событий характер Земмельвейса претерпевал все новые и новые изменения. Он стал сторониться людей, с которыми провел беззаботные годы студенчества, с головой ушел в работу. На него все больше давило отчаяние, и ночи напролет он дискутировал со своим соседом по комнате, врачом Маркусовжки. Он полемизировал и с Коллечкой, профессором судебной медицины, который работал тогда в морге бок о бок с Земмельвейсом.
В конце 1846 года уровень смертности в его отделении достиг отметки в 11,4 процента. Во втором отделении он составлял лишь 0,9 процента. Земмельвейс сравнивал показатель за показателем. Женщины по обе стороны принадлежат к одному и тому же общественному слою. И там, и там женщины содержатся в одинаковых условиях, хотя, возможно, палаты второго отделения даже хуже, поскольку они уже много месяцев переполнены. Родовспоможение осуществляется одними и теми же методами. Попытки найти объяснение истерзали его, довели до полного умственного изнеможения. Все напрасно!
Через пятнадцать лет он напишет: «Все было непонятно, все было недостоверно, только огромное число умерших было реальностью, которую нельзя было подвергать сомнению».
Весной 1847 года Земмельвейс пребывал в состоянии отрешенности и одиночества. Самочувствие его было настолько плачевно, что Коллечка забеспокоился, как бы у него не случился нервный срыв, а потому стал настаивать на его по крайней мере недельном отдыхе. Он полагал, что это помогло бы ему на время отстраниться от мыслей, лопастями не прекращающей вращения мельницы разъедающих его ум, покинуть среду, населенную исключительно смертельно больными и мертвецами.
Старания Коллечки не пропали даром, и ему удалось склонить Земмельвейса к путешествию. Второго марта 1847 года он на три недели уезжает в Венецию. Ни он сам, ни Коллечка, его близкий друг, не догадываются, что это станет последним и, более того, судьбоносным перерывом перед крутым поворотом на жизненном пути Земмельвейса.
Через три недели Земмельвейс вернулся из Италии, так и не отдохнув по-настоящему. Вечером двадцатого марта он снова оказался в Вене. Предрассветные сумерки следующего дня снова застали его в морге за препарированием трупов. Привыкнув к тому, что в непосредственной близости от него работал Коллечка, он с удивлением отметил, что его место пустует. Он ждал. Но ждал напрасно.
В конце концов в комнате, где он работал, появился патологоанатом, служитель этого морга, и Земмельвейс спросил у него, куда подевался его друг.
Старик посмотрел на него растерянно, не понимая, о чем тот говорит, и ответил: «Но, господин доктор, разве вы не знаете? Господин профессор Коллечка умер».
На одном из вскрытий какой-то нерадивый студент повредил руку Коллечки скальпелем. Это была всего только крошечная царапина. Коллечка даже не обратил на нее внимания. Но уже к вечеру следующего дня у него поднялась температура и появился озноб. Несколько дней спустя он лежал в горячечном бреду. Земмельвейс затребовал протокол вскрытия тела Коллечки.
Читая этот протокол, Земмельвейс чувствовал, как кружится голова, как земля уходит из-под ног. Там было сказано: нагноение и воспаление лимфатических желез, вен, реберной плевры, перитональной оболочки, перикарда, коры головного мозга!
«Все еще вдохновленный сокровищами Венеции, – писал Земмельвейс позже, – и растревоженный новостями о смерти Коллечки, одним словом, находясь в состоянии весьма возбужденном, ум мой вдруг прояснился. Для меня стала очевидна полная идентичность болезней: той, от которой скончался Коллечка, и той, что была причиной смерти стольких рожениц…»
Поскольку результаты вскрытия были одинаковы, у него назрел вопрос: не являются ли также одинаковыми причины смерти Коллечки и рожениц, больных послеродовой лихорадкой? Коллечка умер из-за царапины, в которую на скальпеле были занесены гнилостные частицы трупных тканей. Не могло ли случиться так, что он и его студенты на своих руках занесли те же разлагающиеся частицы в поврежденное лоно рожениц, когда от работы в морге переходили непосредственно к осмотру пациенток? Этот вопрос преследовал Земмельвейса днем и ночью.
В его мозгу совершалось безостановочное движение: там беспорядочно громоздились пугающие догадки, одна мучительнее другой. Если его теория была верна, тогда становилась понятна внушительная разница в уровне смертности в первом и втором родильном отделениях.
Во втором отделении не работали ни врачи, ни студенты, а лишь акушерки, которые уж точно не вскрывали трупов до осмотра рожениц.
Потрясение Земмельвейса было так глубоко, что он стал опасаться собственного помешательства; стал думать о самоубийстве. Упрекал себя в том, что собственными руками убил бесчисленное множество женщин. Земмельвейс лишился сна. Он никогда не простил себе этого и мучился до конца своих дней. Много лет спустя он писал: «Одному Богу известно точное число тех женщин, которых я раньше времени отправил в могилу».
В мае 1847 года он вступает в борьбу против смерти.
Пятнадцатого мая под собственную ответственность, не спросив Кляйна, на дверях клиники он вывешивает распоряжение: «С сегодняшнего дня, пятнадцатого мая 1847 года, каждый врач и студент, возвращающийся из анатомического театра, до того как войти в родильное отделение, обязан вымыть руки хлорированной водой, бочонок с которой установлен у входа. Это распоряжение распространяется на всех. Без исключения. И. Ф. Земмельвейс».
Тогда Земмельвейсу еще не было ничего известно о бактериях, которые и вызывали послеродовую лихорадку, а также прочие гнойные раневые инфекции. Еще тридцать лет отделяли человечество от их открытия. Но он сумел раскрыть тайну их попадания в рану – через руки и инструменты врачей и хирургов, и именно это утверждение через тридцать лет стало основополагающим принципом асептики. И вот, пятнадцатого мая началась борьба всей его жизни.
Теперь вход в его отделение охраняли мыло, щетка для ногтей и хлорная известь. Профессор Кляйн согласился на это с очевидным неодобрением. Отдельные студенты из других городов следовали правилам весьма охотно. Большинство остальных считали «бестолковое полоскание» таким обременительным, что Земмельвейсу иногда самому приходилось стоять в дверях, чтобы заставлять каждого из новоприбывших вымыть руки. Но все равно находились единицы, умудрявшиеся обойти его правило. Хронические раздражение и беспокойство, которые мучили его с момента открытия и усугублялись вместе с его приступами самоедства, привели к тому, что Земмельвейс разразился припадком бешенства. Из некогда добродушно-веселого молодого врача он превратился в ненавистного тирана.
В мае 1847 года из 300 пациенток погибло чуть больше одной десятой. А именно 12,34 процента. Однако уже в последующие месяцы на 1841 роженицу пришлось всего 56 смертей, что составляло 3,04 процента.
Несомненно, этот показатель все еще превышал однопроцентный уровень смертности во втором отделении. Но когда же еще количество умерших в его отделении было так же мало? Никогда!
Земмельвейс чувствовал, что успех очень близок. И вот наступило второе октября 1847 года. В этот день ему предстояло встретить самый чудовищный удар из всех уготованных ему.
Утром, войдя в палату, где находились двенадцать рожениц, он обнаружил, что все двенадцать мучаются от послеродовой лихорадки. И это несмотря на мытье рук, несмотря на все проверки, на абсолютную уверенность в том, что никто не покидал морга с невымытыми руками и уж тем более не входил в таком виде в родильную палату.