Смерть речного лоцмана Флэнаган Ричард
В видении я, словно в поисках прибежища, переношусь из холодного внешнего мира в грубо сколоченный деревянный домик, одиноко ютящийся среди заснеженного буша. Там мать Гарри, Роза, задыхается и кричит в родовых схватках в крохотной кухоньке, самой теплой из трех каморок в ее маленьком доме. В углу кухоньки полыхает камин – там яростно трещит пламя, вздымая в дымоход искры с горящих эвкалиптовых поленьев, сложенных в горку. Ее муж, Бой Льюис, каким его знали до самой смерти, как может, помогает ей родить и, когда она наконец разродилась, кладет ей на грудь два тельца: один младенец, мальчик, мертвый, другой, тоже мальчик, живой. Роза лежит на попоне, на растрескавшемся дощатом полу, слушает, как снаружи, в ветвях громадного царственного эвкалипта воет ветер с дождем и снегом, и ей кажется, что это самый унылый звук на свете.
Мертвого младенца Роза нарекает Альбертом, а живому дает имя Харолд. На следующее утро, рано-рано, еще до того, как недалекие синие горы четко обозначились в холодных отсветах первых солнечных лучей, я вижу, как Бой Льюис закапывает большую плаценту – будто огромную баранью печень, думает он; отступив в сторону ярдов на десять, он хоронит холодное синее тельце своего сына под блестящим лососевокорым царственным эвкалиптом. Засыпает могилку землей и какое-то время стоит рядом – оно и понятно. Потом опускается на колени. Двойню они не ждали. Да и доктор ничего такого не подозревал. Стало быть, думает он, не стоит так уж убиваться. Но у них родилась двойня, и одного младенца больше нет. Бой Льюис, покачиваясь, поднимается на ноги, разворачивается и неспешно возвращается в дом.
С тех пор каждую зиму, невзирая на стужу и снег, на царственном эвкалипте распускался большущий цветок. Со временем дерево стало своего рода местной достопримечательностью. А еще через какое-то время все привыкли к небывалому неурочному цветению эвкалипта и перестали обращать на него внимание, за исключением пасечников, – они даже стали бороться друг с дружкой за право поставить ульи под цветущим Парадизским эвкалиптом, дававшим самый сладкий и сочный мед на свете.
Парадизский эвкалипт стоит неподалеку от хребта Гог, где Бой Льюис ставил капканы на кенгуру. Охотился Бой и на пару со своим братом Джорджем возле Больше-Нигде, но потом они с Джорджем повздорили, да и путь туда был неблизкий – по крайней мере, так Бой рассказывал Гарри. Бой пропадал на охоте не один месяц и все это время обретался в горном снежном краю в хижине, которую собственноручно сколотил из сосны короля Билли[12].
Итак, я наблюдаю – продолжаю наблюдать, как растет Гарри Льюис и каким маленьким и хрупким кажется ему, Гарри, совсем еще ребенку, тело его матери, которая болела всегда, сколько он себя помнил. Ее тело кажется несоразмерным тому, что она проделывала с его помощью, – той нескончаемой, безжалостно тяжелой физической работе, когда она хлопотала по дому, рожала детей, шила и утюжила, силясь свести концы с концами. Я вижу, как Гарри отшатывается, когда Роза в редкие свободные минуты пытается ласково потрепать его своими грубыми, мозолистыми руками, царапая нежную детскую кожу, как он пугается и как потом всю жизнь будет жалеть, что отвергал прикосновение этих прекрасных натруженных рук. В последние годы жизни от нее исходил какой-то тяжелый, нездоровый запах, и, к удивлению Гарри, ей все никак не удавалось от него отмыться, хотя мылась Роза каждую неделю, потому как была из тех женщин, что гордятся своей чистоплотностью. Сколько бы ни старалась она избавиться от запаха, с каждым разом он ощущался все сильнее, становясь невыносимо затхлым и тошнотворно отталкивающим. В памяти Гарри мать навсегда осталась старой-престарой, совсем древней старухой, хотя когда ему было десять, ей было только тридцать пять. Лицо у нее было худое, жесткое и сморщенное. Черты – не гладкие, не плавные, образующие в целом овал, а резкие, угловатые, отчего она малость смахивала на восточную женщину – во всяком случае, так казалось Гарри. Когда Роза выходила из себя, что случалось нередко, Гарри убегал из дому в буш, но никогда ее не боялся. Лишь когда она бросала на время нескончаемую работу и в изнеможении падала в старое красновато-коричневое кресло в общей комнате, когда ее маленькие зеленые глазки застывали, глядя в пустоту, а пальцы рассеянно теребили нити, торчавшие из дырявой обивки кресла, он успевал заметить в ее облике пугающую безысходность. На каминной полке помещалась старенькая фотография, запечатлевшая мать Гарри еще совсем девчонкой. Карточка, пожелтевшая, изъеденная пятнами, потрескавшаяся, так скукожилась, что поставить ее, строго говоря, было почти невозможно. Фотокарточке, похоже, больше нравилось лежать, и в этом положении она скукоживалась все больше, так, что казалось, ее можно сдуть малейшим сквозняком. На оборотной стороне читалась надпись, сделанная размашистым, округлым почерком: «Розе 8 годиков». Буквы и цифра, выведенные коричневыми чернилами, стерлись и выцвели, как старые капельки крови. Гарри иногда брал карточку, водил по ней пальцами и удивлялся: что связывало эту счастливую девочку с его несчастной матерью и что за пропасть их разделяла.
Гарри родился под влажной сенью хребта Гог, на севере, и никогда не мог разделить чувств матери к ее родному засушливому Ричмондскому краю. Для Розы, как она любила говорить, Ричмонд был местом, где люди знали свое место и где, как опять же она сама говорила, ее родню все очень уважали, потому что матушка ее была женщиной в определенной степени культурной: она с упоительным вдохновением читала отрывки из Священного Писания и водила дружбу с музыкантами. Мало того, ее деда, Неда Кэйда, как-то раз даже избрали мэром городка Парраматта[13], на материке[14]. А вокруг Парадиза, с другой стороны, народ все больше неотесанный, причем некоторые даже в открытую говорят о своих предках-каторжниках, ютясь в убогих лачугах, которые они называют домами, на огороженных заборами наделах, где торчат одни здоровенные пни, потому как хозяева, не в силах их выкорчевать собственными руками, сидят и годами, а то и десятилетиями ждут, когда те сгниют сами. Подобные откровения Розу коробили, и она редко упускала случай, чтобы напомнить местным, что ее семья хоть как сыр в масле не каталась, тем не менее происходила из рода вольных поселенцев. «Люди должны становиться лучше, чем они есть, – любила повторять она. – Так зачем же, скажите на милость, они принижаются, разглагольствуя направо и налево о своих греховных корнях?»
Роза считала, что нет ничего более постыдного, чем иметь греховную кровь, и в ее семье так полагала не только она. Роза была гордостью семьи, которая, как она часто повторяла, пользовалась определенным уважением в Ричмонде и его окрестностях. Иногда к ней с Боем в Парадиз приезжал погостить кто-нибудь из ее многочисленных братьев и сестер. Братья были добрые малые – привозили с собой херес и угощали сигаретами машинной набивки в оловянных портсигарах со своими инициалами, выгравированными в верхнем правом углу. Трудились братья в Хобарте – кто служил клерком, кто учительствовал. Впрочем, снобизма им было не занимать, как собакам блох. Но они этим никого не обижали. Просто это было частью их натуры. Альберт, старший, служил священником. Бою больше по душе пришелся Розин брат Ольстен, которого все называли Рутом. Роза сказывала, что Рут сочиняет музыку, и, может, так оно и было, хотя многое из того, что Роза рассказывала о своей родне, было правдой лишь наполовину, о чем Бой однажды узнал от Джека Роча, своего дружка-птицелова, столкнувшегося с Рутом в доме у Боя с Розой. «Музыку сочиняет, ври больше! – сказал Бою Джек. – Шурин твой подвизается тапером в «Синем доме», в Хобарте. Сиживал я там как-то вечерком, и тогда он так надрался, что одной из девиц Матушки Дуайер пришлось подпирать его, чтоб он не грохнулся со стула, пока давил на клавиши». Даже Рут был подвержен семейной слабости. Он любил потягивать херес и обсасывать состояние дел у всяких богачей: какой тяжелый год выдался у О’Конноров в Бенхэме, как Бербери собираются расширять свое хозяйство, и так дальше, – пускаясь в пространные разглагольствования, по семейной привычке, о мире, где к пианисту, играющему по вечерам в портовом борделе Хобарта, не испытывают ничего, кроме презрения.
Говорю вам, непростое это дело – тонущему малому смотреть в глаза семейной правде. Потому как для меня смотреть на все это – то же самое, что признаться вам, будто я одновременно кинорежиссер, киномеханик и зритель, да и потом, не скажу, что я вправе раскрывать семейные тайны в моем положении, а я оказался в полном дерьме. Любовь к правде – семейная черта, объединяющая Льюисов и Козини, предмет их гордости, и они этим кичатся, хотя сами нет-нет да и кривят душой. Возможно, я несчастный дурак, если обращаю внимание на такие вещи, но я вижу то, что знаю, и что знаю я, знаете и вы; а вижу я то, что Розины сестры, как и сама Роза, были ослепительно рыжеволосы, хотя в их жизни, как и у Розы, наступила черная полоса, тем более очевидная, что от былого девичьего веселья в них не осталось и следа. Бой научился их уважать, хотя так и не полюбил. С возрастом они стали более нетерпимы и набожны. Подобно Розе, они превозносили респектабельность, которую приравнивали к образованности, и изъяснялись довольно манерно, что очень забавляло Боя. За чаем – а ритуал этот проходил хоть и не без изысканности, но, в общем, как-то чопорно и непременно в общей комнате – они складывали губы трубочкой, выпячивая верхнюю вперед в форме галочки в совершенно безнадежных попытках наполнить объемом свои плоские гласные, и старались говорить на пол-октавы выше в сравнении с тем, как они обычно разговаривали на кухне. Но слова их оседали на пол и расползались по всей комнате, подобно сдувшимся воздушным шарикам. Они обсуждали знакомых священников и совершенно незнакомых епископов, и все же главным предметом их бесед был Ричмонд и те его обитатели, вместе с которыми они выросли. О некоторых они отзывались с большой симпатией, а о других, например о Прокторах, местных булочниках, – с не меньшим презрением. И выглядело это странно, поскольку хотя те же Куэйды считались злопыхателями, каких поискать, они при всем том были помешаны на этикете и полагали, что ежели на стороне и позволительно перемывать косточки кому бы то ни было, то поносить кого бы то ни было на людях неприлично. А вот о Прокторах – особенно об их старшем сыне Эрике, ставшем главным булочником в городе, которого все называли не иначе как «Рохля Проктор», – они высказывались с нескрываемой неприязнью. Это вызывало у Боя недоумение, пока раз вечером, после пары бутылок хереса и нескольких стаканчиков виски, Рут не рассказал Бою, как однажды, когда они были еще детьми, Куэйды пожаловали с фермы в Ричмонд на воскресную службу; они ехали на подводе по главной улице, а за ними шлепала по пыли ватага мальчишек во главе с Рохлей Проктором, и эти сорванцы орали им вслед: «Каторжники! Каторжники! Каторжники!»
– Зачем же они так? – полюбопытствовал Бой, когда Рут поведал ему часть истории.
– Ну, – отвечал Рут, – разве можно горше оскорбить семью гордых вольных поселенцев?
Иногда по ночам Гарри слышал, как его мать плакала во сне, и удивлялся – что же такого плохого ей могло присниться.
Хотя Роза много рассказывала о своих матери и отце, ее правда отличалась от правды Рута, который был на десять лет ее старше, к тому же она едва их помнила, поскольку ее матушка, Джесси Куэйд, умерла от чахотки, когда Розе было три года. Отец Розы Джордж счел, что не желает обременять себя заботами о Розе, троих ее старших братьях – Эдди, Альберте, Руте и двух старших сестрах – Селии и Флоре. Так что детей Джесси взяла к себе ее сестра Эйлин с мужем, известным только под именем Тронс, у которых своих детей не было, и они воспитали их как родных. А Джордж подался на материк и через четыре года вернулся с новой женой – девицей по имени Лил Уинтер. Прошло два года, и Джордж с Лил поняли, что детей у них не будет. И, не имея возможности обзавестись собственными чадами, они принялись взывать к Эйлин с Тронсом. Джордж божился, что хочет забрать детей обратно, как будто он и впрямь был им отцом, хотя все знали – если он и был таковым, то лишь во плоти, но не в душе. Через несколько месяцев он объявил Эйлин с Тронсом, что забирает Розу к себе. Мальчики ему были не нужны, как, впрочем, и старшие сестры, только Эйлин с Тронсом он в этом не признался. «Поглядим, как Лил сживется с Розой, и если меж ними все сладится, заберем к себе и остальных», – сказал он Эйлин. Он здорово огорчил Эйлин: ведь она всем сердцем прикипела к детям, особенно к Розе. И понимала: Джордж никогда не вернется за другими детьми. Ему с Лил Уинтер была нужна милая дочурка, только и всего. Роза просидела в двуколке рядышком с Джорджем всю дорогу, пока лошадь, еле плетясь, с трудом тащила их из Ричмонда в Бельрив, и всю дорогу заливалась слезами.
«Что же ты плачешь? – спрашивал Джордж. – Ведь ты едешь домой, разве нет?»
И, прижимая ее к себе, Джордж улыбался: она и впрямь была милой девчушкой.
Когда Джордж ввел ее в дверь дома, Лил тоже улыбнулась: «Какая милашка! Да у нее твои глаза, Джордж!» Роза и сама это хорошо знала и расплакалась еще громче. Однако после возвращения дочери Джордж пить так и не бросил – они с Лил вконец разругались, а потом решили уехать из Тасмании, понося ее за все свои беды.
«Мы исчезнем, и никто никогда не узнает, что сталось с нами и девочкой, – сказал Джордж, – да и Эйлин с Тронсом больше не будем докучать».
Они уже купили билет на пароход до Сиднея, но за день до отплытия, вечером, к ним нагрянул дядя Тронс и потребовал Розу обратно. Эйлин, считавшаяся духовной опорой семьи, обладала необыкновенными способностями. У нее на правом указательном пальце вдруг выскочили бородавки – она узрела в этом знак, что с Розой может случиться неладное, и велела Тронсу пойти и забрать Розу обратно. Джордж такому повороту не обрадовался, но он был под мухой, а Тронс был здоровее – они сцепились на кулаках, и Джордж потерпел поражение. Лил обливалась слезами, но поделать ничего не смогла, кроме того, что швырнула в Тронса вазу, но промахнулась. Роза всхлипывала всю обратную дорогу до Ричмонда, сидя рядом с дядей Тронсом в его двуколке. Но когда они не остановились в Ричмонде, а двинулись дальше на восток, она перестала плакать. И бросила горевать, почувствовав, что здесь что-то не так, поскольку двуколка медленно катила дальше по изрытой колеями проезжей дороге в сторону Порт-Артура. Тронс направил двуколку в глубь дикого, поросшего густым лесом полуострова Форестир, и, когда Роза огляделась по сторонам, то увидела, что громадные деревья, вплотную подступавшие к узкой дороге, поглощали ее целиком у них за спиной, а над ними сияли луна и звезды. Тронс правил все дальше – к Орлиной Шее, узкой полоске земли, соединяющей большую Тасманию с полуостровом Тасман. Там, под длинными предрассветными тенями огромных древних миндалей, размещались офицерские казармы, ветхие полудеревянные, полукирпичные постройки, являвшие собой последние остатки некогда печально известного «собачьего рубежа» – длинной, во всю ширь Шеи цепи с сидевшими на ней полуголодными злобными псами, науськанными рвать на куски всякого каторжника, дерзнувшего бежать из штрафной колонии в Порт-Артуре; и в этих уединенных военных бараках, превращенных в убогие жилища, обитали Костелло, семейство давних друзей Тронса – они-то и спрятали у себя Розу.
Между тем в Ричмонде Эйлин неустанно молилась, чтобы с Розой не случилось беды, и даже посылала деньги в святые места во Франции, чтобы за Розу молились и там. Джордж раз приезжал повидаться с Эйлин и Тронсом, он угрожал им, бесновался, но, ничего не добившись, возвратился в Хобарт и нанял адвоката, чтобы тот помог разыскать его дочь и вернуть ее обратно. А Роза в Орлиной Шее все плакала, потому как боялась этого жуткого места. Боялась рева волн, по ночам обрушивавшихся на пустынный океанский берег, – рева, в котором слышались вопли, как будто душили женщину, боялась тасманийских дьяволов[15], повадившихся в огород поедать капусту и ревень. Розе казалось, что Орлиная Шея – не самое подходящее место для счастливой жизни. Она плакала с утра до ночи и обмачивалась – впервые с тех пор, как ее отняли от материнской груди, а иногда ее плач переходил в горестные рыдания – от тоски и всех страхов.
Однажды, играя с другими детишками в песчаных дюнах, в паре сотен ярдов от огорода, Роза наткнулась на странную костяшку, слишком большую для овцы и не похожую на кость крупной рогатой скотины. Дети принесли находку домой, и мистер Костелло отнес ее констеблю в Нубине. Поначалу решили, что кость принадлежала какому-нибудь несчастному каторжнику, погибшему давным-давно при попытке к бегству. А когда пришли и раскопали ту самую дюну, то нашли там не один, а множество скелетов, лежавших в одном положении – с прижатыми к подбородку коленями. Прибывшие на место ученые из Хобартского музея определили, что когда-то здесь был туземный могильник. По ночам Розе все чаще снились кошмары – они обрели форму скелетов, которые вставали из могил в песчаных дюнах и гнались за нею всю дорогу до Хобарта, где ее ждали Лил с Джорджем. Когда она пускалась бежать, они завывали ей вслед, и вой их во мраке сливался с криками тасманийских дьяволов.
За несколько дней до судебного слушания по делу об опекунстве над Розой молитвы Эйлин, похоже, в конце концов, были услышаны: адвоката Джорджа нашли с простреленной головой. Поговаривали, будто он сам свел счеты с жизнью. Даже Тронс был потрясен до глубины души и до конца дней своих корил себя за то, что позволил Эйлин зайти так далеко, потому как молитвы ее обладали смертоубийственной силой. А вскоре после этого случился скандал: Лил сбежала с каким-то объездчиком в Калгурли, в Западную Австралию. Денег на продолжение судебного разбирательства у Джорджа больше не было, он запил еще крепче, а через несколько месяцев и сам покинул Тасманию – говорили, тоже подался в Австралию. Роза, находившаяся в Орлиной Шее, понятно, ни о чем не знала. Никто не хотел или не считал нужным посвящать ее в происходящее. Даже после отъезда Джорджа Тронс с Эйлин продолжали прятать Розу в Орлиной Шее – и так еще целый год, прежде чем они наконец осмелились перевезти ее к себе. Словом, пока в один прекрасный день Тронс не вернулся за нею в двуколке, она ходила в маленькую школу на самой окраине Орлиной Шеи, резвилась на неоглядном пустынном белопесчаном берегу с местными ребятишками, слушала дыхание приливов и отливов и все время думала: неужто смысл ее жизни – лишь в том, чтобы слушать эти легкие всплески и яростные накаты океанских волн, неужто ее удел – прожить до скончания дней здесь, в Орлиной Шее, вдали от братьев и сестер?
Гарри никогда не видел Тронса – он умер за несколько лет до его рождения. А Эйлин он запомнил в образе хрупкой, похожей на воробьишку женщины с большим краснющим, шелушащимся носом и пергаментно-желтыми ногтями на пальцах ног. Воспоминания эти были связаны с ежегодными отпусками Розы в Ричмонде, у Эйлин, и заканчивались они кончиной Эйлин – она умерла, когда Гарри было от роду шесть лет. Дом у Эйлин был мрачный, насквозь пропахший карболовым мылом и черствым хлебом, поскольку Эйлин, ставшая с годами более грубой и скаредной, под стать всем женщинам в ее роду, питалась скудно. К тому же, если на то пошло, ближе к старости она стала более набожной – Гарри запомнил, как во время тех самых наездов к ней она усаживала его к себе на колени и вместе с другими престарелыми кумушками, которые собирались у нее, чтобы испросить у Господа всепрощения, нараспев читала молитвы.
Похороны Эйлин, с отпеванием в хобартском соборе, стали событием из ряда вон выходящим. На траурную церемонию, кажется, съехалось пол-Ричмонда. Когда читали из Священного Писания, ливануло как из ведра – дождь так неистово барабанил по соборной кровле, разнося гулкую дробь по всему пещерообразному внутреннему пространству храма, что заглушал голос чтеца. Гарри поднял глаза к потолку – и увидел, как сверху по стенам что-то сочится. Капли кроваво-красной жидкости. Гарри потянулся и дернул Розу за рукав. «Там, на стенах, мам, – прошептал он. – По ним течет кровь». Роза, однако, посмотрела вниз – на Гарри, а не вверх – на стены и отчитала его, но другие, расслышавшие слова Гарри, разом подняли глаза и увидели на стенах не только капли крови, но и широкие кровавые потеки. Даже священники, облаченные в изысканные штатские костюмы, воззрились наверх и, мигом утратив привычную чопорность, стали показывать пальцами и перешептываться. Между тем по мере того, как снаружи неистовствовала буря и гремел гром, а дождь нещадно колотил по кровельной черепице, кровавые следы проступали все более явственно – стены уже буквально истекали кровью. Куда бы ни глянули присутствовавшие на отпевании, всюду была кровь. Кровь капала на горящие свечи в медных подсвечниках, стоявших у стены справа от алтаря. Кровь уже текла по Кальвириям[16]. И по статуе Благословенной Владычицы нашей Богородицы, придавая Деве Марии жутковатый вид: кровавые ручейки струились по ее лицу к устам и стекали в раскрытую ладонь.
Но самое чудесное видение наблюдалось на большом распятии позади алтаря. Сперва тонкая струйка крови просто – и будто торжественно, с почтением – растекалась по пригвожденной правой руке Спасителя и дальше проливалась на пол, усиливая скорбное впечатление о муках, запечатленных в распятой фигуре. А после, с нарастанием бури, кровь потекла по Его челу и телу, заливая все распятие. Струясь по телу Господа и кресту, кровь словно оживляла прежде безжизненную фигуру, наполняя ее ощущением физических страданий. По рядам потрясенных, испуганных людей разнеслись рыдания, а некоторые присутствующие бросились бежать вдоль боковых приделов из храма: они до того перепугались, что больше не могли там оставаться. Но многие остались, прикованные к месту увиденным: страх в их душах пересилил изумление. Когда же дождь, наконец, поутих и потоки крови уменьшились до размеров редких капель, а священник, вскинув руки, возгласил «Так помолимся же!», – присутствующие в большинстве своем уверовали, что стали свидетелями чуда, не иначе как связанного с ветхозаветной верой Розы. Те, кто позднее слышал, будто бы кровь на самом деле была результатом огрехов, допущенных при ремонте кровли собора, в это не очень-то верили. История с кровельщиками, возникшая взамен случая с нежданной бурей и дождем, который размыл красную краску, вследствие чего она протекла через плохо заделанные щели под кровлю, не шла ни в какое сравнение с явлением чуда. Пока историю пересказывали и она раз от раза обрастала все новыми яркими подробностями, словно проросшее из малого семечка дерево раскидистой кроной, пока половина города божилась, что видела на отпевании истекающего кровью Спасителя, другая история поистерлась и забылась – ее уже никто не желал слушать и знать.
Эффектное прощание с Эйлин обернулось двумя непредвиденными последствиями. Во-первых, собор вскоре стал чем-то вроде местной паломнической достопримечательности, где проявлялись особые, чудодейственные силы. Церковные власти, обеспокоившись, воспротивились было его новоявленному статусу, однако переубедить общественность не смогли. Во-вторых, Эйлин посмертно возвели в ранг местной святой, что было явным преувеличением ее добродетельности, ибо при жизни она нет-нет да и давала волю своему скверному, злому нраву, отличаясь жесткостью и скупостью. Однако хотя при жизни она была натурой неоднозначной и во многом противоречивой, смерть сделала ее безмолвной и наделила несравненными добродетелями, так что притчи о ее великодушии и щедрости только разрастались. Это забавляло Боя, тем более потому, что он хорошо помнил, какой жадной она была, когда дело касалось хлеба насущного, и какие коленца откалывала, когда чего-то боялась.
Когда опустошительный лесной пожар взял Ричмонд в огненное кольцо в горячем 1934 году, она собрала у себя в доме столько местных ребятишек, сколько смогла, и на полном серьезе объявила им, что грядет светопреставление. Дни тогда стояли невыносимо жаркие, за городом шквальные ветры разметали искры, превращая совершенно сухие буш и пастбища в геенну огненную. Пожары распространялись все шире, пожирая один за другим все новые участки земли, небо заволокли тучи пепла, город накрыло пеленой дыма, настолько плотной, что, пока вечером под тяжелой, мрачной пепельной завесой не зажигались фонари, казалось, будто ночь стоит даже днем. У себя дома Эйлин наглухо позакрывала все окна и двери и в душной тишине заставила детишек читать из Откровения о конце света. Гарри, гостившего у Эйлин, загнали с улицы вместе с Макгуайрами, несколькими Гринами и Джуно Проктором. Гарри не думал, что все так плохо, как говорила Эйлин, и, снедаемый любопытством – что же на самом деле происходит за стенами мрачной гостиной, там, где под пепельно-черным небом бушуют ветры, разгоняя повсюду тяжелое дымное зловоние, – сказал, что желает пойти посмотреть, взаправду ли настал конец света, поскольку, ежели так оно и есть, ему не хотелось бы пропустить это событие ни за какие коврижки. И не успела Эйлин схватить его за шиворот, как Гарри на пару с Джуно Проктором выскочил из дома через заднюю дверь.
Роза умерла, когда рожала Дейзи и когда Гарри было десять. Ее смерть не стала неожиданностью ни для кого, кроме Гарри, считавшего нормальным и безопасным то, что скорее служило доказательством бренности человеческой жизни.
Перед похоронами мужчины расселись вокруг гроба в общей комнате и принялись потягивать пиво, а женщины сидели в кухне и пили чай. И те и другие почти не разговаривали, потому что Роза прожила жизнь недолгую и малопримечательную – не ту жизнь, которая, когда ее вдруг прерывает смерть, заставляет людей задуматься, что еще совсем недавно их объединяло с покойным так много общего. Ранняя смерть Розы заставила всех задуматься, и мысли, приходившие людям в голову, никого особо не радовали. Мысли эти напоминали им, что они голоштанники, вкалывающие с утра до ночи, что нескончаемые труды делали свое дело – отнимали у них жизнь до срока. Мысли эти напоминали им, что жизнь их так же скудна, как похлебка из хвостов кенгуру с картошкой, которой они иногда потчевали своих чад. Это даже не была глубокая, отчаянная тоска, как по случаю кончины какой-нибудь престарелой местной знаменитости, – тоска вязкая, как сливочный варенец поверх бисквитного торта, громоздящегося на покрытом кружевной скатеркой столе в общей комнате.
Спустя некоторое время мужчины распрощались с Боем и его домочадцами. Женщины прибрались, уложили детей в постель и тоже ушли – в общей комнате остались только Бой с Рутом. Рут достал плоскую фляжку – работа сестры, а Бой сидел и разглядывал портсигар Рута с его инициалами, выгравированными в уголке. Рут выплеснул полфляги виски себе в стакан из-под пива, а остальную половину – в опорожненный пивной стакан Боя. Бой приложился к виски. Рут пить не стал. Он провел ногтем правого большого пальца по передним зубам. И сказал:
– Думаешь, я здесь один от Розиной родни потому, что остальные погнушались приехать на ее похороны. Потому что Роза, в их разумении, вышла за человека ниже себя по положению.
Бой посмотрел на Рута и сказал:
– Нет.
– Но ведь ты же и впрямь мог так подумать, – не унимался Рут.
– Нет, – отвечал Бой. – Не мог. Путь сюда из Ричмонда не близкий, а у них работа, семья. Понятное дело.
– Могли бы и приехать, – сказал Рут, – если б захотели. Но они гордые. Сам знаешь, Бой. Не мне тебе рассказывать. Ты же понимаешь.
Бой посмотрел на Рута и увидел, что тот так и не притронулся к своему стакану с виски. Увидел, что Рут глядит на него, а не на пивной стакан или пол, и смекнул, что может без обиняков высказать все, что думает. Говорил Бой без всякой злости, без малейшей горечи. С какой-то глубокой печалью говорил он о том, как, по его мнению, несправедливо, что Розы больше нет. Бой говорил не спеша.
– А что ты имел в виду, когда сказал, будто я что-то там понимаю? Ничегошеньки я не понимаю. Все считают меня дерьмом. Что ж, правда ваша. Я дерьмо. Зимой я ставлю капканы, летом вкалываю на молотилке, а в промежутках браконьерствую потихоньку, чтобы прокормить семью. Ничем не горжусь и ничего не стыжусь.
Рут заметил, как неловко себя чувствует Бой в своем стареньком дешевом темно-синем костюме, сшитом по довоенной[17] моде, с широкой траурной лентой на правом рукаве; заметил его большие, плотно сжатые пальцы, крутившие пивной стакан, и тонкие черные волосы, разделенные посередине пробором.
– Все ты понимаешь, – настаивал на своем Рут, – и считаешь нас снобами.
– Что ж, это я понимаю, – согласился Бой. – Одни бывают злюками, другие лентяями, а третьи снобами. Такие вот дела.
– Может, так, – сказал Рут, – а может, нет. – Он притих в мягком кресле с выбившимся из дырявых подлокотников конским волосом, а потом, подавшись вперед, вдруг спросил: – Послушай, разве Роза тебе ничего не рассказывала про нас? Про нашу родню?
– Ну да. С утра до ночи. Только и талдычила, чем вы там занимаетесь и какие вы все умницы.
– Неужели она ничего не рассказывала про старика Куэйда?
– Вроде нет. Все больше о старухе Куэйд говорила. А о нем ни словом не обмолвилась, точно.
– Он был из каторжников.
– Кто?
– Нед Куэйд. Розин дед.
– Madonna santa!
Вижу, Бой глубоко потрясен и в то же время будто не очень. Как и я, что неудивительно. Никто никогда не рассказывал мне ничего подобного, и все же я, как и Бой, чувствую, что знал это всегда, хотя ни о чем не подозревал, не думал, но всегда знал, что над их семьей висит тень столь тяжкого бесчестия.
У Боя зашевелились губы, но тут же застыли. Потом Бой стал что-то бормотать, а глубокие морщины на его лице то опускались, то подымались, как если бы он производил в уме арифметические подсчеты, собирая воедино множество разных вещей, которые прежде были для него лишь отдельными частями одного большого уравнения. Смекнув, что не сказал в ответ ничего вразумительного, Бой малость стушевался и решил обратить свое замешательство в шутку. Он поднял стакан и проговорил:
– Слава богу, ты плеснул мне виски.
Он натужно улыбнулся, пригубил, а затем уже более решительно опорожнил стакан одним глотком – в мгновение ока. Потом он обратился к прерванным раздумьям, прибавил к ним чудные уловки, замешенные на самолюбии, странной гордыне и черном позоре, тяготевшими над его женой, добавил собственное отчаяние – и пришел к ответу, который дал Рут. Он проверил и перепроверил доказательство в уме – в сумме выходила его собственная правда, иного ответа не было. Все это время Рут не сводил с него глаз. Наконец, лицо Боя перестало дергаться, поднялось вверх и снова воззрилось на Рута.
– Какого черта?.. – начал было Бой, но осекся, потому что он знал, какого именно черта, знал, как, должно быть, невыносимо было для нее беспрерывно врать себе и другим и, хуже всего, оглядываться назад, смотреть на безмолвную, не могущую быть названной тень и все же называть ее по имени, упоминать это имя в разговорах с людьми. – Какого же черта?.. – повторил Бой, но голос снова подвел его, потому что он и сам все знал, еще до того, как ему рассказал об этом Рут.
– Какого черта ей не хотелось, чтобы ты узнал? А что хорошего, если бы все узнали, что в жилах твоих течет дурная кровь? Кто после этого будет тебя уважать? К друзьям и родне негодника нет уважения. А уважение – это все. Человек без уважения ничуть не лучше собаки. Кто возьмет тебя на приличную работу, если на тебе пятно?
Последнее слово, вырвавшись из горла Рута, прозвучало особенно резко, как будто оно само было сковано кандалами и могло быть произнесено только с силой, исходящей из самого нутра, как будто оно секло, точно плеть, по горлу и языку, прежде чем сорваться с губ. Рут пригубил из стакана, чтобы унять боль во рту, после того как выдавил из себя это слово.
– В горах такое, может, и сошло бы с рук, – продолжал он. – Зато в других местах нипочем бы не сошло. Да и какое будущее было бы у ваших детей, прознай кто, что на них такое пятно? Не видать им счастья как своих ушей. С таким прошлым нет будущего.
Так вот, я никогда особо не интересовался этой историей. Что было, то прошло – такой у меня девиз. Жить надо сегодняшним днем. И все эти дела, которые вздумалось ворошить Руту, должны были бы давно кануть в Лету. Ан нет. Прошлое не забывается никогда, иначе с чего бы у меня защемило под ложечкой при виде Рута с Боем? И если прошлое ничего не значит, с чего бы Бой так взбеленился?
Вижу, теперь он знает, что его водили за нос, он ненавидит то, как у них с Розой обернулось, то, что разделяло их, несмотря на любовь, то, что она презирала человека, которого любила больше всех, и, в конце концов, сделала его несчастным, когда он был с нею. Но чем больше он злится, тем меньше в этом смысла, и, хотя ответ ему известен, он продолжает допытываться.
– Тогда какого черта у них столько гонора, если они всего лишь отпрыски старого негодника?
– Именно потому что они отпрыски потомков старого негодника. Потому что, чтобы чего-то добиться, нам пришлось придумать новый мир взамен старого, потому что в том, старом, мире для нас не было никакой надежды. Именно это нам вдалбливала старая Эйлин, и она была права. И если одно из требований нового мира заключается в том, чтобы добиться более высокого положения ради каких-то благ, что ж, быть по сему. Я восхищаюсь теми, кто способен сделать что-то из ничего. Потому что желать чего-то, ничего не имея, означает притязать на все.
Рут умолк. У Матушки Дуайер ему приходилось играть на пианино для публики весьма своенравной, и он знал цену глубокомысленной паузе. Бой посмотрел на Рута, думая, что тот еще не все сказал, потом отвернулся, поскольку тот по-прежнему хранил молчание, и, снова взглянув на него, произнес:
– Но нельзя же с таким упорством отрекаться от родной крови.
– Почему же? Этим, видишь ли, занимается вся округа. Мы делаем вид, что из благородных кровей, хотя на самом деле это не так. И ты считаешь, что это плохо. А тебе никогда не приходило в голову, зачем Землю Ван-Димена[18] переименовали в Тасманию? Всем хотелось, чтобы каждый забыл свое прошлое, вот зачем. И каждый хотел забыть его вместе со всеми. И каторжники, и полицейские – все считали, что прошлое лучше не вспоминать.
Рут был человек образованный. В конце концов, среднюю школу закончил. Роза часто рассказывала Бою, что не пойди он по музыкальной стезе, то уж наверное стал бы школьным учителем, – таким вот умницей был Рут. Оно много читал, у него было с полсотни собственных книг, и он хранил их в здоровенном побитом зеленом сундуке у себя в спальне. Бой не нашел подходящих слов, чтобы достойно возразить на мудрые речи Рута. Но и не сумев подобрать нужных слов для достойного ответа, Бой чувствовал – как иной раз при виде деревянного бруска он мог без всякого уровня, просто на глазок определить, ровный тот или нет, – чувствовал всем нутром и знал: логика Рута хромает.
На другое утро, когда Рут, поднявшись поздно, признался, что вчера так перебрал, что ничего не помнит, Бой понял: все, что он знал, было правдой.
Река может оделять тебя видениями как в знак великодушия, так и презрения, но ни одна река, даже Франклин в пик разлива, не может объяснить все. Она не может показать мне, к примеру, куда именно в Лонсестоне отправили прислуживать трех старших сестер Гарри после смерти Розы; она не может показать даже, как выглядели их лица, и это печально, зато она же будто мне в утешение показывает, куда отослали их младшую сестренку Дейзи, – а отослали ее в Стран, маленький портовый городишко на далеком пустынном западном побережье острова, к матушке Боя, ее бабушке, известной, невзирая на ее многочисленную и разнообразную кровную родню, исключительно под прозвищем тетушка Элли. Не могут речные воды открыть мне и причину того, почему Бой так и не решил, что делать с Гарри, или почему, когда настала пора ставить капканы, ему пришлось взять его с собой; единственное, что я в силах предположить, так это то, что у него, наверное, тоже были видения – предчувствия собственной смерти.
Река показывает мне, как отец с сыном две недели прожили вместе в отдаленной хижине, собирая снаряжение и провиант. А потом продирались вдоль окраинных болотистых загонов, принадлежавших поселенцам-отставникам, чьи надежды покосились даже больше, чем изгороди вокруг их угодий. Заболоченные низины уступили место равнинам, поросшим пуговичной травой и кустарниками, а потом, по мере того как отец с сыном поднимались все выше, – дивным карандашным соснам и соснам короля Билли, сплоченным в пышные лесные массивы, местами рассеченные пятнами лишайниковых прогалин и редкими вкраплениями буковой поросли, сбрасывающей в конце осени оранжевую листву. Гарри прежде никогда не бывал в отцовской хижине – и очень удивился, когда Бой впервые показал ее ему. Они остановились на опушке густого леса, клином вдающегося в долину, и там, внизу, на небольшой, радующей глаз полянке увидели бревенчатую хижину, крытую кровельной дранкой, сплошь серебрившейся под дождем на солнце, которое высвечивало на каждой дощечке мельчайшие завитки и розетки пересохшего мха. Слева от хижины располагался грубо сколоченный сарай – там, объяснил Бой, он хранил шкуры.
Гарри научился ставить капканы из тонкой медной проволоки на кенгуриных тропах. Он подвешивал их над тропой так, что они оставались почти незаметными. Если кенгуру или кускус[19] выходили на привычную тропу, капкана им было не миновать. Медная петля цеплялась за шею зверька и, освободившись от вбитого в землю колышка, на котором крепилась, взмывала вверх, крепко затягиваясь, поскольку зверь отчаянно бился, силясь высвободиться. «Им совсем не больно», – уверял Гарри Бой, но Гарри был другого мнения. Экскременты, вылезшие у них из заднего прохода, и засохшие струйки крови в уголках пасти свидетельствовали об обратном. Впрочем, Бой не любил убивать просто так, и вся его родня чуть ли не рыдала, если ему все же приходилось это делать, когда в том не было необходимости. А братец Боя Джордж даже подсовывал куски сырой коры под горящие поленья, чтобы муравьи могли выбраться из костра, и убивал он только для того, чтобы добыть себе пропитание. Гарри научился убивать быстро и аккуратно. Научился тушить кенгурятину, стараясь ее не пережаривать, чтобы нежное мясо не зачерствело, покрывшись наждачной коркой, научился лепить любимые отцовские кенгуриные котлеты, научился выпекать хлеб. А еще он научился любить отца, до сих пор такого далекого: ведь тот месяцами пропадал на охоте или вкалывал на здоровенных молотилках, кочуя с фермы на ферму по всему побережью, а потом возвращался домой отсыпаться, пьянствовать и драться с Розой, которую он иной раз, хватив лишку, охаживал не на шутку. Роза тогда обливалась слезами, хотя Гарри знал: рыдает она скорее от горя, чем от боли. Когда она прижимала детей к себе, а Гарри мотал головой в такт ее всхлипываниям, он знал, хотя и не мог выразить словами, что ей очень хотелось, чтобы их жизнь с Боем наладилась, и что она знала: этому никогда не бывать.
В хижине или на путиках[20] Бой не казался Гарри ни далеким, ни жестоким – казался спокойным и довольным, был к сыну добр и чуток. Он показывал ему звериные и птичьи следы, растения и улыбался, чего Гарри прежде за ним не замечал. Однажды утром Гарри спросил Боя, почему он никогда не берет Розу с собой в хижину. Вопрос показался Гарри вполне естественным: ведь здесь, в хижине, думал он, их жизнь могла бы сложиться более счастливо. «А какого рожна твоей матери захотелось бы здесь жить?» – недоуменно сказал Бой. И Гарри больше никогда его об этом не спрашивал.
Вечерами Гарри жарил котлеты из кенгурятины и смотрел, как тени от языков пламени лижут маленькую коренастую фигуру Боя, пока он раскладывает свежие шкуры у огня для просушки. Гарри смотрел, как отблески пламени ложатся темно-золотистыми пятнами на отцовскую потертую серую фланелевую фуфайку, длинную и просторную, выпущенную из потертых же коричневых штанов. Временами отблески пламени, оттеняя отцовское лицо так, что оно полностью оставалось в темноте, высвечивали дощатую стену за ним, и Гарри казалось, будто отец целиком растворяется в мягких коричнево-серых бликах, сливаясь с вертикальными сосновыми стойками. Иногда Гарри посылали за дровами в сушильный сарай, где хранились шкуры, и хотя он шел туда без возражений, его переполняли страхи при виде пляшущих, мятущихся теней от горевшего приглушенно-желтым светом керосинового фонаря, что покачивался в его вытянутой руке.
Эти тени, скользкие, юркие тени пляшут сейчас передо мной, словно неприкаянные души загубленных зверей, кружащие в пародийном танце в каком-то загробном кабаре, и среди влажных кускусовых и кенгуриных морд я различаю еще одну душу, высвобожденную из человеческого тела. Но тогда, разумеется, все не было настолько явным и очевидным, особенно для Гарри. Наблюдая за ним сейчас, я вижу, что он не знал, когда погиб Бой. Прошло четыре дня, а Гарри не знал, что отца зашибло насмерть гнилой миртовой веткой, сломанной ветром: на свою беду, отец оказался прямо под нею. Весь первый день Гарри провалялся в койке: его трясло в лихорадке, он обливался потом и в горячечном бреду видел странных существ, возникающих прямо из грубо отесанных, покосившихся стропил, прыгающих животных и тупоносые шлюпки, плывущие на веслах по воздуху. Его скрутила болезнь – Бой наказал ему весь день не выходить из хижины и бросить все дела. «Приглядывай только, чтоб очаг не погас, и можешь нажарить котлет к чаю». Так Гарри провалялся до позднего вечера, потом развел огонь – пожарче и поярче. Пошел в сарай и взял самую старую из трех кенгуриных тушек, висевших над сушильной печкой. Тушка была вся черная от дыма. Гарри отрезал от тушки ногу, отнес ее в хижину, срезал с нее мясо и мелко-мелко его порубил. Затем отварил несколько картофелин, размял их, смешал с мясом, мелко нарезанными ломтиками грудинки и кубиками лука, после чего, борясь с тошнотой, скатал получившуюся смесь в десяток шариков и раскатал их в лепешки. Вслед за тем он положил их на сковородку с кусочками жира, но на огонь не поставил – решил дождаться, пока не послышатся шаги бредущего к дому отца. Когда совсем стемнело, томившая Гарри тревога переросла в необоримый леденящий страх, и он силился подавить его, кутаясь в одеяла, пробуя забыться тяжелым, нездоровым сном.
Когда Гарри очнулся, было темным-темно – очаг давно погас. Он глянул на нижнюю койку под собой – ничего, кроме разложенных дерюжных мешков из-под сахара, служивших матрасом, на ней не было. Отец так и не вернулся. Гарри попробовал изо всех сил уснуть опять, но ничего не вышло. Он слышал, как снаружи тихо шелестит падающий снег и как в этот шелест врывается вой сумчатого дьявола – громкий, пронзительный. Наконец он поднялся, зажег керосиновую лампу и просидел при ее слабом свете до утра. И только тогда улегся обратно в койку. Следующей ночью Гарри снова развел очаг, только на сей раз он днем натаскал в хижину дров, чтобы не мотаться за ними в сарай в жуткой темноте. Еще засветло он вышел на порог и окликнул отца, но ответа не последовало. Он звал и звал – кричал, пока не осип, потом вернулся внутрь, стиснув зубы, чтобы не расплакаться, потому что боялся, как бы отец, вот-вот вернувшись без сил, не застал его зареванным. Он опять поднес сковородку с кенгуриными котлетами поближе к очагу, чтобы поставить ее на огонь сразу же, как только снаружи послышатся шаги. Но никаких шагов не послышалось ни этой ночью, ни следующей. Снег валил без передыху. Так же, без передыху дул ледяной ветер. Гарри не гасил керосиновую лампу всю вторую ночь и большую часть третьей ночи, пока в ней не осталось так мало керосина, что ему пришлось задуть ее, чтобы сберечь остатки топлива к возвращению Боя. На четвертый день утром Гарри полегчало – на смену лихорадке пришла безмятежная слабость, как оно бывает у идущего на поправку больного, который так долго не ел, что перестал ощущать голод. И хотя есть ему совсем не хотелось, а хотелось поскорее дождаться отца, Гарри все же решил поесть. Он поджарил себе десяток котлет, слепленных четыре дня назад, быстро проглотил их одну за другой, потом слепил еще десяток, умял его. И тогда понял – пора идти искать отца.
Гарри отварил себе в дорогу несколько картофелин, сложил их в мешок из-под сахара. И надел отцовскую синеватую куртку, которую отец оставил в хижине в тот день, когда они виделись последний раз, потому что день тогда был теплый, погожий, не то что сейчас. Он встал, подошел к очагу, распахнул плотные, тяжелые, будто одеревеневшие черные полы куртки, свисавшие ему до колен, расстегнул пуговицы на ширинке и помочился на затухающий огонь. Из очага взметнулось облачко аммиачного пепла и пара, словно взорвалась крохотная бомба. Гарри застегнул ширинку, запахнул полы куртки, развернулся и вышел из хижины.
Отца он нашел через полтора часа на одной из его троп: тот лежал, придавленный здоровенной веткой, тело окоченело и походило на припорошенную снегом глыбу. Гарри даже не разозлился, увидев, что эти падальщики, дьяволы, наполовину объели лицо отца и руки. Так уж вышло. По тем же законам и они поступали с кенгуру – ставили на них капканы, а потом находили мертвых, с запекшейся кровью вокруг пасти. И сейчас он смотрел на отца с тем же чувством, что и на кенгуру. Он был потрясен до глубины души. Розовые черепные кости мертвого отца выглядели точно так же, как розовые кости кенгуриной туши. Его потрясло то, как живые существа убивают друг друга и вернуть все обратно после смерти невозможно. Он отправился в хижину и возвратился с веревкой, топором и заступом. Разрубил ветку на части, чтобы оттащить с помощью веревки, затем отыскал неподалеку небольшой царственный эвкалипт, любимое дерево Боя, разгреб рядышком снег и вырыл в твердой, как камень, земле могилу. На работу у него ушел почти весь остаток дня. Под конец он снова почувствовал ужасную слабость. Гарри стащил отцовское тело в могилу, прикрыл изуродованную половину лица буковыми веточками и оглядел нетронутую половину, стараясь хорошенько запомнить. Но вспомнить потом он ничего не мог, кроме того, как ему было совестно, когда он глядел на отца и думал, что в своем выцветшем шерстеподобном рубище, прикрытый сверху буковыми ветками, отец и сам больше чем когда-либо походил на дерево. Поваленное, сломанное. Гарри засыпал могилу землей – поначалу он работал медленно, а потом все быстрее, поскольку, орудуя лопатой, он чувствовал, как душа его озлобляется. Почему отец это сделал? Злость внутри Гарри переросла в ярость – с такой же яростью и земля сыпалась в могилу, и так до тех пор, пока в душе его не осталось ни почтения, ни скорби, а лишь чувство, близкое к ненависти. Почему Бой оказался под этим деревом? Почему проглядел, как на него свалилась эта ветка, в то время как он, Гарри, ждал его в хижине, свалившись в лихорадке? Почему Бой забыл про него? Бросил его? Предал? Нет, вслух Гарри ничего такого не произнес. Гарри даже не мог подобрать слов, чтобы выразить то, о чем думал. Гарри только чувствовал – чувствовал, как эти мысли жгут его огнем. И вот могила засыпана – на ней вырос холмик земли. Ярость Гарри растворилась в холодном предвечернем воздухе быстро и без следа, как пар от дыхания. Он чувствовал себя так, будто внутри у него ничего не осталось: ни любви, ни ненависти, даже ни малейшего желания двинуться с места. И все же он побрел домой, но не успел сделать и шести шагов, как что-то заставило его оглянуться – бросить последний взгляд на могилу. Он увидел нечто необыкновенное. Царственный эвкалипт сплошь порос пышным лимонным цветом, словно шесть недель лета сжались в шесть мгновений зимы.
Домой Гарри вернулся затемно. Но тьма его больше не пугала. Казалось, его вообще ничто не трогает. Он чувствовал себя так, будто стал призраком своего отца.
Гарри отправился прямо в койку, даже не разводя огонь. На другое утро он нарезал побольше кенгуриного мяса, мелко его порубил, пожарил шестнадцать котлет, четыре съел, а остальные завернул в шкурку опоссума и уложил в мешок из-под сахара. Потом отварил дюжину картофелин и сложил их вместе с котлетами. В мешке еще оставалось свободное место, и он доложил туда спички, котелок, немного чая, сахара и одеяло. Вслед за тем Гарри направился в сарай, аккуратно сложил три дюжины кенгуриных шкур, завернул их в штормовку Боя и привязал пеньковой бечевкой к спинке своего ранца. Не захватить их с собой означало бы проделать весь долгий путь зазря. Там оставались еще сотни шкур; чтобы забрать все, пришлось бы сделать не одну ходку. Гарри понимал: если он будет выносить зараз столько шкур, сколько осилит, никто не сможет попрекнуть его в дармоедстве и нежелании исполнять свой долг. Понимал он и то, что должен снять капканы с последней добычей, но глядеть еще раз на смерть у него не было никакой охоты. Вместо этого он двинул прямиком на северо-запад – к земле людей, ферм и городов.
Гарри шел полтора дня, прежде чем наконец повидался со своими дядюшками – Джорджем и Бэзилом. Не успел Гарри промолвить и слова, а они как будто уже знали о случившемся. Они глядели на него как-то странно – не так, как раньше. Глядели не как на ребенка, а как на взрослого. Гарри тоже глядел на обоих. Джордж был хоть и невысок, зато здоров, как лось, под стать Бою. Бэзил был худощав, но жилист и довольно крепок, хоть и выглядел хрупким. Гарри больше походил на него. Бэзил подошел к Гарри со спины и стянул с него ранец.
– Сними груз с плеч, Черныш, – сказал Джордж.
Чернышом Гарри прозвала его родня из-за цвета лица – оно было до того смуглое, что Бэзил, будучи не менее смуглокожим (может, как раз поэтому), однажды заметил, что у Гарри такая рожица, словно ее начистили ваксой.
Они втроем сели. Невысокий, широкоплечий крепыш с жилистыми руками опустился на ранец, словно для того, чтобы казаться выше ростом; рядом, прислонясь спиной к здоровенной колоде, присел на корточки крепыш, казавшийся, таким образом, еще ниже ростом, а напротив разместился смуглый, вдруг повзрослевший паренек с совершенно безучастным, но вполне выразительным лицом. Бэзил порылся в правом кармане штанов, извлек потертую жестянку и достал из нее пачку сигаретной бумаги и табачные листья. Зажав жестянку меж колен, облизнул края трех бумажек, прилепил их к оттопыренной нижней губе таким образом, что они повисли, как стираные пеленки на бельевой веревке, и с помощью указательного пальца без кончика, которого он лишился в результате давнего несчастного случая, стал скручивать табачные листья в трубочки, складывая их на левую ладонь. Затем он прикладывал трубочку к бумажке и скручивал бумажку в сигарету. Покончив с этим, Бэзил сунул три сигареты себе в рот, с левой стороны, прикурил каждую от восковой спички, чиркнув ею о башмак, и протянул одну Гарри, а другую – Джорджу. Они так и сидели, наслаждаясь короткими вспышками на кончиках сигарет при каждой затяжке и пряным ароматом сладковато-терпкого дыма, заполняющего рот, проникающего через горло в легкие и выходящего через нос, – сидели, глядя не друг на друга, а прямо перед собой или потупившись, пока Джордж своим мягким и одновременно скрипучим голосом наконец не заговорил.
Сказал:
– Что с Боем?
Гарри повернулся, посмотрел на Джорджа и понял, что должен сказать и как должен сказать: ведь он мужчина и благодарен за то, что ему дали время собраться с чувствами и мыслями, прежде чем дать ответ.
– Дерево, – проговорил он. И замолчал.
Через некоторое время Джордж сказал: «Да», – так, будто проиграл деньги на скачках и воспринял потерю философски. Он посмотрел на самокрутку, которую удерживал большим и указательным пальцами, на ее тлеющий кончик, прикрытый изгибом руки, и со вздохом, уже надтреснутым голосом произнес: «М-да», – как бы в два слова, два самых горьких слова, которые он знал.
Гарри понимал: надо бы сказать еще что-нибудь.
– Гнилая ветка от чертова мирта, – выпалил он.
Теперь Гарри был мужчиной – и теперь, когда дядья воспринимали его как равного, ему вдруг захотелось женской ласки, как мальчишке, захотелось прижаться к Джорджу и плакать, плакать. Но это было невозможно. Вместо этого он уставился на красный, как тлеющий уголек, кончик самокрутки, затянулся, давая ему разгореться, и закрыл глаза, чувствуя, как дым раскрученной спиралью расползается по всей полости его рта. Гарри показалось, что к нему идет мать – сильнейшее ощущение – и говорит: «Я люблю тебя», – а потом уходит.
Гарри открыл глаза и медленно, спокойным голосом произнес:
– Шесть дней тому.
Глава 4
Вполне возможно, я рехнулся. Есть такая вероятность. А еще – своего рода надежда. Если я безумен, для меня весь этот ужас есть не что иное, как обман, сбой, дисфункция нервных окончаний и электрохимических импульсов. Если же я в здравом уме, значит, муки мои реальны. Как в аду. Если я в здравом уме – я умираю. В то же время униженный воспоминаниями. Поэтому меня совсем не радует то, что являет мне эта текучая водная масса, эта река. Когда я был мальчишкой, мне хотелось иметь рентгеновские очки, как в мультфильмах: в них можно было видеть, как в воображении кота варится птичка, в то время как кот мурлычет птичке колыбельную; как плутишка, у которого только деньги на уме, льстит богатенькой кумушке в летах, что он без ума от ее отвратительной стряпни. Обычно я смотрел мультфильмы вместе с Милтоном, в магазине Берджесса, правда, с улицы: у них там на витрине стояли включенные телевизоры, и те, у кого дома не было этого новоявленного чуда техники – а большинство жителей Хобарта еще долго не могли себе этого позволить, – стояли и в дождь, и в зной в клубах автомобильных выхлопов, хохотали, показывая пальцами, и удивлялись – вот это да! Сегодня мое желание, к сожалению, сбылось. Видения – вот мои рентгеновские очки, и в них я вижу не обманчивую действительность, а самую что ни на есть настоящую, во всех ее причудливых и мнимых проявлениях. Правда, сейчас я вижу не мультяшного кота или потешного плутишку. А самого себя. И мне это совсем не нравится – не нравится, как река помыкает моим разумом и сердцем, толкает мое тело, терзая его незащищенные части, которые, как мне казалось, надежно защищены.
Потому что я, возможно, рехнулся, хотя знаю – это не так. И понимаю: я не могу не видеть того, что вижу, что было тогда, в прошлом: спальню, залитую слезами, которые растеклись по кухоньке, грязной ванной, гостиной, и было их так много, что мы барахтались в них и тонули. И тогда я распахнул дверь; плотину прорвало, и наружу хлынула целая река слез, и эта река смыла меня, подхватила , закружив в шальном водовороте, пронесла через тринадцать следующих лет моей жизни – через весь этот обширный континент.
Река слез.
И на ее берегу, на крохотном песчаном пятачке я вижу Аляжа – он спит, а за ним мало-помалу проступает лес, обретая в предрассветных бликах зарождающегося дня привычные формы. Мои ноздри щекочет сырой, терпкий запах пропитанного влагой чернозема; умирающего леса, который возродится в плодородном гумусе и грибах, маленьких и восковых, больших и лоснящихся, – возродится во мхах и проростках мирта, крохотных и неисчислимых; в побегах хьюоновой сосны, пробивающихся сквозь трещины в почвенной гнили, вильчатых и больше известных как ветки лозоходцев; в проросшей ботве сельдерея, выглядящего так, словно его высадил здесь огородник; в коренастых древовидных папоротниках и старых жесткощетинистых панданусах. Здесь, укрывшись речными водами, я все вижу и все чувствую – переживаю все то, что недавно было частью моей жизни. Словно я лежу сейчас там, на земле, рядом с Аляжем, в то утро, такое далекое, что даже представить себе невозможно, что оно было каких-нибудь три дня назад. Словно лежу там и тоже впитываю благодать раннего утра и телом, и душой. Аляж приподнимается и видит: его пенка и мешок лежат на сухом белопесчаном пятачке речного берега, просохшем от костра, расположенного посреди круга, сузившегося до небольшой кучки пепла и тлеющих головешек. Кенгуровая крыса, шуршавшая в овощных объедках у кромки кострища, почувствовав, что Аляж проснулся, кидается прочь. Аляж переворачивается на живот, глядит на сырую черную землю позади кострища, на стелющуюся над нею и всюду вокруг дымку и запускает пальцы в белый речной песок, сухой и теплый. Он тихонько выбирается из спального мешка и, голый, бредет к костру – подбрасывает туда несколько прутиков, тонких, как струны, и, сжав губы, осторожно дует, пока снизу не прорывается язычок пламени, знаменующий начало нового утра.
День третий
В тот день, третий день их путешествия, они гребли и гребли, и плоты несли их все дальше – в самую глубь острова, откуда до ближайшего места, отмеченного присутствием современного человека, лежал не один день пути. Несли мимо огромных скал, что вздымались из воды, словно громадные окаменевшие чудища; мимо песчаных отмелей, причудливо испещренных звериными следами; несли сквозь завывания ветра, изящно клонящего древовидные циатеи из стороны в сторону, подобно течению, колышущему актинии на океанском дне. Не то чтобы клиенты видели именно это или вдобавок что-то еще, поскольку видели они лишь то, что знали, но ничего подобного они не знали, а если что и узнавали, то совсем немногое – только то, что умещалось в мир, который они несли с собой на горбатых плотах, груженных палатками, высушенной походной одеждой, кофейниками и разными прочими привычными приспособлениями, чтобы управлять неумолимым хаосом, который довлел над ними и угрожал им, а Аляжу был точно бальзам на душу. Они чувствовали, что река поглотила их, чувствовали, что позволили ей пережевать и переварить себя в пройденных теснинах, а потом выплюнуть в нескончаемо петляющие притоки, что невообразимыми извивами прорезают повсюду обширные, безлюдные горные кряжи. И она пугала их, людей из далеких городов, знавших только одно мерило – человека; он внушал им ужас, этот мир, где единственным мерилом были вещи, сотворенные не руками человека – скалы и горы, дождь и солнце, деревья и земля. Река наделила их всеми этими чувствами, а ночью дала им нечто похлеще – самую жуткую тьму, самые резкие и непрестанные звуки ревущей воды и воющего в древесных кронах ветра и шорохи крадущегося ночного зверя. Были, конечно, и звезды, впрочем, такие далекие, что утешали мало – единственно, служили доказательством того, что существует и другой, всеобъемлющий мир, где можно пропасть безвозвратно, где тебя никто не найдет и не услышит.
Одни клиенты присмирели. Другие все больше болтали. Они фотографировали ручьи, смотревшиеся как на календарях дикой природы, и скалы, в которых угадывались очертания человеческих лиц или рукотворных форм – кораблей, машин, домов. Аляжу, честно признаться, больше нравились первые.
В спину им подул холодный западный ветер, предвещавший скорое наступление холодного фронта, подобно неудержимому, стремительному посланнику грядущей войны, мчавшемуся так стремительно, что клиентам не хватило времени осознать, что беда не за горами, и так медленно, что Аляж успел насторожиться.
Они гребли и гребли. Вскоре их нагнали два парня на каяках – один ярко-желтый, другой ослепительно-голубой; они сказали, что их зовут Джим и Фин и что они только вчера стартовали из Коллингвуд-Бриджа. Лодки у них были много быстрее неходких, грузных плотов, а сами каякеры – опытнее и ловчее в своем деле. Они резвились на стремнинах, точно водяные твари – ныряли и выныривали, словно речные дельфины. С клиентами они почти не общались – сказали только, что собираются сегодня пробиться через Коварную Теснину, поскольку долгосрочный метеопрогноз обещал обширный западный циклон, а им хотелось успеть пройти ущелье до того, как погода вконец испортится. Парни, похоже, были малость навеселе: один из них то и дело доставал из каяка бутылку портвейна, прикладывался к ней и передавал товарищу. Потом они двинулись дальше – вниз по реке и вскоре скрылись из виду.
Они прошли Сплавным Желобом, оставили позади Финчемскую Теснину и вышли на протяженный участок реки под названием Средний Франклин – здесь дождевой лес уступал место бушу, с растительностью, больше похожей на кустарниковую, а дальше громоздились ровными рядами высоченные эвкалипты и серебристые акации. Аляж уже не мог точно определить, где находится. Чуть погодя, за белыми Иерихонскими Стенами, которые отвесно вздымались над узким горным склоном, Аляжу показалось, что клиенты приуныли. Было холодно, моросило, но даже несмотря на дождь, пошедший сразу после обеда, река не поднялась ни на дюйм. При столь низком уровне воды дальнейшее продвижение замедлилось; в иных местах воды было совсем мало – она едва покрывала валуны и плавник, а кое-где ее не было вовсе, и плоты то и дело наталкивались на препятствия. Тогда лоцманам приходилось спрыгивать в воду, едва доходившую им до пояса, становиться рядом с валуном или бревном, хвататься за боковины шпангоута, крепившиеся к подушкам-поплавкам, и толкать плоты то в одну сторону, то в другую, заставляя клиентов пересаживаться то на один борт, то на другой, так, чтобы их общий вес прикладывался к усилиям лоцманов, пытавшихся руками сдвинуть плоты с мертвой точки. Словом, куда ни кинь, всюду клин: они гребли и гребли, силясь преодолеть мелководные места, где река больше походила на ручей, а в это время сверху их, будто в насмешку, поливало дождем. Через три дня тяжких испытаний клиентам, вконец выбившимся из сил, хотелось знать только одно: долго ли осталось до места ночного привала. Но пока Аляж и сам не знал, куда их занесло. Они гребли еще целый час, и все тщетно, – лишь тогда он наконец понял, что они пропустили место привала, бесповоротно. Аляж пристально вглядывался в речные берега сквозь колышущуюся пелену дождя, силясь высмотреть на фоне сплошной мокрой зелени известную ему небольшую галечную отмель с нанесенным плавником, мимо которой они непременно должны были пройти. Но он и ее почему-то не заметил. Вероятно, плавник смыло в один из прошлогодних зимних паводков, а он не был в этих краях уже много лет.
Когда Аляж сообщил, что до следующего лагеря – «Хокинс и Дин» – придется грести еще час, клиенты совсем пали духом. Он предпочел бы сделать привал в промежуточном лагере – «Аркадия», но, по некоторым сообщениям, летом его заполонили осы, и останавливаться там уже никто не отваживался. Следующий час они гребли в тоскливом молчании и в сгущавшихся вечерних сумерках. Негодование, обуявшее клиентов, сменилось непреклонной решимостью добраться до места привала, только и всего. Аляж обвел взглядом берег, надеясь, вопреки всему, что уж этот лагерь он из виду не упустит. Вдруг он резко откинулся назад и, затабанив, направил плот к берегу. При этом он крикнул Таракану на другом плоту, веля ему следовать за ним. Пристав к берегу, они вытащили плоты, и Аляж с Тараканом отправились искать место для привала, а клиенты остались ждать их возвращения. Лоцманы взобрались на крутой берег и скрылись в дождевом лесу. Таракану показалось, что здесь что-то не так. Тропинки, ведущей в лагерь, нигде не было, да и сам лагерь, кроме песчаной насыпи в десятке метров над рекой, едва просматривался.
– Проклятье! – сказал Таракан. – Здесь давненько никто не останавливался.
И то верно. За каких-нибудь два-три года палаточный лагерь сплошь порос лесом. На пятачке выжженной земли, где, как догадался Аляж, некогда размещалось кострище, теперь громоздились древовидные папоротники. Там, где раньше были прогалины, отныне теснились чернодревесные акации, ромбоидальные филлокладусы, проростки миртов и цератоптерисы. Там, где когда-то располагались площадки для палаток, валялись стволы деревьев, а из них торчала успевшая пробиться молодая поросль, тянувшаяся к далекому солнцу.
Аляж пожал плечами.
– Что здесь, что в теснине, – заметил он, – хрен редьки не слаще.
Таракан был явно недоволен выбором Аляжа, и Аляж, почувствовав его недовольство, сам впал в уныние. Он помнил реку совсем другой – и вот она уничтожила себя, прежнюю, самым что ни на есть естественным образом.
Они спустились к клиентам и сообщили, что, хотя место для ночевки никудышное, выбирать, однако, не приходится.
– А что завтра? – спросил Шина.
– Завтра? – переспросил Аляж. – Завтра плевое дело. Завтра нас ждет Коварная Теснина, так что грести придется бойко и еще бойчее.
Аляж смолк. Обвел взглядом клиентов и подумал: надо бы их ободрить, чтобы загладить вину за выбор столь неподходящего места для ночлега.
– Да уж, – сказал он, – понимаю, вам тяжело. Но, с другой стороны, нам везет, потому как Коварную легче пройти по малой воде. По большой – куда труднее. И опаснее. – Он сделал невольный жест рукой, показывая низкий уровень воды в реке. Нарочито улыбнулся. И прибавил: – Так что бояться тут нечего.
Пока Аляж говорил, Шина здоровой рукой болтала веслом в воде. Когда он замолчал, она посмотрела на него. И спросила:
– А что, если вода поднимется?
Я вижу, как пелена дождя размывает силуэты изможденных, подавленных клиентов, превращая их в маленькие разноцветные кляксы на фоне больших красных пятен плотов; вижу, куда более четко, усталых, раздраженных лоцманов под кронами деревьев. Один из них, Таракан, потупив взор, качает головой, а другой, Аляж, смотрит – нет, не на Шину, а на хмурое небо, он напуган, но не может высказать свои опасения вслух. И тут Аляж делает нечто совершенно неожиданное: он пускается в пляс – начинает отбивать сумасшедшую джигу, неистовую помесь польки с туземным танцем, разбрасывая ноги под немыслимыми углами, сопровождая все это дикими воплями и ужимками – не иначе тронулся, думают клиенты внизу. Один за другим они начинают улыбаться, а когда Аляж выскакивает из-под деревьев и бросается в холодную, открытую всем ветрам реку, они разражаются громким хохотом – от их прежнего уныния не остается и следа.
Юность Аляжа
Картина застывает в тот миг, когда Аляж, вздымая тучи брызг, выбирается из реки. Я понимаю, что, в отличие от меня тогдашнего, сейчас мне уже не всплыть, что, возможно, я уже не смогу раскрыть рот во всю ширь и большими глотками хватать дивный воздух. Быть может, стоя там, наверху, на камне, они ожидают услышать пронзительный крик и, обернувшись, увидеть нудную польку, как будто это не более чем шутка и воспринимать ее всерьез не стоит. Это старый трюк – валять дурака перед клиентами, чтобы отвлечь их от насущных тревог. Или даже не трюк, а демонстрация того, что все это мероприятие, в смысле путешествие – штука настолько противоестественная, настолько дурацкая, что любая дурацкая выходка вполне соответствует сложившимся обстоятельствам. Оглядываясь на детство, я хочу сказать, что всегда осознанно решался выставлять себя в дурацком виде перед людьми, казавшимися мне дураками, и что с той минуты, как Мария Магдалена Свево обрезала мне пуповину кухонным ножом с зеленой ручкой, я уже пришел к заключению, что люди не стоят того, чтобы иметь с ними дело.
Впрочем, это неправда. А правда в том, что мальчишкой я связался с Милтоном, великовозрастным придурком с прической под ранних «битлов», появившейся хоть и на несколько лет раньше самих «битлов», но очень похожей, которая, судя по всему, шла в равной степени как совершенно бесшабашным детям, так и вполне здравомыслящим взрослым. У Милтона был здоровенный орлиный нос, побольше моего, а сам он походил не то на потасканного, свихнувшегося Джона Леннона, не то на просвещенного Мо[21] из «Трех балбесов». Мы с Милтоном посиживали на автобусной станции Хобарта, околачиваясь там без дела, и глазели на деловитую обувку и ноги деловитых людей, деловито сновавших туда-сюда по своим надобностям, хотя нам казалось, что никаких надобностей или целей у них не было. Милтон ловил мокриц, муравьев и пауков, и мы бросали их в сточную канаву, мимо которой, дребезжа железными потрохами, проезжали здоровенные дизельные автобусы. Мы смотрели на забавные метания букашек, кидавшихся то в одну сторону, то в другую, хотя пути к отступлению у них не было, потому что какой-нибудь проносящийся мимо замызганный автобусище непременно наехал бы на них и положил конец их бестолковой суете раз и навсегда. Потом Милтон заходился своим диким, полуржащим, полуфыркающим хохотом и хохотал так без передыху, пока я не приносил ему еще букашек для нового развлекательного зрелища.
Существовало множество потрясных историй, объясняющих придурковатость Милтона. Поговаривали, будто его усыновил Эдуард VIII, когда тайно приезжал в Австралию во время Второй мировой войны. Будто он происходил из рода, ведущего свое начало от какого-то флагелланта, отлученного от церкви. Будто правительство во время войны привлекало его мать, когда она была беременна, к участию в секретных испытаниях. Но правда о моей придурковатости была более прозаичной. Я был туг на ухо и не говорил, потому как почти ничего не слышал, кроме гулкого тарахтения автобусных моторов да Милтонова ржания.
Но те воспоминания опережают мое видение, а вижу я мальчугана с рыжими космами – он одиноко стоит посреди спортивной площадки, что расположена вместе со школой, куда он ходит, ниже уровня автострады, пролегающей вдоль северной границы школьной территории. Мальчуган мелковат для своего возраста, он даже мельче ребятни, резвящейся вокруг – играющей кто в пятнашки, кто в догонялки, кто в «британского бульдога»[22], кто в мяч. Пока другие ребята не сводят глаз друг с дружки, его глаза устремлены к небу. И я знаю, что чувствует этот мальчуган, но не потому, что он – это я, Аляж, а потому, что слежу не только за движениями тела мальчишки Аляжа, но и за движениями его сердца и души.
Мальчишка Аляж чувствует себя совсем другим. Он чувствует, что его мир, мир вокруг него, совсем чужой. Временами он закрывает глаза, потом быстро открывает – и видит, что вся площадка будто сложена из каких-то бессмысленных углов. Я говорю «его мир», хотя он не чувствует, что в нем хоть что-нибудь принадлежит ему. Все в этом мире принадлежит кому угодно, только не ему. Мир пока еще не сформировался вокруг него, как и он сам не сформировался в этом странном мире под впалым лазурным небом. Он смотрит на облака в небе, следит, как они проплывают над ним и над тем местом, к которому он прирос всем телом. И думает: вот было бы здорово научиться летать, как герои комиксов. Думает: это, наверное, зависит от силы воли и чуда, все равно как научиться ходить и разговаривать, а то и другое он помнил очень хорошо. И тяжелее всего было научиться говорить. Тогда его никто не понимал. Ему хотелось сказать что-нибудь хорошее, красивое, смешное. А люди смотрели на него сначала с недоумением, потом с жалостью. Но ему не хотелось жалости. Ему хотелось разговаривать. Хотелось, чтобы его понимали. Со временем его словарный запас становился все больше. Он уже прислушивался к тому, как слова используются, как одно и то же слово обретает множество разных значений, как каждое слово превращается в дерево, ломящееся от плодов. Но когда он задавал вопросы, в ответ ему только недоуменно качали головой. Гарри с Соней переживали, что их сын глуп как пробка.
«В семье не без урода – значит, так тому и быть», – сказал однажды Гарри, говоря это в присутствии Аляжа и думая, что их глупый сын ничего не понимает.
«В семье не без урода». Аляж разозлился, видя, что никто не разбирает его слов, впал в дикую ярость и с криком принялся кататься по полу. Соня повела его к врачу, и врач установил, что ее сын вовсе не глупый, а тугоухий, а его бестолковую речь можно объяснить так: он слышит не слова, а лишь их отзвуки – звуковые колебания, проходящие через его черепную коробку. По мнению врача, глухота стала результатом неправильного лечения воспаления легких в раннем возрасте. Ребенок не настолько оглох, чтобы ничего не слышать, но он был достаточно туг на ухо, чтобы речь его сильно нарушилась. И Аляжу сделали операцию на уши. Операция прошла успешно – и речь его наладилась.
Теперь я вижу уже повзрослевшего мальчика, хоть и маленького ростом в сравнении с однокашниками. И слышу, что однокашники говорят мелкорослику. Как только они его не называют – и итальяшкой, и макаронником, и чумазым, и жидовской мордой. Он обижается, но ничто не обижает его так, как в тот день, когда его одноклассников приглашают на десятилетие Фила Ходжа. Всех, кроме него. Сорок одного человека – девочек и мальчиков. «А ты гуляй, Козини», – говорит Терри, младший брат Фила. «Нам не нужны итальяшки, – говорит Терри, младший брат Фила, и лыбится. – Особенно такие рыжие сопляки, как ты».
Мелкорослик живо смекает, что должен давать сдачи, и неважно, кто победит. Неважно, что он будет неизменно проигрывать и неизменно же возвращаться после обеда за парту в изодранной сорочке и в кровавых ссадинах. Он знает: если его обступают со всех сторон и начинают в него плевать, а потом толкаться и пускать в ход кулаки, ему придется отвечать ударом на удар. Даже если его собьют с ног и повалят на горячую асфальтированную спортплощадку и одни будут держать его, а другие бить, даже тогда, известное дело, он должен отбиваться любой рукой и любой ногой, которую ему не успели отбить, должен мгновенно вырваться из хватки, должен биться и биться, потому что они могут одолеть его лишь в том случае, если он спасует. День за днем его пинают и лягают, оплевывают и приговаривают: «Головомойку ему! Головомойку!» В него летит золотистая труха из-под картофельных чипсов, летит и обсыпает его огненно-рыжую шевелюру под общие распевные возгласы: «Блонди![23] Блонди!» А он нипочем не сдается, ни слезинки не проронит перед обидчиками, даже когда учитель после обеда воротит нос, чувствуя, чем попахивают его волосы, и, оглядев его голову, велит ему немедленно отправляться в умывальню и хорошенько отмыться, а потом, качая головой, цедит сквозь зубы: «Ох уж эти переселенцы, никакой гигиены!..» Но даже в столь жалком состоянии, когда лицо его горит от боли и глубочайшего, крайнего унижения, он не плачет и не сдается.
Как ни странно, ему даже не хочется доказывать, что он наполовину тасманиец. Потому что он гордый и думает, что люди должны принимать его таким, как есть, без учета родословной, чтобы одна ее половина не ущемляла другую. Просто он не может смириться с тем, что все считают его ниже себя. И в этом его поддерживает другой мальчишка – Эйди Хейнс. Эйди такой же чужак, как и Аляж. Он помалкивает, когда его дразнят черномазым. Он тоже смуглый, как Аляж. «У нас, видишь ли, темная кожа, – говорит он Аляжу. – Не знаю, что уж тут не так. Но что-то есть». И еще: он, похоже, так же, как и Аляж, находится в состоянии постоянной войны с остальными школьниками. После четвертого класса Эйди уходит из школы, потому что его семья переезжает куда-то на север. Аляж играет с Эйди, пока его домочадцы пакуют вещи и грузят их в старенький «Остин»; и смеется, когда видит, как Эйди, собираясь протиснуться на заднее сиденье, где уже теснятся пятеро малышей, напяливает на себя маску с трубкой, чтобы не нюхать воздух, который они будут портить. «До встречи, братишка!» – говорит Эйди, отворачивается, ныряет в общую свалку на заднем сиденье, потом выныривает из-под задней полки, как аквалангист из водолазного колокола, и на лице его сияет улыбка – ее видно даже через грязное, исцарапанное стекло окна автомобиля и маску с трубкой.
Оглядываясь сейчас назад, могу сказать, что детство мое как будто складывалось из череды прощаний. Прощаний с родственниками, перебиравшимися жить и работать на материк, где, поговаривали, люди были счастливы и где завтрашний день, как считалось, обещал быть лучше дня сегодняшнего; прощаний с моими тетушками, отправлявшимися в последний путь на кладбище. Все начинается в тот день, когда я прощаюсь с Эйди и гляжу, как он, в маске, скрывающей лицо, неистово машет мне в заднее окно автомобиля, а заканчивается спустя годы, когда я прощаюсь с Кутой Хо и уезжаю сам.
В день отъезда Эйди я ходил как в воду опущенный, и Гарри решил взять меня покататься на машине. Обычно Гарри катался без всякой цели – точнее говоря, попросту наворачивал круги по новым шоссе и автострадам, что, казалось, приносило ему одно лишь разочарование. Не то что прежде, когда каждый пень, каждый состарившийся эвкалипт, одиноко торчавший посреди загона, каждая заброшенная деревянная хибара – полуразвалившаяся, покосившаяся, точно хвативший лишку Грязный Тед, боровшийся с земным притяжением при поддержке ежевичного вина и нечеловеческой силы воли, – каждая просека, ведущая в сторону от дороги, казалось, заставляли Гарри делать очередную неизвестно какую по счету остановку. Бывало, мы все выбирались из видавшего виды многоместного «Холдена ЕК»[24] – включая Марию Магдалену Свево, Соню, почти всегда – парочку кузин, бесконечно подкармливавших меня чем-нибудь вкусненьким, – и разминали ноги у обочины, потом сворачивали в буш, где Гарри начинал рассказывать свои байки, делая это так:
«Ни разу не слыхал такое от самого дяди Джорджа, но, насколько знаю, тетя Сес уверяла…»
Или так:
«И вот здесь-то твоего дядю Рега на пару с Бертом Смитерсом и сцапали за браконьерство, а когда дело дошло до суда, Рег с Бертом возьми да прикинься дурачками: Рег закосил под дурачка с заячьей губой, а Берт – под дурачка с волчьей пастью, – и уж так-то они старались, что судья не преминул объявить их слабоумными, а значит, не способными нести ответственность за содеянное, и отпустил восвояси…»
Или вот еще:
«А вон там, за земельными участками, начинаются отроги Бена[25], так вот, там есть пещера, и в ней Невилл Терли прожил с твоим дедом аж две зимы, пока они ставили капканы на кускусов во времена Депрессии[26]…»
И таких баек было не счесть. Гарри рассказывал, напирая не на поверхностную, понятную красоту словесных описаний, а на их скрытый смысл. Новые дороги не годились для таких поездок, потому как они, по выражению Гарри, были просто прямыми линиями, позволяющими скорее попасть из пункта А в пункт Б, и если кто и мог по ним ездить, утверждал он, то одни только дураки. Старые дороги, тянувшиеся вдоль шоссе, которые чаще всего прокладывали, расчищая исконные туземные тропы, нравились Гарри больше. Впрочем, не гнушался он и автострад и, останавливаясь в каких-нибудь странных местах, заставлял всех выбираться из машины и начинал вспоминать связанные с этим местом истории: в одном таком месте, к примеру, он рассказал, как когда-то отец Нун, обладавший сверхъестественными способностями, превратил в столб одного неверного муженька. Тот бедолага, по словам Гарри, гулял направо и налево, и отец Нун, поговорив как-то с его женушкой в их лачуге, которую давным-давно снесли, вышел за порог, чтобы урезонить неверного муженька, поджидавшего его, отца Нуна, со злыми намерениями и со вскинутым над головой топором. И вот, когда злодей уж собрался расколоть отцу Нуну голову, как арбуз, тот изрек свои бессмертные слова: «И стоять ты будешь так до захода солнца». Так бедолага и простоял до темноты, застыв как вкопанный, с топором над головой. Здесь, посреди пустоши, до сих пор сохранился пятачок, где стоял столбом тот неверный муж. С этими словами Гарри показывал рукой вниз, в сторону пустоши, как будто знал наверняка, где находится этот самый пятачок. Мы возвращались туда год за годом, выслушивали одну и ту же историю, под конец вглядывались вниз, в сторону пустоши, но ничего такого не видели.
Ты не успевал подумать, что все это уже слышал сотню раз, как возникала очередная история, неизменно связанная с предыдущими, которые ты знал наизусть, и не потому, что тебе этого очень хотелось, а потому, что пересказывались они с таким же неизменным постоянством. Время от времени Гарри рассказывал, как плавал по рекам, при том что его истории с каждым разом становились все длиннее, а сам Гарри все больше оживлялся, когда их рассказывал, и такие истории особенно увлекали юного Аляжа.
Понятно, никаких дорог до рек Франклин и Гордон не существовало и попасть в те далекие края было практически невозможно, но, когда Аляжу исполнилось семь, Гарри взял его с собой в Стран, а оттуда, пароходом, – до низовьев реки Гордон. Там расположились лагерем Слизняк с двумя подручными – они занимались вырубкой старых сосновых древостоев в нижнем течении Гордона. Гарри с Аляжем прожили с лесорубами два дня и две ночи в сыром дождевом лесу, на берегу полноводной, черной, как вороненая сталь, реки. Лесорубы пили крепчайший чай с неимоверным количеством сахара или сгущенкой, вели разговоры о том, как дешево стоят их труды и что они остались последней командой лесорубов на всю речную округу; говорили о том, как все переменилось и что отныне обречены не только люди, живущие на реках, но и сами реки, которые бесповоротно перегородят плотинами гидроэлектростанций, поскольку в буше уже вовсю вырубают разведочные просеки для инспекторов из Гидроэлектрической комиссии, геологов и гидрологов. Вспоминали и Старину Бо и пересказывали друг дружке бесконечные истории о его неисчислимых подвигах, включая последний, быть может, самый великий и, определенно, самый знаменитый: когда они со Слизняком переправили Гарри с Франклина в Стран за какие-нибудь сутки, да только это стоило Старине Бо жизни: его хватил сердечный удар, когда их лодка огибала мыс, аккурат в виду Страна. А когда они уже возвращались в Стран на паровом буксире, тащившем за собой по неспокойным водам длиннющий плот из бревен хьюоновой сосны, Гарри походя рассказывал про каждый мысок, каждую бухточку и каждый островок. Истории, истории, истории. И все в них: мир, земля и даже речка – полнилось какой-то чертовщиной.
После отъезда Эйди Аляж, вижу, решает стать лучшим в классе. Но ни к чему хорошему, вижу, это не приводит. «Да уж, он малый не промах, – подслушивает Аляж, как один учитель говорит другому, – только какой-то странноватый. В нем больше изворотливости, чем ума. Думаю, вы меня понимаете». Но маленькому Аляжу невдомек. Вижу, мальчуган не понимает точного значения этих слов, но кое-что он все же понимает. В глазах учителей он выскочка. В старших классах он решает стать неудачником – во всем. Но только после того, как он решает показать учителям свой ум. После того, как пишет прекрасное сочинение. И быстро и правильно решает задачки по математике на глазах учителя. Но почему? – удивляются учителя. Здесь, в плену речного потока, трудно понять точно почему, но даже под многотысячелитровой толщей воды, проносящейся надо мной, мне совершенно ясно одно: став неудачником, он начинает сходиться с людьми. Вижу, он быстро смекает, что успех несет только презрение, а неудачников объединяет братство. Средняя школа – нечто новенькое: ее открыли для пригорода, сплошь застроенного муниципальным жильем, быстро и под завязку заселенным молодыми малоимущими семьями. Детям из таких семей в общем и целом ничего хорошего в жизни не светит. И рассчитывать им приходится только на неудачу. В общем и целом их ждет безработица, унижения и полная безнадега. Так что достойный уважения способ выжить в такой школе заключается в том, чтобы создать культ, искусство невезения. И чем больше тебе не везет, тем лучше. Есть весьма впечатляющие примеры невезения: взять хоть бы Грязнулю – он вполне заслуженно занимает место в школьной команде бегунов, потому как выиграть длинный спринт на Тасманийском чемпионате по бегу среди учащихся средних школ ему раз плюнуть. На таких чемпионатах Грязнуля показывает лучшее время после квалификационных забегов. А в финальных, на трехсотметровой отметке, он на добрый десяток метров опережает ближайшего соперника. Потом вдруг останавливается – и бежит в обратную сторону через кучку отставших от него бегунов, заканчивая победителем забег в противоположном направлении и победоносно махая длинными ручищами толпе болеющих за него школьников. Учителя негодуют и недоумевают, с чего это дети так веселятся и хохочут, хотя по щекам у них текут слезы. Но только дети понимают: для Грязнули победить означает выкинуть фортель, показывая, что в выигрыше может быть любой, главное – как следует постараться. Проигрывая у всех на виду, обращая поражение в победу, он преображал общую неудачу в радость, бросая вызов учителям, не понимающим, что все это значит. Они спрашивают Грязнулю почему, но Грязнуля не в состоянии объяснить свой поступок словами, равно как дети не могут сказать, почему в тот миг, когда его длиннющие ноги поворачивают обратно – навстречу кучке отстающих, их вдруг охватывает восторг. Они понимают только, что за всю школьную жизнь у них лишь на миг возникает вопрос о превратностях судьбы, но взрослым неведом ответ, они даже не в силах постичь суть вопроса. Ее не выразить словами. Но никто и не пытается.
Наш же мальчуган вовсе не герой-неудачник, как Грязнуля. Он один из многих неприметных неудачников, с которыми школа без всякого сожаления прощается после того, как они заканчивают выпускной класс.
И вот юный Гарри, закончивший школу и безработный, смотрит на фотокарточку Гарри с тетушкой Элли, сидящей на каминной доске. Для него это мало что значит. Родня, предки для него практически ничто – он даже гордится тем, что почти ничего о них не знает. Такие фотокарточки помещаются в темных укромных местах, в темных пыльных комнатах. Но Аляж не любит шарить по дому и перебирать всякое старье. К тому же теперь Гарри большую часть времени сидит дома – даже чаще, чем пьет на пару с Грязным Тедом, который, после того как у него реквизировали раколов за браконьерство, в некотором смысле болтался без дела. Аляж предпочитал не сидеть сложа руки, а заниматься делом, неважно каким, плохим или хорошим, главное, чтобы кровь бурлила в жилах. Так продолжалось до тех пор, пока это не стало выходить Аляжу боком: к нему зачастили полицейские в грубых синих рубахах с синими же повестками и снова и снова таскали его по судам – то за пьянку с дебошем, то просто за пьянку, но с огоньком, один раз – за пьяное вождение, а другой – только за то, что он повис на сумочке какой-то девицы, в которой потом нашли марихуану. И тогда судья предупредил, что, если он не остановится, его ждет тюрьма, а Гарри, оторвавшись от криббиджа[27], в который они играли с Грязным Тедом на кухне, отставил пивной стакан, вытащил изо рта сигарету и сказал: пора со всем этим завязывать и заняться чем-нибудь путным.
Чем-нибудь путным стал футбол, благо у Аляжа к нему были способности, но раскрыть их в полной мере ему мешала его школьная философия неудачника. Он начал тренироваться в запасном составе команды Южного Хобарта, а в разгар сезона стал регулярно выступать за основной состав нападающим. За игру в основном составе регулярно платили, и это значило для Аляжа куда больше, чем всякие сплетни о клубе, о котором что только не болтали. Болельщики любили Аляжа, любили смотреть, как его длинная, вьющаяся рыжая грива, вдруг возникнув откуда ни возьмись, взметалась к небу, и называли его то Рыжим Барсом, то Великим Козини, то Али-Бабой. Газеты окрестили его Феллини-Козини – за киногеничность, а болельщики команд соперника неизменно скандировали: «Восемь с половиной, восемь с половиной!..»
Вижу, тогда был счастлив, да, но кто знает, тот поймет: счастье – штука преходящая, как облака. Разум мой слепнет, возвращается к раздумьям, и мысли мои подобны настырным бультерьерам, загнавшим добычу, не желающим ее выпускать и требующим от меня ответа на их настоятельный вопрос.
Зачем я взялся за эту работу?
С моей теперешней точки зрения, перспектива утопающего, человека, тонущего вследствие того, что он взялся за эту работу, – вопрос, не лишенный смысла. Решение взяться за работу, в результате которого я оказался в обстоятельствах, ввергших меня в нынешнее бедственное положение, говорит о том, что во мне есть саморазрушительное начало. Или, по крайней мере, самоуничижительное. Так зачем же я взялся за эту работу? Ну, в общем, позвонил Вонючка Хряк – и что мне было ему ответить?
Много лет спустя я наконец вернулся домой. И был этому очень рад. Но радость моя скоро сменилась разочарованием. Куда бы я ни ткнулся, везде слышал одно и то же: такой-то подался через море на материк в поисках работы. Остров уже полтораста лет пребывал в застое. После моего возвращения прошло несколько недель, а найти работу мне все никак не светило, но, с другой стороны, на что я надеялся? К тому же я был болен. Не тяжело, не смертельно, но все же. Похоже, подхватил легкую дизентерию – стул у меня почти всегда был мягкий, даже жидкий. Меня мучили сильные головные боли, волосы выпадали пучками, приходилось стричься наголо; а потом, когда они отрастали, я становился похожим на бешеного рыжего ежика. Сказать по правде, чувствовал я себя до того омерзительно, что даже скулил по ночам, сам не знаю почему, и рыдал всякий раз, когда видел в теленовостях репортаж о каком-нибудь бедствии или слышал на улице, как какая-нибудь мамаша распекала свое чадо. Я ждал чего-то паршивого, хотя и не знал, где это может случиться, что или кто это может быть. И вот позвонил Вонючка Хряк – а что я мог ему сказать?
Зачем я только взялся за эту работу?
Все знали, что я до смерти ненавидел это ремесло – гонять плоты. Я повторял это без конца и без устали, особенно в компании речных лоцманов, говоря всем, кто меня слушал, что работа эта дрянь и я очень рад, что никогда за нее не брался. Впрочем, о том, что когда-то она была мне по душе, я помалкивал. Говорил я, что платят за нее гроши, а скоро станет и того хуже, условия – как в девятнадцатом веке, туристы, которых, согласно обычаю, будто в насмешку приходится называть не иначе как клиентами, – сплошь дураки или олухи, что, в общем, одно и то же. Гонять плоты сподручнее по молодости, за неимением работенки получше, с жаром уверял я, а если тебе за двадцать пять, браться за нее не пристало.
Мне же было тридцать шесть.
И тем не менее когда позвонил Вонючка Хряк, я еще не успел вымолвить ни слова, но уже почувствовал, что мне ужасно хочется снова войти в эту воду.
Хочется пройти свой последний маршрут.
И, думаю, это было вполне осуществимо, да и Кута Хо особо не противилась. В день моего возвращения я без всякой цели бродил вокруг ее дома, но войти все не решался.
Сейчас я вижу ее на той вечеринке, в числе двадцати трех гостей, обступивших Аляжа, который был тогда на три года моложе, – в тот вечер они встретились впервые, и было это ох как давно. Всякий раз, когда он заходил на кухню за новой выпивкой, ему казалось, что она не сводит с него глаз. Еще никто и никогда не хотел его так откровенно, так страстно. И он испугался. Он мечтал о таком, видел такое в мыслях, но, столкнувшись с подобным в жизни, растерялся, решив, что ничего хорошего из этого не выйдет. Он спросил Ронни: может, пора по домам, ведь вечеринка закруглялась. «По домам? С чего вдруг? У нас еще осталось море пива. – Он показал большим пальцем через плечо в сторону гостиной. – Да и потом, на тебя, кажется, положили глаз». Аляж покраснел до ушей. Он умел обходиться с девчонками, которые давали ему от ворот поворот – уж тут-то он был дока, – но чтобы девчонка сама домогалась его, от такого и впрямь голова могла пойти кругом. Он вернулся в гостиную, к друзьям – некоторые из них сидели в противоположном ее конце и болтали с Кутой Хо. Не успел он войти, как она снова уставилась на него. Она дымила как паровоз, хотя вообще-то курила мало, что-то возбужденно говорила, и Аляж, борясь с волнением, направился прямиком к ней. Он проделывал разные фокусы, пуская дым из ноздрей, чтобы ее развеселить, и, когда она расслабилась, он тоже вздохнул с облегчением. А когда он нагнулся – она была меньше ростом, – собираясь показать новый фокус, она выхватила у него изо рта сигарету, и он почувствовал, как ее губы прильнули к его губам. Почувствовал, как его губы приоткрываются в ответ и как ее язык проскальзывает ему в рот, словно прокопченная табачным дымом рыбешка. Он почувствовал, что падает, покачнулся и притянул ее к себе, а потом, отвечая ей взаимностью, обхватил ее рукой и почувствовал, что она сливается с ним в одно целое.
Была уже половина пятого утра – из гостей осталось только пятеро: двое кемарили на кухне, один, Ронни, вроде как бодрствовал, потому что периодически прикладывался к бутылке бормотухи, лежа в ванне и напевая что-то из «АББА», еще двое страстно предавались любовным утехам, даже не раздевшись, прямо на ковре в дальнем конце гостиной и тоже изредка потягивали из наполовину опорожненной бутылки не то пиво, не то сидр, да так жадно, что даже обливались. Никто, похоже, этого не замечал, а если и замечал, то не подавал вида. У Аляжа раскалывалась голова, он был в полном замешательстве – не знал, то ли остаться, то ли уйти. Они так страстно обнимались в гостиной, что казалось, это будет продолжаться и продолжаться, и Аляж не знал, что же делать дальше, – понимая, что у него нет ни опыта, ни сил принять решение, он заявил, что ему, наверное, лучше уйти. В ответ Кута Хо в очередной раз только покачала головой, взяла его за руку и повлекла к себе в спальню.
Он и подумать не мог, что все так обернется. Надеялся, что сможет что-нибудь придумать и сделать, приняв серьезное, важное решение. Но он так ничего и не придумал, а она так хотела его – его тела, что сама решилась провести его через то, что обернулось таинством этой ночи, и тогда он почувствовал странное облегчение. Когда он лег к ней в постель и прильнул к ее обнаженному телу, когда почувствовал море страсти, исходившей от ее бедер, и когда она взяла его руку и окунула ее в это волшебное море, он оказался во власти всеохватывающей, благодатной нежности, и ему стало страшно: что, если она открыла самые потаенные уголки его души, которые до сих пор были заперты даже для него самого? Аляж изумлялся тому, что его тело, еще недавно свободное и никчемное, сейчас так крепко и неразрывно сплелось с телом Куты, изумлялся тому, что больше не видит ни ее тело, ни свое, но при всем том ему казалось, будто они превратились в две пряди странным образом ожившего стального троса, натягивающегося и змеящегося, – он замирал, начинал двигаться, скручивался, сжимался и расправлялся под действием какой-то волнообразной силы. Это была схватка, это был танец, в котором она вела, а он позволял себя вести – вести к некой цели, настолько соблазнительной, что тело его покорно отвечало только ее желаниям, а не собственным. Он уже не думал о себе, он целиком растворился в ее желании и был ей благодарен. А она просто хотела, чтобы он был, только и всего. Она задышала все чаще – с каждым ее вздохом его тело обдавало жаром, и он чувствовал всевозрастающее опустошение, ставшее настолько полным, что в конце концов его охватила необъяснимая тревога.
Кута Хо жила одна в стареньком коттедже, принадлежавшем ее семье. У нее было немыслимое число братьев и сестер, рожденных от общего отца и разных матерей и потому проживавших в разных местах. Судя по имени, в жилах старика Хо текла китайская кровь, но от восточной наследственности – культурной и физической – у него, похоже, не осталось и следа. По его собственному выражению, он такой же китаец, как фаршированный блинчик. Он был мал ростом, плотно сбит, с большими карими глазами, которые унаследовала от него Кута Хо. И светлыми волосами, вкупе с глазами, делавшими его, как ему казалось, неотразимым для женщин, старик был обязан предкам, не имевшим никаких связей с Китаем.
И вот я переношусь в прошлое семьи Хо. Сам того не желая, должен признаться, потому что, по правде говоря, у меня нет желания копаться во всем этом, – однако моя новоприобретенная способность видеть прошлое означает, что истории мертвых, подобно кошмарам, гнетут мой все еще живой разум. Я стараюсь с этим бороться. Стараюсь заставить разум видеть что-нибудь другое, но все без толку, потому что меня неотступно преследует образ родоначальника Сунь Хо, основателя клана Хо, – вот он на Викторианском золотом прииске в плотном кольце из дюжины английских и ирландских старателей. Нет. Нет. Я, правда, ничего не желаю знать. О нет! А вот его сын Вилли на потогонной мебельной фабрике в Мельбурне в 1855 году – пытается сколотить ячейку из китайских рабочих, но местный управляющий профсоюзом мебельщиков (конечно, белый) говорит ему, что им не нужны окосевшие от опиума наркоманы с их восточными заморочками, которым нет места в профсоюзе. И вот уже Вилли спустя несколько лет – в северо-восточном тасманийском городке Гарибальди, где, кроме единственного случая, когда разъяренная толпа безработных из соседнего Дерби, забросав его камнями, выбила ему глаз, он если и становился жертвой расистских нападок, то крайне редко. В юности Вилли читал труды Дицгена[28] и Генри Гайндмана[29] о грядущей пролетарской революции. А к старости уже владел в Гарибальди бакалейной лавкой и помогал строить китайскую пагоду, куда потом часто приходил молиться, взывая к богам, дабы они научили людей любить своих ближних.
И внук Вилли Хо Рег, похоже, возлюбил-таки всех своих ближних, главным образом женского пола. И особенно тех его представительниц, что совсем не походили на его жену. Остроумный, веселый и любвеобильный, он ночью клялся в любви одной девице, а днем изменял клятве с другой. Из-за постоянных отцовских измен родители Куты Хо, когда ей было четыре года, разошлись, но перед тем Рег (а он, как и его отец, был рыбаком) успел дать дочурке прозвище – Кута. В честь червивой барракуды, рыбы, которую он промышлял, зарабатывая на хлеб насущный, а еще в память о том, что дочурка подхватила глисты от соседской собаки, потому как торчала в ее будке целые дни напролет. Это прозвище приклеилось к ней так крепко, что Куте иногда даже приходилось дважды подумать, прежде чем подписать бумаги своим настоящим именем – Кайли. После развода Рег Хо перебрался на жительство в Дарвин[30]; там он продолжал ловить рыбу и там же снова женился – на сей раз на туземке из островного племени тиви[31]. А еще через несколько лет к Регу в Дарвин приехала на каникулы погостить Кута – ей тогда было пятнадцать, и с отцом она увиделась последний раз. Кута жила в Хобарте с матерью и бабкой по отцу, старой миссис Хо, которая ни разу не заговаривала о сыне с тех пор, как распался его брак. Вечерами, когда старушка Хо укладывалась спать, чтобы увидеть во сне навещавших ее предков, Кута Хо, случалось, спала вместе с нею. Когда Куте Хо было шестнадцать, ее мать с бабкой погибли в автомобильной аварии: их машину сбил поезд на переезде с неработавшим светофором.
Прошло несколько месяцев, и Кута Хо много чего рассказала из своего прошлого. «Я возненавидела этого подонка, который так обошелся с мамой, – призналась она. – Собрала все его фотки, оставшиеся у нас, и порвала на мелкие кусочки. А из тех, на которых мы были все вместе, я его вырезала». Она смолкла. Аляж смерил ее взглядом, посмотрел на гладкое лицо, на легкий пушок возле ушей, посмотрел ей в глаза, необыкновенно большие, с темно-коричневыми зрачками. А она посмотрела на него этими глазами, и он сразу смекнул: она доверяет ему целиком и полностью, и ему стало страшно. Он понял, что недостоин ее доверия, что пройдет время и она неизбежно разочаруется в нем. Она смотрела на него этими большущими глазами, и он чувствовал себя виноватым, но за что – сказать не мог. Он отвел взгляд.
И тогда Аляж впервые заговорил о смерти своей матери. Он рассказал Куте Хо, как однажды ночью застал Соню в слезах: она сидела у себя в спальне и горько плакала. Соня сказала Аляжу, что скоро умрет, и, хотя врач заверял ее, что это всего лишь желчнокаменная болезнь, она считала иначе. Она сказала, что любит его, что в мире что-то не так и что она любит его, любит. Она прижала его голову к своей груди и расплакалась еще горше – он почувствовал, как ее слезы капают ему на голову и даже на лицо. И он впервые почувствовал нутром страх, почувствовал, как он становится все сильнее, этот ужасный-преужасный страх, и не было от него никакого избавления. Она таяла на глазах, превращаясь в кожу да кости, и весила не больше шести с половиной стоунов[32]. Когда в больнице ей сделали операцию по удалению желчных камней, то обнаружили у нее три огромные эхинококковые кисты. Две благополучно удалили, а третья лопнула, и смертоносные личинки распространились по всему ее организму, довершая свое гибельное дело. Она умерла за каких-нибудь полчаса прямо на операционном столе. После этого Гарри на время потерял дар речи, перестал смеяться и устраивать пикники с барбекю. А потом крепко запил, верно, думаешь ты, говорит Куте Хо Аляж, и на губах у него появляется подобие улыбки.
Вечерами он в основном пропадал в пивнушке или где еще, пил да играл в криббидж с Грязным Тедом, а если и оставался дома, то тихонько сидел на кухне, за столом, пил и курил, вперившись в пустоту. Правда, иногда, довольно редко, он спрашивал: «Ну что, Али, как дела в школе?» Я отвечал: «Не очень», – тогда он, потупившись, резко мотал головой и говорил: «Ну да, вот и с ней так», – как будто был готов услышать то, что ожидал. «Вот так и с ней», – повторял он, глубоко затянувшись сигаретой, думая, что мы с ним чувствуем одно и то же, и эту связь не разорвать. Так, собственно, оно и было. Мама билась, чтобы мы всегда были вместе, понимая, что даже в трудные времена надо ездить куда-нибудь вместе, что мы и делали как одна семья. Но теперь мы уже не были одной семьей. И с отцом больше никуда не ездили. Мы были странной семьей: старый, убитый горем пьяница и мальчишка, все чаще попадавший во всякие переделки, и чем чаще он в них попадал, тем больше людей считали его пропащим.
«Потом с учебой у меня и вовсе все пошло кувырком, – признается Аляж. – Как-то раз учитель хватает меня за шиворот и говорит: «Твоя беда, Козини, в том, что ты несерьезно относишься к учебе». А я ему в ответ: «Да-да, сэр». Хотя на самом деле мне хотелось сказать, что так же несерьезно я отношусь ко всему на свете. – И он смотрит на Куту Хо, а она смотрит на него. – Особенно после того, что случилось с мамой. Но я промолчал».
Наконец, он говорит: «Ты первая, к кому я отношусь серьезно с тех пор, как не стало мамы».
Аляжу нравились густые черные волосы Куты, нравилось, как она забирала их на затылке в «конский хвост», нравилось, как она двигалась, как пахла. Ему нравились украшения, которые она носила, большие и яркие: цыганские кольца в ушах, многочисленные браслеты и цепочки. Нравилась ее гладкая оливковая кожа, нравилась ее юность и старый взгляд на некоторые вещи. Нравилось ночами смотреть на нее, спящую, на ее сердцевидное лицо в проникающем снаружи свете уличных фонарей и удивляться: бывает ли на свете более умиротворяющее, более прекрасное зрелище. Он ее так любил, что долго не мог понять, есть ли хоть что-нибудь, что бы ему в ней не нравилось. Через пять дней после первой их встречи Аляж перебрался в родовое гнездо семейства Хо и прожил там с Кутой три следующих года.
Все это время – а сейчас сквозь преломляющую свет воду оно кажется мне лучшим временем в моей жизни – Кута Хо не переставала удивлять Аляжа. Такого полного ощущения собственного «я» он еще ни у кого не видел. Для Аляжа, не имевшего почти никакого представления о том, кто или что он есть на самом деле, и потому частенько задумывавшегося, может, он наполовину аутист, это было настоящим чудом. Кута Хо целиком и полностью жила в своем мире, и жизнь ее была ознаменована лишь редкими мгновениями любви и чуда. Он все пичкал ее шутками да прибаутками – и через месяц это стало его раздражать. Она спросила, что с ним, и он, чувствуя, что должен выложить все начистоту, открыл правду: что у него иссякли все шутки и прибаутки, какие он только знал, и что сказать ему больше нечего. В ответ она тоже рассмеялась – он почувствовал, как у него гора свалилась с плеч, и решил вообще не утруждать себя какими бы то ни было разговорами, пока в том не будет насущной потребности. Ему нравилось, что она знала о жизни много такого, чего он не знал, и это позволяло ему оставаться ребенком в своих суждениях, как будто ее опыта вполне хватало на двоих, что, конечно же, как я теперь вижу, было не так. Она была сильнее, была более уверенной, и он ощущал себя мелким ручейком, несущим свои говорливые воды в безмолвное лоно большой реки, текущей стремительно и безудержно, – вот только куда, он не знал. Он стал застенчивым, и это ему не нравилось, как не нравилось и то, что она убедила его в этом, но в то же время он был вынужден признать, что нуждался в ней больше, чем когда бы то ни было.
Иногда они ездили в Роринг-Бич, когда там обретались разве что редкие серфингисты, и по настоянию Куты Хо купались в грозных прибрежных бурунах или скользили по безудержным волнам, что возникали на крутой береговой отмели. И хотя ему было страшно, Аляж чувствовал, как побарывает страх благодаря восторгу, с каким наблюдал, как она со смехом выныривала из коварного прибоя. От нее исходило какое-то чарующее первозданное одиночество, и он благоговел перед этой ее первозданностью.
Жизнь Аляжа сделалась яркой. Зимой он играл в профессиональный футбол, а летом подвизался лоцманом на реке Франклин – сплавлял туристов по «последней знаменитой дикой реке» во всей Австралии, как ее рекламировали; эту работу он первоначально получил благодаря хлопотам одного своего приятеля из Южного Хобарта. С другой стороны, работа заполняла его мертвый сезон, а еще наполняла ощущением того, кто он, что он и где он, и хотя он смеялся и говорил, что все это только ради денег, дело, конечно, было в другом. Иногда работа на реке была тяжкой и муторной – особенно когда в группе туристов попадались все больше тупоголовые эгоисты, для которых лоцманы были не более чем шерпы. Но порой на реке бывало жарковато – особенно когда она поднималась высоко, хотя и не очень, и пороги на ней казались большими, хотя и не очень, а туристы попадались в основном порядочные; тогда и ночи были долгие, и ночным разговорам не было конца. А еще, конечно же, была жизнь с Кутой – иногда трудная, но чаще странная, потому что у Куты, как заметил Аляж, стали проявляться странные черты характера.
Как-то раз на выходные, перед тем как сбежать от жены, Регги Хо подарил Куте сундучок из лимонного дерева со старыми морскими сигнальными флажками, служившими для обмена сигналами между судами в открытом море. К каждому флажку Регги прикрепил по штырю. И этими флажками они играли с Кутой на заднем дворе – передавали друг дружке сообщения из разных концов сада. Долгое время спустя после бегства Регги Кута выучила назубок значения всех сигналов по книжке, которую откопала на дне сундучка. Многие годы старинный сундучок был ее самой дорогой вещицей, хотя зачем флажки были ей нужны в любовных утехах с Аляжем, точно сказать не берусь. Все, что я знаю, так это то, что во вторую ночь, когда они вместе улеглись в койку, она сообщала ему о своих желаниях с помощью семафора.
Как она ими пользовалась? Ну, я много чего вижу, и все это в основном глубоко личное. Достаточно сказать, что с помощью флажков она сообщала Аляжу о своих желаниях и Аляж научился распознавать обозначения этих сигналов по брошюре в потрепанной шероховатой обложке. Трудно объяснить в двух словах эротический смысл флажка в горизонтальную сине-белую полоску (значение: водолаз спущен, держись на расстоянии, малый ход) или синего флажка с поперечной горизонтальной белой полосой (значение: горю); сладострастное желание, обозначаемое флажком, разделенным крест-накрест полосками на черную, желтую, синюю и красную четверти (значение: нужен буксир), или же сексуальное удовлетворение, выраженное в виде белого квадрата на синем фоне (значение: зацепилась сетями за ограждение). Трудное дело. Но куда труднее объяснить, как она ими пользовалась: ведь я, по сути, сторонний наблюдатель. Иногда Аляж говорил, что нет такого сигнального флажка, который в достаточной мере выражал бы его физические ощущения. «В языке, – отвечала Кута Хо, – тоже есть издержки».
Кута Хо была изящна, и этим ее свойством я всегда восхищался, поскольку сам им не обладал. Даже когда она сидела, обнаженная, в постели, неотрывно глядя на стену и как будто сквозь нее, она оставалась таковой, потому что знала: в этом ее спасительная сила, которая ведет ее по извилистым дорогам жизни, открывая перед нею тайны прошлого. Быть может, она надеялась в конце концов однажды высмотреть сигнальный флажок, с помощью которого можно будет, наконец, все объяснить. Быть может, надеялась разглядеть лицо или туловище, постепенно проступающие на штукатурке, пока от стены не отделится целиком вся фигура в побелке, и этой фигурой будет ее отец, и в руке он будет держать сигнальный флажок; он опустит его, возьмет дочь за руку и увлечет ее обратно за стену, и они уже вдвоем пройдут последний путь отсюда до горизонта, лежащего между небом и морем, которые в конце концов сольются вместе в недолгих лазурных сумерках.
Для молодого парня это была не жизнь, а лафа, и так было бы и дальше, если бы на третий год их совместной жизни не случилось два события – одно трагическое, другое самое обычное, – которые оба разрушили все, что у них было. Обычное событие было связано с футболом. На третий год жизни с Кутой Аляж совершил главную ошибку: серьезно увлекшись футболом, он хотел играть за национальную лигу. Это была ошибка: как бы ни был он хорош, а до национальной лиги не дотягивал. Когда Аляж это понял, его интерес к футболу упал, и одно время он даже думал все бросить. Но футбол для него уже стал образом жизни: он давал ему пропуск в общество, работу и деньги. А поскольку это была работа и он без нее не мог, предложение заключить контракт с профессиональным Дарвинским клубом сулило заманчивые перспективы, если бы не Кута Хо: ей не хотелось уезжать из Хобарта, потому что она носила под сердцем Джемму.
Потом, между пятью и восемью утра, в первый вторник мая Джемма, наша несравненная малютка, любимая наша Джем-Джем, мое дитя, самое прекрасное на свете, умерла в своей кроватке, когда ей было всего-то два месяца от роду. Хотя мысли и воспоминания и так никуда бы не делись – я все же заморозил их, как отец Нун когда-то заморозил того несчастного мужа-изменщика, – в моей душе тоже остался пятачок пустоши, на котором уже ничего не взрастет. О Джемме и вспомнить-то больше нечего. Я могу говорить так сейчас потому, что у меня не осталось о ней никаких воспоминаний, кроме тех, самых ярких, что были связаны с ее смертью, главным фактом ее жизни.
Со смертью Джеммы все, конечно, изменилось. Кута Хо была не способна к самообману: горе, именно так, легло на нее невыразимо тяжким бременем, и облегчить его, понимала она, может только время, хотя боль останется навсегда. Кута Хо понимала: переживать горе ей придется в одиночку; как бы сильно ни любила она Аляжа, случившееся было за пределами его воображения, поскольку его воображение ограничивалось настоящим, а ей, чтобы все забыть, нужно было будущее. Она осознавала весь масштаб того, что им выпало пережить, хотя не понимала, как такое могло случиться. Он же, напротив, говорил, что все понимает, и пытался сгладить трагедию, думая, что она останется в прошлом. Поскольку для Аляжа смерть Джеммы была препятствием и жить дальше можно было, только его преодолев.
Я избавляюсь от всех этих сумбурных мыслей, и они, уносясь прочь, точно грузы, сброшенные с терпящего бедствие судна, остаются далеко позади моего тонущего тела. А если точнее: как Аляж пытался сгладить трагедию? Перекладывая всю ее тяжесть на Куту. Все снова всплывает у меня перед глазами, и это чудовищное нежелание признавать сопричастность к смерти, событию весьма печальному. А если еще точнее: его печаль сгладилась сама собой, потому что он не мог с нею смириться. Аляж почти не разговаривал – фактически он говорил все меньше. А если и говорил, то какую-то ерунду, вроде «жизнь продолжается» или «хорошо еще, что она прожила только два месяца». Куте его слова были безразличны, а Аляж как будто искал в них утешение; он повторял эти слова как заклинание, думая, что, произнося их вслух, сможет рассеять тьму. Иногда он пытался выразить сострадание, обнять ее, поцеловать, показывая свою нежность. А ее это возмущало. «Я всего лишь стараюсь быть нежным», – оправдывался он.
Однажды она не выдержала. «Нежность – это совсем другое. Нежность – это уважение, а ты никого не уважаешь. Даже самого себя. Наверное, в этом твоя беда».
Она проплакала целый месяц и была безутешна еще полгода, а когда однажды Аляж упрекнул ее за то, что он все никак не может взять себя в руки и наконец начать жить в ладу с собой, она воззрилась на него и с резкостью, какой он прежде от нее никогда не слышал, сказала: «Ты что, ничего не понимаешь?» А потом, все так же прямо глядя ему в глаза, но сменив досаду на жалость, уже мягким голосом, напугавшим Аляжа больше, чем тот, резкий, ее голос, прибавила: «Бедняга! Ты бы ничего не понял, даже если бы захотел». Так оно и было, и он это знал.
Кута Хо продолжала: «Я-то думала, может, у нас когда-нибудь все наладится. Как в нормальных семьях, где люди живут себе поживают, имея свой угол, бывает, не ладят, но при этом горячо любят друг друга. А другие иной раз посмеиваются над ними только потому, что они так крепко приросли к своему дому, что перебираться куда-то еще для них – полная глупость. Хотя, может, в другом месте им жилось бы куда лучше. Понимаешь, о чем я?»
После такого разговора между Аляжем и Кутой установилась тишина, настолько глухая, что выносить ее Аляж больше не мог. Отныне в душе Куты Хо поселилась печаль; она забиралась в нее все глубже, пока, наконец, не овладела целиком ими обоими. Когда они предавались любви, она отводила глаза в сторону и, хотя физически чаще (но не всегда) отвечала ему взаимностью, в мыслях была всегда далеко – и уже редко позволяла ему целовать себя в губы. Когда же физическая близость заканчивалась, он чувствовал себя так, будто жестоко ее обидел, – ему хотелось извиниться, он сгорал от стыда, но в чем, собственно, была его вина, выразить словами он не мог. Он осторожно спрашивал: может, им лучше спать порознь, а она отвечала, что ей все равно. И в словах ее звучала такая тоска, что ему даже было больно смотреть, как его ласки жгут ей кожу, бередя старые раны. Они оба понимали, что изводят друг друга, понимали, что им не под силу изменить свою судьбу, что они сами обрекли себя на роль зрителей трагедии, разыгрывавшейся вокруг их несчастья.
Как-то вечером, спустя восемь месяцев после смерти Джеммы, когда они мыли посуду после ужина, он обратился к ней с такими словами:
– Кута, я тут подумал и решил: наверное, будет лучше, если я уйду.
Кута Хо равнодушно улыбнулась, как будто он предупредил ее о чем-то будничном – что собирается сходить в соседний магазин за молоком.
– Прекрасно, – сказала она, – замечательно.
И снова улыбнулась, словно все это было ей совершенно безразлично. Когда же Аляж почувствовал, что совсем не злится на нее, а лишь испытывает некое странное, отстраненное, неясное любопытство, он понял, что все кончено. Они продолжали мыть посуду, а вслед за тем Аляж занялся куда более основательной работой, непривычной для себя, – прибрал в кухне. Потом они пошли спать – вместе. Он взял Куту за руку, но она высвободила ее и положила ему на грудь. На другое утро, когда он проснулся, Кута Хо уже не спала. Он задержался в спальне – перебирал вещи, решая, что взять с собой, а что выбросить. Ушел он незадолго до полудня, робко и будто рассеянно поцеловав Куту Хо в губы у парадной калитки, словно уходил на работу, как обычно.
Аляж подался так далеко, как только мог. Он отправился в Дарвин – играть за тамошний футбольный клуб. Следующие три года он каждое лето – в туристический сезон – возвращался в Тасманию и работал лоцманом на реке Франклин. Потом, когда ему исполнилось двадцать шесть, он бросил футбол в Дарвине и лоцманство в Тасмании и перебрался на восточное побережье материка, где перебивался случайными заработками: работал на фермах – на уборочных машинах, в винных магазинах, на стройках. В Тасманию он не возвращался целых десять лет.
До этого дня.
И вот я снова вижу его – там, где кончается река слез: он стоит посреди пересохшего каменистого речного русла, отрывает глаза от бездонного водоема памяти, переводит взор на фасад ее дома, который когда-то был и его домом, и раздумывает: вспомнит ли она те далекие времена и стоит ли стучаться или нет?
И еще раздумывает он: а захочет ли она меня видеть?
Вслед за тем он поворачивается и начинает продираться обратно через валуны, которыми усеяно пересохшее твердое русло реки.
Глава 5
«Мысль – штука опасная. Это, черт возьми, каждый знает, – говаривала Мария Магдалена Свево. – Мысли целое столетие пожирали людей, которые вынашивали их, подпитывали». Что ж, она права: мысль и впрямь – штука опасная. Я знал это еще до того, как меня засосало в эту горловину, где прямо надо мной бурлит река. По мере сил я стараюсь отбросить мысли прочь и ни о чем не думать. Просто это слишком опасно, а я, как бы то ни было, боюсь. Я имею в виду, что даже не смею подумать о своем горе – смерти Джеммы. Потому что это – мысль. Верно? Горе – та же мысль. Конечно, это ужасно, когда кто-то умирает, но факт есть факт: умер – и тебя больше нет, и все. Точка! Что я чувствую после смерти Джеммы? – часто спрашивали меня. И я отвечал как есть: ничего. Ничего. Но желание – штука не менее опасная. Но я-то не знал. И мое желание было скрыто во мне так глубоко, что, когда позвонил Вонючка Хряк, я даже не понял, что он за меня уже все решил, так, что я и подумать ни о чем не успел.
Даже по телефону было совершенно ясно, что Вонючка Хряк юлит. Даже тогда я мог сказать, что не нужно мне никакой работы. Я не хочу сказать, что он первый завел об этом разговор. Я мог бы сказать, что у него не было ни малейшего желания со мной болтать. Но я мог бы также сказать, что у него не было выбора. И мне показалось, что дела у Вонючки Хряка совсем разладились, раз ему понадобился я, и что хотя он был нужен мне не меньше, я ни словом не смел намекнуть Вонючке Хряку, как отчаянно нуждаюсь в работе.
– Слыхал, ты вернулся, вот я и решил звякнуть тебе, давай встретимся и обмозгуем твои дела, – сказал Вонючка Хряк.
И я отправился в его контору. В то утро я чувствовал себя хуже обычного: меня бросало то в жар, то в холод – наверное, я физически, каждой клеткой своего тела предчувствовал роковую неизбежность, уготованную мне предстоящей встречей.
И вот я вижу, как Аляж сидит за обшарпанным столом Вонючки Хряка – напротив него, стараясь сохранять спокойствие: ведь Аляж догадывается, что у Вонючки Хряка на уме. Перед встречей Аляж собрался с духом, решив вести себя с Вонючкой Хряком поувереннее, а не как обычно – спокойно и уважительно. Для храбрости он по дороге пропустил пару стаканчиков рома, и теперь, как ни удивительно, чувствует не согревающее действие напитка, а остужающее: у него свело холодом не только горло, но и живот. Несмотря на всю решимость, Аляжа бьет дрожь, и не только из-за рома, но и от тошнотворного ощущения холода, потому что Аляж хочет сплавиться по реке, но боится, потому что он хочет посмотреть Вонючке Хряку в лицо и сказать, что он действительно о нем думает, но боится: ведь за Вонючкой Хряком не заржавеет. В нервном возбуждении Аляж начинает дробно постукивать ногой по полу, а руки у него так трясутся, что ему приходится сунуть их в карманы.
– До чего ж мило с твоей стороны, Говард, – наблюдаю я, как Аляж начинает разговор, прежде чем спрятаться за маской лести. – Вот гляжу, в гору идешь, Говард. Директором-распорядителем конторы «Дикий Опыт» заделался. – И Аляж широко обводит рукой кабинет Вонючки Хряка.
– Это тебе не лодыря гонять на реке, – говорит Вонючка Хряк.
И Аляж, вижу, кивает. Для дурака – конечно. А Вонючка Хряк по дурости своей всегда считал, что плюхнуться в кресло директора-распорядителя мелкого филиальчика национальной компании по экстремальному туризму означает поймать удачу за хвост.
Наблюдая, как Аляж с Вонючкой Хряком сверлят друг дружку взглядом через грязный стол с ботами для дайвинга, примусами и банками с пластмассовым резиновым клеем, заваленными счетами и письмами, я замечаю, что Аляж и не думает скрывать свое презрение к Вонючке Хряку, хотя тогда, в то время, я, кажется, старался спрятать его за ширмой избитых любезностей. Вонючка Хряк все такой же всклоченный бородач, хотя его привычное добродушие успело превратиться в раздражающее угодничество, а былая коренастость – оплыть жиром. Он хитер как лис – всегда увиливает от прямых ответов. Вот и сейчас он сидит через стол перед Аляжем, самодовольная, волосатая туша, до того вонючая, что мой бедный, слабый желудок того и гляди вывернет наизнанку. А он сидит себе и травит такие же бородатые, как сам, анекдоты, потом спрашивает, чем Аляж занимался последнее время, и фальшиво нахваливает его, когда тот выкладывает ему пару-тройку историй из недавней своей жизни.
– Ты ненормальный, Козини, – вдруг подытоживает Вонючка Хряк. И тут же берет быка за рога. – Али, мы тут просто зашиваемся, вот я и думаю, может, подсобишь нам по старой дружбе?
– Конечно, Говард, подсоблю, чем могу, хотя, признаться, дел у меня сейчас невпроворот.
– Брось пудрить мозги, Али. У нас тут горит двенадцатидневный маршрут по Франклину, выход в среду, а старшего лоцмана еще поди найди. Так что, думаю, тебе и карты в руки.
– Я в такие игры больше не играю. – Дальше – молчание, и длится оно так долго, что Аляж считает необходимым сказать еще что-нибудь, все, что угодно. – Раньше было дело. А сейчас ни за что.
Глупее объяснения и быть не могло, и Аляж тотчас жалеет о сказанном.