Смерть речного лоцмана Флэнаган Ричард

– Я все понимаю, – говорит Вонючка Хряк, явно удивляясь словам Аляжа. – А ведь когда-то мы работали вместе, помнишь?

Вижу, Аляж багровеет от смущения. Он хлопает глазами, потому что ни о чем не может думать, хотя при всем том слышит внутренний голос, звучащий из подсознания: «Да-да, конечно, помню». Но что помнит Аляж? Он видит только пухлую младенческую голень и желтый вязаный башмачок – и гонит видение прочь, прочь. Он чувствует рези в животе.

– Прошу прощенья, – говорит Аляж, – а где тут у тебя?..

Вонючка Хряк кивает на боковую дверь. В туалете Аляж, облегчившись, сбрызгивает лицо водой и сжимает руки в кулаки – крепко-крепко, тщетно пытаясь совладать с дрожью. А когда возвращается в кабинет Вонючки Хряка, ему все же удается переметнуться из опасной бездны прошлого в настоящее, крепко ухватившись за суть разговора.

– А кто идет вторым лоцманом? – спрашивает он.

– Новичок. Джейсон Крезва. Знаешь такого?

– Нет.

– По прозвищу Таракан. Здоровяк и ловкач. Говорят, может перенести на своем горбу пару увесистых бочек по волоку, перепрыгивая с камня на камень, и при этом не потерять равновесие.

– И за это его прозвали Тараканом?

– Нет, за то, что он такой же противный. Хотя лоцман что надо. Получше тебя будет.

Вонючка Хряк делает первый удачный ход, и чаша весов, вижу, склоняется в его пользу. Знаю, Аляж колеблется – от былой решимости нет и следа. Не найдясь, что сказать, чувствуя непонятный, пронзающий все тело страх и новые рези в животе, он, не говоря ни слова, откидывается в кресле и ждет удобного случая, чтобы ввернуть острое словцо и резко осадить Вонючку Хряка. Но такого случая не подворачивается. А Вонючка Хряк меж тем продолжает:

– Да и опыта ему не занимать. Два сезона на Талли[33], один на Замбези, другой на Колорадо. Правда, по Франклину ни разу не ходил. Вот мне и нужен старший лоцман, чтоб все ему показал.

Тут, вижу, Аляж собирается с духом и говорит:

– Старшему лоцману, конечно, полагается оклад.

Вонючка Хряк задумывается, потом цедит сквозь зубы:

– Нет. Оклад для старших лоцманов не предусмотрен. Оплата у нас в «Диком Опыте» сдельная. Вилка от низшей категории до высшей. Лоцман высшей категории получает сто девять долларов в день.

– Стало быть, мне полагается сто девять долларов в день.

– Нет. Чтобы заработать высшую лоцманскую категорию по квалификационной шкале «Дикого Опыта», человеку нужно проработать у нас без перерыва пять лет и вдобавок пройти наши курсы повышения квалификации.

– И оплачивает их, конечно же, сам лоцман.

– Да, таковы правила, спущены сверху. И я тут ничего не могу поделать. По крайней мере, это разумно – человек сам платит за свое обучение. Слушай, Али, я же понимаю, это слишком, но другого выхода нет. Я говорил с ними о тебе в Сиднее, и они утвердили для тебя особую разовую выплату по высшей категории, с учетом твоего прошлого опыта.

– Что еще за разовая выплата? Еще меньше?

– Восемьдесят семь долларов в день.

Тут Аляжа охватывает ярость – она на мгновение одерживает верх над его нервозностью.

– Черт возьми, Говард! Да мы десять лет назад больше получали за ту же работу, и без всяких идиотских оговорок.

– Понимаю. Да, это чересчур. Я протестовал, поверь, я спорил с ними. Но что тут поделаешь? Таковы ставки и условия компании. Я хочу сказать, просто у меня нет таких полномочий.

– А у кого они есть? Я сам поговорю с ними. Восемьдесят семь долларов в день, черта с два! Ты, наверное, шутишь.

– Понимаю. Ну да, несправедливо. Но послушай, Али, я башкой рисковал ради тебя. Уж ты поверь, они не больно рады с тобой связываться. Ты был неплохим лоцманом, но твоя репутация в некотором смысле…

– Репутация?

У Вонючки Хряка, когда много лет назад мы водили плоты с ним на пару, вообще не было никакой репутации, если не считать того, что он портил все дело. Лоцман он был никудышный, да и клиентам вечно грубил, а как-то раз, когда мы шли по реке, за пару дней даже не обмолвился ни с одним из них ни словом. А вот у меня, как заметил Вонючка Хряк, была репутация. Я не боялся больших стремнин, к которым больше никто даже приблизиться не смел, и проскакивал их в два счета; я проходил узкости так ловко, как никто и представить себе не мог, и ни разу не наскочил на камни, не опрокинулся, не закружился и не потерял на маршруте ни одного клиента. Я мог превратить кучку самых безруких клиентов в дружную команду, которой любая стремнина нипочем. Поглядели бы вы, как мой плот гарцевал на стремнине, хоть это и опасно, чертовски опасно, зато посмотреть на такое – одно удовольствие, а самому побывать в моей шкуре и подавно. Скажете, ну что тут такого – провести плот с людьми через стремнину, но вы поглядите, как это делает плохой лоцман, а потом полюбуйтесь на хорошего. Плохой с трудом продирается вперед, а это никуда не годится и к тому же опасно: плот кренится, его швыряет вверх-вниз, он может даже опрокинуться или его закружит в шальной круговерти. Плохой лоцман лезет из кожи вон, силясь сдвинуть с кормы какого-нибудь здоровенного кабана, но поздно – клиентов окатывает с ног до головы. А хороший лоцман на реке все делает заблаговременно, успевая подготовиться к стремнине: он ждет подходящей минуты, когда поплавки плота вот-вот врежутся в камень или волну, и в то самое мгновение, когда кажется: все, поздно, плот сейчас опрокинется, он изгибается, ставя весло так, чтобы плот слился с рекой в одно целое, и поворачивает его в нужную сторону. Грандиозное, прекрасное зрелище! Как балет на воде.

– Да, вот именно, – продолжает Вонючка Хряк, – репутация. Я обещал, что в этот раз никаких проблем не будет. Я дал им слово, Али. Мое слово. И они сказали: ладно, можешь брать его, но только на двойную вторую категорию.

– Двойную вторую? – слышит сам себя Аляж.

Что ни говори, вопрос закрыт, все, точка, – и какая теперь разница, хорош я был или плох? Не хочу хвастаться,но далеко не всякий лоцман может быть хорошим. Хороший лоцман должен знать не только себя, но и своих клиентов, и реку, он должен уметь читать воду: как и почему она течет, должен знать, что означают ее особые формы: гребешки, петушиные хвосты, языки, продольные волны – и что они говорят о нраве и силе стремнины. Он должен знать, что стремнина, с одной стороны – штука совершенно безопасная, а с другой – такая же смертоносная, как тигровая змея. Он должен чуять, слышать и любить реку, должен знать, что означают ее запахи и звуки. И я все это знал. И меня на Франклине все хорошо знали. Я был так силен телом, что сам себе диву давался. С таким телом я мог делать все что хотел: оно было гибкое, крепкое, упругое, подвижное и все успевало; оно точно знало, когда нужно действовать, чтобы исправить непоправимое, совершив своего рода чудо. Это была классная штука, то тело, и, вспоминая о нем, я всегда чуть-чуть улыбаюсь, даже сейчас, когда тону.

Но я был несчастный лоцман. Хороший перевозчик, дикарь, живая легенда, знаменитость, человек с именем – да, о боже, да. Но лоцман я был несчастный. Потому что теперь я понимаю: мои помыслы, взгляд на вещи и образ мыслей отличались от мыслей и взглядов моих клиентов: они были им совершенно безразличны, как и факты, всякие подробности, названия геологических подпластков, растений и животных, – для них было куда важнее интуитивно чувствовать, что это дерево, эта dacrydium franklinii, совершенно не похожа на ту dacrydium franklinii и что в той же самой линнеевской классификационной системе[34] разночтения встречаются сплошь и рядом. Что высота – не самое главное свойство дерева или нечто такое, что подлежит измерению для более ясного зрительного восприятия. Бедные мои спутники! Они пришли из других миров, и мой мир не открылся им, не впустил их, но не потому, что мне этого не хотелось, а потому, что мой мир мог их здорово напугать, и они знали это лучше меня. И так продолжалось маршрут за маршрутом: иногда все шло гладко, иногда не очень, но чаще совсем плохо – тогда все больше походило на затянувшийся поход гитлерюгенда, с весельем по неведению, а однажды моего напарника, лоцмана по прозвищу Шпиль, прорвало – и он заголосил «Deutschland ber Alles», и мы тогда хохотали до упаду, а клиенты шутку не поняли, и слава богу, да и как они могли ее понять?

Что бы там ни было, какое это теперь имеет значение? Это всего лишь воспоминание, а воспоминания – штука ненадежная. Имя, хорошее или плохое, смывается быстрее, чем торф, скапливающийся в выбоине на дне реки, – через час-другой, подхваченный водоворотом, он полностью вымывается, превращаясь в массу ничего не питающего речного ила.

– Вторую двойную, – говорит Вонючка Хряк, – пятьдесят два бакса в день. А я им – нет, это же насмешка. Он мой друг, сейчас на мели, но он же лоцман и знает реку как никто другой. – Он театрально вздыхает. – Али, я выбил для тебя восемьдесят семь долларов и, честное слово, здорово рисковал, когда заикнулся о прибавке.

Восемьдесят семь долларов в день? Сейчас мне видно, как я стараюсь говорить возмущенно и выглядеть возмущенно. Ведь мы оба понимаем: это возмутительно. Но сейчас мне видно, что видит Вонючка Хряк: расклеенного малого, одряхлевшего настолько, что Вонючке Хряку и не снилось, – расклеенного, одряхлевшего малого, которому вынь да положь работу и несколько жалких монет, хотя ему нужно и нечто больше, чем работа. Иной раз мне кажется, что все мои хвори: слабый желудок, трясучка, головные боли, противный запах, исходящий от липкой кожи, – затаились у меня в душе, а не в теле. Да и кто знает, откуда оно берется – нездоровье? Кто? И тот ужасный запах я не мог вытравить ни лекарствами, ни покоем и сном, ни тонизирующими средствами для тела. Мне нужно было какое-нибудь снадобье для души. Но я этого не знал. А Вонючка Хряк знал.

Как я погляжу, Вонючка Хряк неплохо знает Аляжа и понимает: Аляжу отчаянно нужно попасть в район реки Франклин, что это его насущная потребность, которой у Вонючки Хряка нет, что ему нужно вернуться туда и для этого есть только один способ. И пока Аляж сидит, прикидываясь, будто считает что-то в уме, Вонючке Хряку не терпится сказать, что на самом деле ему нужно вдыхать запах реки, слышать ее шум, видеть промозглую мглу, поднимающуюся из долин, пить пригоршнями ее воды чайного цвета. Это настолько очевидно, что Вонючка Хряк, будучи неглупым, вполне способен обратить свои догадки себе на пользу. Он ни словом не обмолвливается о желании Аляжа вернуться на Франклин. Он говорит совсем другое:

– Прости. Но нельзя же все время идти в отказ.

Вижу, Аляж смотрит с едва уловимой усмешкой, как человек, загнанный в угол.

– Вариантов на выбор у меня немного.

Вонючка Хряк молча постукивает пальцами.

– Когда, говоришь, выход на маршрут?

– В среду утром.

– В среду. Стало быть, у меня только пара дней, сегодня и завтра, чтобы закупить провиант, приготовить и собрать все снаряжение?

– Да, – говорит Вонючка Хряк, резко подаваясь вперед и нависая над захламленным столом. – Но ведь тебе это, кажется, неинтересно.

Аляж чувствует внезапную усталость. В желудке у него опять урчит. Он повержен. И понимает это.

– Нет, – говорит Аляж, – я согласен.

– Ты ненормальный, Козини, – смеется Вонючка Хряк.

С вечера и всю ночь дует уже западный ветер, люди, просыпаясь, чувствуют запах сырости и видят, как вода, обрушиваясь с небес на теплую землю, нагревается и, превращаясь в пар, снова вздымается ввысь. Небо черное, но под блеклыми клубящимися облаками жарит солнце – горячо и неистово. Хобарт застыл, будто завороженный: он во власти двух сошедшихся фронтов – горячего, напористого северного и холодного, мрачного западного. Две стихии, слившись воедино, давят на город с такой силой, что он едва дышит. Аляж просыпается рано и завтракает курагой, замоченной с сахаром накануне вечером. Он встречается с Тараканом на складе Вонючки Хряка во второй и последний день перед выходом на маршрут, чтобы подготовить снаряжение. Работа нудная и скучная. На складе царит полный кавардак, потому что Вонючка Хряк не хочет платить кладовщику, и грязное, неразобранное снаряжение после каждого маршрута просто бросают где попало. Таракан, не успевший позавтракать, наворачивает копченые мидии из банок – он откопал парочку из-под заплесневевшей палатки, – и ему почти сразу становится нехорошо. Его выворачивает наизнанку прямо на автостоянке у супермаркета, куда они потом заглядывают, чтобы прикупить в дорогу дополнительного провианта. Так или иначе, они умудряются собрать и уложить все снаряжение и провиант и после полудня отправляются пропустить пивка.

В темном баре шумновато. В общем-то, там все тихо, если не считать глухого потрескивания радиоприемника, передающего результаты пятого футбольного сезона из Мураббина[35]. Аляж с Тараканом-Крезвой сидят на табуретах, склонясь над стойкой бара «Новый Мельбурн», старой пивной с неопределенным будущим: ее вот-вот либо сломают, либо начнут перестраивать под турбазу. Хозяин, когда-то веселый и достаточно крепкий малый, способный заменить любого вышибалу, теперь выглядит сломленным – он сидит за стойкой и наливает редким завсегдатаям своего дворца сокрушенной и увядшей мечты.

Время «Нового Мельбурна» как прибежища от городской суеты вышло. Впрочем, еще месяцок-другой, возможно, клиенты вроде Таракана с Аляжем еще могут посидеть за кружкой пива в этих обшитых фанерой стенах и спокойно почесать языком. В углу сидит старик, очень похожий на всех стариков, что сидят по углам любых других баров, и будущее его столь же неопределенно, как и у пивнушки, где последние два десятка лет он привык пропускать по маленькой, что теперь считается даже неприличным. Резко поднеся пиво к губам, старик водит трясущейся головой по сторонам, высматривая еще кого-нибудь в баре, как клуша, проверяющая, кто это пожаловал в курятник красть ее яйца. Таракан заказывает еще пару пива. Таракан и впрямь здоровый и противный. К тому же молодой: ему, наверное, года двадцать четыре от силы. Сложение атлетическое, а лио такое, будто по нему изрядно потоптались. С виду он заправский речной лоцман: спортивные сандалии и спортивный флисовый костюм, свободный и слегка замызганный – словом, по первому впечатлению, видавший виды; на руках – разноцветные браслеты из крученых веревок, в ухе – серебряное кольцо с висюлькой в виде ятагана; глаза с прищуром, руки крепкие, смех протяжный, речь замедленная. Единственный минус – кривые зубы, хотя, впрочем, они-то и придают его несчастному лицу счастливое, радостное выражение.

Таракан, похоже, не против, что Аляж идет старшим лоцманом, и в бутылку не лезет, за что, вижу, я ему весьма признателен, потому как он прекрасно видит, что я не в форме, и смекает, что я не в форме с тех самых пор, как сплавлялся последний раз. Быть может, чувство благодарности и делает Аляжа словоохотливее обычного. Таракан рассуждает о способах прохождения порогов, о которых Аляж и не слыхивал. Аляж решает поговорить с Тараканом начистоту.

– Честно признаться, я совершенно не в теме, – говорит Аляж. – Думал, больше ни на что не гожусь. – Он смотрит на Таракана. – И эту работу я получил только потому, что понадобился человек, который знает реку, а такого больше не нашлось. Вот и все.

Таракан пожимает плечами. Ему, дескать, все равно нет до этого никакого дела.

– А я подписался на это дело из чистого любопытства.

Они разговаривают не спеша, спокойно, потому что оба понимают, хотя совсем не знают друг друга: следующие двенадцать дней им суждено жить и работать бок о бок. Теперь вижу, Таракан-Крезва глядит на Аляжа так, будто пытается прикинуть, что к чему, и я знаю, о чем он думает. Ему вспоминается один презабавный случай, произошедший с ним и с одной девицей из художественного училища, которая приклеивала скотчем открытки с портретами двух своих любимых художников к изголовью кровати, прямо над подушкой. И в минуты страсти Таракану невольно приходилось любоваться этими картинками, в то время как его тело переносилось в заоблачные выси. Так вот, Таракану-Крезве кажется, что Аляж (если не считать большущего орлиного носа – восхитительной, неповторимой прелести, которой у него не отнять) очень даже смахивает на эдакую приземисто-объемную помесь двух великих художников, изображенных на тех открытках: Винсента Ван Гога и Фриды Кало. Как будто изображения двух знаменитых живописцев причудливым образом слились в образ этого загадочного речного лоцмана: нидерландская крепость, подвижные черты и колючие рыжие волосы в сочетании с решительным смуглым мексиканским лицом, исполненным нежелания смириться с утратой своего физического изящества в угоду какому-то Аляжу Козини. Слегка ненормальному, слегка одержимому, уверенному лишь в неизбежности своей незавидной участи. Чудно. И тревожно. Таракан размышляет, что мог бы изобразить этот Аляж, будь он художником. Наверное, ничего, кроме огромной кучи дерьма, заключает он. Вслед за тем Таракан предается более земным воспоминаниям – о том, что происходило под открытками, но я, слава богу, от них избавлен. Странно, что раньше я никогда не видел себя самого в столь явном и ярком, будто зеркальном отражении. Не знаю точно, когда я начал себя видеть таким образом, – наверное, совсем недавно, поскольку раньше я представлял себя более симпатичным и добродушно-веселым, не таким, каким вижу себя сейчас, – с дергающимся лицом и безумным взглядом.

Таракан чувствует: Аляжа что-то гложет, но он не решается спросить, что именно. Он думает: может, Аляжу привиделась женщина. И чувствует, что Аляж чем-то напоминает сломанную пружину, которая ничто не приводит в движение, а только колется. Таракан решает выдать шутку.

– Попомни мое слово, как пить дать, нарисуется какой-нибудь паршивый бухгалтер по имени Барри, – говорит он, разглядывая линии, которые выводит своим указательным пальцем на запотевшей стенке бокала. – Так всегда бывает. Ей-богу, я шесть раз кряду сплавлялся по Талли, и каждый раз у меня в группе оказывался бухгалтер по имени Барри.

Они смеются. Бармен передал им через стойку еще пару пива.

– Да уж, – изрекает Аляж, – от этих Барри нет проходу.

– И от врачей Ричардов, – подхватывает Таракан. – Как-то раз у меня на плоту их было аж целых двое.

– И от зубодеров Деннисов, – продолжает Аляж.

– Из Банкстауна[36], – подмечает Таракан. – Ох уж мне эти зубодеры Деннисы из Банкстауна! – Таракан заметно веселеет. – А про сиделок забыл? – вспоминает он. – Ни разу по одной не было. Всегда, всегда по паре.

– И ты даже не спрашиваешь, что они поделывали последнюю неделю. Потому как это касается работы, а их от нее с души воротит.

– Господи, только не это! Лучше спросить: ну что, Барри, где побывал за последний отпуск? И ему это нравится, потому как в глубине души он хочет доказать тебе и всем остальным, что он не какой-нибудь занудный домосед. А вот в отпуске он может вообразить себя кем угодно. Вот наш Барри уже гоняет на лыжах в Австрии, или топает по горам Тибета, или летает на воздушном шаре в Бутане, а я про себя думаю: бедняги, да у вас ни гроша за душой, и без няньки вы не сможете и шагу ступить, потому что, ей-богу, ежели вас предоставить самим себе, вы через час пропадете.

Между тем по радио передают результаты тотализатора в Рэндвике[37], а потом объявляют, что через пару минут подсчет начнется во Флеминге[38]. Таракан решает рассказать про себя, наивно полагая, что Аляж сделает то же самое.

– Повстречался я как-то с одной девицей, когда работал на Талли, и она оказалась проституткой. Говорила, у проституток все то же самое: нельзя говорить с клиентами по душам – кругом одни клиенты, представляешь? – нельзя говорить, что у тебя на уме. И ты не виновата, что они тебе противны, даже если хочешь, чтобы было по-другому, потому что кретины есть кретины: зачем платить за то, что можно получить бесплатно? Так им еще хочется пудрить тебе мозги, она так и говорила, а мозги не продаются. Они-то уходят, а ты остаешься, и дальше все снова-здорово, никуда не денешься. В общем, я несу чушь, знаю. Но у нас с ней вроде было что-то общее: она – проститутка, я – лоцман. Она мне нравилась, понимаешь? Очень даже нравилась. – Таракан улыбается и осушает свой бокал. – Когда нас спрашивали, где мы работаем, мы всегда отвечали: в туризме. – Он подзывает пальцем бармена – тот кивает и, достав из-под стойки поднос, ставит на него два свежих пива. – Что, в общем-то, было правдой. – Он отрывает взгляд от пустоты, поворачивает голову и смотрит на Аляжа.

– Все мы клиенты, – с легкой улыбкой говорит Аляж. – Под конец дня – все как один.

– Ладно, что у нас за маршрут? – спрашивает Таракан.

– Так, шуточное дело, – отвечает Аляж.

Когда Аляж еще только начинал лоцманствовать на реке, среди лоцманов было заведено главное правило: никогда не воспринимать все всерьез. Это же шуточное дело, говаривал Бормотун, первый лоцман, с которым он работал на пару, и Бормотун был прав: большое шуточное дело, которое делалось недели две, шуточное дело, суть которого заключалась в том, что только лоцманы понимали, что здесь смешного. Большое шуточное дело строилось на бессчетном количестве шуток, разыгрываемых с клиентами. Правила были частью этого шуточного дела. И действовали они на всем речном маршруте. Правила были для всего: когда есть, когда спать и даже когда ходить по нужде, что можно было делать только в полиэтиленовый мешок (его утилизировали в конце маршрута) и подальше от палаточного лагеря, при том что отхожие места выбирали лоцманы, а они, исключительно забавы ради, старались отыскивать их в конце какой-нибудь небезопасной длинной тропы, петлявшей по краям скал. Клиенты любили ясность, порядок и размеренность, привносимые правилами в мир реки и леса, не внушавший им никакой ясности, а, напротив, казавшийся беспорядочно-неопределенным. Однажды Аляжу до смерти наскучило устанавливать правила повседневной походной жизни, и он предоставил клиентам самим придумать их. И потом клиенты не без основания кляли его за то, что он испортил все дело – в смысле путешестие.

Он знал: все меняется, что для многих новоявленных лоцманов желоб уже вовсе не шутка и что новобранцы знали только те шутки, которые запомнили, чтобы потом вспоминать их, гребя на плоту или сидя у бивачного костра, и предназначены такие шутки были для того, чтобы развлекать клиентов. И когда Аляж попробовал объяснить все это одному молодому лоцману, который паковал снаряжение на складе Вонючки Хряка, собираясь на однодневный маршрут, так вот, когда он попробовал объяснить, что все дело в шутке, парень ничего не понял. Нет, сказал он, тут все серьезно. Но в том-то и «соль» шутки, подумал Аляж, но сказать вслух не решился. Всякий, кто отказывался признать шутку, становился ее частью.

Таракан улыбнулся.

– Тут все шутки, дружище, – сказал он. – Иначе нам пришлось бы воспринимать все всерьез. Иначе, черт возьми, я был бы такой серьезный, что ты откинул бы копыта от такой моей серьезности.

Что верно, то верно, подумал Аляж. От такого и впрямь можно откинуть копыта. Шутки – вот что разделяет нас с ними, со всеми их бреднями о гармонии с природой. Шутки разрушали их систему восприятия, познания этой земли, делая ее еще более загадочной и непостижимой, не поддающейся человеческому пониманию. Шутки, думал Аляж, это то, что помогает нам скрывать ложь, разделяющую нас и землю, которую мы топчем.

– Тут все шутки, – повторил Таракан, – каждая дерьмовая речка, по которой я каждый раз сплавлялся на таком же дерьмовом плоту.

Они выпили еще по паре пива – молча. Таракан понял, что Аляж не собирается рассказывать о себе: для Аляжа в шутке, какую ни выдай, уже не было ничего смешного. Мастерство хорошего лоцмана заключалось в том, чтобы приглядывать за клиентами, оставаясь к ним совершенно безразличным. Иногда, хотя признаваться в этом ему было не очень приятно, Таракану в конце концов даже случалось проникнуться к клиентам симпатией. А вот Аляж, похоже, ненавидел их всех, отчего Таракану было как-то не по себе. Но больше всего он, похоже, ненавидел самого себя. Таракан повернулся на табурете и посмотрел на сидевшего рядом смуглого, мелкорослого, малость заплывшего жиром рыжего парня. Таракану показалось, что Аляж, со своим большим крючковатым носом, слегка смахивает на побитого боксера. Раньше Таракану приходилось иметь дело все больше с никудышными напарниками, сплошь мрачными типами, но Аляж был не просто мрачный. У Таракана был нюх на страх, и он учуял его у Аляжа. Но чего он боится? Таракан призадумался: интересно, чем закончится маршрут с таким напарничком? И через мгновение-другое решил: ничем хорошим.

Не было никакого бухгалтера по имени Барри. Не было и никакой пары сиделок. Было аж целых два бухгалтера: один из Мельбурна, по имени Дерек, а другой из Брисбена, по имени Марко. Был и врач, но какой специальности, сказать было трудно. В ухе он носил серьгу и очень просил, чтобы его звали просто Рики. «Все одно и то же», – прошептал Таракан, когда они первый раз встретились со своей группой на предварительной беседе в конторе у Вонючки Хряка. Еще была Шина, помощница стоматолога. Был тридцатилетний фермер по имени Отис из малонаселенной Южной Австралии. Был газетчик по имени Лу. Были и другие, но их имен Аляж не запомнил. Да и зачем, к тому же после двухчасового сидения с Тараканом в «Новом Мельбурне» он был слегка под хмельком.

Это была первая встреча лоцманов с клиентами, и Аляжу она показалась омерзительнее, чем любая другая. Он чувствовал себя разбитым, тем более после двухдневной исступленной беготни по городу: надо было закупить двухнедельный провиант на десятерых, потом все это распаковать и запаковать по отдельности в водонепроницаемые мешки и аккуратно сложить в большие черные пластиковые бочки. Перевернув за пару дней и без того захламленный склад Вонючки Хряка в поисках ножей, котелков, фляг, безотказных примусов, не прохудившихся палаток, целых весел, исправных насосов, не подмокших походных аптечек и полных ремкомплектов, после всей этой лихорадочной, сумасшедшей, изматывающей работы их ждала встреча с клиентами, которым надлежало внушить уверенность в безупречной организации предстоящего мероприятия, и спокойствие, в то время как вокруг царил слепой страх. Клиенты, как всегда, выглядели жалкими, удрученными и такими зависимыми от своих сдержанных руководителей – лоцманов. Таракан напустил на себя деловитость.

– Так, – сказал он, – кому нужно выдать напрокат водонепроницаемый костюм?

День третий

Свинина, из которой Аляж собирался приготовить барбекю на ужин третьего дня, протухла на жаре. Аляж зарылся в здоровенной бочке с провиантом, перебирая тщательно упакованные пакеты, и извлек из глубины шмат говяжьего окорока, тоже малость подпорченного. Он обмыл его в реке, потом варил битый час, после чего нарезал ломтиками и бросил в висевший над костром котелок, добавив туда нашинкованных помидоров, фасоли и добрую щепотку тертого красного перца.

– Экала, – сказал Аляж в ответ на вопрос Дерека, что у них будет к чаю, – традиционное бразильское блюдо. Зрелая говядина по вкусу очень напоминает мясо ламы.

Дерек с любопытством воззрился на варево, а Рики сказал, что непременно отправится в Бразилию, когда вернется в Аделаиду.

После того как все поели из пластмассовых мисок, Таракан, по просьбе клиентов, принялся рассказывать разные байки про Тасманию. Про одного старика, который спал со своими дочерями, пока родной сын не посадил его на цепь, сделав из него сторожевого пса. Про сына, который упаковал умершую мать в мешок из-под сахара и понес в соседний городок, чтобы зарегистрировать ее смерть, а по дороге, чувствуя, что ноша тяжеловата, остановился на обочине и сделал то, что проделывал с кенгуру, которых убивал и относил домой: выпотрошил тело и пошел дальше. Клиенты слушали все это, то нервно хихикая, то кивая, то покачивая головой, выражая таким образом свое смущение и ужас, словно в подтверждение того, что Тасмания полностью оправдывала их опасения: ведь по дремучести своей они представляли ее себе эдакой карикатурно-готической страной ужасов и как будто уже слышали все эти страшилки, что на самом деле было правдой. Таракан старается произвести байками впечатление, и не потому, что верит в них, но потому, что знает, что этого хочется клиентам, а его работа заключается в том, чтобы им угождать. Другими вечерами, на других маршрутах он заливал точно так же. Такие байки вполне заслуживают того, чтобы их повторять и распространять. Но, как бы то ни было, Аляжу они не по душе и пересказывать их он не любит. Ну что тут скажешь? Непростая это штука – выдать что-нибудь другое, что-нибудь новенькое, чего еще никто не рассказывал, тем более когда не знаешь, как на это отреагируют клиенты или ты сам. Такие истории слишком душещипательные. И слишком личные.

Слышу всхлипы, тихие всхлипы в темноте и шуршание ткани. Слава богу, это не Джемма, а кто-то в палатке, на Франклине. Аляж заглядывает в палатку, луч его фонаря падает на широкую фигуру Отиса – грузное тело слегка приподнимается и опускается в такт всхлипам. Снаружи во тьме по туго натянутой нейлоновой палатке чуть слышно барабанит дождь.

– Отис, – спросил Аляж, – в чем дело, приятель?

– Ни в чем, – ответил Отис.

– Отис, – сказал Аляж, – ты уже третий вечер ничего не ешь. Да что с тобой, наконец?

Отис поднял голову; его широкое, белое, конопатое лицо, блестящее от слез, расползлось, как непропеченный мясной пирог из песочного теста.

– Тебя обидел кто, Отис?

– Я такую гадость не ем, – ответил Отис.

– Ты это о чем? – полюбопытствовал Аляж.

– Обо всех этих карри и поппадотах.

– Домах, – поправил Аляж, – поппа домах[39].

– Ну да, об этих самых. Обо всей этой мерзости вкупе со всякими новомодными штучками из риса и бурдой, которую вы с Тараканом сварганили в котелке, – сказал Отис и смолк, давясь от обиды. Проглотив ее, он продолжал: – Да-да, я никогда не ел ничего такого и сейчас не смогу.

Аляж улыбнулся и уже готов было расхохотаться, но спохватился, потому что эдак мог подлить масла в огонь, еще больше разобидев Отиса. Тогда Отис, как бы ставя точку, сказал:

– Я пробовал и все равно не могу, хоть и чувствую себя полным идиотом.

– Тут нет ничего зазорного, Отис, – сказал Аляж.

– Мама готовила нам мясные рагу и отбивные с овощами, пекла пудинги с вареньем и яблочные пироги, варила мясные супы, жарила бифштексы с овощами и все такое, а эту новомодную городскую стряпню я никогда не ел и не собираюсь. Пробовал, но не выходит. – Отис снова всхлипнул.

– Давай сварганю тебе что-нибудь удобоваримое, – предложил Аляж.

– Я пробовал глотать все это, да только в горло не лезло, – проговорил Отис сквозь всхлипы. – Пробовал, но не могу и чувствую себя дурак дураком.

– Тут нет ничего зазорного, – повторил Аляж, повернулся, отдернул полу палатки и вышел.

Он перерыл две бочки, подсвечивая себе фонарем, пока не нашел то, что искал. Поджарил яичницу из четырех яиц и восемь консервированных сосисок, отварил пяток красных картофелин, разогрел консервированный же пудинг с шоколадным кремом и, уложив все это на эмалированный поднос и в пластиковый котелок, отнес Отису в палатку.

– Благодарю, – сказал Отис.

Минут через десять Аляж, следивший за Отисом, заметил, как тот выбрался из палатки с пустым подносом и котелком. Отис увидел Аляжа, стоявшего в одиночестве у костра.

– Ну вот, это то, что я называю правильной едой, – сказал он, широко улыбаясь.

Отис с Аляжем завели разговор. Отис рассказал Аляжу, как он рос на отдаленной южноавстралийской ферме, в двух днях езды от ближайшего городка, признался, как у него родилась дочка от туземки.

– Вы первый, кому я это рассказываю, – сказал он. – А у вас есть детки?

– Нет, – ответил Аляж, не сводя глаз с костра.

Аляж улегся на надувной матрас. Он до того измотался, что даже не мог забраться в спальник и просто им укрылся. Дождь перестал несколько часов назад, и они с Тараканом, решив не разбивать палатку, бросили матрасы на ровную песчаную площадку у реки, в паре метров от основного лагеря. Аляж чувствовал, что его тело налито свинцом и у него нет сил пошевелить ни рукой, ни ногой. Если бы не кости, подумал он, тело наверняка растеклось бы, как расплавленный свинец, по впадинам и трещинам в земле. Он спал свинцовым сном – мрачный, тяжелый, недвижный и мягкий, будто расплавленный. Аляж растворился во сне, и я вместе с ним.

Нед Куэйд, 1832 год

Вокруг меня медленно возникают какие-то люди, лица людей, которых я никогда не встречал, хотя знал о них все-все. Странно, должен признаться. И тревожно. Ведь я, что называется, нелюдим, а тут на тебе, меня со всех сторон обступают люди и требуют выслушать их, обратить на них внимание, проникнуться к ним сочувствием. Прочь! Я морщусь, закрываю глаза и снова кричу: Прочь! Но все без толку. Злость моя не действует. Видение никуда не девается, и горло у меня, чувствую, горит огнем.

А вот лицо Каменного Человека, Неда Куэйда – маленькое, круглое, сплошь в оспинах, отчего он выглядит старше, чем на самом деле. Откуда же я знаю, что это Нед Куэйд? Откуда, черт возьми? Знаю, и все тут. Не хочу знать, но ничего не попишешь. Я имею в виду, однажды Гарри рассказывал мне, как его прадед, Нед Куэйд, стал мэром Парраматты. Но этот Нед Куэйд одет не как мэр. На нем – грубая желтовато-черная роба каторжника, а на лодыжках – кандалы. И я знаю, о чем думает этот самый Нед Куэйд. Он думает о том, что рассказала ему каторжница по имени Джоанна Хини: что в нескольких сотнях миль к северо-западу от Парраматты течет великая река и по ней, если построить лодку, можно доплыть до громадного устья, по ту сторону которого простирается Китайская земля. А посреди того громадного устья, аккурат на полпути между Австралией и Китаем, лежит остров, где расположен обнесенный крепостной стеной город, который построили свободные, счастливые люди со своими кровными родственниками – словом, все те, кто уберегся от оков Системы и бежал безвозвратно. Джоанне, говорившей на непонятном языке, когда на нее снисходил Святой Дух, и видевшей то, что до других доходило лишь в виде слухов, тот остров привиделся. Земля его, говорила она, привечала всех, кроме солдат Его величества, равно как и ее густонаселенный город с шумными улицами, где не встретишь ни одного священнослужителя, зато увидишь не одно народное учреждение, в стенах которого любой мужчина и любая женщина могут заключить меж собой союз без одобрения какой бы то ни было церкви, а лишь волею взаимной любви и с благословения Господня; тамошние фермерские угодья и мастерские принадлежат не заморским жирдяям-толстосумам, а людям, распахавшим эту богатую речным илом почву собственноручно изготовленными железными плугами; двери тамошних школ открыты для всех детишек без исключения, а плата за их обучение начисляется со всеобщих налоговых сборов. Джоанна называла тот город Новым Иерусалимом и говорила, что правит там одна-единственная женщина по имени Матушка Удача.

И вот я вижу, как Нед собирается бежать из артели, с которой вкалывает на далекой реке Гордон: он вяжет бревна, стоя по пояс в воде вместе с восемью напарниками, и уговаривает их бежать вместе с ним. Они нападают на надсмотрщика сзади, душат его цепями, пока тот не обмякает, и, разбив цепи кирками, но оставаясь в кандалах, сковывающих лодыжки, опускают голову жертвы в воду и держат так минут пять, а потом отпускают безжизненное тело на волю медленно кружащего прибрежного водоворота. Вслед за тем они, прихрамывая, уходят на северо-восток, ориентируясь по компасу, который один из каторжников смастерил из магнитного железняка и корпуса карманных часов. Через два дня пути трое из них решают не идти дальше – в Новый Иерусалим, а повернуть к берегам залива Маккуори и снова взяться там за разбой, благо забыть прежние преступные навыки они не успели. А Нед и пятеро оставшихся товарищей спешно следуют своей дорогой дальше. Из их числа только Нед Куэйл и Аарон Херси верят в видение Джоанны – Новый Иерусалим. Лайам Брин, Джек Дженкинс и Пэдди Галвин думают присоединиться к шайке разбойников, практически безнаказанно орудующих в окрестностях Хобарта, нагоняя страх на этот новоявленный Вавилон. Уил Дорсет уходит с ними за компанию: у него нет никакой цели – ему просто не хочется снова возвращаться на берега залива Маккуори. Нещадно слепящий солнечный свет мало-помалу сменяется сумраком – за кустарниками, через которые они продираются, лежит высокогорная топь, сплошь красновато-коричневая. Но вот их лица постепенно затуманиваются и разом исчезают – я возвращаюсь во мрак своего недвижного тела, терзаемого вопросами и сомнениями.

День третий

Аляж пробудился от дробного постукивания капель дождя, забарабанивших по его спальному мешку. Этот звук вырвал его из объятий бездонной бездны сновидений и вернул в действительность, давая понять, что надо выбираться из спальника. Вскоре приглушенную дробь дождевых капель заглушил шум ливня, обрушившегося на лесной полог и обратившего всю свою мощь на кроны миртов и сассафрасов, а потом пробившегося вниз – к ветвям и листьям деревьев и загудевшего с поистине неистовой силой. Вслед за тем дождь сплошным потоком устремился на лесную подстилку, и звуки миллиардов отдельных капель слились в одном оглушительном реве, в одном неодолимом стремлении.

Аляж с Тараканом, который тоже успел проснуться, живо уложили спальники в водонепроницаемые мешки, надели штормовки и принялись спешно натягивать навес над своим спальным местом, подсвечивая себе фонарями, пронизавшими пелену дождя яркими белыми лучами. Там же, куда не попадали лучи света, все было черным-черно. После того как они натянули навес, дождь, ливший как из ведра, дважды опасно продавливал ткань, наполняя выемку водой, и им дважды же приходилось перенатягивать навес, делая скат круче. Они не позаботились захватить для себя палатку, в то время как клиенты непременно разбивали свои. Лоцманы никогда не спали в палатках с клиентами: они всегда укладывались чуть поодаль от них.

Затем Аляж с Тараканом пошли проверить палатки клиентов – крепко ли они стоят, а потом спустились к реке, чувствуя голыми ногами холодное, влажное и мягкое прикосновение цератоптерисов и лептоспермумов. Аляж не переставал удивляться, отчего в темноте тропинки всегда кажутся длиннее.

Они затащили плоты из реки на берег повыше и привязали к деревьям, потом собрали все спасательные жилеты, каски, оставив весла совсем близко у воды, и перенесли в безопасное место на возвышении, где стоял их лагерь. Дождь все не переставал, но река так и не поднялась. Они бодрствовали еще с полчаса – играли в карты при свече под навесом.

– Тварь! – неожиданно вскрикнул Таракан, щелкнув пальцем по предплечью, где сидела жирная пиявка.

– Погоди-ка, – сказал Аляж. Он выбрался из спальника, пошел к черным бочкам с провиантом, вернулся с коробком спичек и банкой соли. И насыпал немного соли на землю, так, чтобы получился кружок размером с пятипенсовик. – А теперь гляди. – Он чиркнул спичкой, подождал, пока она не разгорится, задул ее и раскаленным кончиком ткнул в пиявку. Когда кончик спички коснулся ее спины, пиявка от боли выгнулась дугой, отцепилась от Тараканова предплечья и упала на землю. Аляж подхватил пиявку кусочком коры и положил в середину кружка из соли. Пиявка, извиваясь, всякий раз натыкалась на соляной ободок – и соль проникала ей в тело. Пиявка начала корчиться и выпускать Тараканову кровь. – Гляди, как мучается, – проговорил Аляж. – Куда ни ткнется, как ни старается извернуться, только все больше поглощает соли и от этого только больше мучается.

– Ты извращенец, Козини, – сказал Таракан.

– А как ты заделался речным бродягой? – спросил Аляж.

– У меня была работенка в Кэрнсе[40], я устанавливал кондиционеры в одном новеньком курортном месте – я же по профессии слесарь-сантехник, – и вот как-то раз подумал: да ну его к черту, не хочу, как другие местные старперы – дожили до шестидесяти, а, кроме как слесарничать, ничего больше не умеют. Вот я и подыскал себе работу на Талли, это было четыре года назад.

– А снова взяться за слесарничество не подумывал? – полюбопытствовал Аляж.

– Иногда. Да только лоцманское дело, как ни крути, затягивает. Это же образ жизни, по правде говоря. Сегодня гуляешь с девчонкой, а завтра непременно оказываешься на реке. Чувствуешь себя как перед дальней дорогой. Даже если сидишь на месте. – Таракан повернулся и посмотрел на Аляжа, продолжавшего наблюдать за предсмертными корчами пиявки. – И все же иногда я думаю, как было бы здорово иметь одну женщину, одну работу и все в одном месте. Это как остепениться. У тебя никогда не возникало такого чувства?

Как ему было объяснить, что он чувствовал? Как было объяснить, что, кроме семьи, для него больше ничего не имело значения, хотя он от нее сам же и отвернулся? Разве мог он описать, как его преследовал неведомый жуткий страх, неотступный, точно тень, и как, словно во сне, он не смел оглянуться и смело посмотреть в лицо этой тени и узнать ее истинное имя. Как временами этот страх становился таким огромным, что, казалось, готов был раздавить его, и как он чувствовал, что больше не мог все это выносить, что даже просыпаться по утрам, здороваться с людьми, улыбаться и смеяться было уже выше его сил. И тогда он пил запоем и без удержу курил всякую дрянь – до тех пор, пока не чувствовал себя настолько мерзко от своего чрезмерного слабодушия, что новая боль на время перебивала старую, которую ему причиняла его тень. Дойдя до такого состояния, он завязал и со спиртным, и с дурь-травой, надеясь, что тень ушла безвозвратно. Но не тут-то было, она вернулась, заново окрепнув – будто напитавшись его безумием, ей уже хотелось чего-то большего, она и требовала много больше. И тогда он решил заглушить эту боль работой где-нибудь на новом месте; работать до тех пор, пока тело его не будет изнывать от физических мук и страданий, так, чтобы можно было дойти до полного изнеможения и забыться благословенным сном, глубоким и сладким сном трудяги, когда, хотя разум проваливается в самые глухие бездны, поверхностное сознание по-прежнему ощущает телесную боль. А тело кажется непосильно тяжелым и продавливает матрас, точно каменное, при том что любое движение становится невозможным, поскольку нельзя пошевельнуть ни ногой, ни рукой. Но вслед за тем, через неделю-другую, тень уже приходила к нему во сне – он внезапно вскакивал и сидел в постели будто аршин проглотив, с широко раскрытыми глазами, перепуганный насмерть. Он пробовал сходиться с женщинами, чтобы развеять тьму разума, и бывало, хоть и нечасто, что и сходился, но вместо того, чтобы им поплакаться, всегда вынуждал плакать их, словно черпал в женских слезах уверенность, что его страдания вовсе не сумасшествие одиночки, а доказательство умопомешательства всего человечества и что ему приходится безраздельно делить это безумие со всеми; но чем больше у него было женщин, тем хуже он с ними обращался, тем чаще они рыдали и тем скорее уходили от него. И тогда он понял: пора что-то менять, но все повторялось снова и снова – это был порочный круг.

Проще было никому ни с кем не сходиться; свыкнувшись с этой мыслью, он научился жить привольно – свободно плыть по течению, почитая за благо быть неприкаянным и никогда не позволяя себе подолгу задерживаться на одном месте. Он чувствовал себя никем, этаким человеком-невидимкой, и уверял себя, что с этого все началось и этим же закончится. Но все было не так, и он это понимал. Ему не хотелось этого знать, но одиночество неизменно находило и формировало его, и как бы он ни сопротивлялся, это было невозможно. Всякое сопротивление, казалось, только подпитывало тень – Аляж ненавидел ее, но себя он ненавидел еще больше. Но как он мог объяснить все это Таракану?

– Нет, никогда, – ответил Аляж.

– Счастливчик, – сказал Таракан. – Ты, видать, из тех парней, которые получают женщину, когда захотят, а потом уходят, когда больше не хотят. Но я правда больше так не могу, понимаешь, о чем я? – прибавил Таракан.

Аляж промолчал. И прутиком подтолкнул пиявку обратно в соляной кружок. Между тем Таракан продолжал:

– Я уже совсем ничего не понимаю. Ни чего хочу, ни что делать дальше – ничего. Мне бы только найти женщину, которой хотелось бы спать со мной ночью – всего лишь спать, ничего больше, – я любил бы ее по гроб жизни. Понимаешь, о чем я?

– Нет, – ответил Аляж.

– Ты и впрямь извращенец, – рассмеялся Таракан, – слышишь? Настоящий извращенец. – Но смотрел он не на Аляжа, а на корчащуюся пиявку.

Было уже четыре утра. Они разом избавили пиявку от предсмертных корчей и направились к реке последний раз проверить уровень воды.

Река спокойно текла на запад. Но Аляж слышал, как ее воды уже лижут берег, разгуливая аппетит.

Река понемногу оживала.

И я вместе с ней.

Чтобы плыть дальше.

Глава 6

В эту ночь, когда происходит подъем воды, я вижу постельное покрывало. И довольно отчетливо. Оно выглядит так: белоснежное, изящное по довоенной моде, двуспальное, посередине – тускло-желтое пятно. В общем, несмотря на этот изъян, а может, благодаря оному – пышное, с изысканным узором и тонкой текстурой, приятное на ощупь. Впрочем, кровать не двуспальная. А односпальная, и покрывало сложено поверх ее вдвое. Приглядываюсь к пятну поближе и смотрю не отрываясь, пока оно не разрастается до размеров громадного эстуария. И вижу на его просторах суденышко – оно следует, лавируя враскачку, к устью реки Деруэнт[41].

Старенький пароходик был зафрахтован тогда, в 1957 году, под перевозку выходцев из Европы в Австралию. На палубе в длиннополом пальто стоит мертвенно-бледная Соня; она прижимает к себе схватившего ее за полу трехгодовалого карапуза – меня. Карапуз улыбается и смеется чудным булькающим смехом. Потому что несмышленый карапуз узнает другой свой дом, который для его матери – чужая земля.

Соня и Гарри

Увидев ее первый раз с борта парохода, Соня разрыдалась.

– Куда это ты меня привез? – спросила она Гарри.

Городок с покосившимися, просевшими домами, олицетворявшими неухоженность и безденежье, с огромной багровой горой, нависающей, словно ревнивая мамаша над своими чадами и готовой обрушить свой гнев на всякого, кто дерзнул бы их опорочить, – городок этот выглядел как живое воплощение кошмара. Ничто в этом городке не радовало глаз Сони. Он был выкрашен в старушечьи цвета, в чем угадывалось английское влияние, а затянутое тучами небо грозило пролиться дождем, но все никак не проливалось. Однако ж как только пароход вошел, покачиваясь, в устье реки, городок заиграл радужным блеском, затмившим тусклые отсветы зимнего вечера. Городок выглядел беспорядочно стесненным – сдавленным со всех сторон оливкового цвета лесами с лазурной рекой на переднем плане, хотя при всем том, казалось Соне, он был открыт для чего-то такого, от чего она отрешилась много лет назад. Городок был явно не старый – ему было лет сто, не больше, хотя на улицах, по которым они прошлись, сойдя с парохода, Соня улавливала запахи чего-то куда более старого – отступающего прилива, соли и высыхающих водорослей. Этот мир, который, казалось бы, должен был полниться людьми, выглядел почти пустынным. Тишину, неохватную, как океан, нарушал только гулкий ветер, хлеставший из-за каждого угла на всем их пути по безмятежным пустым улицам.

– Куда это ты меня привез? – снова спросила Соня.

– А сама-то как думаешь? – сказал Гарри, несколько раздраженный вопросом, показавшимся ему бессмысленным и глупым. – В Хобарт.

Они увидели мужчину, о чем-то спорившего с телеграфным столбом, и женщину, умолявшую его не валять дурака.

– Проваливай! – ответил мужчина. – Что хочу, то и делаю.

Они увидели женщину, сидевшую в канаве в окружении голубей: она кормила их с рук и смеялась. Увидели подвыпившего рыбака, вывалившегося из пивнушки со следами «розочки» от битой пивной бутылки на лице.

– Надо же, ехал искать райские кущи, а нашел вот это, – сказал Гарри, обращаясь к Соне, и побрел дальше, пошатываясь и всхлипывая, но не от боли, а от безмерной досады.

За последующие годы Соня очерствела. И все чаще вспоминала жизнь в Радовлице[42], как еще девчонкой трудилась на тамошнем заводе цепей.

– Знаешь, что там делали? Цепи – но не для собак и не на шею в виде ожерелий, а те, что применяются на кораблях. И работа наша заключалась в том, чтобы таскать их и складывать в одном месте. – Тут она обыкновенно замолкала и мысленно переносилась во времена своей юности – на завод, с которым была неразрывно связана ее память, – а потом возвращалась и с поблекшим, холодным взглядом продолжала: – Я больше не хочу таскать цепи.

В этом взгляде, жаждавшем материального благополучия, Гарри точно угадывал все возрастающее разочарование и понимал: ему никогда не подняться выше того положения, которое было уготовано ему при рождении и которое, хуже того, будет только усугубляться. Тем не менее непреклонность Сони, ее усердие и поразительная целеустремленность обнадеживали: у них непременно будет собственный дом, они расплатятся за него в ближайшие же годы – и тогда заживут если не в достатке, то, уж по крайней мере, более или менее сносно. Ведь они оба мечтали. О большой семье.

Но, кроме меня, детей у них больше не было. Почему? Не знаю. Уж наверное не потому, что они не прикладывали к тому никаких усилий: сейчас я вижу, будто это происходит на моих глазах, с каким отчаянием Гарри с Соней пытались зачать. Она списывала все неудачи на пьянство мужа и в порыве безысходности думала, что ослабление его мужской силы грозит обернуться для него полным бессилием, а стало быть, ему обязательно нужно пойти к врачу. И они пошли к врачу, а он направил их к специалисту, честолюбивому малому, которого все звали мистером Макнеллом, и тот заверил их, что дело тут почти наверняка в фаллопиевых трубах Сони и что исправить все – раз плюнуть. Соню положили в больницу и мучили болезненными процедурами – прокачивали воздух через эти самые трубы, дабы избавить их от вероятной непроходимости. Так продолжалось целый год с ежемесячными перерывами, и под конец мистер Макнелл объявил об успехе: он сообщил Соне и Гарри, что теперь с точки зрения науки нет никаких причин, которые помешали бы им иметь детей. Теперь они пытались зачать не от отчаянного желания, а от неизбывной печали. Потому что Соня ощущала свое тело пустой оболочкой: ведь главное его предназначение было утрачено, а внимание мужа оборачивалось лишь жалкой пародией страсти. Теперь она лежала рядом с ним как бревно, даже не пытаясь его распалить. Лежала с закрытыми глазами, устремив взгляд в прошлое и видя тот самый завод цепей.

Итак, брак Гарри и Сони трещал по швам. Нет, скажу по-другому. Брак Гарри и Сони был непредсказуемым, как река. Но могло быть и хуже. Они постоянно кричали друг на друга, а иной раз Соня бросалась с кулаками на бедного старого Гарри, и он отстранял ее рукой, боясь, что она его поколотит, но она опускала кулаки и обрушивала на него самые отборные словенские ругательства, впрочем, привычные скорее для уха итальянца, нежели словенца. «Словенцы, – напоминала ему она, – народ слишком вежливый и не придумывает себе бранных слов. Поэтому мы ругаемся итальянскими». Не сказать, что Гарри всегда удавалось увернуться от ее кулаков: иногда они все же достигали цели. С годами он поугомонился, но стал больше пить и старался ей не прекословить, хотя давалось это тяжелее, чем уворачиваться от ее кулаков, поскольку слишком много было в Гарри такого, что коробило Соню до глубины души, – порой хватало одного лишь неосторожного слова, чтобы в очередной раз вывести ее из себя. С годами ее прежние чувства остыли – физически она отдалилась от Гарри, она обмякала в его объятиях и напружинивалась, если он подходил сзади и целовал ее в шею. Когда же он пытался поцеловать ее в губы, ей становилось противно. Губы ее немели, лицо делалось непреклонным, и она говорила: «Ну что, все?» Или: «Может, теперь, когда ты доволен, я вернусь к своим делам?» Он казался ей убогим, потрепанным, неряшливым. А она казалась ему черствой, далекой и совершенно безразличной. С годами она превратилась из немного своенравной, даже необузданной девицы, мечтавшей позабыть прошлое, в горемычную тетку, все чаще тосковавшую по прошлому, которого не было. Одевалась она все более консервативно, все чаще ходила в церковь, а дом превратила в музей задрипанного старья из Центральной Европы. Она стала старой европейской теткой. Но при всем том их брак был не самый никудышный. Соня, что ни говори, горячо любила Гарри, хоть и на свой странный манер, а Гарри, со своей стороны, любил свою Гвоздичку, как он называл ее, когда они лежали в постели. И, несмотря на всю свою холодность, близость с Гарри порой доставляла ей удовольствие. Я всего лишь невольный свидетель их близости – мне не нравится подглядывать за родителями. И хотя я, как уже говорил, всего лишь сторонний наблюдатель, такое вторжение в их личную жизнь представляется мне непорядочным. Как бы то ни было, из того, что я вижу, мне ясно одно: если Гарри знал, что любит Соню, хотя никогда ее не понимал, Соня знала, что понимает Гарри, и потому сомневалась, стоит ли так уж его любить.

Годы спустя Гарри, умирая, вспоминал день, когда они с Соней прибыли в Хобарт, вспоминал, как любил тогда Соню, любил так крепко, что любовь его, казалось, будет вечной. Куда же она подевалась? Лежа под капельницами, с трубками, обмотанными вокруг вздутого живота, поскольку у него был рак желудка, Гарри думал о Соне, вспоминая, что у них было и что они потеряли. Почему все это на поверку оказывается таким мимолетным? Под конец он вспомнил, как возненавидел Соню. Но в то же время в пропахшей метиловым спиртом больничной палате ему почудился запах ее кожи, который он вдыхал, когда лежал, свернувшись калачиком и уткнувшись носом ей в спину, – запах молотой гвоздики; а еще он услышал ее голос – в последний раз.

  • О, как же я скучаю по тебе!
  • Как же крепко он ее любил!
  • О, как же я скучаю по тебе!

Нед Куэйд, 1832 год

Два лица. Среди мириад пузырьков – два лица: одно рябое, круглая, коротко стриженная голова, ощетинившаяся ежиком рыжих волос, торчащих на черепе скопищем ржавых игл.

Мои волосы! Мои рыжие волосы!

Нед Куэйд, Каменный Человек.

Откуда это странное прозвище? А вот откуда: когда его однажды пороли за то, что нашли у него пригоршню табаку, а второй раз – за то, что он пел, Нед не выказал боли. Я слышу, как после первой порки, а ему тогда прописали добрую сотню плетей, порщик, бывший пекарь по имени Проктор, развязывая его побелевшие запястья, говорит Неду Куэйду: «Да ты каменный». А между тем после нещадных ударов кошкой его спина превратилась в иссеченный кровавыми прожилками гипс. Потому что в душе он невиновен и не выдаст это ни единым страдальческим криком. Ведь в противном случае это означало бы признание того, что он смирился с наказанием, а стало быть, ему так или иначе воздалось по справедливости.

Второе лицо худое, вытянутое, над левым глазом – шрам, как бы стягивающий глаз с носом, отчего лицо кажется перекошенным. На голове торчат средней длины темные волосы, грязные и спутанные. Аарон Херси. Ткач-сектант со Спиталфилдса[43]. Бывший магглтонианец[44], присоединившийся потом к древним деистам из Хокстона[45], он толкует сны, говорит, что имеет связь с мертвыми, постоянно видит ангелов с пылающими крыльями и чувствует витающий запах их пепла. Сами ангелы прекрасны, а дыхание их смрадно.

Оба они сидят в углу холодного, зловонного каменного спального барака, на полу, а рядом валяются вповалку сотни других каторжников – одни тяжело стонут, другие закатываются безумным смехом, третьи бранятся во сне, четвертые мочатся в щели меж досок настила на головы туземцам, согнанным с окрестных пустошей и брошенным в тот же барак ярусом ниже. Холодными сквозняками тянет из зияющих прорезей вместо окон. Снаружи доносится рев: это беснуются воды залива Маккуори, с грохотом обрушивающиеся на берег островка – их тюрьмы. Остров Сара. Остров Дьявола в составе Британской империи, конечный пункт назначения в обширной каторжной системе, самый отдаленный островок в водах самого отдаленного острова близ самого отдаленного материка. Из глоток и ртов чернокожих, этих гордых людей из племен неедвонн и таркин, вырываются крики, плач, жуткий кашель и хрипы. Туземцы думают, что в этом доме хозяйничают злые духи. Некоторые до смерти напуганы, другие собираются бежать, есть среди них и такие, кто умирает от гриппа, простуды и страха, – и все как один думают, что вокруг всюду витают злые духи и пронзают их грудь копьями зла. Между тем снаружи брызги и потоки дождя вымывают последние остатки верхнего слоя почвы с острова, который и так стоит голый: ведь каторжники, гнущие спину, как рабы, вырубили весь лес на корню.

Завтра Неду Куэйду и Аарону Херси предстоит отправиться на лодках вместе с артелью лесорубов на реку Гордон: они должны сменить другую артель, которая валила хьюоновы сосны уже две недели кряду. Оттуда они и собираются бежать. Нед Куэйд диктует письмецо своей жене, которая сидит в женской тюрьме-фактории в Хобарте, – диктует Аарону Херси, ткачу-сектанту со Спиталфилдса и своему сообщнику, в разных приходах научившемуся читать и писать.

– А как оно к ней попадет? – спрашивает Аарон.

– Через Солли. Он из интендантских. И мой должник. Он тайком перевезет его на ближайшей посудине, которая снимается в Хобарт.

Нед Куэйд оглядывается кругом, дабы удостовериться, что никто из соседей по бараку не проявляет любопытства к их перешептыванию.

– С чего бы начать? – спрашивает Аарона Херси Нед Куэйд.

– Начни как знаешь, – отвечает Аарон. – Мое дело – перенести твои слова на бумагу и донести их до ее ума.

Нед задумчиво разглядывает свои ноги, потом поднимает глаза, застенчиво смотрит на Аарона и говорит:

– Что, если начать так: «Возлюбленная моя Элиза»?

– Именно так хочешь?

Нед, не говоря ни слова, просто кивает.

Аарон Херси выводит ворованным огрызком карандаша буквы на клочке бумаги, который они оба прикрывают своими телами. Аарон Херси пишет так, как если бы он писал к королеве. Аарон Херси пишет:

«Досточтимая моя, благороднейшая госпожа Элайджа…»

Чувствуя сопричастность с происходящим, вдохновляясь изображением своих слов, превращающихся на бумаге в витиеватые письмена, Нед Куэйд продолжает:

– Скажи ей, – говорит он, – скажи, как мы будем добираться до города за крепостными стенами, докуда не одна сотня миль к северу от Парраматты, где все свободны и никто не скован кандалами, и что, добравшись туда, я получу работу и жилье, что пошлю ей весточку, и когда она выйдет на волю, ее с детьми приведут к сияющему свету свободы.

Аарон Херси пишет по-своему:

«Вернее сказать, в Новый Иерусалим…»

По мере того как завитушек, росчерков и крючочков становится все больше и они стройными рядами выстраиваются на бумаге, Нед начинает ощущать могущество слов, их сокрушительные возможности и притягательную силу.

– Напиши, – говорит он, – что я люблю ее и что жив до сих пор только благодаря этой любви, ибо, Бог свидетель, человеческой душе, помимо любви, нужно совсем мало пищи, чтобы выжить в этом аду.

Аарон Херси пишет то, что, по его разумению, следует писать в заключение:

«Любящий вас ваш покорный слуга и т. д. и т. п. в глазах Господа Нед Куэйд — крест[46]».

И внизу послания Нед Куэйд наспех выводит кельтский крест – крестик в кружке[47].

Madonna santa! Лишь только мне хочется задержаться там и поглядеть, что происходит, крест с кружком начинают плясать и кружиться перед глазами, скручиваясь в цепочки с другими – белопенными завитками, и вслед за тем, стоя здесь, над вихрящимися струями речного потока и глядя вниз, в глубь реки, я вижу Аляжа.

День четвертый

В мягком сером рассеянном свете раннего утра Аляж смотрит, как поднимается вода. Он стоит чуть за кромкой реки на широком, торчащем из воды бревне и переводит безразличный взгляд на Таракана, который глядит на него сверху, со стороны палаточного лагеря. Впрочем, взгляд его везде и всюду: он следит за быстро образующимися на поверхности и так же быстро исчезающими водоворотами, следит за переплетающимися кружевными узорами белой пены, гонимой с новообразованных в верхнем течении стремнин дальше, вниз по течению; он прислушивается к новым звукам реки, силясь понять, что предвещает затишье в ветвях низко растущих лептоспермумов, зашевелившихся под натиском надвигающейся большой воды. Река как будто торопит растения и его, Аляжа, плыть с ними вниз по течению и слиться с медленно нарастающей шальной круговертью все шире разливающейся реки. Лептоспермумы клонятся, но не уступают: они всегда росли в согласии с неумолимо наступающей водой и склонялись в знак почтения перед силой разливающейся реки, но никогда не сдвигались с места. Они росли год за годом, эти низенькие растения – им, наверное, под сотню лет, но высота их не больше метра, а в их скрученной форме запечатлены как наглядные свидетельства сотни разливов и сотни меженей[48]. При внимательном рассмотрении отдельного участка бурной реки Аляж видит меняющееся лицо всей реки целиком, слышит ужасную, душераздирающую историю своей земли – и ему становится страшно.

Он возвращается к костру и опускается на корточки. Все смотрят на него, потому что понимают: он, и только он, чувствует реку и ее нрав. Аляж не обращает внимания на пристальные взгляды спутников и смотрит на угольки костра, но видит только пену и дымку, вздымающуюся над Маслобойкой, и чувствует не тепло костра, а спазмы в животе в тот миг, когда они направляют плот на большую стремнину под Гремучим, – и все же он надеется с божьей помощью пройти ее благополучно. Никто не произносит ни слова. Все выжидают. Аляж берет из кучи дров хворостину и собирается поправить, подвинув к себе, опасно покосившийся котелок. Но не успел он это сделать, как Таракан пнул полено с наружной стороны костра в самую его середину и ловко подтолкнул котелок ближе к Аляжу. Затем, пока Аляж выравнивает котелок, Таракан, глядя на него, спрашивает:

– О чем думаешь, Али?

Аляж поднимается с корточек и отряхивает штаны.

– Неплохой денек для стряпни, – отвечает он, – вот о чем. – Он направляется к бочке и достает оттуда немного муки. – Думаю, для начала вполне сгодятся блинчики, вот что.

Некоторые клиенты вздыхают с облегчением: страх овладел ими не оттого, что они знали реку, а потому, что они предчувствовали неладное, глядя на все возрастающее беспокойство лоцманов. И кое-кто воспринимает это беспокойство как повод показать свою храбрость.

– Я знал, это будет легкая прогулка, – подает голос доктор Рики. – Ничего особенного. – Он произносит это слегка смущенно.

Таракан переводит взгляд на Рики.

– Тогда не стесняйся, бери плот и вперед! – говорит Таракан. – А меня вот блинчики не пускают.

Кто-то в группе смеется.

Рики думает: лоцманы не решаются плыть дальше, поскольку видят, что клиенты боятся.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Более полувека в искусстве, четверть века – в политике. Режиссер, сценарист, актер, депутат, доверен...
Дочь Марины Цветаевой и Сергея Эфрона, Ариадна, талантливая художница, литератор, оставила удивитель...
Дейзи Медоус – автор более ста книг для детей, среди которых серия Rainbow Magic – всемирный бестсел...
Он ушел па фронт добровольцем в 17 лет. Он прошел Великую Отечественную «от звонка до звонка». Он ви...
Гостил ли ты, дорогой читатель, в замечательном городке, где чудеса столь обыденны, что местные жите...
Мерзлота, мерзлота, мерзлота —Твой покой называется вечным,Мерзлота уже стала не та,Твой покой не уй...