Смерть речного лоцмана Флэнаган Ричард

Вдруг глаза мои резко раскрываются – и старенькое покрывало в мгновение ока исчезает в бурном речном потоке. Вместе с ощущением потока я снова чувствую свое измученное тело, но я не буду подробно описывать эти чувства. Не буду. Силясь отрешиться от нарастающей боли, переключаю внимание на мою вытянутую руку. И чувствую, что если еще совсем недавно вода доходила мне почти по локоть, то теперь холодный воздух я ощущаю только запястьем и кистью. Стало быть, река поднялась на два добрых десятка сантиметров или около того. Стало быть, чем быстрее взбухает река и чем яростнее ревет водопад, тем меньше у меня надежды на спасение.

Но вот из-под пузырящейся тьмы проступает какое-то строение – дом. Точнее, жилище. Небесно-голубой одноэтажный домик, сбитый из жестяного листа. Теперь я вижу, где расположен этот самый домик: в выщербленном ветрами пртовом городке Стран, который, в свою очередь, торчит, как бородавка, посреди неоглядной дикой юго-западной территории Тасмании. Неподалеку от небесно-голубого домика – железнодорожная станция. Казалось бы, я имею не самое непосредственное отношение к событиям, что разворачиваются у меня перед глазами, но, с другой стороны, возможно, подобные вещи, весьма далекие от нашего восприятия, как раз и определяют то, какие мы есть. По крайней мере, так считают некоторые. А Гарри сказал бы, что если хочешь следить за игрой в футбол, гляди не на нападающих, а на свободных игроков на флангах.

Тетушка Элли, 1940 год

Над городком показался дымок горного паровозика, специально доставленного из Швейцарии всего каких-нибудь сорок лет назад, и в тот неурочный день (неурочный потому, что светило солнце) после нескончаемо долгого пути через лесные чащи, горные хребты и дикое ущелье реки Кинг из вагона на конечной станции вышел костлявый, смуглый, с большим носом мальчуган. Его встречала маленькая, густо нарумяненная женщина с торчащими на подбородке волосками, в старомодном платье, толкавшая перед собой детскую коляску. Изо рта у нее торчала глиняная курительная трубка. Хотя в тот день и проглядывало солнце, небо привычно клубилось мрачными тучами: ведь это западное побережье Тасмании, первый клочок суши на тысячи миль пустынного океана в «ревущих сороковых»[58], обрушивающихся на нее со всей своей неизбывной мощью. Но под облаками, на западе, сияло низкое зимнее солнце – оно освещало смуглого мальчугана и нарумяненную женщину, дымившую глиняной трубкой, и тележку, как будто они были героями полотна, сотканного стихией на свой лад. Хотя мальчуган едва слышал о ней, эта маленькая, чудно одетая женщина показалась ему очень хорошо знакомой, когда он обнимал ее, а после целовал малыша в коляске. Она приняла у мальчугана перевязанную веревкой картонную коробку, положила ее в коляску с одного конца и, взяв мальчика за руку, а другой рукой толкая коляску, повела в центр города.

Городок выглядел захудалым и ветхим, как некогда дородный человек, умирающий от рака, – последствия хорошей жизни: некогда упругая, обтягивающая жировую прослойку кожа теперь обвисает жалкими, дряблыми, неровными складками. Просторные, некогда богатые дома, в которых, было время, проживали семейства, претендовавшие на высокое общественное положение, обветшали и просели, будто в пример своим нынешним обитателям, обедневшим и разбитым.

Я просматриваю недалекое прошлое этого края, как снятую рапидом кинопленку: я вижу, как в 1880-х и 1890-х годах, во время горнопромышленного бума, европейский прогресс громадным валом накатывает на эту нетронутую землю, преобразуя западное побережье и оставляя на нем причудливые маленькие городки вроде Страна, словно удивительные обломки крушения корабля мечты и разбитых надежд. Я вижу, как эту обширную дикую землю на западе Тасмании вдруг заполняют люди. Я вижу их сквозь неоглядные чащобы дождевого леса: они ведут изыскания, вырубают и выжигают огромные лесные участки. В самый разгар великого бума – в 1901 году, или в год образования федерации, природные богатства западного края утекают через здешние порты, взамен же сюда, подобно гигантскому приливу, втекают припасы и оборудование, а заодно сутенеры и шлюхи, спекулянты и бутлегеры, обездоленные, нуждающиеся главным образом в работе, и неудачники, мечтающие попасть в страну, которую они коротко окрестили Австралийским Эльдорадо. В тот год, когда раздавались самодовольные речи, городок Стран гордился тем, что его население составляет две тысячи человек. Но вот пленка мало-помалу замедляется – и, наконец, останавливается на 1940 годе, когда в Стране остается, может, четверть от бывшего населения и нет ни малейших признаков его пополнения: все говорит о том, что население и впредь будет только сокращаться – и, в конце концов, Стран ждет судьба многих других недолговечных горняцких городков и поселков на западном побережье, с их величавыми духовыми оркестрами, клубами «Чудаков»[59], техническими обществами и футбольными командами, доказавших, все как один, что они столь же преходящи, сколь западные шквалы, ибо их великолепные гостиницы и плавильные фабрики канули в торфяники дождевого леса, уже поглотившего такие городки, как Пиллинджер, Кротти, Линчфорд и Типукана.

Не то чтобы мирты и щитовники[60] пустили ростки на главной улице Страна. Не то чтобы железнодорожный вагон застрял навеки, повиснув в воздухе, прямо посреди лесной чащобы, как это случилось однажды на берегу бухты Келли[61], где стоял городок, в центре которого располагалась оживленная железнодорожная сортировочная станция. Чернодревесная акация проросла сквозь середину брошенного вагона и за несколько десятков лет, широко разветвившись, приподняла его в воздух аж на целый ярд и удерживала так, поднимая все выше, пока сама росла, пробиваясь к солнечному свету, озарявшему лесной полог, – так что теперь кажется, будто вагон парит среди пышной влажной зелени лептоспермумов, вьющихся растений, миртов и ромбоидальных филлокладусов. Не осталось ни рельсов, ни построек, ни прочих материальных следов некогда кипучей сортировочной станции посреди некогда шумного городка. Ничего.

Кроме вагона, парящего в воздухе, в чаще дождевого леса.

Пока что, вижу, в Стране только несколько магазинов заколочено досками, и доски лишь слегка тронуты ослизлой зеленой плесенью и гнилью. Остальные же магазины пока еще красуются своими витринами, хоть и весьма скромными: вот пирамида из полдюжины здоровенных банок консервированного варенья, поставленная так давно, что этикетки выцвели и уже начали отслаиваться; а вот несколько дохлых мясных мух валяются под картонным щитом, рекламирующим «Мыло в форме обезьянок – не для стирки одежды!». Те, кто здесь остался, решили обождать, но, глядя на город, создается ощущение, будто люди бросили вызов земному существованию, будто они чего-то хотят и что-то знают о происходящем, и это что-то связано с их собственным непостоянством и ничтожностью. Человек посторонний ошибочно принимает подобное ощущение за обреченность. Но это не так. Это смирение. Я знаю, что говорю, потому что чувствую – это ощущение витает в воздухе. И пахнет оно торфом. Городок стоит с полсотни лет. И, может, простоит еще пятьдесят. А то и все сто. За городом протекают ручьи, заваленные стволами хьюоновой сосны, такими старыми, что кажется, будто они рухнули сорок тысяч лет назад. Не то чтобы жители Страна это знают. Они это чувствуют. И с каждым днем чувствуют все сильнее, равно как и запах торфа.

Не доходя полмили до центра города, тетушка Элли свернула направо – на небольшую, мощенную гравием улочку. В конце улочки они подошли к ветхой ограде из штакетника, и тетушка Элли повернула к калитке. Гарри, чтобы не отстать, пришлось чуть ли не бежать за нею вприпрыжку по гравийной дорожке мимо купы лептоспермумов посреди лужайки, поросшей пуговичной травой, где в свое время тщетно пытались разбить сад, – дорожка вела к скамейке у домика из жести, выкрашенного в небесно-голубой цвет.

Когда они подошли ближе, Гарри заметил, что домик построен из листов гофрированного железа, и гофры намного уже, чем у кровельного. Кое-где стены были заделаны, наподобие заплат, расплющенными жестянками из-под керосина, выкрашенными в тот же небесно-голубой цвет.

– Вот мы и дома, – сказала тетушка Элли, хлопая широкой ладонью по гофрированному железу. – У нас это называется рифленкой – самый, черт возьми, лучший строительный материал по эту сторону от Горманстона[62]. Не гниет, недорог и всегда предупреждает, когда начинается дождь. – С этими словами она обличающе указала пальцем на дом из кирпича, ниже по улице. – Не то что вон та развалюха, уж будь спокоен, Гарри.

Тетушка Элли всегда питала неприязнь к кирпичным домам – еще с тех пор, как впервые увидела такой дом в десять лет, на окраине Делорейна[63]. Она застыла тогда как вкопанная и так долго глазела, что ее матушке, Дольси Досситтер, пришлось здорово отшлепать ее по щекам.

«Прекрати сейчас же!» – Дольси оглядела каменный домик с опрятным огородом перед ним, засаженным кочанной и цветной капустой и тыквой, и увидела, как в окне, справа от входной двери, чуть отдернулась кружевная занавеска. В окне, на фоне затемненного внутреннего пространства комнаты, показалось что-то круглое и еще более темное. Лицо. И оно смотрело прямо на них. «Давай-ка поскорее уйдем отсюда, – сказала Дольси, обращаясь к Элли, – а то подумают еще, будто нам что-то надо».

«На чем же он держится?» – спросила Элли, когда Дольси подтолкнула ее ладонью в спину.

«А я почем знаю? Ступай себе вперед». – И она снова подтолкнула Элли. Элли сдвинулась с места и пошла, все время оглядываясь назад, на кирпичный домик.

«Ну на чем?» – не унималась Элли.

«Черт их разберет, этих белых. Не знаю. Да не оглядывайся ты, знай себе иди!»

«Дома держатся на большущих деревянных балках. Одна такая балка крепится к другой гвоздями или колышками. Я знаю, потому что сама видела, как дяди сколачивали сарай для наблюдения за птицами. А если там нет никаких балок, то на чем же он держится?»

«Должно быть, и в этих квадратных красных каменных домиках тоже есть эти самые балки, перекладины или что там еще, и они спрятаны внутри, так оно и есть», – сказала Дольси, не переставая подталкивать Элли вперед и боясь, как бы не случилось чего плохого.

«Может, и так», – согласилась Элли.

«Может, не может, без разницы», – сказала Дольси, повидавшая на своем веку столько всяких новых штучек, необыкновенных, сказочных, что ее уже ничем нельзя было удивить. Со временем Дольси научилась воспринимать все как должное.

«Ну как?»

«Принимай все как есть, и тогда тебе будет легче жить. А будешь до всего допытываться, наживешь на свою голову неприятностей. Наживешь неприятностей и… – Она провела пальцем дочери по горлу, как ножом, и испустила жуткий, булькающий звук. А потом рассмеялась и сказала: – Кто его знает, зачем эти олухи занимаются всякой ерундой? Никогда их не понимала, да и вряд ли уж когда пойму».

Так вот, в том самом домике из жести, подпертом с одного конца кирпичами, а с другого – сосновым пнем, в том самом скудеющем портовом городке Стран, в ту самую зиму 1940 года тетушка Элли затопила трескучими миртовыми дровами камин в общей комнате, служившей одновременно гостиной и кухней, и приготовила ванну для Гарри прямо у камина. Камин, сбитый из той же гофрированной жести, был размером почти с комнату – до того широкий, что тетушка Элли посадила Гарри прямо в него, пока сама, вооружившись канистрой из-под керосина, принесла воду из стоявшего во дворе бака. Канистру она подвесила к железной вешалке для кухонной утвари в дальнем конце камина, прямо за двойную ручку из проволоки. Когда Гарри и канистра разогрелись докрасна и стали цвета трескучего пламени, тетушка Элли засуетилась дальше. Гарри глянул на почерневшую железную кухонную вешалку, отяжелевшую под слоем затвердевшей и потрескавшейся жирной сажи. А тетушка Элли меж тем снова пошла во двор за старой жестяной же сидячей ванной, спрятанной под домом снаружи. Она поставила ванну поближе к огню и вылила туда канистру с горячей водой. Гарри выбрался из камина и стал смотреть, как плотная и тяжелая струя воды, напоминающая по форме язык, превращается в облако пара. Затем его взгляд остановился на тетушке Элли, и ему показалось, он вдруг сразу понял, что между ними есть что-то общее и особенное. Гарри понял и то, что он тоже особенный. Он вглядывался в нее в надежде разглядеть более явственное проявление этой общей особенности. Тетушка повернулась в ответ на его взгляд и рассмеялась, ошибочно подумав, будто его заинтересовала ее трубка, а не она сама.

– Чудной ты какой-то, Гарри. Хочешь попробовать, а?

С этими словами она протянула трубку Гарри – он посмотрел на нее, понимая, что предложение вполне серьезное, а не шуточное, как у взрослых, взял трубку и затянулся. Когда его рот наполнился мягким дымом, Гарри посмотрел на гладкую каминную полку, когда-то светло-желтую, а теперь цвета закопченного дымом дерева. Там, среди пожелтевших фотографий и увядших красных гераней в вазах с пожелтевшей водой, лежало то, что осталось от Рега, давно почившего мужа тетушки Элли: вставные челюсти.

Рег продал свои зубы, когда над Страном после образования федерации стали сгущаться тучи. Перед тем он прикупил участок земли на деньги, которые заработал, когда мыл золото на реке Кинг в 1880-х, и через несколько лет даже успел построить часть дома на этом участке, а потом наступила депрессия. У него были большие планы: обшить дом дешевой орегонской доской, которую завозили штабелями из Америки, пристроить к нему просторную веранду и раскрасить ее в разные цвета. Дом должен был состоять из восьми комнат – но деньги вдруг кончились, и удача в конце концов от него отвернулась. Элли сидела с ребенком, и Рег, не имея возможности найти хоть какую-нибудь работу, был принужден продать свои зубы местному зубодеру – тот накачал Рега веселящим газом с опийной настойкой в качестве анестезии и выдернул у него все зубы. Зубодер зарабатывал куда больше, дергая здоровые зубы, нежели вылечивая гнилые, к тому же на пару с зятем, жившим в Бристоле, в Англии он вел прибыльную торговлю – поставлял зубы из Тасмании в контору на Пэлл-Мэлл, где делали зубные протезы для богатеев, потерявших зубы от слишком хорошей жизни. Зубы из Страна были в цене – за них нередко можно было выручить круглую сумму, даже несмотря на то, что их приходилось подшлифовывать абразивным камнем, чтобы очистить от табачного налета, к тому же в основном это были крепкие зубы молодых парней, приезжавших на западное побережье попытать счастья на рудниках и приисках. Оказавшись же без работы и денег, многие из них вынужденно жертвовали зубами, чтобы купить обратный билет на пароход до Мельбурна или Хобарта. Часть денег, вырученных от продажи зубов, Рег с Элли потратили на покупку гофрированного железа, чтобы достроить дом, а оставшуюся приберегли на жизнь. Рот Рега, казавшийся Элли даже привлекательным, превратился в сморщенную щелку, как у старика, и, хотя Рег отпустил пышные, как у моржа, усищи, дабы скрыть на лице явный изъян, причиненный зубодером, он чувствовал себя навек униженным. В конце концов Рег нашел себе работу на верфи Страна, и с учетом тех малостей, что он зарабатывал и прибирал к рукам, на жизнь им хватало вполне. Работа приносила дополнительную выгоду – в виде банок с синей краской, отгружавшейся для нужд горнодобывающей компании «Маунт-Лайелл». Рег заметил несоответствие между цифрами в судовых декларациях и фактическим количеством доставленной краски: на самом деле ее оказывалось на пару сотен галлонов больше, чем было заявлено в судовых бумагах. Рег со служащим верфи обеспечивали отгрузку краски, заявленной в декларации, в Куинстаун, а излишки сбывали тайком налево – и через год, когда горожане затеяли не спеша перекрашивать свои дома, Стран заметно преобразился: из неровно пестрого он превратился преимущественно в небесно-голубой, как будто город разом припорошило нетающим синим инеем.

Когда Рег скончался от удара, его дешевенькие вставные челюсти (не идущие ни в какое сравнение со сверкающими зубными протезами, на которые пошли его изрядно облагороженные зубы) обрели свое место на каминной полке: одно время они покоились в стакане с водой, а потом на одной из семейных вечеринок (тетушка Элли признавала только подобного рода торжества) стакан с челюстями, из которого испарилась вода, использовали вместо кастаньет во время танцев. Они так и остались лежать там, два пожелтевших полумесяца, среди фотографий, пепельниц, пожухших почтовых открыток и поникших гераней, – среди всего этого ветшающего обрамления, словно маленький памятник одной человеческой жертве.

Тетушка Элли перебралась на западное побережье в 1891 году из округа Мол-Крик через Мельбурн, штат Виктория, после несчастного случая, произошедшего на ферме, где трудились два ее брата – Джек и Берт. Братья работали у фермера по имени Бэзил Мур, у которого было свое хозяйство где-то на отшибе Мол-Крика. В то время свирепствовала коровья чума, и Бэзилу пришлось забить большую часть своего стада. Он велел братьям выкопать большую яму, куда должны были согнать скотину и там ее забить. Пока они копали, он то и дело прикладывался к бутылке рома, прерываясь только для того, чтобы их поторопить, – заставить копать бойчее и глубже. Прикончив бутылку, он выбросил ее и побрел прочь. А возвратился только часа через полтора. Понятно, он ходил на ферму, потому как вернулся с другой бутылкой, наполовину опорожненной, и дробовиком. Бэзил спрыгнул в яму, которая теперь была глубиной семь футов, то есть на три фута глубже, чем тогда, когда он видел ее последний раз, и свалился лицом прямо в грязь. Он вскочил на колени и глянул вверх – на улыбающиеся лица на краю ямы. Его залитые ромом глаза, сверкавшие на фоне перепачканного лица, были исполнены унижения.

– Давайте сюда дробовик! – крикнул он братьям, стоявшим наверху. Они посмотрели на Бэзила, затем друг на друга и снова на него. – Давайте сюда дробовик, говорю! – заорал Бэзил. И швырнул в них пустую бутылку.

Бутылка медленно взмыла вверх, отскочила от стенки ямы, у самого края, и полетела вниз, на Бэзила – ему пришлось отпрянуть, чтобы увернуться. Братья привязали к стволу дробовика кусок упаковочного шпагата и стали осторожно спускать дробовик Бэзилу – он схватил его, едва дотянувшись пальцами. Открыв со щелчком затвор, он достал из кармана куртки пару зарядов, вставил их в патронник и со щелчком же закрыл затвор. Приставив ружье к плечу, он вскинул ствол к небу, закрыл один глаз, слегка качнулся, стал ровнее, провел другим глазом по небу, пока не увидел одного из братьев. Поставил палец на спусковой крючок. И проорал:

– А ну закапывайте меня, черномазые твари!

Братья подозрительно глянули вниз – может, даже с легкой ухмылкой.

– Закапывайте!

Только теперь они смекнули, что Бэзил не шутит.

– Я нипочем не уехал бы из Девона[64], – продолжал Бэзил, который, будучи даже крепко пьян, врал братьям, будто он вольный поселенец из Девона, а вовсе не тот, за кого его держали в округе, – каторжник из Солфорда[65], приговоренный к смерти за зверства, а потом, после того как ему смягчили приговор, сосланный на четырнадцать лет на Землю Ван-Димена. В ту пору он был еще совсем молодым парнем. А теперь он был стар и разорен – благодаря Системе, тяге к респектабельности, которой ему было никогда не добиться, благодаря неспособности возделывать землю, купленную для того, чтобы соответствовать мечте.

– Не хотите взять свою землю обратно – закопайте меня! – не унимался он.

Стоять прямо и смотреть в небо, не шатаясь, было выше его сил – Бэзил снова не удержался на ногах и упал. Прежде чем громыхнул выстрел, братья были уже далеко от ямы. Они бежали прочь, слыша, как Бэзил сыплет им вслед проклятиями.

– Эй вы, трусливые черномазые твари! А ну вернитесь и закопайте меня! Вы же сами хотите. Закопать меня в моей земле. Ну же, вернитесь и кончайте со мной. Закопайте меня сейчас же. – Дальше он отчеканивал каждое слово: – Эй вы… мерзкие… черномазые… твари!

Но братья не вернулись ни на другой день, ни через неделю – никогда, потому что той же ночью в дверь их хижины постучала беда. Бэзила нашли на дне ямы мертвым – со смертельной раной из дробовика. Братья собирались когда-нибудь вернуться, однако в пивной, в Мол-Крике, прошел слух, будто Бэзила покарала за пьянство его жена, но, исправившись на том свете, он непременно вернется; а вернувшись, Бэзил будет угрожать им уже не дробовиком, но карой Господней. Так что путь назад был отрезан.

– Нас как пить дать вздернут, – сказал Берт. – Никто не поверит двум чернокожим.

Берт, Джек и Элли добрались по реке до Мельбурна и прожили там три года – до тех пор, пока однажды роковым вечером, накануне Кубка Мельбурна[66], Берт не повстречал в коллингвудской[67] пивной Рега Льюиса. Рег прибыл в отпуск из Страна и проигрался в пух и прах в «орлянку». Берт привел Рега к себе в хибару, которую он, Джек и Элли снимали вместе с двумя другими семьями. Они накормили Рега говядиной с картошкой, и Берт дал ему один фунт – свой недельный заработок на скотобойне, где он трудился забойщиком. Рег поведал им про Тасманию: как там, на западе, жизнь бьет ключом, как сама Нелли Мельба[68] однажды пела в Зиане, горняцком городке, который, по слухам, вот-вот станет столицей Тасмании, поскольку разрастается прямо на глазах, просто удивительно. Троица скучала по родной земле и своим сородичам, и они рассказали Регу, почему им пришлось бежать и как они хотели бы вернуться обратно. Рег в некотором роде проникся чувством к сестре двух братьев – маленькой, симпатичной темнокожей женщине, которая все время улыбалась, когда он рассказывал о старательской жизни среди диких чащоб дождевого леса на западе. Его истории становились все более несуразными, а ее улыбка – все более широкой. Он рассказывал, как иные удачливые старатели, разбогатев в мгновение ока, прикуривали сигары от фунтовых купюр и пичкали заезжих собратьев из Калифорнии россказнями о том, будто сумчатые волки очень любят лакомиться золотоискателями-одиночками. В довершение всего он признался, что главное достоинство любого парня с западного побережья заключается в том, чтобы намолоть чепухи похлеще соседа. И они долго смеялись над этими словами.

– Черт, – сказал Берт, – я же знал, все это чушь собачья. Просто мне было интересно, сколько чепухи можно намолоть после говядины с картошкой.

И все трое рассмеялись еще громче, так, что аж стены их съемной хибары заходили ходуном, а Регу пришлось утирать слезы с глаз.

Рег все настойчивее уговаривал их перебраться на западное побережье, куда стекался люд со всех концов света, где их никто не найдет и где работы хоть отбавляй. А они только кивали, не зная, что и думать. На другой день на заездах, предшествовавших скачкам на Кубок Мельбурна 1891 года, Рег поставил подаренный ему Бертом фунт на лошадь под тридцать шестым номером – и та выиграла. На следующее утро Рег разыскал на скотобойне Берта и вернул ему целых пять фунтов, а вдобавок вручил три билета в один конец на пароход из Мельбурна до Страна. Братья с сестрой встретились на семейном совете, все обговорили и в конце концов решили податься на Тасманию под вымышленными именами – для вящей безопасности. Не успел пароход войти в залив Маккуори, как Элли приняла предложение Рега стать его женой.

Тетушка Элли, 1941 год

Под конец второго года пребывания Гарри в Стране тетушка Элли убила белую корову, принадлежавшую управляющему рудника «Маунт-Лайелл». Ее внучка Дейзи сильно расхворалась – у нее был сильный жар. Поначалу тетушка Элли особо не тревожилась. Однако к вечеру жар усилился, Дейзи забилась в приступе, и тетушка Элли решила сходить за врачом. Она пошла к нему домой в Западный Стран, но там узнала, что врач играет в карты на другом конце города, в бухте Леттес. И она отправилась через весь город в бухту Леттес по темной, пустынной дороге, чувствуя, как возрождаются все ее былые страхи. Тьма казалась ей громадной ямой, куда она должна была провалиться. Она, как и все старики, боялась темноты, но в этот раз от страха у нее аж скрутило живот, и совладать с ним у нее не было сил. Она завизжала и пустилась бежать. Она чувствовала спиной, что за нею гонится какая-то белая морда. Она вздернула полы платья и припустила что было духу. Глиняная трубка выпала изо рта, когда она стала задыхаться, – пришлось оставить ее там, где она упала, потому как тетушке Элли было боязно даже подумать о том, чтобы остановиться и подобрать ее. Она бежала и бежала – живот у нее сводило все сильнее, горло горело огнем. Она бежала и на бегу вспоминала древние предания стариков, которые помнила с детства, предания о том, как однажды ночью к ним пришли белые, как матери запихивали кору в рот младенцам, чтобы они не кричали и чтобы их плач не услышали охотники, и как от этого младенцы иногда умирали. Как нельзя было даже разжечь огонь и помешать Верове[69] забрать души умерших детей, потому что все боялись, как бы кто не заметил дым костра. Она бежала, и руки ее болтались взад-вперед, а в груди полыхал огонь, она бежала и все время чувствовала белую морду у себя за спиной. Она вспомнила рассказы стариков о том, как их предков загоняли в ловушки и вешали, точно диких зверей, как в Ойстер-Ков[70] доктор Миллиган прописывал им снадобья, чтобы у них не было детей. Вспомнила она и жуткие истории, которые ей рассказывала мать, – историю о том, как солдаты схватили черную девочку, связали и держали так всю ночь, а утром отпустили и стреляли ей вслед. А еще она вспомнила историю, которую Лалла рассказала ее матери, – историю о том, как солдаты заявились к ним на корробори[71] и Лалла увидела, как один из них подцепил на штык младенца и бросил его в костер.

А потом тетушка Элли уже больше не могла бежать. Замедлила бег и перешла на шаг, зашаталась и остановилась. Сначала она слышала только собственное частое дыхание и биение своего сердца – эти звуки на время заглушили страх. Затем, когда дыхание ее мало-помалу выровнялось, она почувствовала, как что-то горячо дышит ей в шею и разглядела за спиной белую морду. И поняла: это дыхание Веровы, предвестника смерти. Только чьей? В полном ужасе она застыла на месте. Она чувствовала, как воздух вырывается из ее раздувающихся ноздрей, чувствовала, как все тело пронзает дрожь, чувствовала, как холодный пот стекает у нее по загривку, обдаваемому дыханием белой морды.

Тетушка Элли резко повернулась, размахнулась что было силы кулаком. И почувствовала, как он ударился обо что-то мягкое, бархатистое, а потом, когда кулак скользнул вниз, почувствовала слюнявые зубы – тут послышался жуткий вой и что-то огромное рухнуло наземь. Тетушка Элли глянула вниз, увидела бесчувственную тушу белой коровы. И остолбенела. А потом ударилась в слезы.

Так, обливаясь слезами, она одолела остаток пути до бухты Леттес, благо было недалеко, нашла врача, и они вдвоем поехали на его крохотном «Остине» домой к тетушке Элли. Но, как уже догадалась тетушка Элли, было слишком поздно. Они вошли в дом и увидели Гарри – он сидел на полу перед камином и качал на руках обмякшее тельце Дейзи. Она только что умерла – от менингита, как сказал врач. Гарри рассказал, что у нее случился второй приступ и потом она тихо умерла. Он сказал, что понял, когда она испустила дух. Он не плакал, а тетушке Элли хотелось видеть его слезы. Что ж, он мужчина, хотя ему всего-то двенадцать. А когда он поднял на нее глаза и спросил, отчего кругом так много смертей, она вместо ответа только охватила его голову и прижала к своему животу, черному, влажному, остро пахнущему дождем и тяжело вздымавшемуся от тягостных протяжных рыданий.

Тетушка Элли, 1946 год

Она сидела на полу у камина, и по толстому слою румян на ее щеках он понял, что на душе у нее кошки скребут, поскольку чем хуже она себя чувствовала, тем сильнее румянила себе лицо. Она гордилась своей кожей, всегда говорила, какая она у нее красивая и светлая, хотя Гарри казалось, что не такая уж и светлая.

Вскоре после первого своего приезда в Стран Гарри посмотрел на тетушку Элли и спросил:

– Ты або[72], тетушка Элли?

Элли первый и единственный раз, насколько помнил Гарри, накинулась на него.

– Не смей обзывать так добропорядочных людей. Это отвратительно, слышишь? Мы добрые, приличные католики, добрые, приличные белые католики, понял?

Гарри ничего не понял.

– Мне очень жаль, тетушка Элли, я просто подумал, может, вы або…

Гарри не успел договорить, как Элли принялась шлепать его, на сей раз с методичной грубостью, которая была ей не свойственна, но которой она научилась, потому что хотела, чтобы он зарубил себе это на носу. Поэтому он не обиделся, а соблаговолил ее выслушать. Она шлепала его сперва по одной щеке, потом говорила, затем била по другой и снова говорила. И пока вот так шлепала, по щекам у нее текли слезы, хотя голос звучал сердито.

Шлеп!

– Никакие мы не або и не черномазые, слышишь?

Шлеп!

– Будешь так говорить, тебя заберут, понимаешь? Заберут обратно на острова. Я уже говорила тебе, кто мы такие, – добропорядочные белые католики.

Шлеп!

– Так кто мы?

Шлеп!

– Белые католики.

Она задержала руку у своей щеки.

– Правильно. – Голова ее мгновенно повернулась, и она увидела свою широко раскрытую ладонь, готовую при надобности шлепнуть еще раз, но потом взгляд переметнулся обратно, и она снова строго воззрилась на Гарри, словно заметила в нем что-то чужое и пугающее, чего ей не хотелось видеть. – Добропорядочные белые католики, – проговорила тетушка Элли на сей раз дрогнувшим голосом, как будто неуверенно.

Хотя Гарри ничего не понимал, он знал, что говорить на эту тему больше не будет, к тому же о случившемся никто из них больше не вспоминал. Впрочем, Гарри со свойственным детям чутьем стал прибегать к уловкам. Он смекнул: чем реже будет злоупотреблять такими словами, как «або» или «абориген», тем больше сможет выведать у тетушки Элли. Не то чтобы он сознательно пытался выудить у тетушки Элли то, о чем она не желала говорить. Он продолжал допытываться, хотя сам того не осознавал, как не понимал и того, зачем ловчит, задавая вопросы.

Гарри понял, что самое подходящее время для расспросов – когда они выходят на прогулку, благо тетушка Элли очень любила прогуляться. Они проходили не одну милю по пляжу Оушен-Бич и ели мясистые листья карпобротусов[73] – так называемых свиных рыльцев, которые тетушка Элли называла пальцами мертвеца, почесывались от укусов мясистых прыгающих муравьев и муравьев-бульдогов. Гуляли они и в буше, близ мыса Пикканинни-Пойнт на реке Кинг, ходили и к поросшим лесом развалинам Типуканы. В такие минуты она напоминала Гарри черную сливу. Она срывала созревшие кенгуровые яблоки, когда они трескались и раскрывались ранним утром при первых солнечных лучах, и запихивала их Гарри в рот – по вкусу они напоминали ему не то мучнистую вареную картошку, не то бананы. Сама же тетушка Элли особенно уважала мулли – крупные ягоды лесного винограда. Походя тетушка Элли пичкала его дарами буша и всю дорогу болтала, говорила, что землю нужно беречь, потому как земля – это дух. Когда на руднике в Куинстауне случилась беда и многие горняки погибли, она сказала, как обыкновенно говорила во времена засух, наводнений или пожаров, что земля пропиталась кровью и такие напасти сваливаются потому, что «дух сердится и пребывает в печали». Иной раз, когда тетушка Элли напивалась, или хворала, или гуляла в буше, она рассказывала про свою мать и свой народ, называя его неизменно древним, а порой, в минуты необыкновенной радости или грусти, она рассказывала про обычаи стариков. Она была строгой и рьяной католичкой, хотя, случалось, поминала злого Верову – так, по ее словам, старики называли дьявола. «Не то чтобы я много знаю про стариков, – говорила она. – Совсем чуть-чуть. Самую малость. Ты можешь, Гарри, порасспросить о них у музейных профессоров. Они много чего знают. – Она хлопала себя по лбу и прикладывала руку к груди. – Я же знаю только по слухам, а это совсем не одно и то же. – Затем поднимала глаза и смотрела на деревья, пытаясь разглядеть какого-нибудь кускуса, поедающего спелые мулли, и, так и не заметив ничего такого, равнодушно продолжала: – Бедняги, они такие несчастные. О господи, ну конечно. Самые что ни на есть несчастные». О себе же она говорила только одно: «Я добропорядочная белая женщина». Добропорядочность, по мнению тетушки Элли, заключалась в принадлежности к церкви, а ее вера, как и она сама, объединяла в себе причудливое сочетание нового и старого. Она присутствовала на знаменательных церковных обрядах: крещениях, причастиях, конфирмациях, бракосочетаниях, обеднях, надевая по таким случаям другое, самое лучшее свое платье из саржи. Однако шею, не в пример чрезмерно строгому, тускло-коричневому платью, она украшала ожерельями, собственноручно сделанными ею из радужных морских ракушек, собранных на пляже Оушен-Бич и нанизанных на нити из кишечных струн. На самом деле ритуальные вещицы предков она ценила куда больше, нежели атрибуты римской церкви.

На следующее утро, когда тетушка Элли попросила Гарри разбросать золу из камина в сторону утренней звезды, чтобы согреть ее и облегчить ей дневное путешествие, он понял наверное: она совсем плоха. Весь день напролет в доме собиралась родня по линии ее матери – народ все больше неотесанный, но, в общем, славный, скромный и вежливый. Поздно вечером неожиданно объявились дядюшки Гарри – Бэзил и Джордж. Они сидели вместе со своими собаками, болтали, смеялись и постоянно осаживали собак, запрещая им то или это.

Тетушка Элли умирала.

Все началось после смерти Дейзи. Тетушка Элли стала увядать. У нее опустились руки. Она бросила курить беспрестанно – курила только по утрам, после того как успевала нарубить дров на целый день, и курила только самокрутки, а не трубку. В церковь ходила лишь по воскресеньям, а не каждый божий день, даже когда священник служил обедню. Говорила мало и почти не смеялась. Да и передвигалась как будто с большим трудом. По воскресеньям она садилась в свою крохотную повозку и за неимением лошади просила Гарри запрягаться самому, благо они нашли упряжь на свалке и тетушка Элли подогнала ее Гарри по размеру. И Гарри тянул повозку до церкви и обратно. Так продолжалось несколько месяцев кряду, покуда однажды им на пути не повстречалось семейство Сиддонсов, также направлявшихся на службу, – они-то и подбросили тетушку Элли с Гарри до церкви в своем американском «Форде».

Когда священник пришел ее соборовать перед смертью, тетушку Элли словно подменили – насколько всем помнилось, такое случилось впервые: она вдруг заговорила высокомерно и даже недостойно. «Валите отсюда, отец Брин, – сказала она. – Я ухожу к предкам и не желаю возноситься ни на какие католические небеса». Отец Брин оторопел, однако решил проявить настойчивость, но Крепыш Мик Бреннан, больно смахивавший на серого буревестника, вскинул волосатую ручищу, точно оперенное крыло, обвил им священника за плечи и, улыбаясь, повторил тетушкин наказ: «Будьте молодцом, отец, и валите отсюда!» Отец Брин взял шляпу и откланялся.

Когда захлопнулась дверь, тетушка Элли выпила чашку чаю и завела разговор о предках. Прежде она никогда не рассказывала того, что вспоминала той ночью, когда по дороге в бухту Леттес за нею гналась корова: ее рассказы были всегда добрые, смешные и неизменно о былых временах. По большей части – о родне.

Затем тетушка Элли смолкла и снова улеглась на пол. И покуда тетушка Элли лежала вот так на полу и умирала, ее братья, расположившись рядышком, в небесно-голубом жестяном домике, рассказывали другие истории. Мужчины рассказывали и пили – очень скоро некоторые так напились, что женщины вышли из себя и велели им выметаться из дома тетушки Элли, ежели им невмочь оторваться от бутылки. Поднялся визг и крик, а потом все попритихли, кроме Ноя, – и не думая держать язык за зубами, он принялся разглагольствовать о том, что кое-кому угодно выставлять его пьяным только потому, что он-де спотыкается, хотя лично он знает многих, кто не берет в рот ни капли, а спотыкается на каждом шагу, так разве можно считать доказательством, что он пьян, если он раз-другой оступился, тем более если походка у него, черт возьми, вообще не такая уверенная, как у всех? Женщины на это разозлились пуще прежнего, а мужчины расхохотались и принялись откупоривать новые бутылки. В конце концов, даже тетушке Элли, невзирая на крайнее бессилие, все это стало поперек горла – она вскочила со своего ложа возле камина, где недвижно пролежала несколько часов кряду, и выбежала из дому, чтобы в гневе своем накликать ветер. Только тогда все смекнули, что дело плохо. Обыкновенно тетушка Элли накликала влажный западный ветер, а когда была и впрямь не в духе, вызывала северо-западный – она называла его дыханием Веровы, – дабы поразить неугодных головной болью или грудной хворью. Она пронзительно засвистела – самым что ни на есть жутким образом, и тут, никто и глазом не успел моргнуть, грянула жесточайшая буря.

Покуда тетушка Элли стояла на веранде в мягком утреннем свете, сложив губы трубочкой и издавая странные пронзительные звуки, ветер крепчал, подобно медленно нарастающей волне: сперва послышался всего лишь слабый шелест, а потом, по мере того как ветер набирал силу, стуча в окна и двери ее жестяного домика, отчего те задребезжали, под его напором вскоре заходил ходуном и сам дом, да так, что все, кто был внутри, здорово перепугались. Завывания ветра напоминали грозную песнь, и время от времени, когда казалось, что он начинает стихать, тетушка Элли, за чьей спиной дверь перед тем хлопала от его порывов, принималась свистеть снова и снова, и ветер тотчас же откликался на ее призывы, только с куда большей свирепостью и силой. Все разом попритихли, потому как тетушка Элли обладала могуществом предков. Мужчины вылили свое пиво, а тетушка Элли, вернувшись в дом, улеглась на прежнее место и умиротворенно воззрилась на огонь.

Гарри никогда не видел и половины собравшихся гостей, а они, похоже, знали его как облупленного. Гарри спросил, откуда они узнали, что тетушка Элли сильно расхворалась: ведь их же никто не оповещал, – а они вместо ответа указывали на макушки деревьев, качавшихся на ветру, и улыбались. Ветер, похоже, принес тетушке Элли ощутимое облегчение, несмотря на то, что в ее по обыкновению безупречно чистом доме, благо она слыла ревностно-строгой хозяйкой, все было перевернуто вверх дном; однако ж в тот день, и на другой, и весь следующий вечер она тихо угасала.

Под конец, лежа на полу, она попросила растопить камин пожарче. И свернулась калачиком, глядя на красное пламя, а рядышком улеглись ее собаки – они принялись лизать ей руки и лицо, и казалось, что сейчас она вполне счастлива. В отблесках огня она смотрела то на высунутые дрожащие языки собак, то на трепещущие, постоянно меняющие форму языки пламени, выраставшие из красных угольков в очаге и тут же отрывавшиеся от них, – смотрела как зачарованная, будто узрев в пламени нечто такое, чего прежде никогда не видела. Когда пришел Гарри, она вдруг стала необычайно разговорчивой.

– Чудно, Гарри. С тех пор как забрали наших предков, Гарри, творится что-то странное. Бог не дал этой земле много зверья. Когда-то на земле жили кенгуру и кускусы, они подходили к твоим дверям поесть, и ты ел их. А теперь нужно охотиться целый день, чтобы найти хоть одного. Эму ушел, волк ушел. Предки ушли.

Гарри не знал, что сказать.

– Но мы пока еще здесь, – только и ответил он.

Тетушка Элли улыбнулась. Посмотрела на Гарри и сказала:

– Похоже, я все больше белею, а ты все больше чернеешь.

Она рассмеялась. И вдруг закашлялась – и кашель ее был какой-то надрывный, но потом он стих.

– Народ мой зовет, – вдруг проговорила она. – Я ухожу к своим. Возвращаюсь. А ты не реви. Мои забирают меня. – Она взяла Гарри за руку, как когда-то в буше, во время прогулки. – Им тяжело догрести до меня, Гарри, – проговорила она, указывая на потолок, словно вдруг разглядела там лодку, плывущую за нею по небу. – Давайте же скорей, паршивцы вы эдакие! – громко, с не свойственной ей резкостью выкрикнула тетушка Элли. – Давайте, поднажмите! – Она до боли стиснула руку Гарри – ему даже не верилось, что у старухи еще оставалось столько сил. У Гарри на глаза навернулись слезы. Тетушка Элли оторвала взгляд от потолка, перевела глаза на Гарри и напоследок промолвила:

– Не плачь по мне, Гарри. Народ мой зовет.

Когда тетушка Элли умерла, выли все: и родня, и собаки – аж ржавые стены тряслись, и так с полчаса, а то и больше.

Гарри, 1946 год

Я гляжу на огонь, но, хоть ты тресни, не вижу ничего такого, что видела тетушка Элли. Смотрю на потолок– но и там ничего, кроме крашеных досок из хьюоновой сосны, которые давным-давно приколотил Рег. И хотя у меня есть дар видеть, единственное, что видит мой разум, так это лодку, шлюпку, а в ней Гарри – он плывет вверх по реке Франклин и дальше по реке Джейн.

Остаток дня у Гарри ушел на то, чтобы добраться до места слияния двух рек, а оттуда – вверх по Джейн до нижней горловины первой теснины. Там он и устроил себе привал, а на другое утро вытащил лодку на берег повыше, перевернул ее вверх дном и крепко привязал. Полдня он ждал возвращения Норри и Джоффа Халси и за это время успел пройтись вдоль первой теснины. Следующие два дня они втроем переправляли припасы, которые привез Гарри, в шлюпке через теснину в лагерь Норри. Лагерь представлял собой временное укрытие из куска брезента, натянутого в форме буквы А, – поскольку сосен в округе кот наплакал, Норри с Джоффом, дожидаясь Гарри, успели вырубить и оттрелевать самые подходящие. Теперь им предстояло подняться до второй теснины, где, по слухам, было полно хорошей сосны. На другой день они взялись за тяжкую работу – переправлять все снаряжение с припасами, а также лодку Норри, через горный хребет под названием Лодочный холм. Но прежде чем отправиться на поиски тропы, которую Барнс Абель со своими мальчиками прорубил еще в 1936 году, они прошли на веслах до устья второй теснины – на разведку. Гарри никогда не видел ничего подобного. Стены теснины вздымались на несколько сотен футов, и мрачный проход продувало насквозь холодным промозглым ветром. Свет, казалось, едва доставал до дна теснины, зажатой меж осклизлых, замшелых скальных отвесов. Река здесь текла медленно, стены и камни кругом были сплошь покрыты влагой. Казалось, будто вода сочилась из всех трещин на склонах, стекая на валуны размером с дом. Теснина лоснилась зеленью и чернотой в своей восхитительной уединенности – в совершенно замкнутом мирке. Никто не проронил ни слова. Норри указал на плавник, прибитый к скальному отвесу в полусотне футов выше по течению, и у лесорубов застыла кровь в жилах при мысли о потоке в теснине, превратившейся в один неистовый, неукротимый порог с кипящей белопенной водяной лавиной, несущейся вниз по течению и готовой снести все, что ненароком окажется на ее пути в этом черно-зеленом мире. Они смотрели в сильном возбуждении и страхе, с волнением и ужасом, ощущая гибельный запах грозной теснины, чувствуя силу, с какой она способна превратить их ноги в месиво и закружить головы до невообразимого умопомрачения.

– Твою мать, чтоб я сдох! – только и молвил Норри.

Они развернулись и неспешно поплыли обратно к лагерю в устье нижней теснины.

За следующие полтора месяца они заготовили сосны из древостоя над второй тесниной – Норри слышал о нем от Барнса Абеля. Древостой располагался в нескольких сотнях ярдов от речного обрыва. Бревна пометили фирменным клеймом Норри в форме буквы «H», затем с помощью натяжных блоков и длинных крючьев лесорубы подтащили их к краю обрыва над рекой и свалили в воду. Сосновые стволы, которые они тащили к обрыву медленно и с большим трудом, соскальзывали с края отвеса, точно тюлени, и, упав вертикально в глубокую воду, тут же всплывали – потом их относило в сторону, и они застывали на месте. Друзьям понадобился не один день, чтобы расчистить затор из бревен, перекрывший реку, и сплавить их вниз – к устью теснины. Там они оставили их, чтобы, когда придут зимние паводки, сплавить дальше, и подались восвояси.

На Плоском острове друзья наткнулись на Слизняка и Старину Бо – те рассказали им, что Старине Джеку страсть как хотелось выпить и он решил уйти с другой бригадой лесорубов, которых они, Слизняк, Старина Бо и Джек, повстречали на реке Франклин, когда те возвращались домой. Слизняк поранил себе руку, когда они трелевали бревна, хотя парень он был ловкий, и Гарри посоветовал ему остаться с ними, хотя Норри с Джоффом, неизвестно почему, куда-то подевались.

Было раннее утро – всю ночь напролет дождь барабанил по замшелой дощатой кровле их хижины из сосны короля Билли. Гарри сидел на койке, застеленной мешками из-под сахара, тер кулаками глаза и глубоко вдыхал сладкий дымный воздух. У очага стояли его башмаки, слегка припорошенные тонким белесым пеплом от сгоревших дров хьюоновой сосны: башмаки были теплые, хотя до конца не просохли. Он обулся и, ощутив, как тепло растекается по ногам, взбодрился, что было необходимо: ведь денек их ждал не приведи господи. Они перекусили хлебом, который Старина Бо испек в прошлое воскресенье, и грудинкой, которую поджарил Слизняк, выпили чаю и пошли на веслах вверх по реке – до тропы, что вела к древостою, где трудились Слизняк и Старина Бо.

Этот небольшой сосняк Старина Бо обнаружил давно, но тогда деревья были слишком маленькие, и рубить их было рановато. А теперь по размеру они были в самый раз. Сосняк находился примерно в двух десятках мерных цепей[74] от реки. Чтобы перетащить оттуда бревна через лес, у них была маленькая лебедка на керосиновом приводе – они привезли ее в разобранном виде из Страна и собрали в лесу.

Старина Бо со Слизняком протянули через буш проволочный трос и подцепили к нему поваленный наземь и очищенный от веток ствол. Когда с этим делом было покончено, Гарри запустил лебедку. Работала она неровно – и по мере того как бревно мало-помалу подтягивалось к нему, Гарри доставал масленку и смазывал лебедку. Его отсыревшие башмаки скользили на осклизлых побегах сассофрасов, врубленных заодно с прочими кустарниками на месте проделанной просеки, – Гарри оступился, упал и правым большим пальцем угодил под шестерню зубчато-ременной передачи. Гарри посмотрел на изуродованный палец – ноги у него подкосились, голова пошла кругом. Он окликнул Слизняка и Старину Бо. Те уставились на Гарри, а Гарри на них. Слизняк отправился обратно в овраг и вернулся с топором. Гарри положил искалеченную руку на поваленный ствол мирта. Старина Бо поскреб ствол – изнутри выпучилась коричневая жижа, точно шоколадная начинка из пирога. Ствол прогнил до самой сердцевины, превратившись в торфяную массу, сохранившую форму ствола лишь благодаря облепившим ее мхам и лишайникам.

– Не здесь, Гарри, – сказал Бо. – Тут слишком мягко, дружище.

Это были первые слова, произнесенные ими после того, как Гарри их окликнул. Слизняк обтесал сверху макушку сосны, которую они повалили накануне с помощью лебедки, – так, чтобы поверхность получилась ровная и гладка.

– Операционный стол, а, Гарри? – проговорил Старина Бо, и они дружно рассмеялись.

Потом им стало не до смеха.

Гарри положил на сосновый ствол руку с окровавленным ошметком большого пальца, из которого торчали обломки костей. Этот ошметок напомнил ему кусочек говяжьей отбивной, присыпанный кокосовой стружкой. Слизняк нацепил на Гарри свободный верхний захват, отвернул ему голову так, чтобы он не видел свою руку, и затянул захват. А Старина Бо меж тем прижал правую руку Гарри за запястье к стволу и, держа топор за середину рукоятки, вскинул его вверх.

– Держи его аккуратно, Слизняк! – велел Старина Бо.

Стоит ли смотреть, что было дальше?

Боже, удовольствуемся малым.

День пятый

Вместо отрубленного пальца я вижу часы и глядящего на них Аляжа. Он видит, что часы стали, пожимает плечами. И снова смотрит в долину – над нею низко стелется туман, такой густой, что кажется, будто долину накрыло белым саваном. Удивительный миг умиротворения, правда, – мне видно, что чувствует Аляж. В висящей над рекой тишине клиенты погружают оставшееся снаряжение на плоты и напоследок осматривают место привала. Глядя на это, впору сказать, что день задался как нельзя лучше. И, будто в знак уважения к царящему кругом покою, путешественники бесшумно отвязывают плоты, Аляж с Тараканом так же бесшумно сталкивают их с берега в воду – и плоты беззвучно соскальзывают в чайного цвета воды реки Франклин. Начинают грести, не говоря ни слова. В кои-то веки клиенты умудряются работать веслами слаженно – и плоты следуют один за другим, словно связанные незримой нитью. Течение теперь куда сильнее – клиенты к такому еще не пивыкли. Они ощущают руками всю мощь оживившейся речной глади и волнуются – волнуются они и при виде того, как плоты, прежде неповоротливые в слабом течении реки, сейчас готовы стремглав нестись вперед.

Видение прерывает пронзительный крик. Это Эллен – на борту у Аляжа. «Пиявка, пиявка!» – вопит она. Аляж перебирается через шпангоутное крепление на нос, где сидит Эллен, отрывает лоснящийся черный комок, наполненный кровью, с задней части ее руки и швыряет его в воду, оставляя Эллен с кровоточащей ранкой на руке.

Они гребут дальше. Вдруг туманную пелену разрывают странные звуки и резкий треск: над ними пролетает стая желтохвостых черных какаду. Путешественники успевают лишь краем глаза разглядеть птиц в прорехе тумана, прежде чем стая улетает прочь и скрывается в глубине долины. После исчезновения стаи еще какое-то время слышатся безудержные резкие крики, будто предвещающие неотвратимый дождь – не то в шутку, не то всерьез. Они гребут дальше. Туман поднимается, и сквозь него уже проглядывают тучи – они бешено проносятся через узкий просвет в небе. Все молчат. Клиенты напуганы – лоцманы пока еще нет. На реке они всего лишь час или около того, как вдруг странным образом начинает холодать. Плот Таракана идет впереди. Таракан убавляет ход – и плот Аляжа врезается ему в борт. Таракан указывает в сторону бокового хребта в дальнем конце долины. Он завешен пеленой дождя. Таракан с Аляжем переглядываются. Но не говорят ни слова. Погода изменилась – снова подул западный ветер. Они гребут дальше.

Минуют маленький пляж, по которому там бродит пятнистохвостая сумчатая куница, – она поглядывает на них, даже не догадываясь, кто они и куда так торопятся. Она их не боится, а они боятся этого мелкого сумчатого падальщика, неотрывно следящего, как мимо проносятся красные плоты со странными существами, как будто для зверька это всего лишь плавник с налипшим мусором – смытыми с берега причудливыми обломками, которые уносит прочь в далекие миры.

Темнеет. За час с небольшим до полудня небо уже выглядит так, словно вот-вот наступит ночь. Клочья синевы сужаются и попадаются все реже, наконец, небо внезапно затягивается сплошной черной пеленой, до того плотной, что путешественники в страхе сбиваются в кучки посередине плотов. По мере того как речная долина заканчивается, уступая место входу в глубокую теснину, холмы становятся круче. Кто-то из клиентов на борту у Таракана затягивает песню Вилли Нельсона[75] о том, как здорово видеть в будущем одно только синее небо. Все облегченно смеются, едва успев дать волю тревоге, но не желая этого показывать. Песня заканчивается. Стихает и смех. Вокруг снова повисает кромешная, мертвая тишина.

И они гребут дальше – в теснину, в царство мрака.

Глава 8

Сейчас я всматриваюсь во мрак более пристально, чем тогда, пытаясь пронизать его взглядом насквозь. Тьма мало-помалу рассеивается. Она разрывается в черные лоскуты, и каждый такой лоскут обретает форму зверя: один превращается в вомбата, другие два – в кольцехвостых кускусов, пять – в филандеров[76], три – в потору[77], семь – в расписных малюров[78], четыре – в летучих мышей, один, красивый с виду – в зеленую древесницу[79], два – в общительных варанов, остальные – в мирного с виду пресноводного омара, в багрового, словно от злости, рака, – и все сидят с одной стороны старого, застеленного клеенкой стола, тоже проступившего из мрака. С другой стороны стола примостилась не менее причудливая звериная компания: троица сумчатых дьяволов, парочка полосатых кошек, одинокая крапчатая сумчатая куница, одинокий же сумчатый волк с непомерно раздувшейся пастью – как видно, в предвкушении пиршества, сварливая стайка черных какаду, малютка бронзовая змея, испещренная узором в виде петелек и узелочков, скрюченная тигровая змея, как будто не обращающая внимания на свою пресмыкающуюся сродственницу. Здесь же пристроились: тиликва[80], рядышком с нею – сова и карликовый кускус, четверка дворняжек, пара утконосов, пятерка кенгуру, а с правого края ерзает ехидна. И посреди этого звериного банкета возвышается престарелый Гарри с доброй улыбкой на устах.

Звери чавкают – насыщаются прямо из блюд, и как будто не без удовольствия. А Гарри в непривычной для него роли старейшины взирает на них сверху. Хотя у Гарри с Соней до смерти Сони был только я, они, конечно же, мечтали о большой семье и о том, как однажды они вместе с детьми сделают что-нибудь эдакое. После смерти Сони Гарри все так же ставил тарелку со снедью для нее во время своих еженедельных пикников. А потом ставил еще одну тарелку с салатом, жареным мясом и рыбой – в дополнение к той, которую он обыкновенно оставлял для себя, меня, для Марии Магдалены Свево и для моей покойной матушки. Прошло года полтора после ее смерти. И он поставил совсем маленькую тарелочку с кусочками мяса и овощным пюре, как для ребенка. Вслед за тем примерно каждые полтора года он прибавлял еще по тарелке к означенным, словно желая накормить неизменно разраставшуюся семью призраков. Со временем порции пополнялись, точно сотрапезники, будучи сперва детьми, становились подростками, а потом взрослыми. Чем дальше, тем больше выставлял он снеди и напитков – уже для других невидимых гостей, якобы доводившихся ему дальними родственниками, с которыми он давно не виделся, или для друзей-детишек, которых себе придумал. И никто не сказал ему на это ни слова. Как будто так и должно быть на самом деле; а потом со временем это стали воспринимать как чудачество, и если кто и позволял себе высказаться по этому поводу на наших еженедельных пикниках, то разве что какой-нибудь случайный гость, который, впрочем, точно был из плоти и крови.

В конце концов это даже стало несколько забавно, хотя лично я ничего не замечал, поскольку к тому времени уже давно уехал. Гарри расставлял столы поближе к мангалу – и к вечеру каждого воскресенья они ломились от котлет и жареной рыбы. Можно подумать, что на такое пиршество со всей округи сбегались кошки и бродячие собаки, но ничуть не бывало. Еда лежала на длинных низеньких столах под виноградником, обвивавшим старую шаткую решетку сверху, до вечера понедельника – тогда Гарри начинал свистеть тихим, жутковатым свистом, свист разносил легкий ветерок. И отовсюду сбегалось зверье: кошки, собаки, кускусы, вомбаты и тасманийские дьяволы. Откуда они могли взяться посреди города размером с Хобарт, до сих пор ума не приложу. Они словно возникали из-под земли. Рассаживались за столами или прямо на столах и принимались за еду: одни ели мало, другие много – а Гарри стоял над ними, попыхивая самокруткой, не говоря ни слова, и лишь едва заметно улыбался.

Вот, вижу, сумчатый волк, опершись передними лапами на край стола, склоняется над блюдом холодных котлет, хватает старенький кухонный нож с зеленой рукояткой и стучит этой самой рукояткой по столу, желая обратить на себя внимание. И – клянусь, это истинная правда, потому как, если бы я не видел это собственными глазами, то ни в жизнь бы не поверил, – объявляет, что намерен поведать историю об утрате. Тишина после такого объявления наступает не сразу. Кто-то смолкает, кто-то знай себе болтает, кто-то насмешливо подвывает. Ехидна выкрикивает, что не собирается выслушивать зверюгу, похожую окрасом на пешеходный переход, и начинает безудержно хихикать на пару с крапчатой сумчатой куницей. Волк велит им проваливать, говорит: ему плевать, что там себе думает тупой ничтожный комок, утыканный иглами. Голос у волка тонкий, даже пронзительный, бодрый и звучный – может, потому что пасть у него просто огромная. И он начинает.

Пшеничный океан предвещает смерть

Два человека не перекинулись друг с другом ни словом, хоть иногда и давали друг дружке закурить. Раз в год маленький человечек стоял и чего-то ждал у пустынной грунтовой дороги, что вела к его ферме. Человечек стоял себе и стоял, чего-то ожидая, в чистеньких, отутюженных фиолетовых штанах – тех самых чистеньких, отутюженных фиолетовых штанах, которые он надевал из года в год в один и тот же день за последние два десятка лет, – и в старенькой, выцветшей зеленой, в клетку, фланелевой рубахе, надевавшейся и стиравшейся уже не одну сотню раз, отчего она до того истончилась, что ее приятно было надевать даже в самую изнурительную жару. Грунтовка пролегала по совершенно плоской равнине, которая могла бы показаться однообразной всякому, кто не замечал ее едва уловимых различий на протяжении сотен и сотен миль, а здешние края считали далеким захолустьем даже те обитатели отдаленного городка Эсперанс в Западной Австралии, кто хоть и не часто, но все же ездил по этой дороге. Рукава зеленой клетчатой рубахи были аккуратно закатаны до локтей, и под закатанными фланелевыми рукавами бугрились обтянутые шершавой кожей, пораженной раком, мышцы, напрягавшиеся, точно старые толстые пеньковые канаты, при каждом его движении, пока он скручивал сигарету, которую он потом сунул себе в рот. Раз в год человечек тащился к ветхим воротам фермы и занимал там пост, дожидаясь своего приятеля, который должен был перехватить его по дороге из Камбалды в Эсперанс, где проходили ежегодные скачки. Никто из них заранее никогда не договаривался и не предупреждал о встрече. То была часть их размеренной жизни – они не подвергали это ни малейшему сомнению и не видели в этом ничего странного. Раз в год грязный серо-зеленый пикап, вздымающий тучи пыли, притормаживал у остановки на подъезде к маленькой захудалой ферме, подбирал ее хозяина и увозил в Эсперанс. То была дружба, не подлежавшая никаким сомнениям и потому не требовавшая никаких обсуждений. Она была такая же большая, как земля, по которой они ехали, не проронив за долгие часы пути ни слова, и которую нельзя было описать никакими словами.

Только не в этом году.

Этот год был другой. По пути они подобрали человека, голосовавшего на дороге, маленького, коренастого, смуглого малого с большим носом. На нем были линялые рабочие штаны защитного цвета, синяя фланелевая рубаха поверх розовой майки, а на голове – замызганная желтая бейсболка с эмблемой «Катерпиллер», из-под которой сзади и с боков проглядывали рыжие волосы. Фермер выбрался из пикапа на раскаленную пыльную дорогу и оглядел плоскую равнину, простиравшуюся куда хватал глаз. Он утер лоб и сказал голосовавшему парню, чтобы тот садился посередине. Примерно через час пути водитель спросил незнакомца, куда тот держит путь.

– Домой, – медленно проговорил коренастый малый безжизненным, маловыразительным голосом.

– Домой? – переспросил водитель.

– В Тасманию, – отвечал коренастый.

– Далековато будет, нам чуток поближе, – сказал водитель.

Фермер в фиолетовых отутюженных штанах и выцветшей зеленой фланелевой рубахе улыбнулся. Но лишь едва-едва. Так что коренастый ничего не заметил. И не придал этому никакого значения. Хотя тоже улыбнулся.

Дальше никто не выдавил из себя ни слова еще несколько часов пути, пока они не подъехали к придорожной гостинице, мерцавшей, словно мираж из груды красного кирпича, посреди низменной, унылой, поросшей кустарником пустыни. Они втроем вышли из машины, чтобы немного размять ноги, и фермер, взглянув на коренастого, спросил:

– И часто ездишь домой?

– Не то чтобы очень, – отвечал коренастый. – Первый раз за десять лет. – Коренастый посмотрел на фермера и решил пояснить: – По семейным делам.

– А, – сказал фермер, прекрасно понимая, что за этим кроется что-то недоброе. – Мать или отец?

– Отец, – проговорил коренастый.

Спроси его фермер, как он узнал, что отец его при смерти, Аляж не смог бы рассказать, что было, когда он впервые заметил, как ветер сменился с восточного на западный над пшеничным океаном Западной Австралии. Пшеница в привычном смирении гнулась под натиском торжествующего западного ветра. Пшеница гнулась влево от Аляжа, запертого в замкнутом пространстве кабины уборочного комбайна с сухим кондиционированным воздухом, неуклонно продвигавшегося на юг. Пшеница, сплошь блекло-коричневая, вдруг воспряла, а потом опять поникла, вправо от Аляжа, став привычно золотистой. Вслед за тем, почти одновременно с переменой цвета, от горизонта до горизонта, вновь поменялся и ветер – пшеница вернулась в обычное положение, став снова пыльно-коричневой. Цвет океана разом изменился. Как будто ловкий торговец встряхнул персидский ковер, и тот пошел в воздухе волной, являя волшебную красоту своей тончайшей пряжи.

Не смог бы он рассказать и о том, что на другую ночь, когда он лежал в комнате мотеля и спал под шум кондиционера, глухо урчавшего весь грозовой вечер, ему снились орланы, парившие высоко в небе над сверкающей рекой. Зато он мог бы рассказать, что на следующее утро, когда он позвонил домой, впервые за долгие месяцы, сосед, взявший трубку на том конце провода, сказал, что отец его болен и лежит в больнице, и тогда Аляж понял: надо ехать домой. Он пошел к бригадиру и, попросив расчет, сказал, что ему нужно срочно домой – семейные обстоятельства. И бригадир ему ответил:

«Возвращайся в любое время, буду рад тебя видеть».

«Непременно», – сказал Аляж.

Бригадир, человек справедливый, выплатил Аляжу все честь по чести, да только, как ни крути, это были гроши в сравнении с тем, что он мог бы заработать, если бы вкалывал на жаре все лето. И они оба это знали.

«Жаль, – вздохнул бригадир. – Ты работяга что надо. А для таких трудяг работенка завсегда найдется», – прибавил он.

Аляж ничего не сказал. А бригадир смотрел на него и думал: кто же он, черт возьми, такой? Водилы комбайнов по большей части были из местных, а раз он был не из их числа, стало быть, с кем-то из них водил знакомство. Аляж объявился в городе неожиданно – расспрашивал в пивной, есть ли где здесь работа, и на другой день его свели с бригадиром. Водительские права ему выдали в Новом Южном Уэльсе, хотя сам он, по его же словам, прибыл из Тасмании. Больше о себе он не распространялся. Местным Аляж пришелся по душе, благо с людьми сходился запросто. Со здешними он пивал достаточно, чтобы заслужить всеобщее доверие, хотя и не так уж часто, чтобы его узнали как облупленного. Ходили слухи, будто он отсидел срок в «Лонг-Бэй»[81], но бригадиру как-то не верилось. Однако ж было в поведении Аляжа нечто такое, что вызывало у бригадира любопытства к нему не меньше, чем уважения. И бригадир знай гнул свое в надежде выведать у него побольше.

«Много работы – много денег», – продолжал он.

«Всех денег не заработаешь».

«И путь у тебя не близкий», – сказал бригадир.

«Да, – сказал Аляж, – похоже на то. Похоже, так оно и есть».

«Что ж, ничего не поделаешь», – сказал бригадир.

«Я тоже так думаю», – сказал Аляж.

У фермера не было ни малейшего желания продолжать разговор. Они зашли в кафе, заказали бифштексы, салат и чипсы, потом снова сели в пикап – и промолчали всю дорогу до Эсперанса, куда прибыли поздно вечером, после чего распрощались под неоглядным ночным южным небом.

Аляжу пришлось ждать утреннего авиарейса до Перта. Перелет, с промежуточными посадками на дюжине полевых аэродромов, занял полдня. В Перте он узнал, что из-за путаницы с дозаправкой самолетов на восток в ближайшие шесть часов не будет. И тогда его охватил животный страх. Ему вдруг стало очень страшно возвращаться домой: он боялся увидеть знакомых людей, знакомые места. Ему было невдомек, что делать дальше. Он почувствовал оцепенение и усталость. Увидев телефонную будку, он машинально направился к ней, чтобы позвонить в справочную и узнать телефонный номер Куты Хо в Хобарте. Ему дали номер, и он его набрал.

В телефоне послышались пульсирующие гудки: один, другой, третий, четвертый – и тут вдруг Аляж повесил трубку.

Он вышел из здания аэровокзала, глянул в сторону стоянки такси, а потом в свой бумажник – посмотреть, что там осталось от выплаты за четыре дня, что он провел в далеком пшеничном океане, и подсчитал, сколько у него останется после того, как он купит обратный билет на восток. Ему нужно было выпить, но только не в баре аэропорта. Он направился к такси и спросил, сколько будет до города. Таксист был худощавым малым средних лет, с густыми черными волосами, зачесанными назад. Глаза его скрывались за солнцезащитными очками в золотой оправе, которые были в моде еще лет десять назад и, несомненно, останутся модными до тех пор, покуда таксист с ними не расстанется. Он глядел прямо вперед все время, пока Аляж с ним разговаривал.

– Баксов тридцать, только не лови меня на слове.

– Ладно, согласен за сорок, – сказал Аляж, явно дав маху, но ему хотелось подстегнуть таксиста, чтобы он зашевелился.

– Что ж, думаю, сговоримся.

Аляж подошел к пассажирской двери и сел в такси. Включился счетчик – такси тронулось с места.

– Не возражаешь, если я?.. – Таксист помахал перед Аляжем пачкой сигарет.

– Хозяин – барин, – ответил Аляж.

Таксист закурил, затянулся и заметно подобрел.

– Смешно, – сказал Аляж, – денег кот наплакал, а беру такси. Будь у меня полный бумажник, я бы пожадничал и поехал на автобусе. Когда же в карманах ветер гуляет… ну да ладно, неважно.

– Бедняк – самый лучший клиент, приятель, вот что я тебе скажу. Ребята говорят: сажай, мол, тех, кто побогаче. А я им: да пошли вы! Богачи никогда не расплачиваются наличными, всегда суют кредитные карточки, не внушающие никакого доверия, да еще чек требуют. А вздумаешь закурить – куда там. Да пошли они, вот что я тебе скажу! Почему богачи есть богачи, как думаешь?

Вопрос риторический. Аляж смотрит в окно. Этот вопрос его не волнует. Он глядит на машины, мчащиеся плотным потоком по автостраде, глядит на жилые кварталы и думает о тех, кто живет в тех домах, кто ездит на этих машинах, и о том, каково это – сидеть на якоре, даже если тебе приходится изо дня в день рулить сорок пять минут на работу и с работы. И тут ему приходит мысль: а что, если все они такие же, как он? Или были такие? Что, если никто из них не сидел на якоре, а только притворялся? Аляжа охватила тревога – она тотчас переросла в его стародавний страх, на сей раз порожденный новой мыслью. Что, если никто из них не ведал, откуда ехал и куда? Впервые за долгие годы он почувствовал, что с ним происходит неладное – может, даже не по его вине, и что в одиночку ему с этим не совладать. Впрочем, это чувство было мимолетно – и прошло почти сразу, как только он его осознал.

– Как думаешь? – переспросил таксист и презрительно махнул рукой. – Так почему же богачи есть богачи, как думаешь?

– Бог его знает, – наконец выдавил из себя Аляж.

– Они богачи потому, что не любят расставаться с деньгами, потому что сами редкостные мерзавцы, вот почему. Потому что они козлы.

Аляж поворачивается и смотрит на таксиста, пожимает плечами и снова глядит в окно. И думает, почему же он не богач, если все, что для этого требуется, так это быть козлом.

– Уж я-то на них на всех понасмотрелся в этой тачке. На знаменитостей. И все мерзавцы, каких поискать.

Аляж продолжает разглядывать дома – и вдруг, неизвестно почему, его разбирает смех.

Может, потому, подумал Аляж, может, потому, что все тоже куда-то едут себе и едут: битники и хиппи, яппи и прочие новоявленные мерзопакостные карьеристы, я и этот таксист – все они и все мы пытаемся убежать от нашего прошлого, от наших семей и родных мест. Даже если передвигаемся разными способами – общепринятыми и не очень, удобными и не совсем. И, может, все они, хоть и другие, делают что-то не так, как и я, думал Аляж, может, пора свернуть с дороги и вернуться обратно в буш, откуда мы вышли.

Тут сумчатый волк замолчал – его странная история закончилась. Я чувствую, что деревенею. Откуда эта странная зверюга, этот чертов волк столько про меня знает? Про то, о чем я тогда думал и что чувствовал? Мне захотелось это понять, как и все остальное. Едва передо мной открываются новые картины, сознание переносит меня куда-то в другое место, не дав мне досмотреть их до конца. Я слышу шум – какой-то гул: уже совсем другие звери, совершенно равнодушные, в отличие от меня, к этой истории, снова начинают сипло гомонить, набрасываясь на заготовленные Гарри запасы домашнего портера, которые обнаружила тиликва. Черные какаду откупоривают бутылки, пуская в ход свои огромные крючковатые клювы, – их примеру следуют и все остальные. Пресноводный омар выхватывает своей крепкой фиолетово-зеленой клешней кухонный нож с зеленой ручкой у ехидны, не дав ей опомниться, колотит им по столу и, невзирая на то, что большинство звериной братии не обращает на него внимания, принимается рассказывать другую историю.

Madonna santa! Глазам своим не верю – но прочь сомнения: омар начинает рассказ, и я уже не знаю, то ли это его история, то ли мне это видится; впрочем, если я и дальше буду сомневаться, то пропущу все, что он рассказывает остальным.

Гарри, 1946 год

Пока они плыли вниз по реке под мелким дождем, Гарри лежал, прикрытый штормовкой, на дне лодки, выложенном досками остро пахнущей хьюоновой сосны, и страдал от боли; боль становилась все сильнее и нестерпимее, так что в конце концов он потерял сознание. Это была всего лишь легкая кома – результат нарастающей боли. С каждым взмахом весел в том месте, где у него еще недавно был большой палец, все сильнее горело – поднимаясь выше и выше, огонь пожирал всю руку целиком. Время от времени Гарри открывал глаза и видел орлана – того самого, без пары хвостовых перьев, что кружил над Большим порогом. Когда у Гарри открывались глаза, птица смотрела в них с росшего на берегу дерева, а потом улетала прочь и возвращалась лишь тогда, когда Гарри снова открывал глаза. Гарри уже не знал, видит он это во сне или наяву. Он вспомнил, как тетушка Элли рассказывала ему историю, как однажды орлан выкрал младенца прямо из загона по дороге к Порт-Сореллу[82] и унес в море – к себе в гнездо на далеком острове Три-Хаммок в проливе[83]. Она верила в эту историю. А Гарри не то чтобы верил, хотя нельзя сказать, что и не верил, – он просто слушал. И запоминал.

На Двойном пороге и Большом им пришлось перетаскивать шлюпку волоком в обход – Гарри, которого бил озноб, хотя его закутали в серое одеяло, плелся рядом, шатаясь из стороны в сторону. Когда они добрались до реки Гордон, дождь полил как из ведра, над самой рекой расстелилась дымка – она то поднималась, то опускалась, клубясь волнами, словно ее вращала чья-то незримая рука. У Гарри начался сильный жар: от огня в руке согрелось и все его тело.

Гарри то засыпал, то просыпался. В какое-то мгновение он сбросил с себя одеяла и штормовку, покрывавшую ему голову, посмотрел на Старину Бо и Слизняка и увидел, что они вдвоем гребут каждый своим веслом: Слизняк – правым, а Старина Бо – левым. Он оглядел их ноги в отсыревших штанах, спадавших тяжелыми складками с колен на башмаки. Оглядел жиденькие волосы промокшего до нитки Слизняка, черного, лоснящегося, в кепчонке на голове. На Старине Бо была замызганная зеленая круглая шапчонка, покрытая отсыревшим белесым налетом, наподобие плесени на завалявшейся отбивной из ягненка. Он посмотрел на их заросшие щетиной лица, блестящие от дождя. Лица выглядели безжизненными – их оживляли лишь капли влаги, стекавшие неровными струйками по морщинистым щекам на серые фланелевые фуфайки. Их сверкающие глаза казались, однако, пустыми и неподвижными – словно сосредоточенными на какой-то далекой точке, служившей им ориентиром дальше по реке. Дождь пронизал речную гладь мириадами игл. Гарри опять забылся сном – ему снилось, будто он проплывает в лодке под пологом дождевого леса, а на веслах сидят два древних мирта, похожих на Старину Бо и Слизняка с застывшими лицами.

Поздно вечером они добрались до водопада Сэр Джон и дальше двинулись пешком к заброшенному туристическому приюту, где у них хранился постоянный запас сухих дров. Старина Бо разжег огонь и заварил в котелке чаю. Они сели и стали пить чай из потрескавшихся эмалированных кружек – сладкий черный чай, и, пока пили, обсуждали, не заночевать ли им здесь. Гарри не проронил ни слова. Во-первых, его всего трясло в лихорадке; во-вторых, в редкие минуты просветления он отчетливо понимал: несправедливо еще о чем-то просить этих парней, терявших целую рабочую неделю на дорогу до Страна и обратно до лагеря в дождевом лесу ради того, чтобы ему помочь. В конце концов он, как собака, свернулся калачиком у огня, закутавшись в одеяло. Гарри понимал, что дело плохо: его крепко знобило, он обливался потом, хотя разум был совершенно спокоен, точно глаз бури, терзавшей все его естество.

– Парень-то выжат как лимон, – заметил Старина Бо.

И это была правда.

Они спустились к шлюпке, вычерпали дождевую воду и поудобнее устроили Гарри на корме. Дождь на время перестал, туман рассеялся. Пока они плыли вниз по реке Гордон, с неба на них светило солнце, и Гарри чувствовал, как его прощальные лучи чуть согревают ему глаза.

– Еще сорок пять миль, – заметил Слизняк.

– До чая управимся, – сказал Старина Бо.

И они рассмеялись, даже Гарри, а после, когда на них опустилась ночь, никто больше не сказал ни слова. Гарри разглядывал тонкую звездную ленту, отороченную по бокам пологом дождевого леса, сверкавшую над его головой. Потом уснул, и ему снова приснилось, как два мирта, сидящие на веслах, уносят его куда-то в лодке, только теперь они гребли сквозь звезды к луне, в полной тишине, – казалось, так будет вечно, и звезды были такими знакомыми и умиротворяющими, как реки, текущие сквозь дождевой лес.

Они миновали остров Батлерс, миновали Мраморные скалы, потом в долгой, многочасовой тишине шли длинными прямыми участками мимо Орлиного ручья, мимо Печного плеса – там, посреди дождевого леса, когда-то стояли лагерем босые, вконец изголодавшиеся каторжники, обжигавшие в печах известь, – дальше обогнули Подковную излучину и наконец спустились к устью реки, в речную долину, затопляемую водами неоглядного залива Маккуори. Взошла луна – луна в третьей своей четверти – и посеребрила небо и море – ровную, не тронутую зыбью морскую гладь. Они гребли к острову Сара, где сто лет назад размещалось печально известное поселение каторжников, которые если и бежали оттуда, то лишь затем, чтобы после короткой передышки перебить и пожрать друг дружку в буше, прежде чем тоже сгинуть, – их отбеленные, а потом затянувшиеся илом кости со временем оплели цепкие корни растущих ввысь миртов. На Саре они остановились перевести дух. Луна стояла в зените. Слизняк и Бо двинулись неуклюжей походкой прямиком к ежевичной полянке, облюбованной местными экскурсантами. Гарри остался спать в лодке. Старина Бо заварил чай, сладкий, как мед, и густой, как смола.

– Бог его знает, но мне нужно хлебнуть дряни вроде этой, чтоб хватило сил грести дальше, – сказал старик, бросая сахару в котелок.

– Еще миль двадцать, – заметил Слизняк, – ежели двинем напрямки.

Слизняк хотел держаться ближе к берегу, чтобы, если вдруг заштормит, их утлую шлюпчонку не унесло на середину залива, хотя такой путь был миль на семь длиннее. Старина Бо втянул в себя воздух и посмотрел на звезды.

– Двинем напрямки, – наконец сказал он. – До утра ветра не жди.

Они допили чай, заварили новый и выпили еще, пока, в конце концов, не утолили жажду. Слизняк растянулся прямо на земле и закрыл глаза.

– Я проспал бы миллион лет, – сказал он.

– На веслах покемаришь, – сказал Старина Бо, ткнув его в бок. – Ради бога, только здесь не засыпай!

Они поднялись и стали мочиться на костер, чтобы его потушить, и пока мочились, успели обмыть руки в собственной моче, лившейся на огонь двумя дугообразными дымящимися струйками, – так ладони становились мягче, и было удобнее грести. У Слизняка ладони сделались розовыми – стерлись о весла, пока он греб, и теперь их здорово щипало. Его передернуло. Они неохотно тронулись с места и, устало спотыкаясь, медленно направились к шлюпке.

Сев на весла, Слизняк сомкнул веки – и уже не знал, то ли он спит, то ли гребет: тупая боль при каждом движении напрочь сковала его тело. Зато Старина Бо ни на миг не закрывал глаза. Он держал лодку прямо по курсу, пролегавшему через внутреннее море до самого Страна. И вот где-то посреди этого моря Старина Бо вдруг принялся рассказывать истории, странные и чудесные; Слизняк открыл глаза и, прислушиваясь, почувствовал, что совсем проснулся, а проснувшись, понял, что руки его движутся чисто механически, как рычаги медленно пыхтящей паровой машины, уводя его в мир историй Старины Бо, где прошлое, настоящее и будущее как бы сливаются воедино и существуют вместе.

Гарри, 1993 год

Я вижу Старину Бо, вижу, как пресноводный омар начинает новую историю – в какое-то мгновение они оба вдруг срастаются в одно целое, да так натурально, что я теряюсь в догадках, то ли омар гребет веслами, то ли Старина Бо ведет рассказ. И тут шлюпка, где они сидят на веслах, растворяется на просторах мерцающего в ночи залива Маккуори. Их больше не видно и не слышно.

Мне казалось, что я понимаю эту штуку – видения. Сперва я видел, как появился на свет, – прекрасно. Потом видел, как начиналось это плавание по реке, закончившееся для меня довольно скверно, – замечательно. Я даже видел, каково пришлось моему отцу, когда он лишился большого пальца на лесозаготовках задолго до моего рождения, – отлично. Мне также все ясно, когда я вижу себя в детстве и как связался с Кутой, но у меня такое чувство, что я совсем запутался. Когда же я вижу, как подвыпившие звери рассказывают друг дружке истории, личные истории, смею добавить, о тебе и твоей родне, а потом надираются так, что лыка не вяжут, – вот тут что-то не то. Видения ниспосылаются некой божественной сущностью, а не шутовским сборищем подвыпивших сумчатых с собутыльниками. Но эти видения предстают передо мной как череда внезапных образов, расписанных мне разными людьми и животными, и связь между предыдущей картинкой и следующей кажется неопределенной и неочевидной; но сейчас все видения как будто разворачиваются единовременно, накладываясь одно на другое.

Быть может, поэтому я не удивляюсь, когда Аляж с Тараканом и вся честная компания попутчиков не замечают, как больничная палата, заставленная кардиометрами, капельницами и сервировочными столиками на колесиках из нержавейки, вдруг проступает из лесной чащи прямо на речном берегу, словно современная больничная палата – такая же неотъемлемая часть прибрежного леса, как какой-нибудь мирт или сассафрас. Почему же никто на обоих плотах не помашет рукой Гарри, который лежит там, на больничной койке? Потому что они гребут своей дорогой.

Из щитовниковой поросли возникает медсестра.

– Вашу руку, мистер Льюис!

Гарри с удивлением глядит на нее: вопрос обрывает приятное видение – он перестает ощущать запахи и слышать шум разливающейся реки Франклин.

– Вашу руку! – повторяет медсестра.

Гарри глядит на молодое лицо – оно расплывается в короткой улыбке, точно круг от брошенного в воду камня, и быстро исчезает, когда сестра просовывает градусник ему под язык. Она заканчивает измерять ему давление и ослабляет жгут, стягивающий дряблую, обвисшую кожу на руке. Гарри чувствует неловкость, когда молоденькая медсестра осматривает кожу на его руке, такую дряблую, обвисшую, – а ведь когда-то эта рука была сильная, и сила ее воплощалась в упругости и гибкости, на предплечье проступал каждый мускул, начинавший играть при малейшем движении руки. Теперь же – одна лишь мысль об этом ввергает Гарри в полное отчаяние, – теперь рука у него как у старика, дышащего на ладан. Он чувствует, что должен сказать в свое оправдание хоть что-нибудь.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Более полувека в искусстве, четверть века – в политике. Режиссер, сценарист, актер, депутат, доверен...
Дочь Марины Цветаевой и Сергея Эфрона, Ариадна, талантливая художница, литератор, оставила удивитель...
Дейзи Медоус – автор более ста книг для детей, среди которых серия Rainbow Magic – всемирный бестсел...
Он ушел па фронт добровольцем в 17 лет. Он прошел Великую Отечественную «от звонка до звонка». Он ви...
Гостил ли ты, дорогой читатель, в замечательном городке, где чудеса столь обыденны, что местные жите...
Мерзлота, мерзлота, мерзлота —Твой покой называется вечным,Мерзлота уже стала не та,Твой покой не уй...