Слепой убийца Этвуд Маргарет
У меня есть фотография деда и бабушки, сделанная вскоре после свадьбы, — в серебряной рамке с цветами вьюнка. Они сфотографировались на фоне бархатного занавеса с бахромой и двух папоротников на подставках. Бабушка Аделия сидит откинувшись в кресле: красивая женщина с тяжелыми веками, на ней пышное платье, в глубоком кружевном вырезе — длинная двойная нитка жемчуга, руки вялы, точно выпотрошенные куры. Дедушка Бенджамин сидит за ней в официальном костюме, солидный, но смущенный, будто его нарядили специально для этого случая. Оба словно затянуты в корсеты.
В подходящем возрасте, лет в тринадцать-четырнадцать, я фантазировала про Аделию. Глядя ночью в окно, на лужайки и посеребренные луной клумбы, я словно видела, как она в белом кружевном платье задумчиво бредет по саду. Я придумала ей томную, пресыщенную, слегка насмешливую улыбку. А потом и любовника. Они встречались у оранжереи, давно заброшенной: мой отец не интересовался теплицами с апельсинными деревьями. Но в воображении я оранжерею возродила и насадила цветами. Орхидеями или камелиями… (Про камелии я читала, но никогда их не видела.) Бабушка с любовником исчезали в оранжерее — и делали что? Я не знала.
На самом деле у Аделии не было шансов завести любовника. Слишком мал городок, слишком провинциальны нравы, а Аделии было что терять. Она была не дура. Кроме того, не имела собственных денег.
Как хозяйка и домоправительница Аделия полностью устраивала Бенджамина Чейза. Она гордилась своим вкусом, и дедушка на неё полагался — помимо прочего, из-за её вкуса он и женился. Ему стукнуло сорок; он усердно трудился, чтобы сколотить состояние, и теперь хотел вкусить плодов богатства: молодая жена следила за его гардеробом и насмехалась над его манерами. Он по-своему тоже хотел Культуры — хотя бы конкретных её свидетельств. Хотел настоящий фарфор.
И получил его, а в придачу — обеды из двенадцати блюд: в начале трапезы — сельдерей и соленые орешки, под конец — шоколадные конфеты. Консоме, тефтели, жюльен, жаркое, сыр, фрукты, тепличный виноград в многоэтажной хрустальной вазе. Теперь мне кажется — еда, как в вагоне-ресторане. Или на океанском лайнере. В Порт-Тикондерогу приезжали премьер-министры — в городе тогда жили несколько известных промышленников, чью поддержку очень ценили политические партии — и эти премьер-министры останавливались в Авалоне. В библиотеке в позолоченных рамках висели фотографии дедушки Бенджамина с тремя сменившими друг друга премьер-министрами — сэром Джоном Спэрроу Томпсоном, сэром Маккензи Бауэллом, сэром Чарлзом Таппером[7]. Видимо, им пришлись по душе здешние обеды.
Аделии следовало эти обеды придумать и заказать, а потом скрывать, как она сама их поглощает. По обычаю, при гостях она лишь ковырялась в еде: жевать и глотать — такая плотская вульгарность. Думаю, после обеда ей в комнату приносили полный поднос. И она ела прямо руками.
Строительство дома закончилось в 1889 году, тогда же Аделия нарекла его Авалоном. Название взяла из Теннисона:
- Остров Авалон,
- Где не бывает ни дождя, ни снега,
- Ни воющего ветра. Он лежит
- Весь в зелени, счастливый и прекрасный,
- В густых садах и рощах утопая…[8]
Эти строки напечатали на рождественских открытках Аделии слева внутри. (По английским стандартам, Теннисон уже устарел: набирал популярность Оскар Уайлд — среди молодежи, по крайней мере; но ведь в Порт-Тикондероге все несколько устарело.)
Люди — горожане — над стихами, должно быть, посмеивались: даже те, что со светскими претензиями, называли бабушку Её Светлость или Герцогиня, однако, не получив приглашения, были безутешны. Об открытке они, наверное, говорили: Да, с дождём и снегом ей не повезло. Может, поговорит об этом с Богом. А на фабриках, наверное, так: Ты видал в округе густые сады, кроме как у неё под юбкой? Я их манеру знаю — не думаю, что она сильно изменилась.
Аделия, конечно, морочила голову, но, по-моему, не только в этом дело. В Авалон король Артур отправился умирать. Судя по выбранному названию, Аделия чувствовала себя в безысходном изгнании: усилием воли она могла вызвать к жизни фальшивое факсимиле острова блаженства, но реальность была иной. Аделия хотела стать хозяйкой салона, жить среди художников, поэтов, композиторов, ученых и всех прочих, как её троюродные братья в Англии, к которым она ездила, когда в семье ещё водились деньги. Восхитительная жизнь с просторными лужайками.
Но в Порт-Тикондероге таких людей днём с огнем не найти, а путешествовать Бенджамин отказывался. Нельзя оставлять без присмотра фабрики, говорил он. Скорее всего, просто не хотел, чтобы насмехались над пуговицами, чтобы перед ним лежали столовые приборы неведомого назначения и чтобы Аделии стало за него стыдно.
Аделия не решалась отправиться без него — ни в Европу, ни ещё куда-нибудь. Слишком велико искушение не возвращаться домой. Сдутым дирижаблем плыть, постепенно растрачивая деньги, лёгкой добычей для негодяев и прохвостов, исчезая в топи неприличных тем для разговора. С таким декольте она могла оказаться влюбчивой.
Помимо прочего, Аделия увлекалась скульптурой. По бокам оранжереи стояли два каменных сфинкса (мы с Лорой часто сидели на них верхом); из-за каменной скамьи на нас с вожделением взирал резвящийся фавн с торчащими ушами и огромной виноградной гроздью на причинном месте, точно фирменным знаком; а возле пруда сидела нимфа — скромная девушка с юными грудками, туго скрученные мраморные волосы падают на плечо, а ножкой она пробует воду. Мы там ели яблоки, наблюдая, как золотая рыбка пощипывает ей пальчики.
(Эти скульптуры считались «подлинниками», только подлинниками чего? И как они попали к Аделии? Подозреваю, не обошлось без мошенничества: сомнительный европейский посредник купил их за бесценок, подделал происхождение, за большие деньги сплавил их за океан, а разницу прикарманил, справедливо решив, что богатая американка — думаю, так он её называл, — ничего не поймет.)
Семейное надгробие с двумя ангелами тоже замыслила Аделия. Она хотела, чтобы дедушка перенес туда прах своих предков, чтобы получилась как бы династия, но у дедушки так и не дошли руки. И получилось, что первой там похоронили её.
Вздохнул ли дедушка Бенджамин с облегчением, когда Аделия умерла? Должно быть, он устал от сознания, что не отвечает её строгим требованиям, хотя сомнений нет: он восхищался ею, почти благоговел. К примеру, не позволил ничего менять в Авалоне: не перевесили ни одной картины, ничего из мебели не переставили. Возможно, дом он считал настоящим памятником ей.
И потому нас с Лорой воспитывала она. Мы выросли в её доме — в её представлении о себе, иными словами. И в её представлении о том, какими нам следует стать. Её на свете уже не было, и спорить было не с кем.
Мой отец был старшим из трёх сыновей. Все получили имена в соответствии с понятиями бабушки о благородных именах: Норвал, Эдгар и Персивал. Артуровские веяния с примесью Вагнера.
Полагаю, братьям стоило радоваться, что они не стали Ульриком, Зигмундом или Утером. Дедушка Бенджамин души не чаял в сыновьях и мечтал, что те изучат пуговичный бизнес, но у Аделии имелись более возвышенные цели. Она определила сыновей в Тринити-колледж в Порт-Хоуп, где их не испортит Бенджамин со своими станками. От денег мужа была польза, это она ценила, но предпочитала закрывать глаза на их источник.
Сыновья приезжали домой на летние каникулы. В частной школе, а затем в университете они научились добродушно презирать отца, не умевшего читать по латыни — даже так плохо, как они. Они говорили о людях, которых он не знал, пели песни, которых он никогда не слышал, рассказывали анекдоты, которых он не понимал. В лунные ночи они плавали на его яхте «Наяда» — очередной тоскливый готицизм Аделии. Они играли на мандолине (Эдгар) и банджо (Персивал), украдкой пили пиво и путали снасти, а отцу приходилось распутывать. Сыновья разъезжали по округе на одном из двух новых отцовских автомобилей, хотя местные дороги по полгода никуда не годились: сначала снег, потом слякоть, потом пыль — особо не поездишь. Ходили слухи о каких-то прошмандовках, с которыми путались два младших брата, и о каких-то деньгах, — что ж, вполне пристойно откупиться от этих леди, чтобы они привели себя в порядок, никто ведь не хотел, чтобы вокруг ползало множество незаконнорожденых Чейзиков; но девушки были не из нашего города, поэтому братьев никто не осуждал, скорее, наоборот — мужчины, по крайней мере. Люди посмеивались над ними, но не слишком: их считали вполне серьёзными и притом свойскими. Эдгара и Персивала звали Эдди и Перси, а вот моего отца, более робкого и важного, всегда называли Норвал. Все они были красивыми юношами, немного повесами, как и полагается в юности. А вообще, что значит «повеса»?
— Они были негодники, — сказала мне Рини, — но не негодяи.
— А какая разница? — спросила я.
— Надеюсь, ты никогда не узнаешь, — вздохнула она.
Аделия умерла в 1913 году от рака — неупоминаемого, и потому, скорее всего, гинекологического. В последний месяц её болезни кухарке в помощь пригласили мать Рини, а вместе с ней и саму Рини — ей тогда было тринадцать, и все это произвело на неё тягостное впечатление. «Такие сильные боли, что приходилось каждые четыре часа колоть морфий, тут медсестры сидели круглосуточно.
Но она не хотела лежать в постели, крепилась. Все время на ногах, прекрасно одета, как раньше, хотя понятно было, что она уже не в воем уме. Я видела, как она бродит по саду в чем-то бледном и в большой шляпе с вуалью. Отлично держалась, а мужеству её могли позавидовать многие мужчины, вот она какая была. В конце её стали привязывать к кровати — для её же пользы. Ваш дедушка был убит, из него просто все соки это высосало». Потом, когда я стала менее чувствительна, Рини внесла в свой рассказ сдавленные крики, стоны и предсмертные обеты; чего она добивалась, осталось для меня загадкой. Может, хотела, чтобы и я проявляла такую же стойкость — то же презрение к боли, то же терпение, или она просто наслаждалась душераздирающими подробностями? Без сомнения, и то, и другое.
Когда Аделия умерла, три мальчика уже выросли. Тосковали они по матери, оплакивали её? Конечно. Разве можно было не испытывать благодарность за её бесконечную заботу? Однако она держала их на коротком поводке — крепко, как только умела. Когда мать зарыли в землю, они, должно быть, почувствовали себя свободнее.
Все трое не хотели заниматься пуговичным бизнесом: они унаследовали от матери презрение к нему, не унаследовав, правда, материнского реализма. Что деньги не растут на деревьях, они знали, и притом имели ряд соображений насчет того, где же деньги в таком случае растут. Норвал — мой отец — решил, что лучше всего изучить юриспруденцию и со временем заняться политикой: у него были планы по переустройству страны. Двое других хотели путешествовать: как только Перси закончил колледж, они собрались в Южную Америку на поиски золота. Их манила открытая дорога.
А кто же тогда возглавит фабрики Чейзов? Выходит, не будет никаких «Чейза и Сыновей»? И зачем тогда трудился не покладая рук Бенджамин? К тому времени он убедил себя, что делал это из каких-то иных, высших соображений, помимо своих стремлений, своих желаний. Он породил наследие и хотел передавать его дальше, от поколения к поколению.
Думаю, в речах отца за обедом, за бокалом портвейна, не единожды звучали нотки упрека. Но юноши упорствовали. Если молодые люди не хотят посвятить жизнь изготовлению пуговиц, их не заставишь. Они не собирались огорчать отца — во всяком случае, намеренно, — но взваливать на плечи тяжелую изматывающую ношу мирского им тоже не хотелось.
Новый вентилятор уже куплен. Детали прислали в большой картонной коробке, и Уолтер его собрал. Приволок набор инструментов и все прикрутил куда надо. А закончив работу, сказал:
— Теперь она в порядке.
Старые лодки для Уолтера — женского рода, как и сломанные автомобильные моторы, перегоревшие лампы и радиоприемники — самые разные вещи, которые искусный мужчина с инструментами починит, и они заработают как новые. Почему меня это так обнадеживает? Может, в детском, доверчивом закоулке сознания я уверена, что Уолтер, вытащив клещи и гаечный ключ, может починить и меня.
Большой вентилятор установили в спальне. Старый же я снесла вниз, на веранду, и он теперь дует мне в шею. Ощущение приятное, только нервирует: будто на плечо мягко легла холодная воздушная рука. Так я и сижу за деревянным столом, проветриваюсь и скриплю пером. Нет, неправильно: перья больше не скрипят. Слова гладко и почти беззвучно текут по странице — трудно только выгонять их по руке, выдавливать из пальцев.
Уже почти сумерки. Ни ветерка, журчанье порогов, что омывает сад, — как долгий вздох. Голубые цветы растворились во мгле, красные почернели, а белые сверкают, фосфоресцируют. Тюльпаны сбросили лепестки, и торчат только голые пестики — черные, похожие на хоботки, эротичные. Пионам почти конец: стоят неряшливые и поникшие, будто мокрые носовые платки; зато распустились лилии и флоксы. Жасмин осыпался, и трава под ним покрыта белым конфетти.
В июле 1914 года моя мать вышла замуж за моего отца. Учитывая обстоятельства, мне казалось, этому требуются пояснения.
Больше всего я рассчитывала на Рини. В том возрасте, когда начинаешь интересоваться подобными вещами, — десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет — я частенько сидела на кухне и взламывала Рини, точно замок.
Ей не было семнадцати, когда она насовсем пришла работать в Авалон из домика на южном берегу Жога, где жили фабричные. Она шотландка и ирландка, говорила Рини, — не католичка, конечно, добавляла она, подразумевая, что таковыми были её бабки. Вначале Рини была моей няней, но после множества приходов и уходов слуг она стала для нас всем на свете. Сколько ей было лет? Не твоего ума дело. Достаточно стара, и лучше вас понимаю, что к чему. Хватит об этом. Когда мы слишком приставали с расспросами о её жизни, Рини замыкалась. Я себе самой дорога, говорила она. Какой скромностью это казалось мне тогда. Какой скупостью — сейчас.
Но она знала наши семейные байки — по крайней мере некоторые. Её рассказы зависели от моего возраста, а также от степени её расстройства. Но я все же собрала немало фрагментов и смогла воссоздать прошлое; должно быть, результат похож на реальность не больше, чем мозаичный портрет на оригинал. Впрочем, реализм меня не привлекал: я жаждала ярких картин с четкими контурами, лишенных двусмысленности, — этого хотят все дети в историях о родителях. Почтовых открыток.
Отец сделал матери предложение (говорила Рини) на катке. Выше порогов на реке была бухточка, старая мельничная запруда, — течение там было слабее. В холодные зимы вода замерзала достаточно прочно, чтобы кататься на коньках. Здесь молодежь из церковных школ устраивала свои сборища, которые назывались не сборищами, а прогулками.
Мать была методисткой, а отец — англиканцем; то есть социально она была ниже его, — в то время с такими вещами считались. (Будь Аделия жива, она не допустила бы этого брака, решила я позже. Для неё мать стояла слишком низко на социальной лестнице и, кроме того, была слишком скромна, слишком серьёзна, слишком провинциальна. Аделия отослала бы отца в Монреаль или свела бы со светской девицей. Получше одетой.)
Мать была молода, всего восемнадцать, но, говорила Рини, не глупа и не легкомысленна. Она работала учительницей: в то время можно было учить, если тебе ещё нет двадцати. Ей не надо было работать: её отец был главным юристом предприятий Чейза, и жили они в достатке. Но, как и её мать, умершая, когда дочери было девять, моя мать всерьёз относилась к религии. Она верила, что нужно помогать тем, кому меньше повезло в жизни. Она взялась учить бедняков — вроде миссионерства такого, восхищенно говорила Рини. (Рини часто восхищалась теми поступками матери, которые самой Рини казались глупостью. А бедных, среди которых выросла, она считала лентяями. Их можно учить до посинения, говорила она, только это обычно как в стену лбом биться. Но твоя мать, благослови Господь её душу, никогда этого не понимала.)
Есть снимок матери в педагогическом училище в Лондоне, провинция Онтарио. На фотографии ещё две девушки; все три стоят на крыльце училища и смеются, сплетя руки. По бокам снежные сугробы, с крыши свисают сосульки. На маме котиковая шубка, из-под шапочки выбиваются пряди прекрасных волос. Должно быть, она тогда уже носила пенсне, сменившееся совиными очками, которые я помню: мать рано стала близорукой, но на фотографии пенсне нет. Одна ножка в обшитом мехом ботинке выставлена вперед, лодыжка кокетливо повернута. У неё смелое, даже отважное выражение лица, как у мальчишки-пирата.
Окончив училище, она уехала преподавать далеко на северо-запад, в глушь, где в местной школе был всего один класс. Она пережила настоящий шок — страшная нищета, невежество и вши. Детей зашивали в нижнее белье осенью, а весной распарывали — это самая отвратительная деталь, что я помню. Конечно, говорила Рини, такой леди, как твоя мать, там было не место.
Но мать чувствовала, что делает нечто полезное, помогает — пусть лишь нескольким несчастным детям, или надеялась, что это так; а потом наступили рождественские каникулы, и она приехала домой. Все обратили внимание на её бледность и худобу и сочли, что ей не хватает румянца. Вот так она оказалась на катке, на льду замерзшей бухточки, в обществе моего отца. И он, опустившись на одно колено, сначала зашнуровал ей ботинки.
Они были знакомы и раньше — через отцов. Бывало, чинно встречались. Оба играли в последнем садовом спектакле Аделии: он Фердинанда, а она Миранду в выпотрошенной версии «Бури», где осталось минимум секса и Калибана. Рини рассказывала, что мама была в желто-розовом платье и с венком из роз, и она так сладостно произносила слова — прямо ангел. И как хорош тот новый мир, где есть такие люди[9]. И этот плывущий взгляд её сияющих чистых близоруких глаз. Понятно, как все началось.
Отец легко мог найти невесту с деньгами, но, судя по всему, хотел верную подругу, на которую можно положиться. Несмотря на веселый нрав — оказывается, он когда-то обладал веселым нравом, — отец был серьёзным юношей, говорила Рини, подразумевая что иначе мать бы ему отказала. Они оба, каждый по-своему, были искренни, хотели чего-то добиться, изменить мир к лучшему. Какие заманчивые, какие опасные мысли!
Они объехали каток несколько раз, и отец предложил маме выйти за него замуж. Думаю, он это сделал довольно неуклюже, но в то время неуклюжесть мужчины считалась признаком искренности. Их плечи и бедра соприкасались, но друг на друга они не взглянули: катились бок о бок, правые руки скрещены впереди, левые — за спиной. (В чем тогда была мама? Рини и это знала. Синий вязаный шарф, шотландский берет и вязаные перчатки в тон. Мама сама их связала. Темно-зеленое зимнее полупальто. В рукаве носовой платок — она его никогда не забывала, в отличие от некоторых знакомых Рини.)
Что сделала моя мать в этот ответственный момент? Не поднимая глаз, она рассматривала лед. Она не ответила сразу. Это означало: да.
Вокруг заснеженные камни и белые сосульки — все белым-бело. Под ногами лед, тоже припорошенный белым, а под ним речная вода, водовороты и подводные течения, темная вода, но незримая. Так представляла я те времена — до нашего с Лорой рождения — чистыми, невинными, с виду надежными, но под ногами все же — тонкий лед. Подспудно потихоньку бурлило невысказанное.
Потом кольцо, объявления в газетах, а когда мама вернулась, выполнив свой долг и закончив учебный год, — официальные чаепития. Они были роскошны: сэндвичи со спаржей, сэндвичи с водяным крессом, три вида пирожных — светлые, темные, фруктовые; серебряные чайные сервизы, розы на столе — белые или розовые, ну, может, бледно-желтые — только не красные. Красные розы для помолвок не годятся. Почему? Вырастешь — узнаешь, сказала Рини.
Потом приданое. Рини с удовольствием перечисляла вещи: ночные рубашки, пеньюары, какое на них было кружево, наволочки с монограммами, простыни и нижние юбки. Она вспоминала буфеты, комоды, бельевые шкафы, какие вещи туда аккуратно складывались. И ни слова о телах, что со временем облачатся в эти ткани: в представлении Рини, свадьбы — прежде всего вопрос одежды. По крайней мере, у меня сложилось такое впечатление.
Потом надо было ещё составить список гостей, написать приглашения, выбрать цветы и так далее — до самой свадьбы.
А потом, после свадьбы, началась война. Любовь, замужество, затем катастрофа. По версии Рини, это было неизбежно.
Война началась в августе 1914 года, вскоре после свадьбы моих родителей. Все три брата тут же добровольно поступили на военную службу — без вопросов. Невероятно, если вдуматься — без вопросов. Есть фотография великолепной троицы в военных формах: что-то наивное в насупленных бровях, усы еле пробиваются, беззаботные улыбки и решительные взгляды — изображают солдат, которыми пока не стали. Отец — самый высокий. Эта фотография всегда стояла у него на письменном столе.
Они вступили в Королевский Канадский полк, куда из Порт-Тикондероги шли все. Почти сразу же их отправили на Бермуды для усиления размещенного там британского полка, и первый год войны они маршировали на парадах и играли в крикет. Но, судя по письмам, рвались в бой.
Дедушка Бенджамин жадно читал эти письма. Время шло, ни одна из сторон победу не одерживала, и он все больше нервничал и сомневался. Все шло не так, как надо. По иронии судьбы, бизнес его процветал. Дедушка недавно ввел целлулоид и резину — для пуговиц то есть; политические контакты, появившиеся благодаря Аделии, позволяли дедушкиным фабрикам получать военные заказы во множестве. Дедушка оставался честен, как всегда, и никогда не поставлял заведомо негодный товар — в этом смысле он не наживался на войне. Но нельзя сказать, что совсем не нажился.
Война для пуговичного производства полезна. На войне теряется куча пуговиц, и их нужно возмещать — целыми коробками, целыми грузовиками. Пуговицы разбивались на мелкие кусочки, их затаптывали в землю, они плавились в огне. То же самое с нижним бельем. С финансовой точки зрения война — сверхъестественный костер, алхимический пожар, и дым его стремительно обращается в деньги. Во всяком случае, для моего деда. Но это не радовало ему душу и не поддерживало в нём чувство правоты, как оно случилось бы, будь он помоложе и посамодовольнее. Он хотел, чтобы сыновья вернулись. Хотя пока ничего опасного не происходило: сыновья оставались на Бермудах и маршировали на солнышке.
Сразу после медового месяца (проведенного в Фингер-Лейкс, штат Нью-Йорк) мои родители, ещё не обзаведшись собственным домом, поселились в Авалоне, и мама осталась там вести дедово хозяйство. Прислуги было мало: те, кто поздоровее, работали на фабрике или ушли в армию; кроме того, хозяева Авалона понимали что должны показывать пример, сократив расходы. Мать настаивала на простой пище: тушеная говядина по средам, запеченные бобы в воскресный ужин, что вполне устраивало деда. К деликатесам Аделии он так и не привык.
В августе 1915 года Королевский Канадский полк вернули назад в Галифакс, чтобы подготовить к отправке во Францию. Полк находился в порту около недели — запасались продовольствием, вербовали новобранцев и меняли тропическую военную форму на теплое обмундирование. Личному составу выдали винтовки Росса, которые позже увязли в грязи, оставив солдат беспомощными.
Мама на поезде поехала в Галифакс провожать отца. Поезд был набит военными, все спальные места заняты, и она всю дорогу сидела. В проходах торчали ноги, узлы, плевательницы, кто-то кашлял, кто-то храпел — явно пьяным храпом. Мама глядела на юные лица вокруг, и война становилась чем-то реальным — не идеей, а физическим присутствием. Её молодого мужа могли убить. Его тело могло исчезнуть, разорванное на куски, принесенное в жертву, которая — теперь это стало ясно — неизбежна. С этим осознанием пришли отчаяние и сжимающий сердце ужас, но одновременно — я в этом уверена — и суровая гордость.
Не знаю, где мои родители жили в Галифаксе и как долго. В респектабельном отеле или в дешевой гостинице, а может, и в ночлежке — жилье тогда было нарасхват. Несколько дней, одну ночь или всего пару часов? Что произошло между ними, что они говорили? Думаю, ничего необычного, но все-таки что? Уже не узнать. Затем пароход — «Каледония» — отчалил с полком на борту, и мама вместе с другими женами стояла на пристани и со слезами на глазах махала вслед. Хотя, может, и без слез: она сочла бы это слабостью.
Где-то во Франции, Не могу описать, что здесь происходит, писал отец, и потому не буду пытаться. Мы можем только верить, что в результате этой войны все станет лучше, и цивилизация будет спасена. Человеческие потери (здесь слово вымарано) бесчисленны. Раньше я и не догадывался, на что способны люди. То, что приходится выносить, выше (слово вымарано). Я каждый день вспоминаю вас всех, и особенно тебя, моя дорогая Лилиана.
Мать развила в Авалоне бурную деятельность. Она верила в общественное служение и считала, что следует засучить рукава и помочь армии. Так был организован «Кружок поддержки» — он собирал деньги, устраивая благотворительные базары. На вырученные средства покупались табак и конфеты для солдат. На время базаров распахивались двери Авалона, отчего (по словам Рини) страдал паркет. Помимо базаров, члены кружка каждый вторник вязали в гостиной вещи для бойцов; начинающие — салфетки, уже поднаторевшие вязальщицы — шарфы, а самые опытные — шлемы и перчатки. Вскоре к ним прибавились ещё добровольцы, которые работали по четвергам, — женщины постарше и попроще, жившие на юге от Жога, они могли вязать даже во сне. Они вязали детскую одежду для армян — говорили, что они голодают, — и для некой организации под названием «Зарубежные эмигранты». После двух часов вязания в гостиной подавали скромный чай, а Тристан и Изольда утомленно взирали сверху.
Когда в городе стали появляться искалеченные солдаты — на улицах и в госпиталях ближайших городов (в Порт-Тикондероге своей больницы ещё не было), мать их навещала. Она выбирала самые тяжелые случаи — мужчин, которые (так говорила Рини) вряд ли победили бы в конкурсе красоты; после этих посещений мать возвращалась домой потрясенная и обессиленная, а иногда даже плакала на кухне за чашкой какао, приготовленного Рини. Мать не щадила себя, рассказывала Рини. Гробила свое здоровье. Выбивалась из сил, и это при том, что была в положении.
Как добродетельно было тогда выбиваться из сил, не щадить себя, гробить здоровье! Никто не рождается таким самоотверженным: это достигается жесткой самодисциплиной, подавлением природных инстинктов. Сейчас секрет этого, видимо, утерян. А может, я и не пыталась, пострадав от того, как это сказалось на матери.
Что до Лоры, то и она самоотверженной не была. Совсем нет. Она была тонкокожей, а это совсем другое.
Я родилась в начале июня 1916 года. Вскоре после этого при артиллерийском обстреле под Ипром погиб Перси, а в июле на Сомме[10] убили Эдди. Во всяком случае, решили, что он мертв: там, где его в последний раз видели, зияла огромная воронка. Мать тяжело перенесла эти известия, но ещё тяжелее было деду. В августе у него случился инсульт, и дед с трудом говорил и все забывал.
Мать неофициально взяла управление фабриками в свои руки. Стала связующим звеном между дедушкой (утверждалось, что он выздоравливает) и всеми остальными, ежедневно встречалась с его секретарем и фабричными мастерами. Одна мать понимала, что говорит дед, или, по крайней мере, уверяла, что понимает, и потому стала его переводчицей; только ей позволялось держать его руку, и она помогала ему ставить подпись; кто знает, не поступала ли она порой по собственному разумению?
Не то чтобы вовсе обходилось без проблем. Когда началась война, одну шестую фабричных составляли женщины. К концу войны их стало две трети. Мужчины — старые, полуинвалиды и другие, почему-либо не годившиеся для армии. Их возмущало женское господство, они ворчали или непристойно шутили; женщины, в свою очередь, считали мужчин слабаками и лодырями и презрения своего не скрывали. Естественный порядок вещей (каким представляла его моя мать) нарушился. Но рабочим платили хорошее жалованье, деньги текли, так что в целом мать справлялась.
Я представляю, как дедушка сидит вечером в библиотеке за письменным столом красного дерева, сидит в своем зеленом кожаном кресле с медными гвоздиками. Его пальцы сплетены — здоровая рука с недвижимой. Он вслушивается. Дверь приоткрыта, за ней тень. Он говорит: «войдите» — хочет сказать, — но никто не входит и не отвечает.
Появляется бесцеремонная сиделка. Спрашивает, что это с ним — почему он сидит тут один в темноте. Он слышит звуки, но это не слова — скорее, воронье карканье; не отвечает. Сестра берет его под руку, легко поднимает с кресла, волочет в спальню. Её белые юбки хрустят. Он слышит, как сухой ветер гуляет в заросших сорняками полях. Слышит, как шепчет снег.
Понимал ли он, что сыновья погибли? Ждал ли их домой живыми и невредимыми? А осуществись его желание, быть может, конец его оказался бы ещё печальнее? Возможно — так часто бывает, — но подобные мысли не приносят утешения.
Вчера вечером я по привычке смотрела метеоканал. В мире повсюду наводнения: вздымаются бурые воды, проплывают раздувшиеся коровы, те, кто уцелел, сгрудились на крышах. Тысячи не уцелели. Причиной всему глобальное потепление: говорят, пора перестать жечь все подряд. Бензин, газ, целые леса. Но люди не остановятся. Их, как водится, подстегивают жадность и голод.
Так о чем это я? Возвращаюсь на страницу назад: война ещё свирепствует. Свирепствует — так раньше говорили про войну; да и теперь, насколько мне известно, говорят. Но вот на этой, пока ещё чистой, странице я положу конец войне — сама, одной лишь черной шариковой ручкой. Всего-то нужно написать: 1918 год. 11 ноября. Перемирие.
Ну вот. Все кончено. Пушки молчат. Оставшиеся в живых смотрят в небо, их лица грязны, одежда промокла; они выползают из окопов и вонючих нор. Обе стороны чувствуют, что проиграли. Повсюду — здесь и за океаном, в городах и деревнях, разом начинают звонить церковные колокола. (Я помню этот колокольный звон — одно из моих первых воспоминаний. Странное впечатление — воздух полон звуков и одновременно какой-то пустой. Рини вывела меня на улицу послушать. По её лицу текли слезы. Слава Богу, сказала она. День был прохладный, опавшие листья подернулись инеем, пруд затянуло ледяной корочкой. Я разбила её палкой. А мама где была?)
Отца ранило при Сомме, но он вылечился и получил звание второго лейтенанта[11] Потом его ранило ещё раз при Вими-Риже[12], теперь легко, и его произвели в капитаны. В лесу Бурлон отец получил третье ранение, очень серьёзное. Когда война кончилась, он как раз долечивался в Англии.
Он пропустил торжества по случаю возвращения войск в Галифакс, парады победы и все прочее, но зато в Порт-Тикондероге его ждал особый прием. Поезд остановился. Разразились аплодисменты. Множество рук потянулось, чтобы помочь отцу сойти, но тут же застыли. Появился отец. Один глаз выбит, одна нога волочится. Его изможденное лицо фанатика покрывали морщины.
Расставания убийственны, но встречи бесспорно хуже. Живой человек не способен соперничать с яркой тенью, отброшенной его отсутствием. Время и расстояние сглаживают шероховатости; но вот любимый возвращается, и при безжалостном свете дня видны все прыщики и поры, все морщины и волоски.
Итак, мать и отец. Разве могли они искупить свою вину за такие перемены? За то, что не оказались теми, кого ожидали увидеть? Как тут обойтись без недовольства? Недовольства молчаливого и несправедливого, потому что винить некого — никого в отдельности. У войны нет лица. Разве можно винить ураган?
И вот они стоят на платформе. Играет городской оркестр — главным образом, духовые. На отце военная форма; ордена — точно дыры от пуль, и сквозь них тускло поблескивает его настоящее металлическое тело. По бокам — его невидимые братья, два потерянных мальчика — он знает, что потерял их. Мать надела свое лучшее платье с поясом и лацканами и шляпку с жесткой лентой. Она робко улыбается. Никто не понимает, что делать. Фотовспышка выхватывает их из толпы: у обоих такой вид, точно пойманы с поличным. У отца на правом глазу — черная повязка. Левый глаз мрачно сверкает. Еще не видно, что под повязкой — паутина рубцов, брошенная глазом-пауком.
«Наследник Чейза вернулся героем», трубят газеты. Это уже из другой оперы: теперь мой отец — наследник: у него нет ни отца, ни братьев. В его руках — все королевство. На ощупь оно — как тина.
Плакала ли мать? Возможно. Они, должно быть, неловко расцеловались, будто на благотворительной лотерее, где он купил пустой билет. Он помнил другую, не эту деловую, измученную, похожую на старую деву женщину с пенсне на серебряной цепочке. Они стали чужими, а может, — наверное, подумали они, — были чужими всегда. Как безжалостен дневной свет. Как они состарились. Ничего не осталось от юноши, что однажды, почтительно преклонив колено, опустился на лед, чтобы зашнуровать ей ботинки, или от девушки, мило принявшей эту услугу.
И ещё кое-что подобно мечу легло меж ними. Разумеется, у него были другие женщины — из тех, что ошиваются возле солдат, пользуясь случаем. Скажем, шлюхи — не станем употреблять слово, которое никогда не произнесла бы моя мать. Лишь только отец её обнял, она, должно быть, сразу поняла: его робость, его благоговение исчезли. Думаю, он сопротивлялся искушению на Бермудах и в Англии, — вплоть до гибели Эдди и Перси и своего ранения. А потом вцепился в жизнь и хватал все, до чего мог дотянуться. Учитывая обстоятельства, как могла она не понять?
И она поняла, или, по крайней мере, поняла, что должна понять. Поняла и никогда об этом не заговаривала, только молилась о силе, чтобы простить — и простила. Но отцу нелегко жилось с этим прощением. Завтрак в ореоле прощения: кофе с прощением, овсянка с прощением, прощение поверх тоста с маслом. Он оказался беспомощен: как отвергать то, что вслух не произносится? Мать ревновала к медсестре, точнее, к медсестрам, что ухаживали за отцом в разных госпиталях. Ей хотелось, чтобы своим излечением он был обязан только ей — её заботе, её безграничной преданности. Вот она, обратная сторона самоотверженности — тирания.
Однако мой отец вовсе не был здоров. Вообще-то он был настоящей развалиной, о чем говорили ночные крики, кошмары, внезапные приступы ярости, бокал или ваза, брошенные в стену (в жену — никогда). Он сломался, ему требовалась починка, и тут мать могла быть полезна. Могла дать ему покой, ухаживать за ним, баловать, ставить перед ним цветы за завтраком и готовить его любимые блюда. Он хотя бы не подхватил дурной болезни.
Случилось нечто похуже: отец стал атеистом. Бог воздушным шаром лопнул над окопами, остались только неопрятные клочки лицемерия. Религия обернулась просто палкой, чтобы погонять солдат, думать иначе — пускать ханжеские слюни. Кому нужна отвага Эдди и Перси, их мужество, их ужасная смерть? Что изменилось? Они погибли из-за ошибок бездарных преступных стариков, которые с тем же успехом могли перерезать всем глотки и выбросить за борт «Каледонии». От разговоров о битве за Бога и Цивилизацию отца тошнило.
Мать пришла в ужас. Неужели он думает, что Эдди и Перси погибли без всякой высшей цели? И все эти несчастные люди тоже ни за что умерли? Что касается Бога, то кто ещё поддерживал их в страдании и горе? Мать умоляла отца хотя бы держать свой атеизм при себе. Потом ей было очень стыдно — будто мнение соседей значило для неё больше, чем отношения живой отцовской души и Бога.
Но отец её просьбу учел. Понимал, что это необходимо. Во всяком случае, говорил подобные вещи только напившись. До войны он спиртным не увлекался; не имел такой привычки. А теперь пил и мерил шагами комнату, приволакивая больную ногу. Вскоре его начинала бить дрожь. Мать пыталась его утешить, но он не хотел утешения. Он поднимался в башню Авалона — якобы покурить. На самом деле искал повода побыть одному. Там наверху он говорил сам с собой, кидался на стены и в итоге напивался до бесчувствия. Он избавлял мать от подобного зрелища, поскольку считал себя джентльменом — или цеплялся за обрывки этой маски. Он не хотел, чтобы мать пугалась. И, думаю, сам страдал от того, что её забота так его раздражает.
Легкий шаг, тяжелый шаг, лёгкий шаг, тяжелый шаг — точно зверь с капканом на лапе. Стоны, сдавленные крики. Бьется стекло. Эти звуки будили меня среди ночи: моя комната была прямо под башней.
Затем шаги спускались; тишина, затем черный контур, что маячил сквозь закрытую дверь. Я не видела отца, но чувствовала — неуклюжее одноглазое чудовище, такое печальное. Я привыкла к этим звукам: от отца я не ждала ничего дурного, но все равно держалась с ним робко.
Я не хочу сказать, что такое происходило каждый вечер. Кроме того, эти попойки, — или, скорее, припадки, — становились все короче, а промежутки между ними все длиннее. Их приближение предсказывали плотно сжатые губы матери. Она, словно радар, ощущала волны отцовской нарастающей ярости.
Значит ли это, что он не любил мать? Вовсе нет. Он любил её и был по-своему к ней привязан. Но она бьла для него недосягаема — как и он для неё. Будто они выпили роковое зелье, навеки их разлучившее, хотя жили в одном доме, ели за одним столом и спали в одной постели.
Каково это — изо дня в день желать и тосковать о том, кто находится рядом? Я никогда не узнаю.
Через несколько месяцев у отца начались позорные загулы. Правда, не у нас в городе — поначалу то есть. Он уезжал на поезде в Торонто — якобы по делам, — а там беспробудно пьянствовал и пьянствовал и котовал, как говорили в то время, «котовал».
Слухи дошли до нас на удивление быстро — как всегда, когда дело пахнет скандалом. Как ни странно, отца и мать после этого зауважали ещё больше. Кто посмел бы осуждать отца — после всего? А у матери, несмотря ни на что, с губ не сорвалось ни слова жалобы. Как и следовало ожидать.
(Откуда я знаю? Я и не знаю — то есть в обычном смысле слова. Но в домах вроде нашего молчание разговорчивее слов — плотно сжатые губы, поворот головы, быстрый взгляд искоса. Словно под тяжким грузом согбенные плечи. Неудивительно, что мы с Лорой подслушивали под дверями.)
У отца было множество тростей с разными набалдашниками — слоновая кость, серебро, черное дерево. Он взял за правило изящно одеваться. Он никогда не планировал увязнуть в семейном бизнесе, но теперь, приняв дела, вознамерился работать усердно. Фабрики можно было продать, но тогда как назло не нашлось покупателей, или же отец слишком много запросил. Кроме того, он чувствовал себя в долгу — если не перед покойным отцом, то перед братьями. Он изменил название фирмы на «Чейз и Сыновья», хотя в живых остался только один сын. Ему хотелось иметь собственных сыновей — желательно двух, чтобы возместить утрату. Он хотел продолжаться.
Мужчины на фабриках поначалу перед ним преклонялись. И не только в орденах дело. Едва закончилась война, женщины отошли — точнее, их потеснили — на второй план, а их места заняли вернувшиеся с фронта мужчины — кто ещё мог работать. Но рабочих мест стало меньше: военные заказы кончились. Предприятия по всей стране закрывались, а рабочих увольняли. Только не на фабриках отца. Он все нанимал и нанимал. Он брал на работу ветеранов. Говорил, что неблагодарность государства постыдна и что пришла пора власть имущим вернуть долги. Но на это мало кто из них шел. Закрывали глаза, а отец, чей глаз был по-настоящему закрыт, не отворачивался, что снискало ему в кругах промышленников репутацию предателя и чуть ли не дурака.
На вид я была папина дочка. Я больше походила на него; я унаследовала его хмурый вид, его непробиваемый скептицизм. (Как и ордена. Он их мне завещал.) Когда я бунтовала, Рини говорила, что у меня скверный характер, и она знает, в кого. Лора, напротив, была маминой дочкой. Она была по-своему набожна, у неё был высокий чистый лоб.
Но внешность обманчива. Я никогда не смогла бы направить автомобиль в пропасть. Отец мог бы. Мать — нет.
Осень 1919 года. Мы втроем — отец, мать и я — делаем над собой усилие. Ноябрь, время позднее. Мы сидим в маленькой столовой Авалона. В камине пылает огонь — похолодало. Мама поправляется от недавней таинственной болезни — говорят, что-то с нервами. Она чинит одежду. Это необязательно: она может кого-нибудь нанять, но ей хочется: мама любит, чтобы руки были заняты. Она пришивает на мое платье оторванную пуговицу. Про меня говорят, что одежда на мне горит. На круглом столе перед мамой стоит индейская корзинка с рукоделием; внутри ножницы, нитки, деревянное яйцо для штопки; ещё перед мамой лежат и смотрят новые очки с круглыми стеклами. Для такой работы они маме не нужны.
На маме небесно-голубое платье с широким белым воротником и белыми манжетами с каймой из пике. Мама рано поседела, но ей и в голову не приходит красить волосы — для неё это все равно, что, к примеру, отрубить руку; у неё лицо молодой женщины в ореоле седин. Прямой пробор, и волосы текут крупными тугими волнами, мать укладывает их в сложный перекрученный узел. (Перед смертью, через пять лет, она уже коротко стриглась — модно, но не так красиво.) Глаза опущены, щеки округлились, как и животик; нежная полуулыбка. Электрическая лампа под желто-розовым абажуром мягко освещает мамино лицо.
Напротив, на диванчике сидит отец. Откинулся на подушки, но беспокоен. Рука — на колене дурной ноги, нога подергивается. (Нормальная нога, дурная нога — вот интересно. Что плохого сделала дурная нога, почему её так зовут? Её что, наказали?)
Я сижу возле отца, хотя не слишком близко. Его рука лежит позади меня, на спинке диванчика, но меня не касается. У меня в руках азбука, я декламирую по ней, притворяясь, будто умею читать. Но читать я не умею. Просто помню очертания букв и подписи к картинкам. На столике стоит граммофон, из него огромным металлическим цветком растет труба. Мой голос похож на тот, что иногда оттуда звучит: тих, тонок и далек; выключается одним пальцем:
- А — Арбуз,
- Хорош на вкус.
- Открывай рот
- И беги в огород.
Я поднимаю глаза на отца: слушает ли? Порой с ним говоришь, а он не слышит. Он ловит мой взгляд и слабо улыбается.
- Б — Баран,
- Рогат и упрям.
- Ходит по рву,
- Щиплет траву.
Отец снова отворачивается и смотрит на улицу. (Может, воображает, что сам стоит за окном и смотрит на нас? Сирота, изгой — ночной скиталец? Ведь он вроде за эту идиллию у камина и сражался, за уютную сценку с рекламы «пшеничной соломки»: округлившаяся, розовощекая жена, такая нежная и добрая; послушное, любящее дитя. За эту серость, за эту скуку. Может, теперь он тосковал по войне, несмотря на весь её смрад и бессмысленную бойню? По инстинктивной жизни без вопросов?)
- О — огонь,
- Его не тронь!
- Горит вольно,
- Кусает больно.
На рисунке в книге изображен объятый огнем скачущий человек — огонь лижет ему ноги и плечи, на голове выросли маленькие огненные рожки. Он смотрит через плечо, улыбаясь озорно и обольстительно; он без одежды. Огонь ему не страшен. Ему вообще ничего не страшно. За это я его люблю. Я пририсовала карандашами ещё несколько огненных языков.
Мама проталкивает иголку сквозь пуговицу, отрезает нитку. С нарастающим волнением я читаю об изысканных М и Н, ехидной Щ, твердой Р и полной угрожающего свиста С. Отец смотрит в огонь; в пламени ему мерещатся поля, леса, дома и города, люди, его братья, что растворяются в дыму; нога дергается сама по себе, как у бегущей во сне собаки. Это его дом, его осажденный замок, а он — оборотень. За окном понемногу сереет холодный лимонный закат. Вот-вот родится Лора, но я этого пока не знаю.
Дождей маловато, говорят фермеры. Цикады обжигающим звоном прошивают воздух; по улицам вихрится пыль; кузнечики стрекочут в траве у обочины. Листья клена повисли мятыми перчатками; моя тень на тротуаре треснула.
Я выхожу рано, пока не печет солнце. Врач меня подбадривает: говорит, я продвигаюсь. Куда, спрашивается? Мое сердце — товарищ в бесконечном форсированном марше, мы в одной связке — невольные заговорщики в интриге или маневре, над которой не имеем власти. Куда мы идем? К следующему дню. Я способна уразуметь: та же цель, что заставляет меня жить, со временем меня убьет. В этом она схожа с любовью — по крайней мере, с определенной любовью.
Сегодня опять ходила на кладбище. Кто-то оставил на Лориной могиле букет оранжевых и алых цинний — эти пылающие краски совсем не успокаивают. К моему приходу цветы уже подвяли, хотя по-прежнему остро пахли. Подозреваю, их украл с клумбы перед Пуговичной фабрикой какой-нибудь скряга или малость психованный. Впрочем, и Лора бы так поступила. У неё было крайне смутное представление о собственности.
По пути домой я зашла в кондитерскую: на улице становилось жарко, и мне захотелось в тень. Заведение далеко не новое и вообще-то весьма убогое, несмотря на щегольскую современность — светло-желтый кафель, привинченные к полу пластиковые столы со стульями. Интерьер напоминает какое-то учреждение: детский сад для бедняков или центр для умственно отсталых. Кидаться или пырять особо нечем — даже приборы пластмассовые. Пахнет фритюром, сосновым моющим средством, да ещё остывшим кофе.
Я купила чай со льдом и старомодное глазированное пирожное, пенопластом заскрипевшее на зубах. Я съела половину — больше в себя протолкнуть не удалось — и зашаркала по скользкому полу в женский туалет. Пока я шла, в голове сложилась карта самых удобных туалетов Порт-Тикондероги — что крайне важно, если приспичит; сейчас я предпочитаю этот, в кондитерской. Не то чтобы в нём всегда есть туалетная бумага или он чище остальных — в нём есть надписи. Они есть и в других туалетах, но в большинстве их быстро закрашивают, а в кондитерской надписи видны долго. И можно прочитать не только первоначальный текст, но и комментарии к нему.
Самая лучшая переписка на этот раз обнаружилась в средней кабинке. Первое предложение написали карандашом, глубоко расцарапавшим краску, — округлым почерком, как на римских надгробиях: Не ешь то, что не готов убить.
Ниже — зеленым фломастером: Не убивай то, что не готов съесть.
Еще ниже — шариковой ручкой: Не убивай.
И фиолетовым фломастером: Не ешь.
А подо всем этим — последняя на сегодня фраза размашистыми черными буквами: К черту вегетарианцев! «Все боги плотоядны» — Лора Чейз.
Выходит, Лора жива.
Чтобы попасть в этот мир, Лоре потребовалось много времени, рассказывала Рини. Будто она не могла решить, стоит ли игра свеч. Она была очень слабенькой, и мы её чуть не потеряли — наверное, она тогда ещё не надумала. Но в конце концов склонилась к тому, что попробовать стоит, и тогда вцепилась в жизнь и стала поправляться.
Рини верила, что люди сами решают, когда умереть и стоит ли рождаться. В том возрасте, когда дети начинают спорить, я стала говорить: А вот я не просила, чтобы меня рожали, словно то был решающий аргумент, на что Рини возражала: Конечно, просила. Как и все. Стоит почувствовать дыхание жизни — и ты на крючке, считала она.
После рождения Лоры мама стала больше уставать. Она вернулась на землю; утратила выносливость. Воля её ослабла, и мама с трудом дотягивала до конца дня. Надо больше отдыхать, советовал доктор. Она совсем плоха, сказала Рини миссис Хиллкоут, которая пришла помочь со стиркой. Точно маму похитили эльфы, заменив её вот этой — чужой, старой, седой и унылой женщиной. Мне тогда было всего четыре года, и перемена в матери меня напугала: хотелось, чтобы она обняла меня и успокоила, но у неё уже не осталось на это сил. (Почему я говорю уже! В её представлении роль матери всегда сводилась к поучениям, а не к нежности. В глубине души она осталась школьной учительницей.) Я скоро поняла, что если буду вести себя тихо, не требовать внимания и, главное, приносить пользу — особенно с малышкой Лорой: сидеть с ней, качать колыбельку, баюкать (Лора с трудом засыпала и быстро просыпалась), — мне разрешат находиться в одной комнате с мамой. А иначе тут же выставят. И я на это согласилась: на молчание, на услужливость.
А следовало визжать. Закатывать истерики. Как говорит Рини, смазывают только скрипящее колесо.
(На ночном столике матери — фотография в серебряной рамке: я в темном платье с белым кружевным воротником — неуклюже и свирепо стискиваю вязаное белое одеяльце; осуждающе уставилась в объектив или на того, кто фотографирует. Лоры на снимке почти не видно. Только детская пушистая макушка и крошечная ручка, вцепившаяся в мой большой палец. Сержусь ли я, что меня заставили держать маленькую сестру, или, напротив, её защищаю? Держу и не хочу отпускать?)
Лора была беспокойным ребенком, хотя скорее встревоженным, чем капризным. И совсем крошкой тоже беспокоилась. Она переживала из-за дверок шкафа, из-за ящиков комода. Словно все время прислушивалась к чему-то далекому или спрятанному этажом ниже — и оно воздушным поездом беззвучно приближалось. У неё случались непостижимые трагедии: она заливалась слезами при виде мертвой вороны, попавшей под машину кошки или набежавшей на небо тучки. С другой стороны, Лора необыкновенно стоически переносила физическую боль и обычно не плакала, когда обжигала рот или резалась. Враждебность — враждебность Вселенной — вот от чего она страдала.
Особенно остро она реагировала на искалеченных ветеранов — на тех, кто праздно шатался по улице, продавал карандаши или попрошайничал, не в силах заняться чем-то путным. Один свирепый красномордый безногий мужик, что разъезжал на плоской тележке, отталкиваясь от тротуара руками, всегда доводил её до слез. Наверное, потому что глаза у него были яростные.
Как большинство маленьких детей, Лора верила, что слова значат то, что значат, но у неё это доходило до абсурда. Ей нельзя было сказать: да провались ты, или пойди утопись, потому что последствия могли быть очень серьёзными. Ну что ты ещё Лоре сказала? Совсем ничему не учишься? бранилась Рини. Но даже она порой попадалась. Как-то она велела Лоре прикусить язычок, и после та несколько дней не могла жевать.
Сейчас я перейду к маминой смерти. Если скажу, что это событие перевернуло нашу жизнь, получится банально, но так и было, и потому я напишу здесь:
Это событие перевернуло нашу жизнь.
Случилось это во вторник. В день, когда пекли хлеб. Весь наш хлеб, которого хватало на целую неделю, выпекался на кухне в Авалоне. В Порт-Тикондероге уже завелась небольшая булочная, но Рини говорила, что готовый хлеб — для лентяев, а булочник добавляет в него мел, чтобы сберечь муку, и больше дрожжей: хлеб становится рыхлее, и кажется, что его больше, чем на самом деле. В общем, Рини пекла хлеб сама.
Кухня Авалона не была темной — не закопченная викторианская нора тридцатилетней давности. Напротив, она сияла белизной — белые стены, белый эмалированный стол, белая плита, черно-белая плитка на полу; на новых больших окнах бледно-желтые шторы. (Кухню перестроили после войны — один из робких искупительных отцовских подарков маме.) Рини считала кухню последним писком моды и, наслушавшись от мамы о зловещих микробах и их убежищах, содержала кухню в безукоризненной чистоте.
В хлебные дни Рини давала нам с Лорой кусочки теста для хлебных человечков — мы им вставляли изюмины вместо глаз и пуговиц. Потом она пекла их с остальным хлебом. Я своего съедала, а Лора — нет. Как-то Рини обнаружила целую шеренгу у Лоры в ящике: твердые, как камень, и завернутые в носовые платки, похожие на крошечных мумий с хлебными личиками. Рини сказала, что они приманка для мышей, и надо их немедленно выбросить, но Лора настояла на массовом захоронении в огороде, под кустом ревеня. Потребовала, чтобы прочитали молитвы. А иначе она никогда больше не станет есть обед. Торговаться она умела — если до этого снисходила.
Рини выкопала яму. У садовника был выходной, и Рини взяла его лопату; к ней никто не имел права прикасаться, но то был особый случай.
— Господи, помоги её мужу, — сказала Рини, когда Лора аккуратно разложила в ямке своих человечков. — Упряма как осел.
— А я не выйду замуж, — возразила Лора. — Буду жить одна в гараже.
— И я тоже не выйду, — поторопилась я не отстать.
— Сомневаюсь, — сказала Рини. — Тебе нравится славненькая, мягонькая постелька. А в гараже придется спать на цементе, и ты перемажешься смазкой и машинным маслом.
— Тогда я буду жить в оранжерее, — заявила я.
— Там больше не топят, — сказала Рини. — Зимой ты там насмерть замерзнешь.
— Я буду спать в автомобиле, — уточнила Лора.
В тот ужасный вторник мы завтракали на кухне с Рини. Ели овсяную кашу и тосты с джемом. Иногда мы завтракали с мамой, но в тот день она слишком устала. Мама всегда была строже, заставляла сидеть прямо и съедать корки. «Не забывайте о голодающих армянах», — говорила она.
Наверное, армяне тогда уже не голодали. Война давно закончилась, наладилась мирная жизнь. Но их беда девизом закрепилась в мамином сознании. Девизом, призывом, молитвой, заклинанием. Корки от тостов съедались в память об этих армянах — кто бы они ни были. Не доедать их — святотатство. Мы с Лорой чувствовали силу заклинания — оно всегда на нас действовало.
В тот день мама не съела корки. Я это точно помню. Лора к ней пристала: Мама, а как же корки, как же голодающие армяне? — и в конце концов маме пришлось признаться, что она плохо себя чувствует. От этих слов меня словно током ударило, потому что я поняла. Я с самого начала поняла.
Рини говорила, что Бог делает людей, как она — хлеб, поэтому у матерей, когда они ждут детишек, растут животики: поднимается тесто. По словам Рини, её ямочки — отпечатки большого пальца Бога. У неё три ямочки, а у других нет совсем. Бог делает всех разными, чтоб не соскучиться. Казалось, что это нечестно, но в конце концов все должно было стать по-честному.
Лоре тогда было шесть, мне девять. Я уже знала, что детей делают не из теста, — это сказочка для таких малышей, как Лора. Однако подробностей никто не объяснял.
Последнее время мама сидела днём в бельведере и вязала. Крошечный свитерок, вроде тех, что прежде вязала для «Зарубежных эмигрантов». А этот тоже для эмигрантов, спросила я. Возможно, ответила она с улыбкой. Через некоторое время мама задремывала, веки тяжело опускались, круглые очки соскальзывали. Она говорила, что у неё есть глаза на затылке, и она всегда знает, когда мы плохо себя ведем. Мне казалось, они плоские, блестящие и бесцветные, будто очки.
Непохоже на маму так много спать днём. Была и масса других непохожих на неё вещей. Лора не замечала — но замечала я. Я пыталась понять, что происходит, сопоставляя то, что говорили, и то, что удавалось подслушать. Мне говорили: «Маме нужно отдохнуть, позаботься о Лоре, пусть она маму не дергает». А подслушала я вот что (Рини с миссис Хиллкоут): «Доктору это не нравится. Что будет — бабушка надвое сказала. Из неё, конечно, слова не вытянешь, но она плоха. Вот есть же мужики, которые никак обойтись не могут». Так я поняла, что маме грозит опасность; что-то связанное со здоровьем и с отцом, хотя я не могла понять, в чем именно опасность заключалась.
Да, Лора ничего не замечала, но тянулась к матери больше обычного. Когда мама отдыхала, Лора сидела по-турецки в тени под бельведером, а когда мама писала письма — позади стула. Если мама была на кухне, Лора залезала под стол. Затаскивала туда диванную подушку и бывшую мою азбуку. У Лоры было много бывших моих вещей.
Лора тогда умела читать — по крайней мере, азбуку. Её любимой буквой была Л, потому что с неё начиналось Лорино имя. Л — это Лора. А у меня никогда не было любимой буквы, А — это Айрис, — потому что с А начинается весь алфавит.
- Л — это Лилия,
- Белая красавица.
- Вечером прячется,
- Утром раскрывается.
На картинке — два ребенка в старомодных соломенных шляпках, рядом лилия, а на ней сидит фея — нагая, с прозрачными блестящими крылышками. Встреть я такое существо, говорила Рини, обязательно погналась бы с мухобойкой. Она говорила это мне в шутку, а Лоре не говорила: та могла поверить и расстроиться.
Лора была другая. Другая означает странная, это я понимала, но все равно изводила Рини:
— Что такое другая?
— Не такая, как все, — отвечала Рини.
Но, быть может, Лора не так уж отличалась от всех прочих.
Может, она была как все — лишь выставляла напоказ то странное и перекошенное, что большинство людей скрывает, и потому их пугала. А она и впрямь пугала или, если не пугала, то как-то настораживала; и с годами, разумеется, все больше.
Тогда, во вторник утром, Рини и мама делали хлеб. Нет, не так: хлебом занималась Рини, а мама пила чай. Рини сказала матери, что не удивится, если к вечеру начнется гроза: очень уж тяжело дышать — может, маме стоит выйти наружу и посидеть в тени или прилечь. Но мама ответила, что терпеть не может бездельничать. Она тогда чувствует себя бесполезной; ей хочется остаться с Рини.
Рини-то что: мать могла хоть по воде разгуливать, да и все равно не Рини указывать хозяйке. И вот мама сидела и пила чай, а Рини стояла у стола и месила тесто — мяла его, сворачивала, вертела и снова мяла. Руки в муке, точно в белых перчатках. На груди тоже мука. Домашнее платье вспотело под мышками, и желтые маргаритки на ткани потемнели. Рини уже вылепила несколько караваев, поставила их в сковородки и накрыла чистыми влажными полотенцами. Пахло сырыми грибами.
В кухне было жарко — плите требовалось много угля, и на улице тоже было жарко. В открытое окно в комнату волнами катился зной. Муку для теста брали из бочонка в кладовой. Нам нельзя залезать в бочонок: мука попадет в рот и нос и задушит. Рини знала одного малыша, его братья и сестры вверх ногами затолкали в бочку с мукой, и он чуть не задохнулся.
Мы с Лорой сидели под кухонным столом. Я читала детскую книжку с картинками «Великие люди в истории». Наполеон изгнан на остров Святой Елены; он стоит на краю утеса, заложив руку за отворот кителя. Мне казалось, у него болит живот. Лора ерзала. Она выползла из-под стола попить.
— Хочешь теста, слепишь человечка? — спросила Рини.
— Нет, — отказалась Лора.
— Спасибо, нет, — поправила мама.
Лора вновь забралась под стол. Мы видели две пары ног: мамины тонкие ступни и широкие, в прочных туфлях ступни Рини; мамины худые икры и пухлые, в розово-коричневых чулках икры Рини. Мы слышали, как перекатывается по столу тесто. И вдруг чашка вдребезги, мама лежит на полу, а Рини подле неё на коленях.
— Батюшки святы, — говорит она. — Айрис, беги за папой.
Я помчалась в библиотеку. Телефон звонил, но отца не было. Я стала взбираться по лестнице на башню — вообще-то запретное место. Дверь была не заперта, в комнате пусто, только стул и пепельницы. В гостиной отца тоже не было, и в маленькой столовой, и в гараже. Он, наверное, на фабрике, подумала я, но не знала туда дороги и, кроме того, это далеко. Я не знала, где ещё его искать.
Я вернулась на кухню и заползла под стол, где обняв коленки сидела Лора. Она не плакала. На полу было что-то похожее на кровь, на следы крови — темно-красные пятна на белой плитке. Я тронула, лизнула палец — точно кровь. Я вытерла её тряпкой.
— Не смотри, — сказала я Лоре.
Вскоре по черной лестнице спустилась Рини; стала крутить телефонный диск и звонить доктору, но того не было, где-то шлялся, как обычно. Потом она позвонила на фабрику и позвала отца. Его не могли найти.
— Отыщите его, — потребовала она. — Скажите, что дело серьезное. — И снова заторопилась наверх. Она совсем позабыла про тесто; оно слишком поднялось, затем осело и уже никуда не годилось.
— Нельзя ей было сидеть в душной кухне, — сказала Рини миссис Хиллкоут, — да ещё в такую погоду, когда вокруг ходит гроза, но она никогда о себе не думает и никого не слушает.
— Она очень мучалась? — спросила миссис Хиллкоут с жалостью и любопытством.
— Бывает и похуже, — ответила Рини. — И на том спасибо. Он выскользнул, словно котенок, но крови было, надо сказать, просто море. Придется сжечь матрас — его уже не спасти.
— О господи. Ну, она ещё сможет завести другого, — сказала миссис Хиллкоут. — Наверное, так уж суждено. С этим что-то было не в порядке.
— Она не сможет, судя по тому, что я слышала, — возразила Рини. — Доктор говорит, лучше остановиться: ещё один её убьет. Её и этот чуть не убил.
— Некоторым женщинам лучше не выходить замуж, — сказала миссис Хиллкоут. — Они для этого не подходят. Нужно быть сильной. Моя мать родила десятерых и глазом не моргнула. Правда, не все выжили.
— А у моей было одиннадцать, — похвасталась Рини. — И это свело её в могилу.
Я подобное уже слышала и понимала, что это вступление к спору о том, у чьей матери жизнь была труднее; потом они переключались на стирку. Я взяла Лору за руку, и мы на цыпочках поднялись по черной лестнице. Нам было тревожно и в то же время любопытно: мы хотели знать, что случилось с мамой, и ещё увидеть котенка. Он лежал в коридоре у дверей маминой комнаты в эмалированном тазике рядом с кипой окровавленных простыней. Но это был не котенок. Серый, вроде старой вареной картошки, с непомерно большой головой и весь скрюченный. Глазки зажмурены, будто ему мешал свет.
— Это что? — прошептала Лора. — Это не котенок. — Она села рядом на корточки, вглядываясь в него.
— Пойдем вниз, — сказала я. Доктор ещё был у матери, мы слышали его шаги. Я не хотела, чтобы нас застукали, потому что понимала: на это существо нам смотреть нельзя. Особенно Лоре: зрелище ничем не лучше раздавленных животных. Значит, как всегда, будет визг, и мне влетит.
— Это ребенок, — сказала Лора. — Просто недоделанный. — Она была на удивление спокойна. — Бедняжка. Не захотел родиться.
Ближе к вечеру Рини повела нас к маме. Та лежала в постели, головой на двух подушках, тонкие руки поверх одеяла, седеющие волосы казались прозрачными. На левой руке поблескивало обручальное кольцо, пальцы вцепились в простыню. Губы плотно сжаты, будто она о чем-то размышляет; с таким выражением лица мама составляла список покупок. Глаза закрыты. Сейчас, с опущенными веками, они казались больше, чем когда открыты. Очки лежали на ночном столике рядом с кувшином воды, два круглых глаза сверкали пустотой.
— Она уснула, — шепнула Рини. — Не трогайте её.
Мама приоткрыла глаза. Губы её дрогнули, пальцы ближней к нам руки разжались.
— Можете её обнять, — сказала Рини. — Только осторожно. Я сделала, как мне сказали. А Лора горячо прильнула к матери всем телом, сунув голову ей под руку. В комнате стоял крахмальный голубой запах лаванды от простыней, мыльный мамин аромат, горячий запах ржавчины и кисло-сладкий дух мокрых, но тлеющих листьев.
Мама умерла через пять дней. От лихорадки и ещё от слабости; силы к ней не вернулись, сказала Рини. Все это время доктор приходил и уходил, а в спальне сменяли друг друга накрахмаленные хрупкие сиделки. Рини бегала вверх-вниз по лестнице с тазиками, полотенцами, чашками с бульоном. Отец беспокойно сновал между фабрикой и домом, появляясь за обеденным столом вконец измученным попрошайкой. Где он был в тот день, когда его не могли найти? Никто не говорил.
Лора, сжавшись в комочек, сидела в коридоре наверху. Меня просили поиграть с ней, чтобы она чего не натворила, но она не хотела играть. Сидела, обхватив коленки руками и уткнувшись в них подбородком, а на лице — задумчивое и таинственное выражение, будто она сосет леденец. Леденцы нам запрещались. Но когда я заставила показать, что у неё во рту, там оказался лишь круглый белый камешек.
Последнюю неделю мне разрешали видеть маму каждое утро, но только несколько минут. Говорить с ней было нельзя, потому что (сказала Рини) мама была не в себе. То есть маме казалось, что она где-то в другом месте. С каждым днём она все больше худела. Скулы заметно выступали, от неё пахло молоком и ещё чем-то сырым и тухлым — похоже на бумагу, в которую заворачивают мясо.
Во время этих визитов я все время дулась. Я видела, как она больна, и за это обижалась. Мне казалось, мама меня как-то предает — уклоняется от своего долга, отрекается от нас. Мне не приходило в голову, что она может умереть. Раньше я этого боялась, но сейчас была в таком ужасе, что просто выбросила это из головы.
В то последнее утро — я ещё не знала, что оно последнее, — мама была почти как раньше. Слабее обычного, но более собрана, сосредоточена. Взглянула на меня так, будто видит.
— Как здесь светло, — прошептала она. — Задерни, пожалуйста, шторы.
Я сделала, как она просила, а потом вернулась к постели и стояла, комкая платок, — Рини дала мне его на случай, если я разревусь. Мама взяла меня за руку; её ладонь была сухой и горячей, а пальцы — как мягкая проволока.
— Будь умницей, — проговорила она. — Надеюсь, ты будешь Лоре хорошей сестрой. Ты стараешься, я знаю.
Я кивнула. Я не знала, что сказать. Я себя чувствовала жертвой несправедливости: почему всегда именно я должна быть хорошей сестрой Лоре, а не наоборот? Ну конечно, мама любит Лору больше, чем меня.
Может, и нет; может, она любила нас одинаково. А может, у неё не осталось больше сил любить кого бы то ни было, и она поднялась выше, в ледяные слои стратосферы, за пределы теплого магнитного поля любви. Но такого я вообразить не могла. Её любовь казалась безусловной — прочной и осязаемой, словно пирог. Неясно только, кому достанется кусок побольше.
(Что они за конструкции, наши матери? Пугала, восковые куколки, в которых мы втыкаем булавки, наброски чертежей. Мы им отказываем в праве на собственную жизнь, подгоняем их под себя — под свои потребности, свои желания, свои недостатки. Я была матерью — я теперь знаю.)
Мамин небесный взор замер на моем лице. Какого усилия, должно быть, ей стоило не закрывать глаза! Наверное, я виделась ей словно издали — дрожащим розовым пятнышком. Как, вероятно, трудно было ей сосредоточиться! Но я не оценила её стоицизма — если то был стоицизм.
Я хотела сказать, что она ошибается насчет меня, насчет моих намерений. Я не всегда бываю хорошей сестрой — совсем наоборот. Иногда я называю Лору надоедой и прошу не мешать; только на прошлой неделе, увидев, что она лижет конверт — мой специальный конверт для открыток, — я сказала, что клей делается из вареных лошадей, отчего Лора захлюпала носом, и её вырвало. А иногда я прячусь от неё в кустах сирени за оранжереей и там заткнув уши читаю, а она бродит вокруг и тщетно меня зовет. Так что мне её часто удается надуть.
Но мне не хватило слов все это выразить, не согласиться с тем, как мама все видит. Я ещё не знала, что так все и останется, и она уйдет, считая меня хорошей девочкой, и её мнение ярлыком пристанет ко мне, и у меня не будет шанса швырнуть этот ярлык ей в лицо (как обычно бывает между матерью и дочкой, как случилось бы, если б она жила, а я взрослела).
Сегодня закат пылает долго, и медленно гаснет. На востоке нависшее небо прорезала молния, потом внезапный удар грома — будто оглушительно хлопнула дверь. В доме жара, как в печке, несмотря на новый вентилятор. Я вынесла наружу лампу; иногда в сумерках я вижу лучше.
Я не писала всю неделю. Душа не лежала. Зачем писать о грустном? Но вот, оказывается, опять начала. Возобновила свои каракули, они длинной черной нитью вьются по странице — путаные, но разборчивые. Может, все же хочу оставить подпись? А ведь так старалась этого избегать — следа Айрис, даже усеченного: инициалов мелом на тротуаре, пиратского Х на карте берега, где зарыты сокровища.