Слепой убийца Этвуд Маргарет
Тогда бродяги, говорит она. Или маньяки.
Иди сюда. Сюда. В тень.
Тут не растет ядовитый сумах?
Нет. Клянусь. И нет ни бродяг, ни маньяков, кроме меня. Откуда ты знаешь про сумах? Ты что, здесь уже был? Да не волнуйся ты так, говорит он. Ложись. Не надо. Ты порвешь одежду. Подожди секунду. Она слышит свой голос. Но это не её голос: слишком прерывистый.
В сердце, нарисованном губной помадой на цементе, их инициалы. Они соединены буквой Л, что означает «любовь». Только они, посвященные, будут знать, чьи это инициалы: они здесь были, занимались этим. Декларация любви — и никаких подробностей. С внешней стороны сердца ещё четыре буквы — как четыре направления компаса:
Т Р
А X
Слово разорвано, будто вывернуто наизнанку: безжалостная топография секса.
Его губы отдают табаком, на её губах вкус соли; пахнет смятой травой и кошками — запах богом забытого уголка. Сырость и буйная растительность, земля на коленках, грязная и жирная; длинноногие одуванчики тянутся к свету.
Ниже журчит ручеек. Над ними зеленые ветви и тонкие вьющиеся стебли с алыми цветочками; вздымаются опоры моста, железные балки; слышен шум колес наверху; осколки голубого неба. Она спиной чувствует жесткую землю.
Он гладит её лоб, проводит пальцем по щеке. Не стоит мне поклоняться, говорит он. У меня не единственный член в мире. Когда-нибудь поймешь.
Не в этом дело, говорит она. И я тебе не поклоняюсь. Он уже выталкивает её в будущее.
Так или иначе, у тебя это будет ещё, и не раз, стрит мне сойти с твоей орбиты.
О чем ты? Какая орбита?
Я о том, что есть жизнь после жизни, говорит он. После нашей жизни.
Поговорим о чем-нибудь другом.
Хорошо, соглашается он. Ложись обратно. Положи сюда голову. И он приоткрывает влажную рубашку. Одной рукой обнимает, другой роется в кармане, ища сигареты, затем чиркает спичкой по ногтю. Её ухо — в ямке у него на плече.
Так на чем я остановился? — спрашивает он.
Ткачи. Слепые дети.
Да. Помню.
Он начинает:
В основе богатства Сакел-Норна лежал рабский труд, особенно труд детей, ткавших знаменитые ковры. Но говорить об этом считалось не к добру. Снилфарды утверждали, что. богатством они обязаны не рабскому труду, а добродетельному и праведному образу жизни — другими словами, жертвам, что угодны богам.
Богов у них было много. Лишние боги никогда не помешают, они оправдывают почти все, и боги Сакел-Норна — не исключение. Все они были кровожадны и любили получать в жертву животных, но больше всего ценили человеческую кровь. При основании города, так давно, что те события стали легендой, девять набожных отцов принесли в жертву собственных дочерей — похоронили под девятью вратами города, дабы отвести от него беду.
На каждую из четырёх сторон света выходили двое ворот: одни — для входа, другие — для выхода: если вышел из ворот, куда вошел, скоро умрешь. Девятые ворота — мраморная плита, что лежала на вершине холма в центре города, — открывались, не шевелясь, балансируя между жизнью и смертью, между плотью и духом. Через эту дверь приходили и уходили боги. Им не требовались лишние двери: в отличие от смертных, они могли пребывать одновременно по обе стороны. Проповедники Сакел-Норна любили вопрошать: Что есть истинное дыхание человека — вдох или выдох? Такова была природа их богов.
Девятые врата были и алтарем, где проливалась жертвенная кровь. Мальчиков приносили в жертву Богу Трех Солнц — богу дня, яркого света, дворцов, празднеств, очагов, войн, вина, входов и слов; а девочек — Богине Пяти Лун, покровительнице ночи, туманов, сумрака, голода, пещер, родов, выходов и молчания. Мальчиков оглушали дубинкой прямо на алтаре, а затем бросали в пасть бога, что вела в бушующее пламя. Девочкам перерезали горло, и кровь вытекала постепенно, возвращая силу пяти убывающим лунам, чтобы те не поблекли и не исчезли навсегда.
В память о девяти девушках, похороненных у городских ворот, ежегодно ещё девять приносились в жертву. Их называли «девами Богини» и осыпали цветами, за них молились, воскуряли фимиам, надеясь, что они заступятся за горожан перед Богиней. Последние три месяца года звались «безликими»; тогда на полях ничего не родилось, и народ верил, что Богиня голодает. В это время огнем и мечом правил Бог Солнца, и матери, чтобы защитить сыновей, одевали их в женскую одежду.
По закону самые благородные семейства снилфардов должны были принести в жертву Богине хотя бы одну дочь. Считалось, что Богиня будет оскорблена, если ей предложат в жертву девушку с физическим недостатком или порченую, и потому со временем снилфарды стали калечить дочерей, чтобы те избежали ранней смерти — отрубали пальцы или ухо. Потом увечье стало скорее символическим — вроде продолговатой голубой татуировки вдоль ключиц. Для женщины, не принадлежавшей к касте снилфардов, иметь такую татуировку считалось преступлением, но жадные до наживы владельцы борделей рисовали эти знаки чернилами на теле девиц, что умели изобразить надменность. Это нравилось клиентам — приятно думать, будто насилуешь высокородную снилфардскую принцессу.
Тогда же у снилфардов появился обычай брать в семью подкидышей — обычно детей рабыни и её хозяина, и на жертвенном алтаре подменять ими законных дочерей. Обман, но аристократические семьи имели большой вес, и власти закрывали глаза на подмену.
Потом благородные семейства совсем обленились, сочтя обременительным растить чужих детей: они сразу отдавали девочек в Храм Богини, щедро оплачивая их содержание. Так как девочки носили имена знатных родов, они были достойны принести себя в жертву. Так заводят лошадей для скачек. Эта практика искажала изначальный благородный обычай — но к тому времени в Сакел-Норне продавалось всё.
Будущие жертвы держались в храме взаперти, их прекрасно кормили, дабы они были здоровыми и крепкими, и тщательно готовили к великому дню, чтобы девушки выполнили свой долг с блеском и не струсили. Существовало мнение, что идеальная жертва — словно танец: величавый и лирический, гармоничный и изящный. Ведь они не животные, которых грубо закалывают; девушки должны отдать жизнь добровольно. Многие из них верили своим наставникам, думали, что благоденствие всего королевства зависит от их самоотверженности. Они проводили долгие часы в молитве, добиваясь нужного настроения; их учили ходить с потупленным взором, улыбаться с оттенком мягкой грусти и петь песни о Богине — об отсутствии и молчании, о неслучившейся любви и невыраженном сожалении, и о бессловесности — песни о невозможности петь.
Время шло. Мало кто принимал богов всерьёз, а чрезмерно набожных или старательных считали чокнутыми. Горожане отправляли древние ритуалы по привычке — не они были главным занятием.
Несмотря на изоляцию, некоторые девушки понимали, что их убивают из лицемерного почитания устаревшей идеи. Кое-кто при виде ножа пытался спастись. Другие истошно вопили, когда их, ухватив за волосы, бросали на алтарь, а кто-то проклинал самого короля, который на церемониях выступал Верховным жрецом. Одна девушка его даже укусила. Эта периодическая паника и ярость приводила горожан в негодование: подобное сопротивление сулило городу страшные беды. Или могло сулить, если верить, что Богиня существует. В любом случае эти вспышки портили торжество: все хотели насладиться жертвоприношением — даже йгнироды, даже рабы, которые по такому случаю получали выходной и в стельку напивались.
Поэтому за три месяца до ритуала девушкам стали отрезать языки. Жрецы называли это улучшением природы, а не увечьем: немота — что может быть естественнее для служанок Богини Безмолвия?
И теперь каждую девушку, безъязыкую, разбухшую от слов, что рвались изнутри, закутанную в покрывала и убранную цветами, вели в процессии под торжественную музыку вверх по винтовой лестнице к девятым вратам города. Сегодня они казались бы избалованными невестами из светского общества.
Она приподнимается. А вот это необязательно, говорит она. Ты целишься в меня. Тебе просто нравится сама идея убийства бедных девушек в подвенечных уборах. Могу поклясться, что они блондинки.
Не в тебя, говорит он. Не вполне. В любом случае далеко не все я придумал сам, в истории есть примеры. Хетты….
Да, конечно, но ты эту историю смакуешь. Ты мстительный… нет, ты ревнуешь, хотя непонятно почему. Мне дела нет до хеттов, истории и всего прочего — это лишь оправдание.
Нет, подожди. Ты не возражала против жертвенных дев — сама включила их в меню. Я только выполняю заказ. К чему ты придираешься? К одежде? Слишком много тюля?
Не будем ссориться, говорит она. Она чувствует, что вот-вот расплачется, и сжимает кулаки.
Я не хотел тебя расстраивать. Успокойся.
Она отталкивает его руку. Да, не хотел. Тебе просто нравится знать, что ты можешь.
Я думал, тебя это развлекает. Слушать, что я тут разыгрываю. Как я жонглирую эпитетами. Фиглярничаю перед тобой.
Она одергивает юбку и поправляет блузку. Как меня могут развлечь мертвые девушки в подвенечных уборах? Да ещё с отрезанными языками? Думаешь, я бесчувственная?
Я все переделаю. Все поменяю. Перепишу для тебя историю. Идет?
Не выйдет, говорит она. Сказанного не воротишь. Нельзя выкинуть полсюжета. Я ухожу. Она уже стоит на коленях, сейчас поднимется.
Еще уйма времени. Приляг. Он хватает её за руку.
Нет. Пусти. Посмотри, где солнце. Они вот-вот вернутся. У меня будут проблемы, хотя для тебя это не проблема, это не считается. Тебе наплевать. Тебе только бы побыстрее, побыстрее…
Ну, договаривай.
Сам знаешь, устало говорит она.
Это не так. Прости меня. Я животное. Меня занесло. Но ведь это всего лишь выдумка.
Она опускает голову на колени. Помолчав минуту, спрашивает: что я буду делать? Потом, когда тебя рядом не будет?
Ты справишься, говорит он. Переживешь. Дай-ка я тебя отряхну.
Это не отойдет; не стряхивается.
Давай тебя застегнем, говорит он. Не грусти.
Бюллетень школы им. полковника Генри Паркмена и Ассоциации выпускников, Порт-Тикондерога, май 1998 года
УЧРЕЖДЕНИЕ МЕМОРИАЛЬНОЙ ПРЕМИИ ЛОРЫ ЧЕЙЗ
МАЙРА СТЕРДЖЕСС, ВИЦЕ-ПРЕЗИДЕНТ АССОЦИАЦИИ ВЫПУСКНИКОВ
По завещанию покойной миссис Уинифред Гриффен Прайор из Торонто, в школе им. полковника Генри Паркмена учреждена новая важная премия. Знаменитого брата миссис Прайор, Ричарда Э. Гриффена, здесь тоже помнят: он часто отдыхал и рыбачил в Порт-Тикондероге. Фонд премии — мемориальной премии Лоры Чейз за достижения в области литературного творчества — составляет 200 долларов. Каждый год её будут вручать студенту выпускного курса за лучший рассказ. Лауреата изберет жюри в составе трёх членов Ассоциации, обладающих хорошим литературным вкусом и высокими моральными качествами. Наш директор, мистер Эф Эванс, заявляет: «Мы благодарны миссис Прайор за то, что она за множеством добрых дел не забыла и о нас».
Первая премия, названная в честь известной писательницы Лоры Чейз, местной уроженки, будет вручена на выпускной церемонии в июне нынешнего года. Сестра писательницы, миссис Айрис Гриффен, в девичестве Чейз (чье семейство в прошлом много сделало для нашего города), любезно согласилась лично вручить премию счастливому победителю. Осталось всего несколько недель, так что пусть ваши ребята пришпорят фантазию и возьмутся за дело.
Силами Ассоциации выпускников после церемонии в спортивном зале будет организовано чаепитие. Билеты можно приобрести у Майры Стерджесс в «Пряничном домике». Собранные деньги пойдут на покупку новых футбольных форм, которые так нужны школе. Выпечка приветствуется, при наличии орехов, пожалуйста, указывайте содержание.
III
Сегодня утром я проснулась в ужасе. Сначала не могла понять, почему, потом вспомнила. Сегодня вручают премию.
Солнце уже было высоко, в комнате — слишком жарко. Свет проникал сквозь тюлевые занавески, пылинки плавали в нём, точно тина в пруду. Голова тяжелая — прямо куль с мукой. В ночной рубашке, взмокшая от страха, отброшенного, словно ветки на ходу, я заставила себя вылезти из смятой постели; затем через силу совершила ежедневные утренние обряды — церемониал, что делает нас нормальными с виду и приятными окружающим. Надо пригладить волосы, при виде ночных призраков вставшие дыбом, смыть пристальный недоверчивый взгляд. Почистить зубы. Бог знает, что за кости я глодаю во сне.
Затем я ступила под душ, держась за поручень, который навязала мне Майра. Я изо всех сил старалась не уронить мыло: боюсь поскользнуться. Но делать нечего: тело должно быть облито из шланга: нужно смыть с кожи запах ночного мрака. Подозреваю, что от меня исходит запах, которого я сама больше не чувствую, — вонь дряхлой плоти и мутной старческой мочи.
Полотенце, лосьон, пудра, дезодорант, напоминающий плесень — и я в каком-то смысле себя отреставрировала. Но меня не покидало ощущение невесомости или, скорее, такое чувство, будто я сейчас шагну в пропасть. Всякий раз я ступаю с опаской, словно пол вот-вот провалится. Меня держит лишь натяжение поверхности.
Одежда помогла. Без строительных лесов я не в лучшей форме. (А что с моей настоящей одеждой? Эти синие балахоны и ортопедическая обувь, верно, чужие. Но нет — мои; и что хуже, мне подходят.)
Теперь лестница. Я безумно боюсь с неё свалиться — сломать шею и распластаться внизу, выставив нижнее белье, постепенно растекаясь мерзкой лужицей, пока кто-нибудь не вспомнит обо мне и не придет. Очень неуклюжая смерть. Я с превеликой осторожностью, вцепившись в перила, шаг за шагом спустилась, а затем легко, словно кошачьими усиками, левой рукой касаясь стены, прошла по коридору в кухню. (Я ещё по большей части могу видеть. Могу передвигаться. Благодарите и за малые деяния, говорила Рини. Зачем благодарить? спрашивала Лора. Почему они такие малые?)
Завтракать не хотелось. Я выпила стакан воды, а потом лишь беспокойно ерзала. В половине десятого за мной приехал Уолтер.
— Не жарко вам? — спросил он по обыкновению. Зимой он спрашивает: не холодно? А весной и осенью: не сыро или не сухо?
— Как дела, Уолтер? — как обычно, поинтересовалась я.
— Да пока вроде ничего плохого, — ответил он, как всегда.
— Лучшего и ожидать нельзя, — сказала я.
Он улыбнулся своей обычной улыбкой — в лице прорезалась щель — точно сухая глина треснула, — распахнул дверцу автомобиля и водрузил меня на переднее сиденье.
— Сегодня большой день, а? — сказал он. — Пристегнитесь, а то меня арестуют.
Пристегнитесь он произнес так, словно шутил: он достаточно стар, чтобы вспоминать прежние вольные деньки. Он был из тех юношей, что разъезжают, выставив локоть в окно, а другую руку кладут девушке на колено. Самое поразительное, что этой девушкой была Майра.
Он осторожно отъехал от тротуара, и мы двинулись дальше в молчании. Он крупный мужчина, Уолтер, квадратный, как постамент, а шея — словно ещё одно плечо; от него пахнет старыми кожаными ботинками и бензином — не самый неприятный запах. Судя по его потертой рубашке и бейсболке, на церемонию он не собирается. Уолтер не читает книг, и потому нам вместе удобно; в его представлении, Лора — всего лишь моя сестра, и её смерть — ужасная несправедливость, вот и все.
Мне нужно было выйти замуж за такого мужчину, как Уолтер. Золотые руки.
Нет: совсем не стоило выходить замуж. Избежала бы многих неприятностей.
Уолтер затормозил перед школой. Послевоенная школа, уж пятьдесят лет прошло, но она по-прежнему кажется мне новостройкой: никак не привыкну к её унылому, бесцветному виду ящика для бутылок. Молодежь с родителями по тротуару и лужайке шли к парадному подъезду. Все одеты по-летнему ярко. Майра в белом платье, покрытом огромными красными розами, уже нас поджидала, кричала нам с крыльца. Женщинам с таким задом не стоит носить платья с крупными цветами. Стоит помянуть и корсеты — не то чтобы я о них скучала. Майра сделала прическу; тугие седые, точно запеченные кудряшки — похоже на парик английского адвоката.
— Ты опоздал, — упрекнула она Уолтера.
— Совсем нет, — возразил тот. — Просто все остальные пришли слишком рано. Зачем ей зря тут торчать? — Они завели привычку говорить обо мне в третьем лице, словно я ребенок или домашнее животное.
Уолтер передал мою руку Майре, и мы взошли с ней по ступенькам крыльца, тесно прижавшись друг к другу, словно бегуны в паре. Я знала, что у Майры под пальцами: хрупкая лучевая кость, покрытая дряблой кашицей и жилами. Нужно было захватить трость, но я не представляла, как втащить её на сцену. Кто-нибудь обязательно споткнется.
Майра отвела меня за кулисы и спросила, не хочу ли я в туалет, — хорошо, что вспомнила, — а потом усадила меня в гардеробной.
— Посиди пока здесь, — сказала она. И, тряся ягодицами, заторопилась прочь — проверить, все ли в порядке.
Маленькие круглые лампочки, как в театре, окружали зеркало в гардеробной; их свет льстил, только не мне: я казалась больной — в лице ни кровинки, будто в вымоченном мясе. Волнуюсь или и впрямь заболеваю? По правде говоря, чувствовала я себя не лучшим образом.
Отыскав гребень, я небрежно воткнула его в волосы на макушке. Майра все грозится отвести меня к «своей девушке» в заведение, которое она до сих пор величает Салоном Красоты (официально оно именуется «Парик-порт» — причем с уточнением «для лиц обоего пола»), но я сопротивляюсь. По крайней мере, волосы у меня, можно считать, свои — пусть и торчат, словно я только слезла с электрического стула. Сквозь них просвечивает череп — серо-розовый, точно мышиные лапки. Сильный ветер просто сдует мне волосы, будто пух с одуванчика; останется крошечный пятнистый початок лысой головы.
Майра оставила мне свое фирменное пирожное, испеченное для праздничного чаепития, — кусок бурой замазки, политой шоколадной слякотью, — и пластиковую фляжку с этим её кисловатым кофе. Я не могла ни есть, ни пить, но ведь создал же господь туалеты. Для достоверности я оставила на столе коричневые крошки.
Тут в гардеробную влетела Майра, сгребла меня в охапку и потащила за собой; и вот уже директор пожимает мне руку и бубнит, как мило с моей стороны прийти на церемонию; потом то же самое проделывают его заместитель; президент Ассоциации выпускников; руководитель английского отделения — женщина в брючном костюме; представитель молодежной торговой палаты; и наконец член парламента от нашего райдинга, не желающий упустить шанс заработать очки. В последний раз я видела столько безукоризненных зубов в те времена, когда Ричард занимался политикой.
Майра подвела меня к стулу и шепнула: «Я буду тут, за кулисами». Школьный оркестр разразился писком и бемолями, и мы затянули: «О, Канада!» Никак не запомню слова — они постоянно меняются. Теперь кое-что поется на французском — немыслимая прежде вещь. Потом мы сели, выразив нашу коллективную гордость словами, которые не умели произносить.
Школьный священник прочитал молитву, проинформировав Господа, сколько сложных и неординарных решений приходится принимать современной молодежи. Господь, должно быть, не раз уже об этом слыхал и скучал не меньше нашего. Потом заговорили другие: конец двадцатого века, выбрасываем старое, привносим новое, граждане будущего, вам — из слабеющих рук и тому подобное. Я позволила себе отвлечься; я понимала: от меня требуется одно — не опозориться. Как пред аналоем, или на каком-нибудь бесконечном обеде с Ричардом, где я обычно не раскрывала рта. Если спрашивали, что бывало не часто, говорила, что увлекаюсь садоводством. В лучшем случае, полуправда, но достаточно нудная, чтобы сойти за правду.
Настал черед вручения дипломов. Выпускники шли один за другим, серьёзные и сияющие, такие разные, но все красивые, как могут быть красивы только молодые люди. Даже самые уродливые красивы, даже угрюмые, толстые, даже прыщавые. Они и не понимают, как они красивы. И все-таки эти молодые раздражают. У них, как правило, ужасная осанка, а судя по песням, они только ноют и предаются пороку; улыбайся и терпи кануло в прошлое вместе с фокстротом. Не понимают они своего счастья.
Меня они едва замечали. Я для них — чудное существо, но, по-моему, такова общая участь: те, кто моложе, непременно записывают стариков в чудики. Если, конечно, обходится без крови.
Война, эпидемия, убийство, любые тяжкие испытания или насилие — это они уважают. Если кровь — значит, мы не шутили.
Затем пошли призы: информатика, физика, бу-бу-бу, бизнес, английская литература и ещё что-то — я не уловила. Но вот представитель Ассоциации прочистил горло и начал благочестивый треп о Уинифред Гриффен Прайор, святой среди смертных. Сколько лжи, когда замешаны деньги! Не сомневаюсь, старая сука воображала всю картину, вставляя свое скаредное распоряжение в завещание. Она понимала, что потребуется мое присутствие; ей хотелось, чтобы я корчилась под любопытными взорами горожан, пока ей возносят хвалу за щедрость. Сделай это в память обо мне. Мне ужасно не хотелось ей потакать, но я не могла увильнуть, не показавшись трусихой, или виноватой, или равнодушной. Или хуже: все позабывшей.
Дошла очередь и до Лоры. Политик решил воздать ей должное сам: следовало проявить такт. Он говорил о Лориных местных корнях, о её смелости и «верности избранной цели» — какова бы эта цель ни была. И ничего о Лориной смерти, по общему мнению — несмотря на вердикт следователя — от самоубийства отличной не больше, чем «черт» от ругани. И ни слова о книге, которую большинство предпочли бы забыть. Но она не забыта — не здесь: и спустя пятьдесят лет от неё попахивает серой, на ней лежит табу. Я бы сказала, непостижимо: по части эротики устарела; что до сквернословия, то на любом углу услышишь словечки покрепче; секс благопристойнее танца с веером — почти эксцентричен, будто пояс с подвязками.
Раньше, конечно, все было иначе. Люди помнят не саму книгу, но ажиотаж вокруг неё: священники в церквях обличали её непристойность, — и не только в наших краях; библиотеку вынудили убрать её с полок; единственный в городе книжный магазин отказался её продавать. Люди ездили в Стратфорд, в Лондон или даже в Торонто, покупали книгу тайком — как презервативы. Вернувшись домой, задергивали шторы и читали — с неодобрением, с наслаждением, с жадностью и ликованием — даже те, кто никогда прежде не раскрыл ни одного романа. Ничто так не повышает грамотность, как щепотка грязи.
(Бесспорно, высказывались и добрые чувства. Я не дочитала книгу — недостаточно сюжетна. Но бедняжка была так молода. Поживи она ещё, может, следующая книга удалась бы ей больше. Это, наверное, лучшее, что можно сказать.)
Что они хотели от книги? Разврата, грязи, подтверждения худших подозрений. Но, быть может, некоторые вопреки себе жаждали обольщения. Быть может, искали в ней страсти; рылись, точно в таинственной посылке — в подарочной коробке, на дне которой в шуршащую бумагу спряталось нечто, о чем они всегда мечтали, но никак не могли ухватить.
Но ещё всем хотелось разглядеть прототипы. То есть, помимо Лоры: её реальность сомнению не подвергалась. Хотелось реальных тел, что совпали бы с телами нарисованными. Хотелось подлинной страсти. И больше всего хотелось знать, кто мужчина? Кто был в постели с молодой женщиной — с красивой мертвой молодой женщиной, в постели с Лорой? Некоторые думали, что они-то знают. Ходили разные слухи. Для тех, кто мог сложить два и два, результат был очевиден. Притворялась невинным младенцем. Тихоней прикидывалась. Видите — внешность обманчива.
Но Лора уже была неуязвима. Достать могли только меня. Пошли анонимные письма. Почему я опубликовала такую грязь? Да ещё в Нью-Йорке — в этом Содоме. Какая мерзость! Как мне не стыдно? Я опозорила свою — такую уважаемую — семью, а заодно и весь город. У Лоры всегда было плохо с головкой, все это подозревали, а книга доказала. Мне следовало беречь память о Лоре. Сжечь рукопись. Я смотрела на кляксы голов в зале — стариковских голов, — и словно вдыхала ядовитые испарения былой злобы, былой зависти, былого осуждения, что курились над ними, будто над остывающим болотом.
Что касается книги, то о ней не упоминали, задвинули её в угол, точно родственника, которого стыдятся. Такая тоненькая книжка, такая беспомощная. Незваная гостья на этом странном пиршестве, она тщетно била крылышками вдоль сцены, будто слабенький мотылек.
Я грезила, и тут меня схватили за руку, приподняли и сунули чек в конверте с золотым ободком. Объявили победителя. Фамилию я не расслышала.
Она шла ко мне, стуча каблучками. Высокая — молодые девушки теперь все высокие; должно быть, дело в питании. В черном платье — среди летних расцветок оно смотрелось мрачновато; в ткани поблескивали серебристые нити или бисер — словом, что-то сверкало. Длинные темные волосы. Овальное лицо, на губах светло-вишневая помада; слегка нахмурена, сосредоточена, напряжена. Кожа чуть желтоватая или смугловатая — может, индианка, или арабка, или китаянка? Теперь такое возможно даже в Порт-Тикондероге: все перемешалось.
У меня екнуло сердце: острая тоска судорогой пронзила тело. Может, моя внучка — может, Сабрина сейчас такая, подумала я. Похожа или нет, остается лишь гадать. Я могу не узнать её при встрече — её прятали от меня слишком долго, её и теперь прячут. Что поделаешь?
— Миссис Гриффен, — прошипел политик.
Я качнулась, но удержалась на ногах. И что мне теперь говорить?
— Моя сестра Лора была бы рада, — задыхаясь проговорила я в микрофон. Голос пронзительный; я была на грани обморока. — Ей нравилось помогать людям. — Тут я не солгала. Я поклялась говорить одну только правду. — Она очень любила читать, любила книги. — Тоже, в общем, правда. — И пожелала бы вам на будущее всего самого лучшего. — И это правда.
Мне удалось передать конверт; девушке пришлось наклониться. Я шепнула ей на ухо или намеревалась шепнуть: Да хранит тебя Господь! Береги себя! Каждому, кто хочет путаться со словами, пригодится такое благословение и предостережение. Интересно, произнесла я это на самом деле или рыбой открыла и закрыла рот?
Девушка улыбнулась; на лице и в волосах вспыхнули и заискрились бриллиантики. Обман зрения — меня подвели глаза и слишком яркий свет на сцене. Надо было надеть темные очки. Я заморгала. И тут девушка повела себя неожиданно: потянулась ко мне и поцеловала в щеку. В прикосновении её губ я почувствовала собственную кожу: мягкую, как тонкая лайка, морщинистую, рыхлую, древнюю.
Она шепнула что-то в ответ, но я не расслышала. Может, обычные слова благодарности, а может, — возможно ли? — что-то другое на незнакомом языке?
Она отвернулась. От неё шел такой яркий свет, что мне пришлось закрыть глаза. Я ничего не слышала и не видела. Надвигалась темнота. Аплодисменты взорвались в ушах биением невидимых крыл. Я пошатнулась и чуть не упала.
Кто-то из официальных лиц с хорошей реакцией схватил меня за руку и усадил на стул. Вернул в безвестность. В длинную Лорину тень. Подальше от греха.
Но старая рана открылась, и хлещет невидимая кровь. Скоро я опустею.
Рыжие тюльпаны лезут из земли, помятые и потрепанные, как солдаты отвоевавшей армии. Я приветствую их с облегчением, точно людей, что машут платками из разбомбленного дома; и все же придется им пробиваться самостоятельно — от меня помощи мало. Иногда я ковыряюсь в зарослях за домом, убираю высохшие стебли и опавшие листья, не более того. Колени сгибаются с трудом — в земле копаться больше не могу.
Вчера я отправилась к врачу — посоветоваться насчет приступов дурноты. Его заключение: у меня, что называется, сердце, — будто у здоровых людей его нет. Похоже, я все-таки не буду жить вечно, просто уменьшаясь, серея и пылясь, словно Сивилла в бутылке[3]. Прошептав давным-давно: хочу умереть, я только теперь осознала, что мое желание сбудется — и довольно скоро. Неважно, что я передумала.
Я закуталась в шаль и села под навесом на задней веранде за деревянный щербатый стол, который Уолтер по моей просьбе принес из гаража. В гараже обычный хлам, оставшийся от прежних хозяев: коллекция тюбиков с засохшей краской, груда рубероида, полбанки ржавых гвоздей, моток проволоки. Воробьиные мумии, мышиные гнезда из клочков матраса. Уолтер вымыл стол «Явексом», но мышами все равно пахнет.
На столе — чашка с чаем, четвертинки яблока и пачка бумаги в синюю линейку — как на старых мужских пижамах. Еще я купила новую шариковую ручку, недорогую, из черной пластмассы. Хорошо помню свою первую авторучку — такую гладкую, такие синие кляксы на пальцах. Бакелитовая, с серебряным ободком. 1929 год. Мне исполнилось тринадцать. Лора взяла ручку без спросу — как и все остальное, — и с лёгкостью сломала. Я её, конечно, простила.
Как всегда. А что делать: нас было только двое. Ждем избавления на острове посреди колючек; а остальные люди — на материке.
Для кого я все это пишу? Для себя? Не думаю. Не могу представить, как потом стану перечитывать, потом для меня вообще проблематично. Для незнакомца из будущего, после моей смерти? И этого не хочу — или не надеюсь.
Может быть, ни для кого. Для кого пишут дети, выводя на снегу свои имена?
Я уже не такая ловкая, как раньше. Пальцы одеревенели, ручка дрожит и выводит каракули — я теперь дольше пишу. И все же я упорствую, скрючившись над столом, точно штопаю при луне.
В зеркале я вижу старую женщину — нет, не старую, никому теперь не дозволяется быть старой. Скажем, пожилую. Иногда я вижу пожилую женщину, похожую, наверное, на мою бабушку, которую я никогда не знала, или на мать, доживи она до моего возраста. Но порой я вижу лицо юной девушки, на которое когда-то тратила уйму времени, подчас впадая в отчаяние, — оно прячется под моим нынешним лицом, что кажется — особенно ближе к вечеру, под косыми солнечными лучами, — непрочным и прозрачным: стянула бы его, словно чулок.
Доктор говорит, мне нужно гулять — каждый день; говорит, для сердца. Я бы не стала. Не сама ходьба смущает меня, а выход на улицу. Чувствую себя экспонатом. Может, я это придумываю — взгляды, перешептывания? Может, да, а может, и нет. В конце концов, я местная достопримечательность, вроде пустыря с кирпичными обломками, где раньше стояло некое важное здание.
Какое искушение — никуда не выходить; превратиться в отшельницу, на которую соседские дети будут взирать с издевкой и толикой ужаса; пусть кустарники и сорняки растут, где им вздумается, а двери ржавеют; стану лежать в постели в чем-то вроде ночнушки — пусть волосы отрастают, опутывая подушку, ногти превращаются в когти, а свечной воск капает на ковёр. Но я давным-давно сделала выбор между классикой и романтикой. Предпочитаю не сгибаться и сдерживаться — гробницей при свете дня.
Наверное, не стоило сюда возвращаться. Но тогда я просто не знала, куда деваться. Как говорила Рини, уж лучше знакомый дьявол.
Сегодня я попробовала. Я вышла из дома, прогулялась. Отправилась на кладбище: нужна цель — иначе глупо выходить. Надела широкополую соломенную шляпу, чтобы солнце не било в глаза, темные очки, взяла трость, чтобы нащупывать бордюр. И ещё пластиковую сумку.
Я пошла по Эри-стрит — мимо химчистки, фотомастерской и других лавок, уцелевших после оттока клиентуры в универмаги на окраине. Миновала кафе «У Бетти», которое опять перешло в другие руки: рано или поздно хозяевам надоедает возиться, или они умирают, или переезжают во Флориду. При кафе есть внутренний дворик, где туристы могут сидеть на солнышке, поджариваясь до румяной корочки; дворик позади кафе — потрескавшаяся цементная площадка, там раньше стояли мусорные баки. В кафе торгуют пельменями и капуччино, смело их рекламируя, словно горожане издавна знают, что это такое. Теперь, правда, уже знают — вкусили хотя бы для того, чтобы иметь право фыркать. Не нравится мне этот пух на кофе. Похоже на крем для бритья. Глотаешь — и рот словно мылом набит.
Раньше здесь кормили пирогами с курятиной, но их давно не пекут. Теперь продают гамбургеры, однако Майра не советует их есть. Говорит, эти замороженные котлеты — из мясной пыли. А мясную пыль, говорит, соскребают с пола, когда электропилой распиливают мороженые коровьи туши. Майра в парикмахерской читает много журналов.
Вход на кладбище через кованые железные ворота, на арке — замысловатый витой узор, а сверху надпись: Если я пойду и долиной смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной[4]. Да, казалось бы, вдвоем безопаснее. Но Ты — персонаж ненадежный. Все мои знакомые Ты вечно подводили. Они удирают из города, предают или мрут, как мухи, — и куда тебе деваться?
Да прямо сюда.
Фамильный памятник семейства Чейзов трудно не заметить: он выше всех. На массивном каменном кубе с завитками по углам — два белых мраморных викторианских ангела — сентиментальные, но для памятника неплохи. Один стоит, скорбно склонив голову, рука нежно легла второму на плечо. Тот преклонил колена и, прислонившись к бедру соседа, устремил взор вперед, прижимая к груди охапку лилий. Фигуры — сама благопристойность, их очертания теряются в складках мягко ниспадающего непроницаемого минерала, но все-таки видно, что это женщины. Над ними хорошо потрудились кислотные дожди: когда-то внимательные глаза помутнели, расплылись и пористы, точно у ангелов катаракта. Хотя, может, это я теряю зрение.
Мы с Лорой часто сюда приходили. Сначала нас приводила Рини, считавшая, что посещение семейных могил детям полезно, а потом мы ходили и сами: благочестивый, а значит, подходящий предлог уйти из дома. Маленькая Лора говорила, что ангелы — это мы, я и она. Я возражала: ангелов поставили при бабушке, когда нас ещё и на свете не было. Но Лора никогда не обращала внимания на подобные доводы. Её больше занимали формы — то, чем были вещи в себе, а не то, чем они не были. Она жаждала сущностей.
С годами я завела привычку приходить сюда не реже двух раз в год — хотя бы прибраться. Один раз приезжала на машине, но больше не ездила: слишком плохо вижу. Сейчас, с трудом наклонившись, я собрала засохшие цветы от неизвестных Лориных поклонников и засунула букеты в пластиковую сумку. Теперь подношений меньше, но по-прежнему немало. Сегодня некоторые были довольно свежими. Иногда я нахожу здесь благовония и свечи, будто кто-то вызывал Лорин дух.
Собрав цветы, я обошла памятник, читая имена усопших Чейзов, выгравированные по сторонам куба. Бенджамин Чейз и его возлюбленная жена Аделия; Норвал Чейз и его возлюбленная жена Лилиана; Эдгар и Персивал — они никогда не состарятся, как мы, кто остался стариться.
И Лора тоже, где бы она ни была. Её сущность.
Мясной прах.
На прошлой неделе в городской газете вместе с заметкой о премии напечатали фотографию Лоры — обычную фотографию, ту, что на суперобложке, — единственную, что появилась в печати, поскольку только её я и отдала. Студийный снимок: торс повернут от фотографа, а голова к нему — подчеркнуть грациозность шеи. Немного сюда, теперь поднимите глаза, смотрите на меня, вот так, а теперь улыбочка. У неё длинные белокурые волосы, как и у меня тогда, — светлые, почти белые, будто смыта вся рыжина — железо, медь, все тяжелые металлы. Прямой нос, лицо сердечком, большие, ясные, простодушные глаза, брови дугой, растерянно вздернутые у переносицы. Намек на упрямство в линии подбородка, но если не знать — не заметишь. Почти никакой косметики, и лицо обнажено. Глядя на губы, понимаешь, что видишь плоть.
Хорошенькая, даже красивая, трогательно нетронутая. Как на рекламе мыла — только натуральные ингредиенты. Пустое лицо; отрешенно, наигранно непроницаемое, как у всех тогдашних воспитанных девочек. Чистая страница, что не хочет писать, но ждет, чтобы писали на ней.
Только из-за книги её до сих пор помнят.
Лора вернулась в маленькой серебряной шкатулке, вроде портсигара. Представляю, что говорили в городе; кажется, так и слышу: Это, конечно, уже не она, просто пепел. Невероятно, что Чейзы согласились на кремацию — они раньше такого не делали, и в лучшие дни до такого бы не унизились; впрочем, так легче, можно было закончить начатое: она ведь все равно обгорела. И все же, думаю, они захотят положить её с семьей. Под этим большим надгробием с двумя ангелами. Ни у кого больше нет сразу двух ангелов, но ведь у Чейзов тогда денег куры не клевали. Любили пофорсить, пустить пыль в глаза, быть главнее всех. Больших шишек изображали… Разумеется, развеяли где-нибудь здесь.
Все это произносится как бы голосом Рини. Она переводила нам город — мне и Лоре. На кого ещё мы могли опереться?
За памятником есть свободное местечко. Вроде забронированного билета — на неопределенный срок — так Ричард в свое время бронировал билеты в Театр королевы Александры. Это для меня, здесь я уйду в землю.
А бедняжка Эйми в Торонто, на кладбище Маунт-Плезант, рядом с Гриффенами — Ричардом, Уинифред, под безвкусным монументом из полированного гранита. Уинифред об этом позаботилась — заявила права на Ричарда и Эйми сразу же, поторопившись заказать гробы. Кто платит гробовщикам, тот и заказывает музыку. Будь её воля, она бы меня и на похороны не пустила.
Но Лора ушла первой, когда Уинифред ещё не отработала свою тактику похищения трупов. Лора поедет домой, сказала я, — так и вышло. Прах я рассыпала по земле, а серебряную шкатулку сохранила. Хорошо, что не закопала: какой-нибудь поклонник обязательно бы стянул. Эти люди ничем не брезгуют. Год назад я наткнулась на одного: вооружившись совком и банкой для варенья, он сгребал с могилы грязь.
Интересно, где закончит свой путь Сабрина? Она последняя из нас. Думаю, она ещё жива — иначе я бы знала. Еще неизвестно, с кем рядом она предпочтет лежать, на каком кладбище. Может, выберет место подальше от всех. Я бы её не упрекнула.
Первый раз она сбежала из дома в тринадцать лет. Уинифред, вне себя от гнева, позвонила мне, обвинив в подстрекательстве и помощи беглянке, — спасибо, не сказала «похищение». Она хотела знать, у меня ли Сабрина.
— Не думаю, что обязана перед тобой отчитываться, — сказала я, чтобы её помучить. Это справедливо: обычно правом мучить распоряжалась она. Все мои открытки, письма и подарки Сабрине на дни рождения Уинифред отсылала обратно. На свертках коренастым почерком тирана значилось вернуть отправителю. — В конце концов, я её бабушка. Она может приехать ко мне в любое время. Здесь ей всегда рады.
— Вряд ли нужно напоминать, что я её законная опекунша.
— Раз вряд ли нужно, зачем напоминаешь?
Но Сабрина не приезжала ко мне. Никогда. Нетрудно догадаться, почему. Бог знает, что ей обо мне Говорили. Ничего хорошего.
Летний зной пришел всерьёз и надолго, затопив город каким-то супом-пюре. Раньше была бы малярийная погода; холерная. Деревья надо мною — точно поникшие зонтики, бумага под пальцами влажна, а слова расползаются помадой на увядших губах.
В такую жару мне гулять нельзя: начинается сердцебиение. Я это отметила со злорадством. Не следует подвергать сердце таким испытаниям — особенно теперь, когда я знаю о его плачевном состоянии, однако я извращенно наслаждаюсь, словно я — уличный громила, а сердце — маленький плачущий ребенок, чью слабость я презираю.
По вечерам слышится гром — далекий стук и спотыкание, словно Бог на попойке. Я встаю пописать, возвращаюсь и верчусь на влажном белье, прислушиваясь к монотонному урчанию вентилятора. Майра говорит, мне нужен кондиционер, но я не хочу. Да и позволить себе не могу. «А платить за него кто будет?» — спрашиваю я Майру. Она, должно быть, считает, что у меня во лбу бриллиант, как у сказочной жабы.
Цель моей сегодняшней прогулки — Пуговичная фабрика, я собираюсь выпить там утренний кофе. Доктор предупреждал насчет кофе, но ему всего пятьдесят лет, и он бегает трусцой в шортах, выставив напоказ волосатые ноги. Он не знает всего — для него это, наверное, новость. Что-то меня все равно убьет — не кофе, так что-нибудь другое.
Эри-стрит изнемогала от туристов, преимущественно среднего возраста: они суют нос в сувенирные лавки, копаются в книжных магазинах — пока заняться нечем, а после ланча им ехать на летний театральный фестиваль неподалеку, где они проведут несколько приятных часов, созерцая предательства, садизм, адюльтеры и убийства. Некоторые двигались туда же, куда и я, к Пуговичной фабрике — за мещанскими раритетами на память о кратком отдыхе от двадцатого века. Такие вещи Рини звала пылесосами. И самих туристов тоже так называла.
В этой пестрой компании я дошла до того места, где Эри-стрит превращается в Милл-стрит и дальше идет вдоль реки Лувето. В Порт-Тикондероге две реки — Жог и Лувето — названия остались от французской фактории в месте их слияния, не то чтобы мы тут увлекались французским — мы зовем эти реки Джог и Лавтоу. Быстрое течение Лувето стало приманкой для первых мельниц, а затем электростанций. Жог, напротив, река спокойная и глубокая, пригодная для судоходства ещё на тридцать миль выше озера Эри. По ней в город доставляли известняк: отступившие внутренние моря оставили огромные залежи, с которых и началась городская промышленность. (Пермский период? Юрский? Когда-то я знала.) Большинство городских домов построены из известняка — мой в том числе.
На окраинах остались заброшенные каменоломни — глубокие квадратные или прямоугольные отверстия в камне, словно из него вырезали здания целиком. Иногда я представляю себе, как город поднимается из глубин доисторического океана, распускаясь актинией или пальцами надутой резиновой печатки, раскрываясь толчками, как цветы на бурой зернистой пленке, что показывали в кинотеатрах — когда же это было? — ещё до игровых фильмов. Любители окаменелостей рыщут по окраинам в поисках вымерших рыб, древних папоротников, коралловых завитков; если подростки хотят покуролесить, они тоже отправляются туда. Разводят костры, пьянствуют, курят наркотики и щупают друг друга, словно сами это выдумали, а по пути в город разбивают родительские машины.
Мой собственный сад за домом примыкает к Ущелью Лувето, где река сужается и рушится вниз. Обрыв достаточно крут, чтобы вызывать туман и некоторый трепет. Летом сюда на выходные приезжают туристы — бродят по тропе над обрывом или стоят на самом краю, щелкая фотоаппаратами. Из сада я вижу, как проплывают за забором их мирные, раздражающие белоснежные панамы. Обрыв оседает, место опасное, но городские власти не желают тратить деньги на ограждение — здесь считают, что если ты дурак и делаешь глупости, то получай, что заслужил. Бумажные стаканчики из кондитерской крутятся в водоворотах; иногда там оказывается труп — и не понять, случайно упал человек, прыгнул, или его столкнули — если, конечно, не осталось записки.
Пуговичная фабрика расположена на восточном берегу Лувето, в четверти мили вверх от Ущелья. Несколько десятилетий фабрика стояла беспризорная — окна разбиты, крыша течет, — приютом крыс и алкашей; некий комитет энергичных горожан спас её от полного разрушения, отдав под модные лавки. Вновь разбили цветочные клумбы, песком отчистили стены, уничтожили следы времени и вандализма, но и сейчас нижние окна в темных разводах копоти после пожара, что случился более шестидесяти лет назад.
Здание построено из красно-бурого кирпича, в нём большие окна из множества мелких стекол, — раньше на фабриках так экономили на освещении. Довольно красивое для фабрики: лепные фестоны с розами, заостренные окна, мансардная крыша из зеленого и красного шифера. Рядом крошечная парковка. Добро пожаловать на Пуговичную фабрику, гласит вывеска — старомодная, точно цирковая; и немного мельче: ночная парковка запрещена. А ещё ниже яростным черным фломастером нацарапано: Ты не гребаный Господь Бог, и земля — не твое гребаное шоссе. Подлинный местный штрих.
Центральный вход расширили, построили пандус для колясок, старые тяжелые двери заменили новыми из зеркального стекла с указателями: Вход; Выход; Тяни; Толкай — четверка командиров двадцатого столетия. Внутри играет музыка, сельские скрипочки: раз-два-три — бодрый душераздирающий вальс. Над центральным залом — стеклянный потолок, пол выложен «под булыжник», недавно покрашенные зеленые скамейки и несколько кадок с сердитыми кустиками. Вокруг магазины — якобы парк.
Голые кирпичные стены украшены увеличенными старыми фотографиями из городского архива. Первая — цитата из газеты — монреальской, не нашей, — и дата, 1899 год:
Не стоит воображать себе мрачные адские фабрики Старой Англии. Фабрики Порт-Тикондероги стоят посреди изобилия зелени и веселых цветов; эти фабрики умиротворяет журчание ручейков; они чисты и проветрены; рабочие веселы и деятельны. Если стоять на закате солнца на элегантном новом Юбилейном мосту, что чугунной кружевной радугой изогнулся над каскадами реки Лувето, кажется, будто видишь волшебную страну, — это мигают, отражаясь в сверкающих водах, огни пуговичной фабрики Чейзов.
В этой статье далеко не все ложь. Пусть недолго, но фабрика действительно процветала, собираясь процветать и дальше.
Затем фотография моего деда в сюртуке и цилиндре, с седыми бакенбардами; с кучкой других лощеных сановников он ожидает появления герцога Йоркского — тот в 1901 году путешествовал по Канаде. Вот мой отец с венком на открытии Военного Мемориала — высокий серьёзный мужчина с усами и повязкой на глазу; зернистая, если смотреть близко. Я отступаю, чтобы рассмотреть отца получше, стараясь заглянуть в здоровый глаз, но он на меня не смотрит — смотрит вдаль, за горизонт; спина прямая, плечи откинуты, будто перед ним расстрельная команда. Стойкий, можно сказать.
Фотография самой фабрики — 1911 года, гласит подпись. Лязгающие рычаги станков — точно лапки кузнечика, стальные винты, зубчатые колеса, поршни, что ходят взад-вперед и штампуют пуговицы; работницы склонились над длинными столами, что-то руками делают. У станков — мужчины в наглазниках и жилетах, рукава закатаны; за столами — женщины с высокими гладкими прическами и в фартуках. Считают пуговицы и раскладывают их по коробкам или же пришивают к картонкам с нашей фамилией — по шесть, восемь или двенадцать пуговиц на картонку.
Ближе к концу зала — бар «Настоящая Энчилада», с живой музыкой по субботам и пивом, как уверяют, с местных пивоварен. Деревянные столешницы — прямо на бочках, и ностальгические отдельные сосновые кабинки вдоль одной стены. В меню, выставленном в витрине, — внутрь я никогда не заходила — блюда, которые кажутся мне экзотическими: пирожки с плавленым сыром, картофельные шкурки, начо. Пропитанное жиром сырье для не самой почтенной молодежи — так говорит Майра. У неё удобный наблюдательный пункт по соседству, и если в «Настоящей Энчиладе» что-нибудь происходит, Майра всегда в курсе. По её словам, туда ходят сутенер и наркодилер — оба среди бела дня. Она мне их показала, возбужденно при этом шепча. Сутенер в костюме-тройке напоминал брокера. У торговца наркотиками были седые усы; он носил джинсы, точно профсоюзный деятель прошлых лет.
Лавка Майры — «Пряничный домик, сувениры и товары для коллекционеров». Он пахнет сладко и пряно — бывают такие коричные спреи; в лавке продается уйма вещей: джем в баночках с крышками из набивного ситца; подушки в виде сердечек с сухими травами внутри, пахнущие сеном; неуклюжие резные короба, изготовленные «традиционными мастерами»; стеганые одеяла, якобы сшитые меннонитами; щетки для чистки туалетов с ручками в виде ухмыляющихся уток. Так Майра представляет себе представление горожан о сельской жизни, жизни их предков из захолустья — кусочек истории, что можно увезти домой. Прошлое, насколько я помню, никогда не было таким очаровательным и, конечно, таким чистым, но подлинную вещь из прошлого не продашь: большинство людей предпочитают прошлое без запаха.
Майра любит дарить мне сувениры из своей сокровищницы. То есть заваливает меня вещами, которые не покупают. У меня уже есть перекошенный плетеный венок, неполный набор деревянных салфеточных колец с ананасиками; толстенная свеча, пахнущая чем-то вроде керосина. На день рождения она подарила мне кухонные рукавицы в виде клешней омара. Не сомневаюсь, что дарила от всей души.
А может, старается меня смягчить: Майра — баптистка, хочет, чтобы я нашла Иисуса или наоборот, он — меня, пока ещё не поздно. Для Майриной семьи это нетипично: её мать Рини богом никогда не увлекалась. Было взаимное уважение; попав в беду, естественно, к нему обращаешься — как обращаются к адвокатам; но, как и с адвокатами, должна случиться очень большая беда. Иначе нет смысла его впутывать. А уж на кухне он Рини точно не был нужен, у неё и так хватало забот.
После некоторых колебаний, я купила печенье в «Песочном Гноме» — овсяное и шоколадное, и ещё кофе в пенопластовом стаканчике, и села на скамейку, прихлебывая кофе и облизывая пальцы, отдыхая и слушая печально-гнусавую мелодию.
Пуговичную фабрику в начале 1870-х построил мой дедушка Бенджамин. Тогда всем стали нужны пуговицы — для одежды и всего прочего: население континента росло с огромной скоростью; пуговицы можно было производить и продавать дешево; в этом-то, по словам Рини, и был шанс моего деда — и тот своего шанса не упустил, пошевелив мозгами, что даровал ему Господь.
Его предки приехали сюда из Пенсильвании в 1820-е годы из-за дешевой земли и возможности строить: город выгорел во время войны 1812 года — многое предстояло возводить заново. Эти люди — немцы, сектанты, что скрестились с пуританами седьмого колена, — трудолюбивый, но пылкий коктейль, породивший, помимо обычных добродетельных люмпен-фермеров, трёх разъездных священников, двух неумелых спекулянтов земельными участками и мелкого растратчика, — были искателями счастья с мечтательной жилкой и взором, вечно устремленным за горизонт. У деда это проявлялось в склонности к риску, хотя рисковал он лишь собой.
Его отец владел скромной мукомольной мельницей, одной из первых в Порт-Тикондероге, — ещё в те дни, когда мельницы работали на воде. Когда он умер от апоплексического удара — тогда это так называлось, — деду было двадцать шесть. Он унаследовал мельницу, одолжил денег и закупил в Штатах станки для пуговичного производства. Первые пуговицы делались из дерева и кости, а самые модные — из коровьего рога. Кости и рога приобретались за гроши на окрестных скотобойнях; что же касается дерева, то оно валялось повсюду, и люди его жгли, только чтобы от него избавиться. С дешевым сырьем, дешевой рабочей силой и расширяющимся рынком — как можно не преуспеть?
Мне в детстве нравились другие пуговицы, не те, что выпускались на дедовской фабрике, — крошечные перламутровые, или нежные янтарные, или из белой кожи — для дамских перчаток. Дедовские пуговицы были вроде галош среди остальной обуви, невозмутимые и практичные, для пальто, шинелей или рабочей одежды, какие-то основательные и даже грубые. Они хорошо смотрелись на длинном нижнем белье, где застежка сзади, или на ширинках. Эти пуговицы скрывали нечто висячее, ранимое, постыдное, неизбежное — необходимое, но презираемое.
Трудно представить, какие чары обнаружатся у внучек человека, выпускающего такие пуговицы — разве что деньги. Впрочем, деньги или слух о них всегда как-то слепят, и мы с Лорой выросли с некой аурой. Никому в Порт-Тикондероге наши пуговицы не казались смешными или презренными. К пуговицам здесь относились серьёзно; неудивительно: от них зависела работа слишком многих.
С годами дед купил ещё несколько мельниц и тоже переоборудовал их в фабрики. На одной фабрике, трикотажной, шили нижние рубашки и комбинации; на другой — носки; на третьей делали мелкую керамику, вроде пепельниц. Условиями на фабриках дед гордился; он прислушивался к жалобам, когда у кого-нибудь хватало смелости пожаловаться, и сокрушался, узнавая о несчастных случаях. Он постоянно совершенствовал механику, — можно сказать, все совершенствовал. Дед первым из городских фабричных владельцев провел на фабрику электричество. Еще он считал, что Цветочные клумбы поднимают рабочим настроение, — обычно высаживали циннии и львиный зев: они дешевые, яркие и долго цветут. Дед уверял, что женщины у него на фабрике в безопасности, как в собственных гостиных. (Он считал, у них есть гостиные. Он считал, что в этих гостиных безопасно. Ему нравилось обо всех думать хорошо.) На работе он не терпел пьянства, сквернословия и распущенности.
Во всяком случае так говорится в книге «История предприятий Чейза», которую дед в 1903 году заказал и сам издал в зеленом кожаном переплете; на обложке, помимо названия, была золотом оттиснута его собственная честная подпись. Он дарил экземпляры этой бесполезной хроники деловым партнерам — они, должно быть, изумлялись, хотя, может, и нет. Видимо, таков был обычай, иначе бабушка Аделия никакой бы книги не допустила.
Я сидела на скамейке и грызла печенье. Огромное — с коровью лепешку, безвкусное, рассыпчатое и сальное, как теперь пекут, и конца ему не было видно. Не лучшее занятие в такую жару. У меня слегка кружилась голова — наверное, от кофе.
Я поставила чашку рядом, и тут со скамейки на землю свалилась трость. Я наклонилась за ней, но никак не могла ухватить. В результате потеряла равновесие и опрокинула кофе. Я почувствовала его через юбку — еле теплый. Когда встану, будет коричневое пятно, словно у меня недержание. Так люди подумают.
Интересно, почему в таких случаях кажется, что все только на тебя и пялятся? Обычно никто не смотрит. Кроме Майры. Должно быть, видела, как я вошла; должно быть, глаз не спускала. Выбежала из своей лавки.
— Ты белая, как мел! Да на тебе лица нет! — сказала она. — Надо тут вытереть! Господи боже, ты что, всю дорогу шла пешком? Обратно сама не пойдешь. Я позвоню Уолтеру — он тебя отвезет.
— Сама справлюсь, — ответила я. — Со мной все хорошо. — Но дала ей сделать, как она сказала.
Опять кости заныли — как всегда в сырую погоду. Ноют, будто история, — все давно закончилось, но по-прежнему отдается болью. Когда болит сильно, я не могу уснуть. Каждую ночь жажду сна, борюсь за него, но он лишь колышется передо мною темным занавесом. Есть, конечно, снотворное, но доктор не советует.
Прошлой ночью, после, кажется, долгих часов влажного верчения в постели, я встала и босиком проползла вниз, нащупывая путь в слабом свете уличного фонаря, проникавшем в окно над лестницей. Благополучно спустившись, я потащилась на кухню и стала шарить в расплывчатом блеске холодильника. Ничего оттуда есть не хотелось: замызганные травинки сельдерея, заплесневелая горбушка хлеба, подпорченный лимон. Сырный обрезок в сальной бумаге — твердый и полупрозрачный, как ногти на ногах. У меня теперь привычки отшельницы: ем что попало и от случая к случаю. Закуски украдкой, угощенья и пикники украдкой. Я решила, что сойдет арахисовое масло, и запустила в банку палец — зачем пачкать ложку?
Когда я стояла в кухне с банкой в руке и пальцем во рту, мне показалось, будто сейчас сюда кто-то войдет — другая женщина, невидимая, настоящая хозяйка, — и спросит, какого черта я делаю у неё на кухне. Не первый раз, даже когда я делаю вполне законные бытовые вещи — чищу банан или полощу рот — возникает ощущение, будто я что-то нарушаю.
По ночам ещё сильнее чувство, будто это чужой дом. Придерживаясь за стены, я бродила по коридору, столовой, гостиной. Мои вещи проплывали мимо в своих озерцах мрака, отделенные от меня, не признающие меня хозяйкой. Я же взирала на них глазами взломщика, решая, что стоит красть, а что лучше оставить. Грабители забрали бы очевидное — бабушкин серебряный чайник, фарфор с ручной росписью. Уцелевшие ложки с монограммой. Телевизор. Ничего из этого я не хочу.
После моей смерти кому-то придется все разбирать. Не сомневаюсь, что Майра справится: она считает, что унаследовала меня от Рини и с восторгом сыграет роль семейного доверенного слуги. Я ей не завидую: любая жизнь — кучка мусора, а после смерти — особенно. Причем на удивление маленькая кучка. Убираясь за покойным, понимаешь, как мало зеленых мусорных пакетов в свое время займешь сам.
Щипцы для орехов в виде крокодила, одинокая перламутровая запонка, черепаховый гребень с недостающими зубьями. Сломанная серебряная зажигалка, чашка без блюдца, столовый прибор без графинчика. Распавшийся костяк дома, тряпье, реликвии. Выброшенные на берег обломки кораблекрушения.
Сегодня Майра убедила меня купить электрический вентилятор — такой, на высокой ножке, гораздо лучше моей прежней дребезжащей крохи. Тот, который Майра имела в виду, дешево продавался в новом универмаге по ту сторону Жога. Майра меня отвезет: все равно она туда собиралась, её совсем не затруднит. Её способность изобретать предлоги меня удручает.
Нам пришлось проехать мимо Авалона — того, что раньше было Авалоном: теперь он выглядит удручающе. Валгалла[5] — вот что это теперь такое. Какому безмозглому бюрократу пришло в голову, что Валгалла — подходящее название для дома престарелых? Насколько я помню, Валгалла — место, где оказываешься после, а не перед смертью. Но, быть может, это он и имел в виду.
Дом расположен превосходно — на восточном берегу Лувето, где она сливается с Жогом; здесь романтический вид на Ущелье, да к тому же безопасный причал для катеров. Дом велик, но кажется переполненным, его потеснили хлипкие бунгало, выросшие здесь после войны. На веранде сидят три пожилые женщины; та, что в инвалидном кресле, воровато курит — словно непослушный юнец в туалете. В один прекрасный день они спалят дом, как пить дать.
Я не была в Авалоне с тех пор, как он превратился в дом престарелых; теперь в нём наверняка пахнет детской присыпкой, прокисшей мочой и вчерашней вареной картошкой. Лучше помнить его прежним — пусть и в мое время, когда уже вползало увядание: прохладные широкие коридоры, гладкие просторы кухни, ваза севрского фарфора с сухими лепестками, что стояла в парадном вестибюле на круглом столике из вишневого дерева. Наверху, в Лориной комнате, на каминной полке выбоина — это Лора уронила подставку для дров; очень на Лору похоже. Я одна теперь это знаю. Глядя на Лору — полупрозрачная кожа, гибкость, длинная шея балерины — все думали, она грациозна.
Авалон не типичный известняковый дом. Тот, кто его строил, хотел чего-то необыкновенного, и потому дом сложен из округлых булыжников, скрепленных цементом. Издали Авалон кажется бородавчатым, точно кожа динозавра или колодец желаний на картинках. Мавзолей стремлений — так я его теперь называю.
Дом не особо элегантен, но в свое время считался довольно внушительным — особняк делового человека: извилистая подъездная аллея, приземистая готическая башня, большая полукруглая веранда, глядящая на обе реки; на рубеже веков на веранде в послеполуденный безжизненный зной дамам в шляпах с цветами подавали чай. Во время приемов в саду там располагались струнные квартеты, а бабушка с друзьями давали любительские спектакли — на закате, при свете факелов. Мы с Лорой под верандой прятались. Она теперь прогнулась, её нужно покрасить.
Когда-то был ещё бельведер, обнесенный забором огород, несколько цветочных клумб, пруд с золотыми рыбками и стеклянная оранжерея (теперь разрушенная), где росли папоротники и фуксии, редкие хилые лимоны и кислые апельсины. В доме имелась бильярдная, гостиная, маленькая столовая при кухне и библиотека с мраморной Медузой над камином — Медузой девятнадцатого века: непроницаемый взгляд прекрасных глаз и змеи, что мучительными мыслями извиваясь выползали из головы. Камин был французский; заказывали что-то другое, какого-то Диониса с виноградными лозами, но вместо него прислали Медузу. Франция слишком далеко, чтобы отсылать посылку обратно, и Медузу оставили.
Еще в доме была просторная сумрачная столовая: обои Уильяма Морриса[6] с рисунком «Клубничный вор», люстра, увитая бронзовыми кувшинками, и три английских витража с Тристаном и Изольдой (преподнесен любовный напиток в рубиновой чаше; влюбленные, Тристан на одном колене, Изольда тоскует по нему, каскад золотистых волос — их трудно изобразить на стекле: выходит какая-то оплывшая метелка; Изольда одна, унылая, в пурпурных одеждах, рядом арфа).
Планировка и убранство осуществлялись под надзором бабушки Аделии. Она умерла до моего рождения; насколько я слышала, она — железная рука в бархатной перчатке, и воля у неё — тверже костепилки. А ещё она была Культурным человеком, что давало ей определенное моральное преимущество. Не то что сейчас; люди тогда думали, что Культура делает вас лучше. Верили, что она может возвысить; ну, то есть женщины в это верили. Они ещё не видели Гитлера в опере.
Девичья фамилия Аделии была Монфор. Девушка из хорошей семьи, — по крайней мере, по стандартам Канады: второе поколение англичан из Монреаля, породнившихся с французскими гугенотами. Когда-то Монфоры преуспевали — заработали на железных дорогах, — но из-за рискованных спекуляций и собственной инерции уже катились по наклонной. Поэтому, когда время стало поджимать, а подходящий муж все не объявлялся, Аделия вышла замуж за деньги — грубые деньги, пуговичные. Предполагалось, что она их рафинирует — как масло.
(Она не выходила замуж — её выдали, объясняла Рини, раскатывая тесто для имбирного печенья. Обо всем договорились родные. Обычная практика в таких семьях, и кто решится утверждать, что это лучше или хуже собственного выбора? Аделия Монфор выполнила свой долг, и ей ещё повезло: она засиделась в девках — ей, должно быть, стукнуло двадцать три, а в те времена это было уже чересчур.)