Слепой убийца Этвуд Маргарет
Мы любили болтаться на Эри-стрит, разглядывая витрины; нам особенно нравились дешевые лавки. Или мы смотрели сквозь решетку на начальную школу для обычных детей — детей рабочих, — на гаревые спортплощадки и на высокие резные двери с надписями «Для девочек» и «Для мальчиков». На переменках дети вопили и были довольно грязны — особенно после драки или возни на площадке. Мы радовались, что не нужно ходить в эту школу. (Правда радовались? А может, чувствовали себя изгнанниками? Наверное, и то и другое.)
На прогулки мы надевали шляпки. Мы считали, они нас оберегают — в каком-то смысле превращают в невидимок. Леди никогда не выйдет на улицу без шляпки, говорила Рини. И без перчаток, добавляла она, но про них мы не всегда вспоминали. Я помню тогдашние соломенные шляпки — не из бледной соломки, а темнее, словно жженые. Влажный июньский жар. Пыльца в дремотном воздухе. Ослепительное синее небо. Праздность, безделье.
Как бы мне хотелось вернуть эти бессмысленные дни, эту скуку, бесцельность, бесформенные перспективы. И они, в общем, вернулись, только теперь без особых перспектив.
У нас тогда появилась учительница, которая продержалась дольше остальных. Сорокалетняя женщина с большим запасом выцветших кашемировых кардиганов, говоривших, что в её жизни бывали времена получше, и пучком мышастых волос на затылке. Её звали мисс Беконтух — мисс Вивиан Беконтух. За глаза я однажды назвала её мисс Вивисекция — уж очень странное сочетание имени с фамилией, и потом, глядя на неё, еле сдерживала хихиканье. Однако прозвище привилось. Сначала я научила ему Лору, а потом, конечно, пронюхала и Рини. Она сказала, что жестоко смеяться над мисс Беконтух: у бедняжки нелёгкие времена, она заслуживает сочувствия — она ведь старая дева. А это что? Женщина без мужа. Мисс Беконтух обречена влачить одинокую жизнь, сказала Рини с оттенком презрения.
— Но у тебя тоже нет мужа, — заметила Лора.
— Я — другое дело, — сказала Рини. — Я пока не встречала мужчины, которому мне бы захотелось поплакаться в жилетку. Я многих отвергла. Многие сватались.
— Может, к мисс Вивисекции тоже сватались, — сказала я, только чтобы возразить. Я уже была в подходящем возрасте.
— Нет, — ответила Рини. — Не сватались.
— Откуда ты знаешь? — спросила Лора.
— Да вы посмотрите на неё. Посватайся к ней трёхголовый и хвостатый, она бы и в него зубами вцепилась.
Мы ладили с мисс Вивисекцией, потому что она позволяла нам делать все, что мы хотим. Она быстро смекнула, что ей с нами не справиться, и мудро решила не пытаться. Мы занимались по утрам в библиотеке — раньше дедушкиной, теперь отцовской, — и мисс Вивисекция просто допустила нас к книгам. На полках их стояло множество, в тяжелых кожаных переплетах с золотым тиснением. Сомневаюсь, что дедушка Бенджамин их когда-нибудь раскрывал: просто бабушка Аделия считала, что ему их следует прочесть.
Я выбирала книги, казавшиеся мне интересными: «Повесть о двух городах» Чарлза Диккенса; Истории Маколея[39]; иллюстрированные «Завоевания Мексики» и «Завоевание Перу». Я читала стихи; иногда мисс Вивисекция робро учительствовала, заставляя меня читать вслух.
- В стране Ксанад благословенной
- Дворец поставил Кубла Хан,
- Где Альф бежит, поток священный,
- Сквозь мглу пещер гигантских, пенный,
- Впадает в сонный океан[40].
— Не торопись, — говорила мисс Вивисекция. — Строки должны струиться, милочка. Представь, что ты фонтан.
Хотя сама мисс Вивисекция была грузна и неизящна, у неё имелись весьма высокие критерии изысканности и целый список вещей, на которые нам следовало походить: цветущие деревья, бабочки, нежный ветерок. Что угодно, только не ковыряющие в носу маленькие девочки с грязными коленками: в вопросах личной гигиены она была чрезвычайно брезглива.
— Не жуй свой карандаш, милочка, — говорила она Лоре. — Ты же не мышка. Посмотри, у тебя весь рот зеленый. Это вредно для зубов.
Я читала «Эванджелину»[41] Генри Уодсуорта Лонгфелло, читала «Сонеты с португальского» Элизабет Барретт Браунинг[42]. «Как я люблю тебя? Не счесть мне этих „как“. «Прекрасно!» — вздыхала мисс Вивисекция. Она питала слабость к Элизабет Барретт Браунинг — во всяком случае, насколько ей позволяла унылая натура; а ещё к Эмили Полин Джонсон[43], принцессе могавков:
- Ах, река живей теперь,
- На стремнинах мчит скорей.
- Кружит, кружит
- Пеной кружев.
- Речка резвая все уже?[44]
— Очень волнующе, милочка, — говорила мисс Вивисекция. А ещё я читала лорда Альфреда Теннисона, человека, чье величие, по мнению мисс Вивисекции, уступало разве что Богу.
- Где были цветы, теперь черный мох,
- Клумбы покрыл ковром.
- Обломки шпалер, виноград усох,
- Гол и бесцветен дом…
- Она лишь сказала: «Жизнь пустая.
- Увы, не придет он».
- Она сказала: «Я так устала.
- Лучше уж вечный сон».[45]
— А почему она этого хочет? — спросила Лора, обычно не проявлявшая интереса к моей декламации.
— Это любовь, милочка, — ответила мисс Вивисекция. — Безграничная любовь. Оставшаяся без взаимности.
— Почему?
Мисс Вивисекция вздохнула.
— Это стихотворение, милочка, — сказала она. — Его написал лорд Теннисон; думаю, он знал. В стихах не говорится, почему. «В прекрасном — правда, в правде — красота» — всё, что ты знаешь и что знать должна»[46].
Лора глянула презрительно и вернулась к раскрашиванию. Я перевернула страницу: я успела проглядеть все стихотворение и знала, что в нём больше ничего не случится.
- Бей, бей, бей
- В берега, многошумный прибой!
- Я хочу говорить о печали своей,
- Непокойное море, с тобой[47].
— Прелестно, милочка, — сказала мисс Вивисекция. Она восторгалась безграничной любовью, но также и безнадежной печалью.
В библиотеке была ещё бабушкина тоненькая книжка в кожаном переплете табачного цвета: Эдвард Фицджеральд. «Рубайят Омара Хайяма»[48]. (Эдвард Фицджеральд её не писал, и однако же значился автором. Как же так? Я не пыталась понять.) Мисс Вивисекция иногда мне её читала — показывала, как должны звучать стихи:
- О, если б, захватив с собой стихов диван
- Да в кувшине вина и сунув хлеб в карман,
- Мне провести с тобой денек среди развалин,
- — Мне позавидовать бы мог любой султан![49]
Она выдыхала первое «О!» — будто её стукнули в грудь, «тобой» тоже выдыхала. Что волноваться из-за обычного пикника, думала я. Интересно, с чем у них бутерброды.
— Здесь речь идет не просто о вине, милочка, — сказала мисс Вивисекция. — Это таинство причастия.
- Когда б скрижаль судьбы мне вдруг подвластна стала,
- Я все бы стёр с неё и все писал сначала.
- Из мира я печаль изгнал бы навсегда,
- Чтоб радость головой до неба доставала[50].
- О, не растите дерева печали…
- Ищите мудрость в солнечном начале:
- Ласкайте милых и вино любите!
- Ведь не навек нас с жизнью обвенчали[51].
— Как это верно, — вздыхала мисс Вивисекция. Она обо всём вздыхала. Она хорошо вписалась в Авалон с его старомодной викторианской роскошью, атмосферой эстетического упадка, утраченного изящества, изнурительной печали. Её манеры и даже блеклый кашемир подходили к нашим обоям.
Лора читала мало. Зато срисовывала картинки или раскрашивала цветными карандашами черно-белые рисунки в толстых умных книгах о путешествиях или по истории. (Мисс Вивисекция ей разрешала, полагая, что все равно никто не заметит.) У Лоры были странные, но очень четкие представления о цветах: дерево могло быть синим или красным, а небо — розовым или зеленым. Если на картинке был человек, который ей не нравился, она закрашивала ему лицо фиолетовым или темно-серым, стирая черты.
Ей нравилось срисовывать пирамиды из книги о Египте и раскрашивать египетских богов. А ещё ассирийских крылатых львов с человеческими или орлиными головами. Эти нашлись в книге сэра Генри Лейарда[52] — он раскопал их среди руин Ниневии и доставил в Англию; говорили, что это изображения ангелов, описанных в Книге пророка Иезекииля. Мисс Вивисекции эти рисунки не очень нравились: статуи казались языческими и к тому же кровожадными, но Лору это не отпугивало. Слыша критику, она только ниже склонялась над рисунком и красила так, будто от этого зависела её жизнь.
— Выпрями спину, милочка, — говорила мисс Вивисекция. — Представь, что ты дерево и тянешься к солнцу. — Но Лору такие фантазии не интересовали.
— Не хочу быть деревом, — отвечала она.
— Лучше деревом, чем горбуньей, милочка, — вздыхала мисс Вивисекция, — а ты непременно станешь горбуньей, если не будешь следить за осанкой.
По большей части мисс Вивисекция сидела у окна, читая романы из нашей библиотеки. Еще ей нравилось листать тисненые кожаные альбомы бабушки Аделии, куда та вклеивала разукрашенные приглашения, напечатанные в типографии меню и газетные вырезки о благотворительных чаепитиях и познавательных лекциях со слайдами, что переносили вас в Париж, Грецию или даже в Индию, к последователям Сведенборга[53], фабианцам[54], вегетарианцам — словом, как могли способствовали вашему развитию; а порою нечто экстравагантное, вроде рассказа миссионера, побывавшего в Африке, в Сахаре или в Новой Гвинее, о колдовстве местных жителей, о женских резных деревянных масках, о черепах предков, покрытых красной краской и убранных раковинами каури. Мисс Вивисекция разглядывала все эти пожелтевшие свидетельства роскошной, изысканной и неумолимо сгинувшей жизни и словно что-то припоминала, нежно улыбаясь чужой радости.
У неё был пакетик с золотыми и серебряными звездочками — она приклеивала их к нашим поделкам. Иногда она уводила нас собирать цветы, мы сушили их между промокашками, положив сверху толстую книгу. Мы полюбили мисс Вивисекцию, хотя не плакали, когда пришло время расставаться. А вот она плакала — навзрыд, неизящно, как вообще все, что делала.
Мне исполнилось тринадцать. Я росла, и это была не моя вина, однако отец раздражался, точно я виновата. Он стал интересоваться моей осанкой, речью — вообще поведением. Мне следовало носить простую скромную одежду — белую блузку и темную плиссированную юбку, а в церковь — темное бархатное платье. Точно униформа, точно матроска, хотя и не матроска. Плечи прямые, не сутулиться. Нельзя сидеть развалясь, жевать резинку, ерзать и болтать. Отец проповедовал армейские ценности: опрятность, послушание, молчание и никаких проявлений сексуальности. Сексуальность, о которой никогда не говорили, следовало убивать в зародыше. Отец слишком долго давал мне волю. Пришло время прибрать меня к рукам.
Лора была ещё не в том возрасте, но её эта муштра тоже коснулась. (А что за возраст? Половое созревание, как я теперь понимаю. Тогда же я совсем растерялась. Что за преступление я совершила? Почему со мной обращаются, будто с воспитанницей какой-то странной исправительной школы?)
— Ты слишком жесток с детками, — говорила Каллиста. — Они ведь не мальчики.
— А жаль, — отвечал отец.
Именно к Каллисте я пошла, обнаружив у себя страшную болезнь: у меня между ног потекла кровь. Ясное дело, я умираю! Каллиста расхохоталась. А потом все объяснила.
— Ничего страшного — всего лишь неудобство, — успокоила она меня. Сказала, это называется «пришли дела» или «праздники» У Рини, правда, были более пресвитерианские идеи:
— Напасть, — сказала она. Рини прикусила язык и не стала говорить, что это ещё одна уловка Бога, чтобы сделать жизнь неприятнее — просто сказала, что все так устроено. Что касается крови, то надо рвать тряпочки. (Рини сказала не кровь, а грязь.) Она приготовила мне настой ромашки, по вкусу — как запах испорченного салата, и дала горячую грелку от спазмов. Ничего не помогло.
Лора нашла на моей простыне следы крови и залилась слезами. Она решила, что я умираю. Я умру, как мамочка, всхлипывала она, и ей не скажу. У меня родится серый ребеночек, похожий на котенка, а потом я умру.
Я попросила её не валять дурака. Кровь к детям отношения не имеет. (Об этом Каллиста ничего не говорила, несомненно решив, что слишком много данных повредит моей психике.)
— С тобой такое тоже случится, — сказала я Лоре. — Когда тебе будет столько лет, сколько мне. Это со всеми девочками происходит.
Лора возмутилась. Она отказывалась мне верить. Не сомневалась, что и тут станет исключением.
С меня и Лоры написали тогда студийный портрет. На мне обязательное темное бархатное платье слишком детского фасона: у меня уже ясно обозначились, как их называли когда-то, перси. Лора в таком же платье сидит рядом. На обеих белые гольфы, лакированные туфельки, лодыжки благопристойно скрещены, как приказано — правая поверх левой. Одной рукой я обнимаю Лору, но как-то нерешительно, будто меня заставили. Лорины руки сложены на коленях. У обеих светлые волосы причесаны на прямой пробор и убраны назад. Мы опасливо улыбаемся — как все дети, которым сказали хорошо себя вести и улыбаться (точно это одно и то же); так улыбаются при угрозе неодобрения. То есть, в нашем случае, отцовской угрозы и отцовского неодобрения. Мы боимся, но не знаем, как их избежать.
Отец пришел к довольно верному выводу, что образование наше запущено. Он хотел, чтобы нас учили французскому, но также математике и латыни: интенсивные умственные упражнения окоротили бы нашу чрезмерную мечтательность. Не помешала бы и география. Отец едва замечал мисс Вивисекцию, когда та у нас работала, но теперь распорядился уничтожить память о ней и о её расхлябанных, устарелых, радужных методах. Он хотел поступить с нами, как с латуком: кружевные рюшечки слегка заветрившихся кромок подрезать, а простую крепкую сердцевину оставить. Он не мог понять, почему нам нравилось то, что нравилось. Ему хотелось, чтобы мы как-то напоминали мальчиков. А чего тут ждать? У него же не было сестер.
Вместо мисс Вивисекции отец нанял мужчину по имени мистер Эрскин — тот когда-то преподавал в английской мужской школе, но внезапно по состоянию здоровья переехал в Канаду. Нам он больным не показался: к примеру, никогда не кашлял. Был он коренастый, весь в твиде, лет тридцати или тридцати пяти, рыжеватый, с пухлым, красным, влажным ртом и эспаньолкой, убийственно ироничный, с препакостным характером, а запах от него шел, как со дна корзины мокрого белья.
Мы быстро поняли, что невнимательность и сверление взглядом учительского лба нас от него не избавят. Для начала он нас проэкзаменовал, чтобы выяснить, каковы наши познания. Оказалось, весьма скудны, хотя кое-что мы предпочли утаить. Мистер Эрскин объявил отцу, что мозги у нас не больше, чем у комара или сурка. Наша участь достойна сожаления, и чудо ещё, что мы не полные кретинки. У нас развилась умственная лень — нам позволили её развить, прибавил он с упреком. К счастью, время ещё есть. И отец попросил мистера Эрскина привести нас в форму.
Нам мистер Эрскин сказал, что наша лень, наша самонадеянность, наше лодырничанье и мечтательность, наша слюнявая сентиментальность убивают всякую возможность серьёзно строить, свою жизнь. От нас не ждут гениальности (даже будь мы гениями, медалей все равно не получим), однако существует же минимум — даже для девочек, и если мы не поднатужимся, то станем обузой для мужчин, которым хватит глупости на нас жениться.
Он велел купить кипу школьных тетрадей — дешевых, в линеечку, с тонкими картонными обложками. И запас простых карандашей с ластиками. Эти волшебные палочки, заявил он, помогут нам преобразиться — с его помощью.
При слове помощь он ухмыльнулся.
Звездочки мисс Беконтух он выбросил.
Библиотека отвлекает нас от занятий, сказал мистер Эрскин. Он попросил и получил две школьные парты, которые установил в пустой спальне, убрав оттуда кровать и прочую мебель — осталась пустая комната. Дверь запиралась на ключ, а ключ он держал при себе. Теперь мы сможем засучить рукава и приступить.
Методы у мистера Эрскина были просты. Он драл нас за уши и таскал за волосы. Он бил линейкой по парте рядом с нашими руками, а иногда и по рукам; выйдя из себя, отвешивал подзатыльники, кидался книгами или давал шлепка. Его сарказм испепелял — по крайней мере, меня; Лора же часто понимала его слова буквально, что злило учителя ещё больше. Наши слезы его не трогали; думаю, он получал от них удовольствие.
Он был таким не всегда. Иногда все шло мирно целую неделю. Он проявлял терпимость, даже какую-то неуклюжую доброту. Но потом случался взрыв — он рвал и метал. Хуже всего, что мы никогда не знали, чего от него ждать.
Отцу мы пожаловаться не могли: мистер Эрскин действовал по его приказу. Он так говорил. Но мы, конечно, пожаловались Рини. Она пришла в ярость. Я уже слишком большая, чтобы со мной так обращаться, а Лора слишком нервная, и мы обе… да и вообще, что он о себе думает? Из грязи в князи — много воображает, как все приезжие англичане; разыгрывает лорда, а сам — она голову дает на отсечение — не каждый месяц ванну принимает. Когда Лора пришла к Рини с красными рубцами на ладошках, Рини устроила мистеру Эрскину скандал, но тот посоветовал ей не совать нос не в свое дело. Она-то нас и избаловала, объявил мистер Эрскин. Избаловала чрезмерным потаканием и тем, что нянчилась с нами, это очевидно, а ему теперь приходится исправлять то, что она натворила.
Лора заявила, что, если мистер Эрскин не уйдет, она уйдет сама. Убежит. Выпрыгнет в окно.
— Не делай этого, голубка моя, — сказала Рини. — Надо пошевелить мозгами. Мы его ещё прищучим.
— А где мы возьмем щуку? — рыдала Лора.
Нам могла помочь Каллиста Фицсиммонс, но она понимала, откуда ветер дует: мы ведь не её дети — у нас был отец. Именно он решил действовать так, и вмешательство Кэлли оказалось бы тактической ошибкой. Ситуация сложилась sauve qui peut[55] — это выражение, благодаря усердию мистера Эрскина, я теперь могу перевести.
Понятия мистера Эрскина о математике были весьма примитивны: от нас требовалось вести домашний учет — складывать, вычитать и вести двойную бухгалтерию.
Его представление о французском сводилось к глагольным формам и «Федре»[56], а также к лаконичным афоризмам известных писателей. Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait[57] — Этьен[58]; C'est de quoi j'ai le plus de peur que la peur — Монтень[59]; Le coeur a ses raisons que le raison ne connat point[60] — Паскаль[61]; L'histoire, cette vieille dame exalte et menteuse[62] — Мопассан[63]; Il ne faut pas toucher aux idoles: la dorure en reset aux mains[64] — Флобер[65]; Dieu s'est fait homme; soit. Le diable s'est fait femme[66] — Виктор Гюго[67]. И так далее.
Программа по географии сводилась к европейским столицам.
По-латыни — к Цезарю, покоряющему галлов и переходящему Рубикон, alea iacta est[68]; и ещё к отрывкам из «Энеиды» Вергилия — мистеру Эрскину нравилось самоубийство Дидоны, — и из «Метаморфоз» Овидия — к тем, где боги нехорошо поступали с молодыми женщинами: изнасилование Европы большим белым быком, Леды — лебедем, Данаи — золотым дождём. Во всяком случае, на эти истории вы обратите внимание, иронично улыбался мистер Эрскин. И был прав. Ради разнообразия, он заставлял нас переводить циничные латинские любовные стихи. Odi et amo[69] — вот такие вещи. Он наслаждался, видя, как мы сопротивляемся плохому отношению поэтов к таким же девушкам, в каких нам самим суждено было превратиться.
— Rapio, rapere, rapui, raptum, — говорил мистер Эрскин. — Хватать и нести. Английское слово rapture происходит от того же корня. Упадок. — Хлоп линейкой по парте.
Мы учились. Учились, вынашивая планы мести, — мы не давали спуску мистеру Эрскину. Больше всего на свете ему хотелось нас стреножить, но такого удовольствия мы старались ему не доставлять. Он великолепно научил нас обманывать. Мошенничать в математике непросто; зато мы целыми вечерами просиживали в дедушкиной библиотеке, списывая свои переводы Овидия с набранных мелким шрифтом старых многословных переводов выдающихся викторианцев. Уловив смысл отрывков, мы переписывали их попроще, Нарочно делая несколько ошибок, чтобы не вызвать сомнений в своем авторстве. Впрочем, мистер Эрскин в любом случае исчеркивал наши переводы красным карандашом и писал беспощадные замечания на полях. Латынь мы изучили не очень хорошо, зато прекрасно научились водить за нос. Еще нам ничего не стоило скорчить отсутствующую или оцепенелую рожу, словно нам только что накрахмалили мордашки. На мистера Эрскина лучше было не реагировать — главное, не вздрагивать.
Какое-то время Лора держалась настороже, но физическая боль — её собственная боль — большой власти над ней не имела. Лора оставалась рассеянной, даже когда мистер Эрскин на неё орал. Орал он не очень громко. Лора разглядывала обои с розочками и ленточками или смотрела в окно. Она научилась мгновенно отключаться: сейчас она с вами, а в следующее мгновение где-то далеко. Или, скорее, вы где-то далеко: она отпускала вас, словно мановением волшебной палочки, будто это вы исчезали.
Мистер рскин такого обращения не выносил. Он тряс Лору — кричал, что приведет её в чувство. Ты не Спящая Красавица, вопил он. Иногда толкал её в стену или стискивал ей горло. Когда Лору трясли, она закрывала глаза и вся обмякала — это учителя злило ещё больше. Сначала я пыталась вмешиваться, но толку не было. Мистер Эрскин просто отшвыривал меня ударом вонючей твидовой руки.
— Не зли его, — просила я Лору.
— Дело не в этом, — ответила Лора. — Он вовсе не злится. Просто хочет запустить руку мне под блузку.
— Никогда за ним не замечала, — сказала я. — Зачем ему?
— Он это делает, когда ты не видишь, — объяснила Лора. — Или лезет под юбку. Ему нравятся трусики. — Лора говорила спокойно, и я решила, что она все выдумала или не так поняла. Неправильно поняла, что делают руки мистера Эрскина, их намерения. Слишком уж неправдоподобно. Мне казалось, взрослым мужчинам такое не пристало и вообще не интересно — Лора всего лишь маленькая девочка.
— Может, рассказать Рини? — нерешительно предложила я.
— Она, наверное, не поверит, — сказала Лора. — Ты же не поверила.
Но Рини поверила или предпочла поверить, и мистеру Эрскину пришел конец. Рини не вызвала его на дуэль: мистер Эрскин обвинил бы Лору во вранье, и дела пошли бы ещё хуже. Спустя четыре дня Рини вошла в кабинет отца на фабрике с пачкой контрабандных фотографий. В наши дни они вызывают разве что лёгкое недоумение, но тогда это был скандал: женщины в черных чулках с похожими на пудинги бюстами, что вываливались из бюстгальтеров; те же самые женщины совсем без одежды в вывернутых позах и с раздвинутыми ногами. Рини сказала, что нашла эти снимки у мистера Эрскина под кроватью, когда подметала в комнате: неужели такому человеку можно доверить юных дочерей капитана Чейза?
При разговоре присутствовали и другие люди, которых происходящее сильно заинтриговало: несколько фабричных, юрист отца и, по чистой случайности, будущий муж Рини Рон Хинкс. Он не устоял перед раскрасневшейся женщиной — ямочки на щеках, пылающие глаза фурии-мстительницы и растрепавшийся черный, узел волос, — что размахивала пачкой большегрудых, крутозадых голых девиц. Мысленно он пал перед ней на колени и с того дня принялся настойчиво за ней ухаживать; ухаживание, в конечном счете, оказалось успешным. Но это уже другая история.
Если есть на свете вещь, которую жители Порт-Тикондероги дружно не одобрят, так это подобная грязь в руках учителя невинных детей, наставительно сказал отцовский юрист. И отец понял: если он не хочет прослыть в родном городе чудовищем, от услуг мистера Эрскина следует отказаться.
(Я давно подозреваю, что снимки Рини взяла у брата — журнального «распространителя»; добыть их ему было раз плюнуть. Думаю, в отношении фотографий мистер Эрскин невиновен. Он, пожалуй, скорее склонялся к детям, чем к большегрудым кобылам. Но к тому времени он уже не мог ждать от Рини честной игры.)
Мистер Эрскин уехал, заявив, что ни в чем не виноват, возмущенный и потрясенный. Лора сказала, что её молитвы услышаны. Сказала, что все время молилась, чтобы мистера Эрскина прогнали, и Бог её услышал. Рини с грязными снимками и всем прочим, сказала она, выполняла божью волю. Интересно, подумала я, что об этом думает Бог, если предположить, что он существует, — в чем я все больше сомневалась.
А Лора, напротив, за время пребывания у нас мистера Эрскина стала относиться к религии ещё серьёзнее: Бога она по-прежнему боялась, но, оказавшись перед выбором между двумя вспыльчивыми и непредсказуемыми тиранами, выбрала того, что могущественнее и дальше.
Стоило ей сделать выбор, она, как всегда, решила идти до конца.
— Я стану монахиней, — безмятежно объявила она, когда мы ели в кухне сэндвичи.
— Тебе нельзя, — возразила Рини. — Тебя не примут. Ты не католичка.
— Я могу стать католичкой, — ответила Лора. — Приму католичество.
— Тогда тебе придется остричься, — сказала Рини. — Монашки под покрывалами лысые, как коленки.
Рини сделала хитрый ход. Лора ничего об этом не знала. Если она чем-то суетным и гордилась, то волосами.
— А зачем? — спросила она.
— Думают, что так хочет Бог, — объяснила Рини. — Думают, он хочет, чтобы ему пожертвовали волосы — вот как они невежественны. Зачем ему волосы? Ты представь только! Целые горы волос!
— А что потом делают с волосами? — спросила Лора. — Когда отрежут?
Рини лущила фасоль: хлоп-хлоп-хлоп.
— Шьют парики для богатых женщин, — ответила она. Рини нашлась, но я понимала, что это выдумка, вроде историй о детях из теста. — Для богатеньких воображал. Ты ведь не хочешь, чтобы твои красивые волосы очутились на голове какой-нибудь жирной уродины.
Лора оставила мысль пойти в монахини — во всяком случае, так казалось; но с Лорой никогда не знаешь, что ещё ей в голову придет. К вере у неё была сверхспособность. Подставлялась под удар, доверялась, посвящала себя и отдавалась во власть. Чуточка недоверия стала бы первым оборонительным рубежом.
Прошло несколько лет — точнее, было потрачено на мистера Эр-скина. Наверное, не стоит говорить потрачено: я многому у него научилась, хотя и не тому, чему он собирался учить. Кроме лжи и мошенничества, я научилась скрывать презрение, научилась молчаливому сопротивлению. Я поняла, что месть — блюдо, что вкуснее всего холодным. Научилась не попадаться.
Тем временем разразилась Депрессия. После биржевого краха отец потерял не много, но все же кое-что потерял. И вышел за допустимый предел ошибки. Следовало при снижении спроса закрыть фабрики; положить деньги в банк — припрятать, как делали другие в том же положении. Это было бы разумно. Но он так не сделал. Он просто не мог. Не мог выбросить фабричных на улицу. Он оставался верен своим рыцарям-вассалам. Не важно, что среди рыцарей-вассалов были и женщины.
В Авалоне воцарилась скудость. Зимой в спальнях было холодно, простыни обветшали. Рини вырезала протершиеся середины, потом сшивала края. Часть комнат совсем закрыли. Большинство слуг уволили. Больше не было садовника, и сад зарастал сорняками. Отец сказал, что нуждается в нашей помощи — тогда мы переживем тяжелые времена. Раз уж нам так противны латынь и математика, сказал он, мы можем помогать Рини по дому. Научиться экономить. На практике это означало есть на обед фасоль, соленую треску или крольчатину и штопать чулки.
Лора есть крольчатину отказывалась. Говорила, что кролики похожи на освежеванных младенцев. Их только людоеды могут есть. По словам Рини, отец был слишком добр — себе во вред. И слишком горд. Мужчина должен признавать поражение. Она не знала, что нас ждет впереди, но, скорее всего, ожидало нас разорение.
Мне уже исполнилось шестнадцать. Какое-никакое обучение закончилось. Я слонялась без дела — но зачем? Что со мной будет?
У Рини были свои соображения. Она пристрастилась к журналу «Мэйфэйр», где описывались светские торжества, и к газетной светской хронике: свадьбы, благотворительные балы, роскошный отдых. Голова у неё пухла от имен и названий: фамилий знаменитостей, названий океанских лайнеров и дорогих отелей. Она считала, мне надо устроить дебют со всей атрибутикой — чаепитиями, где я познакомлюсь с матерями известных семейств, с приемами и выездами на природу, с танцами, куда пригласят подходящих молодых людей. Как в прежние времена, Авалон заполнят хорошо одетые люди, зазвучат струнные квартеты, запылают факелы на лужайке. Наша семья ничем не хуже, а может, и лучше тех семейств, где будущее дочерей устраивают именно так. Отцу следовало бы на такой случай положить деньги в банк. Будь жива моя мать, говорила Рини, все бы шло, как надо.
Я в этом сомневалась. Судя по тому, что я слышала о матери, она, скорее всего, отправила бы меня в школу — в женский колледж Альма или в другое достойное и скучное заведение — изучать нечто полезное и тоже скучное, вроде стенографии; что касается дебюта, он показался бы ей суетным. У неё самой дебюта не было.
Другое дело — бабушка Аделия; она жила так давно, что её можно было идеализировать. Она приняла бы во мне участие, не пожалев ни денег, ни усилий. Я бродила по библиотеке, разглядывала её портреты, что по-прежнему висели на стенах. Портрет маслом 1900 года: улыбка сфинкса, платье цвета сухих алых роз, глубокое декольте — обнаженная шея появляется внезапно, точно рука фокусника из-за кулис. Черно-белые фотографии в позолоченных рамках: нарядные шляпки, страусовые перья, вечерние платья, диадемы, белые лайковые перчатки; бабушка одна или в обществе ныне забытых знаменитостей. Будь она жива, усадила бы меня рядом и дала советы: как одеваться, что говорить, как вести себя в разных обстоятельствах. И как не выглядеть смешной — а шансов для этого масса. Рини перекапывала светскую хронику, но все-таки знала недостаточно.
Пришел и ушел День труда[70]; остались горы пластиковых стаканчиков, бутылок и сморщенных воздушных шариков — они то и дело всплывали в пене речных водоворотов. Сентябрь утверждался в своих правах. В поддень солнце по-прежнему палило нещадно, но по утрам вставало все позже, принося туманы; прохладными вечерами вовсю скрежетали и трещали сверчки. Дикие астры, недавно пустившие корни в саду, проросли пучками — маленькие белые цветочки, кустистые голубые и фиолетовые, со ржавыми стеблями. Прежде, во времена бессвязного садоводства, я бы посчитала их сорняками и выдрала с корнем. Теперь я больше не делаю таких различий.
Теперь гулять приятнее — нет прежней жары и солнцепека. Туристов все меньше, а оставшиеся хотя бы прилично одеты: никаких огромных шортов, бесформенных сарафанов и обгоревших красных ног.
Сегодня я отправилась в Палаточный лагерь. На полпути Майра догнала меня на машине и предложила подвезти; к стыду своему, я согласилась: меня замучила одышка. Я как-то не сообразила, что путь довольно длинный. Майра спросила, куда я иду и зачем: пастушеский инстинкт она, должно быть, унаследовала от Рини. Я сказала, куда; а насчет зачем ответила, что просто хочу снова взглянуть на это место — из сентиментальности. Слишком опасно, сказала Майра, кто его знает, что там в зарослях ползает. Взяла с меня обещание сидеть на открытом месте и её ждать. Через час она за мной заедет.
Я все больше ощущаю себя письмом: отправлено здесь — получено там. Только адресата нет.
Теперь в Палаточном лагере смотреть не на что. Пара акров между шоссе и Жогом, заросшие деревьями и чахлым кустарником; весной полно комаров — выводятся в болотце посреди леска. Тут охотятся цапли, порой слышны их хриплые крики — точно палкой скребут по жести. Время от времени несколько птиц-наблюдателей пролетают, удрученно оглядывая местность, будто что-то потеряли.
В тени поблескивают пустые сигаретные пачки, рядом — бледные клубеньки использованных презервативов и размокшие скомканные «клинексы». Собаки и кошки метят территорию; жаждущие парочки прячутся меж деревьев, хотя теперь их все меньше — есть и другие места. Летом под кустами отсыпаются пьяные, подростки прибегают покурить и понюхать что они там курят и нюхают. Свечные огарки, обгоревшие ложки и странного вида одноразовые иголки. Об этом рассказывала Майра; она считает, все это — позор. Она знает, зачем нужны свечки и ложки, — это наркоманские причиндалы. Похоже, всюду порок. Et in Arcadia ego [71].
Лет десять или двадцать назад это место пытались почистить. Водрузили бессмысленную вывеску «Парк полковника Паркмена», поставили три простых стола для пикников, пластиковый бак для мусора и пару передвижных туалетов — все для удобства отдыхающих, однако те предпочитали упиваться пивом у реки и выбрасывать мусор там, откуда вид получше. Потом какие-то воинствующие юнцы превратили вывеску в мишень для стрельбы; местные власти распорядились убрать столы и туалеты — из-за бюджета, кажется; мусорный бак никогда не опорожнялся, зато его частенько навещали еноты; потом увезли и его, и Палаточный лагерь вернулся в прежнее состояние.
Палаточный лагерь так называется, потому что когда-то здесь происходили богослужения; разбивались палатки, похожие на шапито, и заезжие проповедники произносили пламенные речи. В те дни это место было ухоженнее или, скажем, более вытоптано. Здесь стояли ларьки и манежи разъездных ярмарок; здесь же привязывали пони, и осликов, устраивали парады, а потом публика расходилась на пикники. Здесь устраивали любые сборища.
Тут праздновали День труда «Чейз и Сыновья». День труда — это официальное название; все называли праздник пикником пуговичной фабрики. Он проводился в субботу перед собственно Днем труда с его риторическим трепом, марширующими оркестрами и самодельными флажками. Воздушные шары, карусель и безобидные глупые игры — бег в мешках, яйцо на ложке, эстафета с морковкой. Парикмахерские квартеты неплохо пели, туда-сюда маршировал отряд скаутов-горнистов; дети под музыку из заводного граммофона исполняли шотландский флинг и ирландскую чечетку на деревянном помосте вроде боксерского ринга. Был конкурс на Самую Нарядную Собачку и Самого Нарядного Младенца. Ели вареную кукурузу с маслом, картофельный салат и хот-доги. Дамы из Женского легиона[72] в помощь чему-нибудь продавали выпечку — пироги, печенье и пирожные, а также варенья, чатни и соленья в банках, надписанных именем: Ассорти Роды или Сливовый компот Перл.
Все веселились от души. За прилавком не продавали ничего крепче лимонада, но мужчины приносили фляги и бутылки, и на закате в зарослях слышались потасовки, крики и хриплый хохот, а потом и плеск воды — это в речку бросали мужчину или парня в одежде или без штанов. Жог здесь довольно мелок — так что за все время почти никто не утонул. В темноте пускали фейерверки. В период расцвета этих пикников — в тот период, что кажется мне расцветом, — под скрипку плясали кадриль. Но к 1934 году, о котором я рассказываю, столь бурного веселья уже не наблюдалось.
Около трёх часов дня отец произносил с помоста речь. Очень короткую речь, но мужчины постарше слушали внимательно, и женщины тоже — каждая или сама работала на фабрике, или была замужем за фабричным. А когда пришли тяжелые времена, молодые мужчины тоже стали слушать, и даже девушки в летних платьицах с полуголыми руками. В речи говорилось немногое, но многое читалось между строк. «Есть причины радоваться» — это хорошо; «основания для оптимизма» — плохо.
В том году было жарко и сухо — и уже давно. Карусель не ставили, и воздушных шаров было мало. Вареная кукуруза старовата, зернышки сморщились, словно кожа на суставах, лимонад водянистый, хот-доги быстро закончились. Но на фабриках Чейза пока не увольняли. Спад производства — да, но никаких увольнений.
Отец четыре раза произнес «основания для оптимизма» и ни разу — «есть причины радоваться». Все тревожно переглядывались.
В детстве мы с Лорой пикникам ужасно радовались. Теперь уже нет, но появиться там — наш долг. Хоть на минуту. Нам это внушали с раннего детства: мама непременно появлялась на торжестве, как бы плохо себя ни чувствовала.
После маминой смерти, когда ответственность за нас легла на Рини, та очень внимательно выбирала нам для пикника одежду: не слишком простую — это расценили бы как пренебрежение, равнодушие к общественному мнению, но и не слишком нарядную чтобы мы не важничали. В тот год мы были достаточно большими, чтобы самим выбирать себе наряды — мне восемнадцать, Лоре — четырнадцать, — но выбирать оказалось практически не из чего. В нашей семье не любили демонстраций роскоши, хотя у нас было несколько, говоря языком Рини, приличных вещей; но в последнее время роскошной считалась любая новая вещь. На пикник мы обе надели прошлогодние широкие синие плиссированные юбки и белые блузки. Лора была в моей шляпке трёхлетней давности, а я в прошлогодней шляпке с новой лентой.
Лору это, похоже, не смущало. В отличие от меня. Я так и сказала, а Лора объявила меня суетной.
Мы выслушали речь. (Точнее, я выслушала. Не понять, что именно слушает Лора, хотя слушать она умела: распахивала глаза и внимательно склоняла голову.) Отец с речью всегда справлялся, сколько бы он перед этим ни выпил, но сейчас запинался. Он то подносил машинописный текст к здоровому глазу, то отодвигал в замешательстве, словно ему подали счет за то, чего он не заказывал. Раньше его одежда была элегантной, со временем стала элегантной, но поношенной, а в тот день выглядела чуть ли не обветшалой. Косматые волосы явно нуждались в стрижке; он выглядел опустошенным — даже каким-то свирепым, точно загнанный в угол разбойник с большой дороги.
Речь встретили вымученными аплодисментами, а затем люди, тихо беседуя, сбились в стайки. Некоторые, расстелив куртки или одеяла, уселись под деревьями или задремали, прикрыв лица носовыми платками. Только мужчины — женщины продолжали бодрствовать, оставались бдительны. Матери погнали детишек на берег — пусть повозятся в песке на пляже. В стороне начался пыльный бейсбольный матч; кучка людей рассеянно за ним наблюдала.
Я пошла помогать Рини продавать выпечку. В пользу чего торговали? Не припомню. Но я помогала каждый год — это само собой разумелось, Я сказала Лоре, что ей тоже следует пойти, но она сделала вид, будто не слышит, и зашагала прочь, лениво покачивая широкими полями шляпы.
Я её отпустила. Предполагалось, что я должна за ней присматривать. На мой счет Рини не переживала, а вот Лору считала слишком доверчивой, слишком дружелюбной с незнакомцами. Работорговцы не дремлют, и Лора — идеальная жертва. Она сядет в чужой автомобиль, откроет неизвестную дверь, пойдет не по той улице, и все потому, что она ни перед чем не останавливалась — во всяком случае, не перед тем, что останавливает других людей, а предостеречь её невозможно: предостережений она не понимала. Она не попирала правила — просто их забывала.
Я устала за Лорой присматривать — она этого совсем не ценила. Устала отвечать за её промахи, за её неуступчивость. Устала отвечать — и точка. Мне хотелось в Европу или в Нью-Йорк или хотя бы в Монреаль — в ночные клубы, на званые вечера, в восхитительные места, о которых писали в журналах Рини — но я нужна была дома. Нужна дома, нужна дома — словно пожизненное заключение. Хуже — словно панихида. Я застряла в Порт-Тикондероге, горделивом оплоте заурядных пуговиц и дешевых кальсон для экономных покупателей. Я здесь зачахну, со мной никогда ничего не случится. Кончу жизнь старой девой, как мисс Вивисекция, жалкой и смешной. В глубине души я боялась именно этого. Мне хотелось отсюда вырваться, но я не знала как. Иногда надеялась, что меня похитят работорговцы, — пусть я в них и не верила. Хоть какая-то перемена.
Над прилавком с выпечкой установили навес, а сами изделия прикрыли от мух чистыми кухонными полотенцами и вощеной бумагой. Рини испекла для распродажи пирожки — они ей никогда особо не удавались. Внутри сыроватые и клейкие, а снаружи — резиновая корочка, будто ламинария или громадный кожистый гриб. Во времена получше они неплохо продавались — скорее, как ритуальные сувениры, чем еда, — но в этот раз их покупали плохо. Денег у всех было мало: в обмен на них людям хотелось получить нечто действительно съедобное.
Я стояла у прилавка, и Рини, понизив голос, докладывала последние новости. Еще светло, а в речку уже побросали четверых, и совсем не веселья ради. Тут спорили что-то про политику, и все кричали, рассказывала Рини. Помимо обычных речных буйств случились драки. Избили Элвуда Мюррея, редактора еженедельной газеты, наследника двух поколений газетчиков-Мюрреев; большинство материалов Мюррей писал сам, и фотографировал тоже сам. Хорошо, в речку не окунули — погубили бы фотоаппарат, а он дорогой, хотя, по сведениям Рини, подержанный. У Мюррея шла носом кровь; он сидел под деревом со стаканом лимонада в руке, а вокруг хлопотали две женщины, постоянно меняя мокрые платки. Мне было все видно.
Его из-за политики избили? Рини не знала, но всем не нравилось, что он подслушивает чужие разговоры. В лучшие времена Элвуда Мюррея считали дураком и, как говорила Рини, «голубком»: ну, он ведь так и не женился, а в его возрасте это кое о чем говорило. Однако его терпели и даже, в пределах допустимого, ценили — при условии, что он никого не забудет упомянуть в светской хронике и не переврет имена. Но времена изменились, а Мюррей любознателен по-прежнему. Никто не хочет, чтобы о нём прописали в газетах все подробности, говорила Рини. Никто в здравом уме такого не пожелает.
Я заметила отца — он ходил среди отдыхающих рабочих, припадая на одну ногу. Кивал то одному, то другому — резко, точно голова движется не вперед, а назад. Повязка на глазу тоже двигалась, и издали казалось, будто в голове дыра. Усы торчали одиноким темным изогнутым бивнем, который впивался во что-то время от времени — это отец улыбался. Руки он держал в карманах.
С ним был человек помоложе, чуть выше; в отличие от отца — ни единой морщинки, ни намека на угловатость. Лощеный — вот что приходило на ум. Изящная панама, полотняный, точно светящийся костюм, такой свежий и чистый. Мужчина был явно не из местных.
— Кто это с отцом? — спросила я Рини. Она незаметно глянула и хмыкнула.
— Это Королевский Классический Мистер. Выдержка у него, похоже, есть.
— Я так и думала, — сказала я.
Королевский Классический Мистер — Ричард Гриффен из торонтской фирмы «Королевский классический трикотаж». Наши рабочие — те, кто работал у отца, — именовали фирму «Королевский классический дерьмотаж»: мистер Гриффен был не только главным конкурентом отца, но и антагонистом своего рода. Нападал на отца в газетах, обвиняя в излишнем либерализме по поводу безработицы, пособий и пьянства. А также по поводу профсоюзов — необоснованно, поскольку в Порт-Тикондероге профсоюзы не водились, и отец имел о них весьма смутное представление, что ни для кого не было секретом. И вот теперь отец зачем-то пригласил Ричарда Гриффена в Авалон на ужин после пикника, да к тому же в последний момент. Всего за четыре дня.
На Рини мистер Гриффен свалился как снег на голову. Всем известно, что перед врагами не ударить в грязь лицом важней, чем перед друзьями. Четырех дней недостаточно, чтобы подготовиться к такому событию, — особенно если учесть, что в Авалоне грандиозных трапез не устраивали со времен бабушки Аделии. Ну да, Кэлли Фицсиммонс привозила иногда друзей на выходные, но это совсем другое дело: они просто художники и должны с благодарностью принимать, что дают. Иногда по ночам они шарили на полках в поисках съестного и готовили сэндвичи из остатков. Рини их звала ненасытные утробы.
— Денежный мешок из новых, — презрительно заметила Рини, разглядывая Ричарда Гриффена. — Только взгляни, штаны какие модные. — Она не прощала тех, кто критиковал отца (кроме себя, разумеется), и презирала любого, кто, выбившись в люди, важничал больше, чем ему, по мнению Рини, полагалось; а насчет Гриффенов все знали, что они из грязи вышли — по крайней мере, их дед. Обманул евреев и устроился, туманно говорила Рини — может, думала, что это подвиг такой? Впрочем, она никогда не уточняла, как именно все произошло. (По-честному, Рини могла про Гриффенов и приврать. Она порой сочиняла про людей истории, которые им, как ей казалось, подходили.)
За отцом и мистером Гриффеном шли Кэлли Фицсиммонс и женщина, которую я сочла женой Ричарда Гриффена, — моложавая, худая, элегантная, в прозрачном рыжем муслине — точно в облаке пара над томатным супом. Зеленая широкополая шляпа, зеленые босоножки на высоком каблуке, шея обмотана каким-то зеленым шарфиком. Для пикника слишком разодета. Я видела, как она остановилась и глянула через плечо, не прилипло ли чего на каблук. Мне хотелось, чтобы прилипло. И все же я думала, как приятно носить такую прелестную одежду, эту купленную на нечистые деньги одежду, вместо добродетельных, убогих, потертых тряпок, что стали теперь нашей формой.
— Где Лора? — вдруг забеспокоилась Рини.
— Понятия не имею, — ответила я. Я завела привычку осаживать Рини, когда та принималась командовать. Моим кинжалом стал ответ «ты мне не мать».
— С неё глаз нельзя спускать, — сказала Рини. — Здесь может быть кто угодно. — Кто угодно — постоянная причина её страхов. Никогда не знаешь, какие выходки, какие кражи или ошибки совершат эти кто угодно.
Лору я нашла под деревом, она сидела и разговаривала с молодым человеком — мужчиной, а не подростком — смуглым, в светлой шляпе. Каким-то непонятным — не фабричным, никаким — невнятным. Без галстука — впрочем, пикник же. Голубая рубашка слегка обтрепанные манжеты. Небрежный стиль, пролетарский. В те времена так многие одевались — студенты, к примеру. Зимой они носили вязаные жилеты в поперечную полоску.
— Привет, — сказала Лора. — Ты куда пропала? Алекс, познакомься, это моя сестра Айрис. Это Алекс.
— Мистер?.. — произнесла я. Как легко Лора переходит на «ты».
— Алекс Томас, — ответил молодой человек. Он был вежлив, но насторожен. Поднявшись, протянул мне руку, я протянула свою. И уже вдруг, оказывается, сижу с ними. Казалось, так правильнее — чтобы защитить Лору.
— Вы ведь не местный, мистер Томас?
— Да. Приехал навестить знакомых. — Судя по манере говорить, он из тех, кого Рини зовет приличными молодыми людьми — то есть не бедными. Но и не богат.
— Он друг Кэлли, — сказала Лора. — Она только что была здесь и нас познакомила. Он приехал с ней на одном поезде. — Сестра слишком уж ударилась в объяснения.
— Видела Ричарда Гриффена? — спросила я Лору. — Гулял тут с отцом. Этот, которого на ужин пригласили.
— Ричард Гриффен, потогонный магнат? — спросил молодой человек.
— Алекс… мистер Томас знает про древний Египет, — сказала Лора. — Он рассказывал про иероглифы. — Она глянула на него. Я никогда не видела, чтобы Лора так на кого-нибудь смотрела. Испуганно, потрясенно? Трудно слово подобрать.
— Любопытно, — отозвалась я; это любопытно прозвучало у меня как-то насмешливо. Нужно как-то сообщить Алексу Томасу, что Лоре всего четырнадцать, но все, что приходило мне в голову, её разозлит.
Алекс Томас вытащил из кармана рубашки пачку сигарет — «Крэйвен-Эй», насколько я помню. Выбил себе одну. Я слегка удивилась, что он курит фабричные — это плохо сочеталось с его рубашкой. Сигареты в пачках были роскошью: рабочие делали самокрутки — некоторые одной рукой.
— Я тоже закурю, спасибо, — сказала я.
Прежде я курила всего несколько раз, украдкой таскала сигареты из серебряной шкатулки на рояле. Он уставился на меня — думаю, я этого и добивалась — и протянул пачку. Спичку он зажег об ноготь, подержал мне огонек.
— Не надо так делать. Обожжешься, — сказала Лора. Перед нами вырос Элвуд Мюррей; снова на ногах и весел.
Спереди рубашка ещё мокрая, с розовыми потеками, где женщины оттирали кровь; темно-красное запеклось в ноздрях.
— Привет, мистер Мюррей, — сказала Лора. — С вами все в порядке?
— Кое-кто из парней немного увлекся, — ответил Элвуд Мюррей, будто робко признавался, что получил какую-то награду. — Позабавились. Вы позволите? — И он нас сфотографировал. Перед тем, как сделать снимок, он всегда спрашивал: вы позволите? — но ответа не дожидался. Алекс Томас поднял руку, словно отмахиваясь.
— Этих двух хорошеньких леди я знаю, — сказал Элвуд Мюррей ему, — а вас зовут?..
Тут явилась Рини. Шляпка у неё съехала набок, лицо раскраснелось, она тяжело дышала.
— Отец вас повсюду ищет, — объявила она.
Я знала, что это неправда. Тем не менее нам с Лорой пришлось подняться, выйти из тени, отряхнуть юбки и послушными утятами последовать за ней.
Алекс Томас помахал нам на прощанье. Сардонически — во всяком случае, мне так показалось.
— Вы что, с ума сошли? — накинулась на нас Рини. — Разлеглись на траве неведомо с кем. И, ради Бога, Айрис, брось сигарету — ты же не бродяжка. А если отец увидит?
— Папочка дымит, как паровоз, — сказала я, надеясь, что вышло достаточно надменно.
— Он другое дело, — ответила Рини.
— Мистер Томас, — произнесла Лора. — Мистер Алекс Томас. Он студент богословия. Был до недавнего времени, — уточнила она. — Он утратил веру. Совесть не позволила ему учиться дальше.
Совестливость Алекса Томаса, по-видимому, Лору потрясла, но Рини оставила равнодушной.
— А чем же он занимается? — спросила она. — Темными делишками, чтоб мне провалиться. Вид у него жуликоватый.
— Да что в нём плохого? — спросила я. Алекс мне не понравился, но его обсуждали за глаза.
— А что хорошего? — парировала Рини. — Вот ведь придумали — развалились на лужайке перед всеми. — Рини разговаривала в основном со мной. — Хорошо, хоть юбки подоткнули. — Рини всегда говорила, что перед мужчиной коленки надо сжимать, чтобы и монетка не проскочила. Она боялась, что люди — мужчины — увидят наши ноги выше колен. О женщинах, которые такое допускали, Рини говорила: Занавес поднялся, где же представление? Или: Еще бы вывеску повесила. Или ещё злее: На что напрашивается, то и получит. А в худшем случае: Дождется неприятностей.
— Мы не разваливались, — сказала Лора. — Смотри, мы целые.
— Ты знаешь, что я хочу сказать, — буркнула Рини.
— Мы ничего не делали, — объяснила я — Разговаривали.
— Это неважно, — сказала Рини. — Вас могли увидеть.
— В следующий раз, когда не будем ничего делать, заберемся в кусты, — пообещала я.
— Кто он такой вообще? — спросила Рини; мои вызовы она оставляла без внимания, поскольку теперь не знала, что отвечать. Кто он означало: Кто его родители?
— Он сирота, — ответила Лора. — Его взяли на воспитание из приюта. Его усыновили пресвитерианский священник с женой. — Ей очень быстро удалось выудить из Алекса Томаса эту информацию, но у неё имелся такой талант: нас учили, что бестактно задавать личные вопросы, однако она задавала их без конца, пока собеседник, смутившись или разозлившись, не переставал отвечать.
— Сирота! — воскликнула Рини. — Так он может быть кем угодно!
— Да что плохого в сиротах? — спросила я. Я знала, что в них плохого, по мнению Рини: они не знают своих отцов, и оттого ненадежные типы, если не полные дегенераты. Рождены в канаве — вот как это называла Рини. Рождены в канаве, оставлены на крыльце.
— Им нельзя доверять, — сказала Рини. — Они всюду вползают. Ни перед чем не остановятся.
— Ну, все равно я пригласила его на ужин, — объявила Лора.
— Для такого дорогого гостя ничего не жалко, — отвечала Рини.
В саду на задах, по ту сторону забора, растет дикая слива. Старая, кривая, ветви с черными узлами. Уолтер говорит, надо её срубить, но я возражаю: она, по сути, не моя. К тому же я её люблю. Каждую весну она цветет — непрошеная, неухоженная; а в конце лета роняет сливы ко мне в сад — синие, овальные, с налетом, будто пыль. Такая вот щедрость. Сегодня утром я собрала падалицу — то немногое, что оставили мне белки, еноты и опьяневшие осы. Я жадно съела сливы, и сок от синюшной мякоти тек по подбородку Я не заметила, пока не появилась Майра с очередной кастрюлькой: тунца. Боже мой, сказала она, задыхаясь от своего птичьего смеха. С кем это ты воевала?
День труда я помню до мельчайших подробностей: то был единственный раз, когда все мы собрались вместе.
Веселье в Палаточном лагере продолжалось, но уже такое, за которым вблизи лучше не наблюдать: тайное потребление дешевого спиртного в разгаре. Мы с Лорой удалились рано, чтобы помочь Рини с ужином.
Приготовления шли несколько дней. Узнав про ужин, Рини извлекла откуда-то свою единственную поваренную книгу «Кулинария по-бостонски» Фэнни Меррит Фармер. Вообще-то книга принадлежала бабушке Аделии, та обращалась к ней — и к многочисленным кухаркам, естественно, — составляя свои обеды из двенадцати блюд. Потом книгу унаследовала Рини — правда, обычно ею не пользовалась, говорила, что и так все помнит. Но сейчас, требовалось показать класс.
Я эту книгу читала — по крайней мере, просматривала во времена идеализации бабушки. (Это прошло. Будь она жива, она бы меня переделывала, как Рини и отец; будь жива мать, она занималась бы тем же. Цель всей жизни взрослых — меня переделать. Больше им заняться нечем.)
Поваренная книга в простой обложке, деловой, горчичного цвета, и внутри все тоже просто. Фэнни Меррит Фармер отличалась непробиваемым прагматизмом, нудная и немногословная, как все в Новой Англии. Она исходила из того, что вы решительно ничего не знаете, и начинала так: «Напиток — это любое питье. Вода — это напиток, дарованный человеку Природой. Все напитки содержат большое количество жидкости и потому предназначены для: 1. Утоления жажды. 2. Обеспечения водой системы кровообращения. 3. Поддержания температуры тела. 4. Выведения жидкости из организма. 5. Питания. 6. Стимулирования работы нервной системы и различных органов. 7. Лечебных целей» — и так далее.
Вкус и удовольствие в списках не значились, но вначале помещался любопытный эпиграф из Джона Раскина:
Кулинарное искусство есть знания Медеи и Цирцеи, Елены Прекрасной и Царицы Савской. Оно есть знание всех трав и плодов, бальзамов и специй, всей целебности и аромата полей и рощ, всей пикантности мяса. Кулинарное искусство — это осторожность, изобретательность, желание действовать и готовность приборов. Это экономность бабушек и достижения химиков, это дегустация и учет, это английская дотошность, французское и арабское радушие. Иными словами, вы всегда остаетесь настоящей дамой — дарительницей хлебов[73]
Мне трудно представить Елену Прекрасную в фартуке, с закатанными по локоть рукавами и лицом в муке; Цирцея и Медея, насколько я знаю, готовили исключительно волшебные зелья, травившие наследников, а мужчин превращавшие в свиней. Что до Царицы Савской, сомневаюсь, чтобы она за всю жизнь хотя бы тост поджарила. Интересно, откуда мистер Раскин почерпнул столь удивительные представления о дамах и стряпне. Впрочем, во времена моей бабушки его слова, наверное, трогали множество женщин среднего класса. Им следовало быть степенными — терпеливыми, неприступными, даже величественными, но при этом обладать тайными рецептами, способными убить или разжечь в мужчинах неодолимые страсти. И в довершении ко всему — настояшие дамы, дарительницы хлебов. Что разносят щедрые дары.
И все это всерьёз? Для бабушки — да. Достаточно взглянуть на её портреты: сытая кошачья улыбка, тяжелые веки. Кем она себя считала, Царицей Савской? Несомненно.
Когда мы вернулись с пикника, Рини металась по кухне. На Елену Прекрасную она не очень походила. Она много сделала заранее, но все равно нервничала, вспотела, волосы растрепались, Рини пребывала в скверном настроении. Она сказала, что придется мириться с тем, что есть: а чего мы ждали — она не умеет творить чудеса и шить шелковые сумочки из свиных ушей. И лишний гость ещё, да в последний момент — этот Алекс или как его там. Хитрюга Алекс, ты только на него глянь.
— У него имя есть, как у всех, — сказала Лора.
— Он не как все, — возразила Рини. — Сразу видно. Небось полукровка — индеец, или цыган какой. Явно из другого теста.
Лора промолчала. Обычно она не угрызалась, а тут, похоже, раскаялась, что экспромтом пригласила Алекса Томаса. Но отменить ничего нельзя, сказала она — это будет верхом грубости. Приглашен — значит, приглашен, и не важно, кто.
Отец тоже это понимал, хотя был не в восторге. Лора явно опережает события, возомнив себя хозяйкой; если так пойдет дальше, она станет приглашать к столу всех сирот, бродяг и горемык, а отец ведь не добрый король Вацлав[74]Надо сдерживать её благие порывы, сказал он, у него не богадельня.
Кэлли Фицсиммонс пыталась умилостивить отца: Алекс вовсе не горемыка, уверяла она. Да, у юноши нет определенных занятий, но источник дохода, похоже, есть — во всяком случае денег он не выпрашивает. И что это за источник? — поинтересовался отец. Чтоб Кэлли провалиться, если она знает: Алекс держит рот на замке. Может, он банки грабит, саркастически заметил отец. Вовсе нет, ответила Кэлли; и вообще, его знают многие её знакомые. Одно не мешает другому, сказал отец. К художникам он уже остывал. Слишком многие пристрастились к марксизму и рабочим, а его обвиняли в эксплуатации крестьян.
— С Алексом все в порядке. Он просто юнец, — сказала Кэлли — Только начинает жить. Приятель. — Ей не хотелось, чтобы отец подумал, будто Алекс — её поклонник и отцовский соперник.
— Чем помочь? — спросила Лора в кухне.
— Ну уж нет, — сказала Рини, — ещё ложки дегтя мне как раз и не хватало. Не мешай и ничего не опрокинь. Пусть Айрис помогает. Она хоть не безрукая. — Разрешить помогать означало, по мнению Рини, проявить благосклонность. Она ещё сердилась, и потому Лору выпроводила. Но наказание пропало даром. Надев широкополую шляпу, Лора пошла бродить по лужайке.