Чума. Записки бунтаря (сборник) Камю Альбер
X.: Вам туда идти не следует.
С.: Командир здесь я, и решать мне.
X.: В том-то и дело, что вы нужны нам. Мы здесь не для того, чтобы делать красивые жесты, а для того, чтобы побеждать.
А победа зависит от хорошего командира.
С.: Верно, X. Но мне не по душе истины, которые оборачиваются к моей выгоде. Поэтому я пойду.
Ф.: Но кто же прав?
Лейт [енант]: Тот, кто выжил.
Входит человек.
– Он тоже умер.
Ах, нет, нет! Я-то знаю, кто был прав. Это он, да, он, тот, кто мечтал о единении.
Бунт.
Коллективные страсти оттесняют страсти индивидуальные.
Люди разучились любить. Судьба человечества волнует их больше, чем судьбы отдельных личностей.
Свобода – последняя из индивидуальных страстей. Вот почему сегодня она безнравственна. Безнравственна в обществе, а строго говоря, и сама по себе.
Философия – современная форма бесстыдства.
Когда мне исполнилось тридцать лет, ко мне, как говорится, в один прекрасный день пришла слава. Я не жалею об этом. Позже меня это, пожалуй, лишило бы покоя. Теперь я знаю, что такое слава. Пустяк.
Тридцать статей. Похвалы так же неоправданны, как и порицания. Справедливых или взволнованных откликов один-два, не больше. Слава! В лучшем случае – недоразумение. Но я не стану делать вид, что высокомерно презираю ее. Она такой же знак, подаваемый людьми, как и их равнодушие, дружба, ненависть. В конечном счете, какое мне до всего этого дело? Тому, кто сумел разобраться в этом недоразумении, оно приносит свободу. Мое тщеславие, если оно у меня есть, связано с совсем другими вещами.
Ноябрь – 32 года
Самая естественная склонность человека – губить себя и вместе с собою весь мир. Сколько непомерных усилий, чтобы остаться просто нормальным! А насколько большие усилия требуются тому, кто вознамерился овладеть самим собою и сферою духа. Сам по себе человек ничто. Он всего лишь бесконечная возможность. Но он несет бесконечную ответственность за эту возможность. Сам по себе человек мягок, как воск. Но стоит его воле, его совести, его авантюрному духу взять верх, и возможность начинает расти. Никто не может сказать, что достиг предела человеческих возможностей. Последние пять лет убедили меня в этом. От зверя до мученика, от духа зла до готовности к безнадежному самопожертвованию – все было явлено нам, надрывая душу. Каждому из нас полезно использовать свою самую большую возможность, свою высшую добродетель. В тот день, когда выяснится, на что способен человек, встанет вопрос о Боге. Но не раньше, ни в коем случае не раньше того дня, когда возможность будет исчерпана до конца. Великие деяния преследуют единственную цель – умножить творческие силы человека. Но прежде всего нужно научиться владеть собой.
Трагедия – не выход.
Парен. Бог не создал себя сам. Он порождение человеческой гордыни.
Понять – значит сотворить.
Бунт. Если человек не способен примирить справедливость и свободу, значит, он не способен ни на что. Тогда получается, что права религия? Нет, если он согласен на приблизительность.
Чтобы в уделе человеческом произошла еле заметная перемена, должны пролиться моря крови и истечь столетия истории. Таков закон. Годами головы слетают с плеч одна за другой, царит Террор, народ славит Революцию, и в результате на смену легитимной монархии приходит монархия конституционная.
Все молодые годы я прожил с сознанием собственной невинности, иными словами, совсем несознательно. А сегодня…
Я не создан для политики, ибо не способен ни желать смерти противника, ни смиряться с ней.
Я могу творить только ценою постоянного усилия. Сам по себе я скатываюсь к неподвижности. Самая глубинная и неотъемлемая моя склонность – молчать и действовать по привычке. Чтобы избавиться от рассеянности, от автоматизма, мне понадобились годы упорного труда. Но я знаю, что стою на ногах исключительно благодаря своим усилиям, а перестав в это верить хоть на секунду, скачусь в пропасть. Благодаря этому я и не поддаюсь болезни и унынию, изо всех сил стараясь не склонять головы, чтобы дышать и побеждать. Таков мой способ предаваться отчаянию и излечиваться от него.
Наше призвание: созидать универсальность или по крайней мере универсальные ценности. Вернуть человеку его кафоличность.
Исторический материализм, абсолютный детерминизм, отрицание всякой свободы, этот ужасный мир отваги и безмолвия, – все это законнейшие следствия философии, отрицающей Бога. В этом Парен прав. Если Бога нет, ничто не дозволено. В этом отношении все преимущества на стороне христианства. Потому что обожествлению истории оно всегда будет противопоставлять сотворение истории: столкнувшись с экзистенциальной ситуацией, оно обратится к ее происхождению и т.д. Но в основе ответов, которые оно дает, не разум, а мифология, мифология же требует веры.
Что избрать? Какой-то голос подсказывает мне, убеждает меня, что я не смогу порвать со своей эпохой, не совершив подлости, не признав себя рабом, не отрекшись от моей матери и моей правды. Я мог бы сделать это, мог бы связать себя обязательством чистосердечным, но не абсолютным, лишь если бы был христианином. Не будучи им, я обязан идти до конца. Но идти до конца – значит избрать историю во всей ее полноте, а с нею убийство человека, раз уж без убийства человека истории не бывает. В противном случае я – всего лишь свидетель. Вот в чем вопрос: могу ли я быть только свидетелем? Иначе говоря: имею ли я право быть только художником? Я не могу в это поверить. Если я не совершаю выбора, мне нужно молчать и признать себя рабом. Если я совершаю выбор, идя и против Бога, и против истории, я становлюсь свидетелем, который дает показания в пользу чистой свободы и которого история обрекает на гибель[13]. Сегодня мой удел – молчание или смерть. Если я решу сделать над собой усилие и поверить в историю, моим уделом станут ложь или убийство. Или религия. Я понимаю тех, кто предается ей слепо, дабы избежать этого безумия, этой нестерпимой боли (да, поистине нестерпимой). Но я не могу этого сделать.
Вывод: имею ли я право, оставаясь художником, все еще приверженным свободе, пользоваться преимуществами, которые дает эта профессия, – такими, как деньги, известность? Ответить мне было бы несложно. Бедность позволяла и всегда позволит мне, если я виновен, по крайней мере не стыдиться своей вины и не терять гордости. Но должен ли я обречь на бедность моих детей, отказать им даже в том весьма скромном достатке, который я им обеспечиваю? И верно ли я поступил, взяв на себя в этих условиях самые простые человеческие обязанности и тяготы, например став отцом? Если идти до конца, имеем ли мы право рожать детей, совершать то, что предписывает человеческий удел[14], если не верим в Бога (добавить промежуточные рассуждения)?
Как легко стало бы мне, если бы я поддался ужасу и отвращению, которые внушает мне этот мир, если бы я еще мог поверить, что призвание человека творить счастье! По крайней мере молчать, молчать, молчать до тех пор, пока я не почувствую право…
Исправленное творение.
Во время оккупации: сборщики лошадиного навоза. Сады в предместьях.
Сент-Этьенн-Дюньер: Рабочие в одном купе с немецкими солдатами. Пропал штык. Солдаты не выпускают рабочих из купе до самого Сент-Этьенна. Верзила, которому нужно было сойти в Фирмини, злится до слез. На лице – печать усталости и, что еще мучительнее, унижения.
Нас заставляют выбирать между Богом и историей. Отсюда это непреодолимое желание выбрать землю, мир и деревья, хотя я и знаю наверняка, что человеческое существование не исчерпывается историей.
Всякая философия самооправдание. Оригинальной была бы только философия, оправдывающая другого человека.
Против ангажированной литературы. Человек не только общественное существо. По крайней мере он властен над своей смертью. Мы созданы, чтобы жить бок о бок с другими. Но умираем мы по-настоящему только для себя.
Эстетика бунта. Тибоде о Бальзаке: «Человеческая комедия» это подражание Богу-отцу». Тема бунта, попрания законов у Бальзака.
80 процентов разводов у репатриированных узников. 80 процентов человеческих привязанностей не могут вынести пятилетней разлуки.
Тома: Э-э… о чем это я говорил? Ладно, сейчас вспомню… В общем, Рупп мне сказал: «Так вот, я менеджер боксера. И хотел бы работать еще и с художником. Так что, если хочешь…» Я-то не хотел, я люблю свободу. Но потом Рупп предложил мне перебраться в Париж. Я, конечно, согласился. Он меня кормит. Снял мне номер в гостинице. И платит за меня. А теперь заставляет работать.
X. Скромная и милосердная чертовщина.
Трагедия о проблеме зла. Лучший из людей обречен на вечные муки, если служит только человеку.
«Мы любим людей не столько за добро, которое они сделали, сколько за добро, которое сделали мы им». Нет, в худшем случае мы равно любим их и за то, и за другое. И в этом нет ничего плохого. Естественно, мы признательны тому из них, который позволил нам хотя бы ненадолго сделаться лучше, чем мы есть. Так мы чтим и одобряем лучшее представление о человеке.
По какому праву коммунист или христианин (если ограничиться почтенными формами современной мысли) стали бы упрекать меня в пессимизме? Ведь не я изобрел земные страдания и ужас Господнего проклятия. Не я постановил, что человек не способен спастись самостоятельно и что в своем ничтожестве он может надеяться в конечном счете только на милость Божию. Что же до пресловутого марксистского оптимизма, позвольте мне посмеяться над ним. Мало кто из людей зашел так далеко в недоверии к себе подобным. Марксисты не верят ни в убеждение, ни в диалог. Буржуа не превратишь в рабочего, а экономические условия исполняют в их мире роль рока, еще более страшного, чем Божественное своеволие.
А г-н Эррио и публика из «Анналов»!
Коммунисты и христиане скажут мне, что их оптимизм шире, что он возвышается над всем остальным и что в Боге или в истории – смотря по тому, кто говорит, – диалектика находит удовлетворительное завершение. Так же могу рассуждать и я. Христианство пессимистично применительно к отдельному человеку, но оптимистично применительно к судьбам человечества. Марксизм пессимистичен применительно к судьбам человечества и человеческой природе, но оптимистичен применительно к ходу истории (его противоречие!). Я же скажу о себе, что, будучи пессимистом по отношению к человеческому уделу, я оптимист по отношению к человеку.
Как могут они не видеть, что никто еще не был исполнен такого доверия к человеку? Я верю в диалог, в искренность. Я верю, что они ведут к психологической революции, не имеющей себе равных, и проч., и проч….
Гегель. «Только современный город предоставляет уму почву для самоосознания». Показательно. Эпоха больших городов. От мира отрезали часть его истины, источник его постоянства и равновесия: природу, море и проч. Сознание живет только на улицах!
(Ср. Сартр. Все современные философии истории и проч.)
Бунт. Человек стремится к свободе, но впадает в обычное противоречие: сам убивает и дисциплину и свободу. Революция должна смириться со своим собственным насилием или погибнуть. Следовательно, она не может остаться незапятнанной: или кровь, или расчет. Мое стремление: показать, что логика бунта отрицает кровь и расчет. И что диалог, доведенный до абсурда, дает хотя бы один шанс остаться незапятнанным. – С помощью сострадания (страдать вместе)?
«Чума». «Не будем преувеличивать, – говорит Тарру. – Чума существует. Нужно защищаться от нее, и мы это делаем. По правде говоря, это мало что дает и, уж во всяком случае, ничего не доказывает».
Аэродром слишком далеко от города, чтобы установить регулярное сообщение. Лишь изредка на парашютах сбрасывают посылки. После смерти Тарру приходит телеграмма с сообщением о смерти г-жи Риэ.
Чума подражает природе. У нее есть своя весна, когда она пускает росток и бурно стремится вверх, свое лето и своя осень, и проч.
К Гийу: «Все беды случаются оттого, что люди не умеют говорить просто. Если бы герой «Недоразумения» сказал: «Вот. Это я, ваш сын», персонажи смогли бы вступить в диалог и не кричали бы в пустоту, как они это делают в пьесе. Трагедии бы не произошло, ибо вершина всех трагедий – глухота героев. В этом отношении правота – на стороне Сократа, а не на стороне Иисуса и Ницше. Истинный прогресс и величие – в диалоге, ведущемся на равных, а не в Евангелии – монологе, продиктованном с вершины уединенной горы. Вот мое убеждение. Единственное, что можно противопоставить абсурду, – это сообщество людей, объединившихся в борьбе против него. И если мы решаем служить этому сообществу, мы решаем служить диалогу, пусть даже доводя его до абсурда, и вести борьбу против всякой политики лжи и молчания. Это способ вести себя свободно с себе подобными».
Пределы. Вот что я скажу: есть тайны, которые подобает перечислить и обдумать. И ничего больше.
Сен-Жюст: «Поэтому я полагаю, что нам следует действовать вдохновенно. Это не исключает ни здравого смысла, ни мудрости».
Для того чтобы мысль преобразила мир, нужно, чтобы она сначала преобразила жизнь своего творца. Нужен пример.
Когда ей было двенадцать лет, ее взял кучер фиакра. Один раз. До семнадцати лет она помнила о чем-то грязном.
Исправленное творение. Еврейская пара из Вердело во время оккупации. Жуткий страх ареста. Обезумев от ужаса, она доносит на него. Потом возвращается сказать ему об этом.
Когда за ними пришли, оба были уже в петле. Собака выла всю ночь, как в пошлейшем романе-фельетоне.
Исправленное творение: «Мне всегда говорили, что надо воспользоваться первой же возможностью бежать. Чем бы это ни грозило, все равно хуже не будет. Но легче остаться в заключении и ждать ужасного конца, чем бежать. Потому что в последнем случае нужно действовать самому. А в первом действуют другие».
То же. «Если хотите знать, я никогда не верил в гестапо. Потому что никогда не видел гестаповцев. Конечно, я старался держаться осторожно, но как бы вообще, на всякий случай. Время от времени кто-нибудь из приятелей исчезал. Однажды около Сен-Жермен-де-Пре я увидел двух верзил, которые били какого-то человека кулаками по лицу и заталкивали его в такси. И все молчали. Официант в кафе сказал мне: «Сидите тихо. Это они». Тут у меня родилось подозрение, что они в самом деле существуют и что однажды… Но пока только подозрение. Все дело в том, что я бы не поверил в гестапо до тех пор, пока не получил удара ногой в живот. Так уж я устроен. Поэтому не воображайте, что я такой уж большой храбрец, раз я участвую в Сопротивлении. Нет, моей заслуги тут нет, просто у меня бедное воображение».
Политика бунта. «Таким образом пессимистическая революция превращается в революцию счастливую».
Трагедия. С.Л.С.: Я прав и потому должен убить его. Я не могу останавливаться перед такой мелочью. Я исхожу из законов мира и истории.
Л.: Когда мелочью является человеческая жизнь, эта мелочь равна для меня всему миру и всей истории.
Истоки нынешнего безумия. Это христианство отвратило человека от мира. Оно ограничило интересы человека им самим и его историей. Коммунизм – логическое следствие христианства. Это христианская история.
То же. После двух тысячелетий существования христианства – бунт тела. Потребовалось две тысячи лет, чтобы тело снова смогло показаться обнаженным на морском берегу. Отсюда крайности. В реальной жизни тело вновь обрело свое место. Остается помочь ему сделать то же в философии и метафизике. В этом – одна из причин нынешних конвульсий.
Справедливая критика абсурда Альбертом Уайльдом: «Чувство тревоги несовместимо с чувством свободы».
Греки учитывали существование божества. Но не все исчерпывалось божеством.
«Но да будет слово ваше: «да, да», «нет, нет», а что сверх этого, то от лукавого» (Матф., 5, 37).
Кёстлер. Крайняя доктрина: «Тот, кто сопротивляется диктатуре, должен смириться с гражданской войной как средством. Тот, кто не может согласиться на гражданскую войну, должен отказаться от сопротивления и смириться с диктатурой». Типичное «историческое» рассуждение.
То же. «Она (партия) отрицала свободу воли индивида – и в то же время требовала от него добровольного самоотречения. Она отрицала, что индивид имеет возможность выбирать между двумя решениями, и в то же время требовала, чтобы он постоянно выбирал решение правильное. Она отрицала, что индивид способен самостоятельно отличить добро от зла, и в то же время патетически рассуждала о вине и предательстве. Партия считала, что индивид – этот винтик часового механизма, заведенного навечно, который ничто не может ни остановить, ни разладить, – подчинен экономическому року, и при этом требовала, чтобы винтик восстал против часового механизма и изменил его ход».
Типичное «историческое» противоречие.
То же. «Самое сильное искушение для людей вроде нас – это возможность отказаться от насилия, покаяться, примириться с самим собой. Искушения, посланные Богом, всегда были для человечества более опасны, чем те, что посланы Сатаной».
Роман о любви: Джессика.
Смерть старого актера.
Утро в слякотном, заснеженном Париже. Самый старый и унылый квартал города, тот, где находятся тюрьма Санте, богадельня Святой Анны и больница Кошена. Черные, обледенелые улицы – пристанище умалишенных, больных, бедняков и обреченных. А что такое больница Кошена: казарма для нищих и убогих, где сырые грязные стены сочатся несчастьем. Там он и умер. В конце жизни он еще играл на выходах (театральные словечки!), меняя свой единственный костюм, некогда черный, а теперь пожелтевший и совершенно истрепавшийся, на более или менее новые костюмы из театрального гардероба, которые как ни крути, а все-таки причитаются исполнителям второстепенных ролей. Ему пришлось прервать работу. Он не мог пить ничего, кроме молока, которое, впрочем, невозможно было достать. Его отвезли к Кошену, и он сказал товарищам, что ему сделают операцию и все пройдет (я помню одну фразу из его роли: «Когда я был маленьким», – а когда ему стали объяснять, каким тоном ее произносить, он возразил: «О нет, я чувствую это иначе»). Операцию ему делать не стали и выписали, сказав, что он поправился. Он даже снова стал играть маленькую комическую роль, которую исполнял прежде. Но он исхудал. Меня поразило, насколько явственно определенная степень худобы, выступающие вперед скулы и обнажившиеся десны предвещают скорый конец. Только тот, кто худеет, никогда, кажется, «не отдает себе отчета». А если и «отдает отчет», то не до конца; впрочем, откуда мне знать. Я знаю только то, что вижу, а видел я, что Льесс скоро умрет.
И он в самом деле умер. Он снова ушел из театра. Вернулся в больницу. Оперировать его все равно не стали, но он умер и без операции – ночью, незаметно. А утром жена как обычно пришла его проведать. Никто из администрации не предупредил ее: они и сами ничего не знали. Жене сообщили о смерти соседи покойного. «Знаете, – сказали они, – это случилось ночью».
А сегодня утром он лежит здесь, в маленьком морге, выходящем на улицу Санте. Несколько старых его товарищей пришли туда вместе со вдовой и дочерью вдовы – падчерицей покойного. Когда я подошел к моргу, распорядитель (почему-то у него на рукаве была трехцветная повязка, как у мэра) сказал мне, что я еще успею проститься с покойным. Мне этого вовсе не хотелось, меня угнетало это грязное, промозглое утро, с которым я никак не мог сладить. Но я вошел туда. Видна была только голова. Полотно, служившее саваном, закрывало все тело до подбородка. Он еще больше исхудал. Казалось, ему уже некуда было худеть. Но тем не менее ему это удалось, и стало заметно, как он широк в кости, стало понятно, что эта большая шишковатая голова была создана для того, чтобы нести на себе тяжелый груз плоти. Плоти не было, и я увидел страшный оскал зубов. Но к чему описывать все это. Покойник есть покойник, это всем известно; пусть они все вместе уходят в землю. Но как жаль, однако, как нестерпимо жаль!
Тут люди, которые стояли у него в головах, положив руки на края гроба, и будто демонстрировали тело всем входящим, заработали. Заработали – иначе не скажешь, потому что эти неловкие наемные автоматы в грубой одежде внезапно бросились кто к савану, кто к крышке, кто к отвертке. В одну секунду крышка легла на гроб, и двое мужчин начали закручивать винты, устрашающе надавливая на них и грубо играя мускулами. «Нет уж, – казалось, говорили они, – ты отсюда не выйдешь!» Живые люди хотели отделаться поскорее – это было видно с первого взгляда. Гроб вынесли. Мы пошли следом. Вдова с дочерью сели в фургон с гробом. Мы влезли в машину, которая шла следом. Ни у кого ни единого цветочка, кругом только черный цвет.
Мы ехали на кладбище Тие. Вдова считала, что это слишком далеко, но администрация настояла на своем. Мы выехали из города через Итальянскую заставу. Никогда еще, казалось мне, небо не нависало так низко над парижскими пригородами. Мимо мелькали среди грязного снега крыши лачуг, сваи, редкие черные деревья и кусты. Проехав километров шесть, мы очутились перед монументальными воротами безобразнейшего в мире кладбища. Сторож с багровым лицом остановил погребальную процессию и потребовал входной талон. Завладев причитающимся ему добром, он сказал: «Проезжайте». Минут десять мы ехали по снежному месиву. И наконец остановились позади другой процессии. От могил нас отделял заснеженный склон. Из снега косо торчали два креста: один, судя по надписи, для Льесса, а другой – для одиннадцатилетней девочки. Люди, стоявшие впереди нас, хоронили девочку. Но они уже снова влезали в свой фургон. Тот тронулся с места, и мы смогли продвинуться еще на несколько метров. Потом мы вышли из машины. Высокие мужчины в синих куртках и болотных сапогах, наблюдавшие за происходящим, отложили лопаты. Они подошли поближе и начали вытаскивать гроб из фургона. Тут к нам подскочил какой-то человек, похожий на почтальона, в сине-красной форме, с продавленным кепи на голове; в руках он держал квитанционную книжку с вложенной в нее копиркой. Могильщики вслух прочли номер, стоящий на гробе, – 3237 С. Почтальон, водя кончиком остро отточенного карандаша по строчкам, отыскал нужный номер, сделал в книжке пометку и сказал: «Ладно». После этого вынесли гроб, и мы двинулись вперед. Ноги наши сразу увязли в жирной, густой глине. Яма была вырыта между четырьмя другими могилами, окружавшими ее со всех сторон. Рабочие довольно быстро опустили гроб в яму. Но мы все находились еще очень далеко от нее, потому что идти можно было только по узкому проходу между могилами, где были свалены инструменты и возвышалась куча земли, выброшенной из ямы. Когда гроб достиг дна, наступило молчание. Все смотрели друг на друга. Не было ни священника, ни цветов, и никто не произнес ни слова утешения, ни слова скорби. Все ощущали, что минуту эту надо сделать более торжественной – что нужно как-то ее отметить, но никто не знал как. Тогда один из могильщиков сказал: «Может, господа и дамы хотят бросить горсть земли?» Вдова кивнула утвердительно. Он поднял на лопате немного земли, вынул из кармана скребок и зачерпнул им горстку земли. Вдова протянула руку над кучей земли. Она взяла скребок и бросила землю в сторону ямы, почти наугад. Земля глухо стукнула по крышке гроба. А дочь промахнулась. Земля перелетела через яму. Она махнула рукой, словно говоря: «Тем хуже».
Итог: «И за умопомрачительную цену его закопали в глину».
Знаете, здесь хоронят приговоренных к смерти. Лаваль немного подальше.
Роман. Если ужин запаздывал, это означало, что на завтра назначена казнь.
В. Окампо идет к Букингемскому дворцу. Солдат у входа спрашивает ее, куда она идет. «К королеве». – «Проходите». Привратник (?) То же. «Проходите». Покои королевы. «Поднимитесь на лифте». И т.д. Ее приняли без всяких формальностей.
Нюрнберг. Под обломками погребено 60 000 трупов. Запрещается пить воду. Но даже и купаться в ней желания не возникает. Это вода из морга. Вдобавок к гнили – процесс.
На абажурах из человеческой кожи – очень древняя танцовщица с татуировкой между грудей.
Бунт. Начало: «Единственная истинно серьезная нравственная проблема – это убийство. Остальное вторично. Но знать, могу ли я убить другого человека, стоящего передо мной, или дать согласие на то, чтобы его убили, знать, что я ничего не знаю, пока не узнаю, способен ли я убивать, – вот что главное».
Люди хотят привести нас к своим выводам. Если они вас судят, то всегда по своим собственным законам. Но мне-то безразлично, так они думают или эдак. Мне важно знать одно: способен ли я убивать. Если мысль ваша достигла предела, положенного всякой мысли, они потирают руки. «Что-то он теперь будет делать?» И держат наготове свою правду. Но мне, в общем-то, безразлично, есть в моих рассуждениях противоречие или нет, я не стремлюсь стать гением от философии. Я вообще не стремлюсь стать гением, мне достаточно трудно быть просто человеком. Я хочу прийти к согласию и, зная, что я не способен убить себя, понять, способен ли я убить или позволить убить другого, а поняв это, вывести из своего знания все возможные следствия, пусть даже это не избавит меня от противоречий.
Кажется, мне остается обрести гуманизм. Я, конечно, ничего не имею против гуманизма. Просто мне он тесен, вот и все. Греческая философия, например, отнюдь не исчерпывалась гуманизмом. Это была философия всеприемлющая.
Террор! А они уже начали забывать.
Роман Справедливость.
1) Бедное детство – несправедливость от природы.
При первой жестокости (драка) несправедливость и отроческий бунт.
2) Туземная политика. Партия (и т.д.).
3) Революция в целом. Не думает о принципах. Война и Сопротивление.
4) Очищение. Справедливости с насилием не по пути.
5) О том, что правды не бывает без праведной жизни.
6) Возвращение к матери. Священника? «Не стоит». Она не сказала «нет». Сказала, что не стоит. Он знал, что она всегда считала, что не стоит беспокоить кого бы то ни было ради нее. И даже когда к ней пришла смерть…
Бунт и Революция.
Революция как миф – окончательная революция.
То же. Исторический подход не может объяснить феномен красоты, то есть отношения с миром (чувство природы) и с отдельным человеком (любовь). Что же говорить об объяснении, претендующем на абсолютность, которое…
То же. Все усилия немецких философов были направлены на то, чтобы подменить понятие человеческой природы понятием человеческой ситуации и, следовательно, поставить на место Бога историю, а на место древнего равновесия современную трагедию. Современный экзистенциализм идет еще дальше, вводя в понятие ситуации ту же неопределенность, что и в понятие природы. Остается одно движение. Но я, подобно грекам, верю в природу.
«Чума». Никогда в жизни я не испытывал подобного чувства провала. Я даже не уверен, что дойду до конца. И все же иногда…
Все взорвать. Придать бунту форму памфлета. Революция и те, что никогда не станут убивать. Бунтарская проповедь. Ни одной уступки.
«Какая безумная, непостижимая штука: не существует таких обстоятельств, при которых автор мог бы быть честным со своими читателями». Мелвилл.
С точки зрения нового классицизма «Чуму», пожалуй, можно считать первой попыткой изобразить коллективную страсть.
Для «Чумы». Ср. Предисловие Дефо к третьему тому «Робинзона»: Серьезные размышления о жизни и удивительных приключениях Робинзона Крузо: «Изображать один вид заточения посредством другого столь же основательно, сколь основательно изображать любую вещь, существующую взаправду, посредством другой вещи, вовсе не существующей. Если бы я стал писать историю жизни частного человека общепринятым образом… все сказанное мною нимало бы вас не развлекло…»
«Чума» – памфлет.
Как научиться умирать в пустыне!
Лурмарен. Первый вечер после стольких лет. Первая звезда над Любероном, мертвая тишина, трепещущая вершина кипариса и моя беспредельная усталость. Край торжественный и суровый – несмотря на свою потрясающую красоту.
История бывшего заключенного, который встречает в Лурмарене немецких пленных. «Первый раз его избили на допросе. Но это было в каком-то смысле нормально именно потому, что исключительно. Все началось в лагере, когда за мелкую провинность он получил две здоровенные оплеухи. Ибо тогда он понял, что для того, кто его ударил, это и есть вещь привычная, нормальная, естественная…» Он пытается обсудить это с немцем-пленным. Но тот – пленный, с ним нельзя говорить об этом. Потом немец исчезает, теперь с ним вовсе не поговоришь. Размышляя, он приходит к выводу, что нет человека, достаточно свободного, чтобы суметь объяснить это. Все они пленники.
Однажды, в лагере, охранники забавы ради заставили их вырыть себе могилу, но не расстреляли. Добрых два часа они копали черную землю и видели корни и все прочее по-новому.
«Не свершив ничего, смерть без смерти узнать,
Если просто пропасть
В черном чреве беды и барахтаться в нем».
Агриппа д’Обинье
Бунт. 1-я глава о смертной казни.
То же, окончание. Итак, начав с абсурда, невозможно пройти через бунт, не придя в результате, чем бы дело ни кончилось, к переживанию любви, которому остается найти определение.
Роман. Бедное детство. «Я стыдился моей бедности и моей семьи (да ведь это же чудовища!). И если сегодня я могу говорить об этом прямо, то лишь оттого, что больше не стыжусь этого стыда и больше не презираю себя за то, что ощущал его. До этого все кругом были такие же, как я, и бедность казалась мне непременным свойством человечества. В лицее я начал сравнивать.
Ребенок сам по себе ничего не значит. О нем судят по родителям. И невелика заслуга того, кто, повзрослев, перестает испытывать эти гнусные чувства. Ибо о взрослых людях судят по тому, каковы они есть, более того, иной раз по вашей карьере судят о ваших родителях. Теперь я знаю, что, только имея героическое и чистое сердце, я мог бы не страдать в ту пору, замечая на лице более обеспеченного товарища плохо скрытое удивление при виде дома, где я жил.
Да, я был злым, что вполне заурядно. И если до двадцати пяти лет я вспоминал о своей злости со стыдом и яростью, то лишь оттого, что не желал быть заурядным. Меж тем сегодня я знаю, что зауряден, и, не находя это ни хорошим, ни плохим, забочусь о другом…
Я любил свою мать отчаянно. Я всегда любил ее отчаянно».
Идея сопротивления в метафизическом смысле.
Подумать о зле, которое причиняет мне мир. Он вынуждает меня становиться критиканом, хотя мне это вовсе не по душе… Своего рода второе существование…
Мачадо. «Стук гроба, опускаемого в землю, – вещь очень серьезная».
«Господи, вот я вместе с моей матерью и моим сердцем.
Когда придет час отправиться в мой последний путь,
Когда отплывет тот корабль, что не приходит назад,
Я буду стоять на борту без поклажи,
Полунагой, как все дети моря».
Перевести «Речи Хуана Майрены»[15].
Африканский романсеро?
Единственный великий христианский мыслитель, взглянувший в лицо проблеме зла, – это Блаженный Августин. Отсюда его ужасное Nemo bonus[16]. С тех пор христианство всякий раз решало эту проблему временными средствами.
Результат налицо. Ибо это и есть результат. Сколько воды утекло, а люди и сегодня отравлены ядом, которому две тысячи лет. Они измучены злом или смирились с ним, что, в сущности, одно и то же. Впрочем, теперь они хотя бы не лгут в разговорах на эту тему.
19 февраля 1861 г. Отмена крепостного права в России. Первый выстрел (Каракозова) прозвучал 4 апреля 1866 г.
Прочесть «Кто виноват?», роман Герцена (1847) и его же «О развитии революционных идей в России».
Я больше люблю ангажированных людей, чем ангажированную литературу. Храбрость в жизни и талант в книгах – это уже немало. К тому же писателя можно ангажировать, лишь если он этого хочет. Его заслуга – в том, что он действует по велению сердца. А если им движут долг, навык или страх, в чем тогда заслуга?
Получается, что тот, кто сегодня сочиняет стихотворение о весне, служит капитализму. Я не поэт, но я искренне порадуюсь такому произведению, если оно будет хорошо написано. Мы служим человеку в его целостности или не служим ему вовсе. И если у человека есть потребность в хлебе и справедливости, которую мы непременно должны удовлетворять, у него есть также потребность в чистой красоте, ибо это хлеб его сердца. Все прочее – не важно.
Да, я хотел бы, чтобы в творчестве они были ангажированы чуть менее, а в жизни – чуть более.
Экзистенциализм унаследовал от гегельянства его основную ошибку – он отождествляет человека с историей. Но он не унаследовал тех выводов, что делали гегельянцы, по сути, полностью отказывавшие человеку в свободе.
Октябрь 1946 г. Через месяц мне тридцать три.
Память моя вот уже год как слабеет. Я не способен запомнить услышанную историю – вспомнить целые пласты прошлого, бывшие когда-то такими живыми. Очевидно, что, пока состояние мое не улучшится (если это вообще произойдет), мне придется делать здесь все больше и больше записей, пусть даже самых личных – тем хуже. Ибо в конечном счете все, что я вижу, застилает туман, и даже сердце теряет память. На мою долю остались только короткие вспышки эмоций, лишенные долгого эха, которым их одаряет память. Так чувствуют собаки.
«Чума»… «И всякий раз, когда я читал описание чумы, из глубины сердца, отравленного собственным бунтарством и чужим насилием, вырывался звонкий крик, убеждавший, что человек все-таки заслуживает скорее восхищения, чем презрения».
…«И что каждый носит чуму в себе, ибо нет в мире человека, которого бы она не затронула. И что нужно без устали следить за собой, чтобы по рассеянности не дыхнуть на соседа и не заразить его. Естествен только микроб. Все остальное – здоровье, целостность, чистота, если хотите, – это результат волевого усилия, причем усилия, которое нужно совершать постоянно. Порядочный человек, тот, кто никого не заражает, – это человек, которому менее всего свойственна рассеянность.
Да, быть мерзавцем утомительно. Но еще более утомительно не желать быть мерзавцем. Оттого-то все кругом и устали, что все немного мерзавцы. Но некоторые из них устали до такой степени, что избавление им принесет только смерть».
Естественно, мне важно не сделаться лучше, но добиться признания. Но никто никого не признает. Признала она меня? Нет, это совершенно очевидно.
Перед кабинетом врача люди выглядят как загнанные животные.
Жан Риго: «Пример подан свыше. Бог создал человека по своему подобию. Какой соблазн для человека – уподобиться этому образцу».
«Решение, ответ, ключ, истина – это смертный приговор».
«Чего мог бояться этот гордец?»
«И чем больше мое бескорыстие, тем неподдельнее моя корысть».
«Одно из двух. Не говорить, не молчать. Самоубийство».
«Пока я не преодолею тягу к наслаждениям, самоубийство будет кружить мне голову, я знаю это наверняка».
Разговоры с Кёстлером. Цель оправдывает средства, если речь идет о разумном соотношении величин: я могу послать Сент-Экзюпери на верную смерть ради спасения полка. Но я не могу сослать тысячи людей и лишить их свободы ради количественно равноценного результата, не могу, все рассчитав, разом принести в жертву три или четыре поколения.
– Гений. Его не существует.
– Самые тяжелые испытания выпадают на долю творца, когда он получает признание (я уже не решаюсь публиковать свои книги).
Бывают часы, когда мне кажется, что я не смогу дольше выносить противоречия. Когда небеса холодны и ничто в природе не поддерживает нас… О! Быть может, лучше умереть.
Продолжение предыдущего. Мои мучения при мысли о необходимости писать эти статьи для «Комба».
Эссе о любви к природе – и наслаждении.
Искусство и бунт. Бретон прав. Я тоже не верю в разлад между миром и человеком. Бывают минуты слияния с дикой природой. Хотя природа никогда не бывает дикой. Но пейзажи исчезают и забываются. Вот почему существуют художники. А сюрреалистическая живопись по своему замыслу есть выражение бунта человека против Творения. Однако ее ошибка состояла в том, что она хотела сохранить и скопировать только чудесную часть природы. Истинный художник-бунтарь не отрицает чудес, но он их покоряет.
Парен. О том, что суть современной литературы – отречение от прежних воззрений. Сюрреалисты, становящиеся марксистами. Рембо, ударившийся в благочестие. Сартр-моралист. И о том, что главная проблема эпохи – конфликт. Человеческий удел. Человеческая природа.
– Но если человеческая природа существует, где ее истоки?
Очевидно, мне придется прекратить всякую творческую деятельность до тех пор, пока я не буду знать истину. То, что принесло моим книгам успех, делает их в моих глазах лживыми. По сути, я средний человек + одно требование. Ценности, которые мне сегодня следовало бы защищать и прославлять, – это средние ценности. Для этого потребен такой строгий талант, какого я, боюсь, не имею.
Конец бунта – умиротворение людей. Всякий бунт оканчивается и продолжается в уяснении предела человеческих возможностей – и в утверждении сообщества всех людей, кто бы они ни были, действующих в этих пределах. Смирение и гений.
29 октября. Кёстлер – Сартр – Мальро – Шпербер и я. Между Пьеро делла Франческа и Дюбюффе.
К.: Необходимость определить минимальную политическую мораль. Следовательно, сначала избавиться от ложной щепетильности (он говорит – «вранье»): а) то, что мы говорим, может служить делу, которому мы служить не можем; б) самоанализ. Порядок несправедливостей. «Когда интервьюер спросил меня, ненавижу ли я Россию, у меня внутри, вот тут, что-то оборвалось. И я сделал усилие. Я сказал, что ненавижу сталинский режим так же, как ненавидел гитлеровский, и по тем же причинам. Но что-то там внутри разладилось. Столько лет борьбы. Я лгал ради них… а теперь похож на того товарища, который, придя ко мне, бился головой об стену и говорил, обернув ко мне залитое кровью лицо: «Никакой надежды, никакой надежды». Способы действия и проч.
М.: Временная невозможность затронуть пролетариат. Является ли пролетариат высочайшей исторической ценностью?
К.: Утопия. Утопия сегодня обойдется им дешевле, чем война. С одной стороны. А с другой: «Не думаете ли вы, что все мы в ответе за отсутствие ценностей? И что, если все мы, у кого позади ницшеанство, нигилизм или исторический реализм, объявили бы публично, что ошиблись, что нравственные ценности существуют и отныне мы начнем делать то, что нужно, чтобы сохранить и возвеличить их, – не думаете ли вы, что этим мы заронили бы надежду?»
С.: Я не могу ограничить круг своих нравственных ценностей борьбой против Советского Союза. Конечно, высыпка нескольких миллионов гораздо хуже, чем линчевание одного негра. Но линчевание негра – результат положения, которое длится уже сотню с лишним лет и за которым встают в конечном счете бедствия миллионов негров – их ничуть не меньше, чем высланных черкесов.
К.: Нужно сказать, что мы как писатели не выполним своего долга перед историей, если не разоблачим то, что достойно разоблачения. Заговор молчания опорочит нас в глазах потомков.
С.: Да, и проч., и проч.
И при этом постоянная невозможность определить, что движет каждым из говорящих – страх или убежденность в своей правоте.
Если мы верим в моральную ценность, значит, мы верим в мораль вообще, в том числе и сексуальную. Изменить все без исключения.
Прочесть Оуэна.
Написать историю современного человека, который излечился от мучительных противоречий долгим и неотрывным созерцанием пейзажа.
Робер, сочувствующий коммунистам и отказывающийся в 33-м году от военной службы. Три года тюрьмы. Когда он выходит на свободу, коммунисты уже выступают за войну, а пацифисты сочувствуют Гитлеру. Он ничего не может понять в этом обезумевшем мире. Он отправляется в Испанию и воюет в республиканской армии. Гибнет на фронте под Мадридом.
Что такое знаменитость? Это человек, которого все знают по фамилии, и потому имя его не имеет значения. У всех других имя значимо.
Отчего люди пьют? Оттого, что после выпивки все наполняется смыслом, все достигает высшего накала. Вывод: люди пьют от беспомощности или в знак протеста.
Миропорядок может быть установлен не сверху, то есть посредством идеи, но снизу, то есть с помощью общей основы, которая…
Подготовить сборник политических текстов, посвященных Бразийяку.
Гийу. Единственное связующее звено – боль. О том, что и величайший преступник принадлежит человеческой породе.
Встретил Тар. после доклада о диалоге. Вид у него нерешительный, но взгляд такой же дружелюбный, как когда-то, когда я снова привлек его в «Комба».
– Вы теперь марксист?
– Да.
– Значит, вы станете убийцей.
– Я уже был им.
– Я тоже. Но больше не хочу.
– А ведь вы были моим крестным отцом.
– Это правда.
– Послушайте, Тар., вот в чем вопрос: что бы ни случилось, я всегда буду защищать вас от направленных на вас автоматов. А вам придется согласиться, чтобы меня расстреляли. Подумайте об этом.
– Я подумаю.
Невыносимое одиночество – я не могу в это поверить, не могу с этим смириться.
Человек чувствует себя одиноким, когда он окружен трусами. Надо ли пытаться понять и этих трусов? Это выше моих сил. Но, с другой стороны, я не могу и презирать их.
Если все в самом деле сводится к человеку и к истории, тогда, спрашиваю я, как быть с природой – любовью – музыкой – искусством?
Бунт. Нам нужен герой – но не какой попало. Мотивы героического поведения важнее самого героизма. Следовательно, сначала причинно-следственная ценность, а затем уже ценность героическая. Ницшеанская свобода – экзальтация.
Исправленное творение. Фигура террориста (Равенель).
Связь абсурда и бунта. Принять окончательное решение, отказаться от самоубийства, чтобы вступить в борьбу, – значит подспудно признать жизнь единственной подлинной ценностью, той, что делает борьбу возможной и сама является борьбой, «той, без которой не обойтись». Из чего следует, что тот, кто в угоду этой абсолютной ценности отказывается от самоубийства, отказывается одновременно и от убийства. Наша эпоха, доведшая нигилизм до крайних проявлений, приемлет самоубийство. Это видно и по тому, с какой легкостью она приемлет убийства и оправдывает их. Человек, убивающий сам себя, уважает хотя бы одну ценность – чужую жизнь. Он никогда не использует свою свободу и страшную силу, которую дает ему его решение умереть, для господства над другими людьми: всякое самоубийство в чем-то алогично. Но поклонники террора довели самоубийство до его крайних следствий – до узаконенного убийства, то есть коллективного самоубийства. Доказательство: нацистский апокалипсис 1945 г.
Бриансон. Январь 47-го г.