Четыре времени лета Делакур Грегуар
Я пытался придумать фразу, которую мог бы написать ей цветами моего отца, но мне не хватало слов.
Для того чтобы подарить их ей однажды, я, когда повзрослел, захотел стать писателем. Моя маленькая победа.
Во вторник, 10 августа, когда я выловил мертвую птичку, которая плавала на поверхности воды, раскинув странно изломанные крылышки, Габриель помахал мне из окна гостиной.
Он был не один. Но и не с женой. Она не вернулась. Нет. У него уже была другая. Такой красивый мужчина никогда не останется надолго один. У этой были светлые локоны, их пшеничный отблеск напомнил мне волосы Виктории. Он стоял лицом к ней и говорил, говорил, и время от времени очень красивым и каким-то усталым движением белокурая головка склонялась набок.
В среду, 11 августа, около четырех часов, я нашел Викторию лежащей на животе у бассейна на большом белом полотенце. Она не вздрогнула, услышав мои шаги по настилу. Ее голая спина, блестящая от масла для загара, была в точности золотистого цвета молочных булочек. А кожа, должно быть, ужасно горячей. Мое сердце сорвалось с цепи, заметались ночные демоны. Она медленно повернула лицо на звук моих шагов, как будто ждала меня, надеялась дождаться; медленно, как будто не хотела выдать сразу свою улыбку, признать пьянящую нежность ожидания, свое удовольствие. Но когда она узнала меня, из горла ее вырвался крик. Страх, смешанный с яростью.
– Что ты здесь делаешь? – спросила она, привстав, с недобрым взглядом пряча свою нарождающуюся грудь под белым хлопком жестом фокусницы.
– А ты что здесь делаешь?
– Я делаю что хочу, – фыркнула она, поджав губы.
– Тебе нечего здесь делать!
– Это тебе нечего здесь делать!
– Имей в виду, что это мне поручено ухаживать за бассейном!
– Имей в виду, что он разрешил мне сюда приходить, если уж хочешь все знать, приходить когда я хочу, будь он дома или нет!
Она вскочила на ноги и, хоть я был выше на тридцать сантиметров, смерила меня взглядом с той леденящей надменностью, которую мне предстояло в будущем увидеть во взглядах иных женщин, тех, пойму я тогда, что любят играть с огнем. Играть и сгорать в нем.
– Ты ничего не понимаешь, – выпалила она, поднимая лиф от своего купальника. – Ничегошеньки!
И была такова.
В четверг, 12 августа, я пришел к бассейну в тот же час, надеясь найти ее там, заставить забыть мою вчерашнюю наивность.
Я наконец понял.
За считаные часы в это лето тринадцатилетняя Виктория, воспламенившая мое сердце, уступила место другой тринадцатилетней Виктории, которая отныне будет воспламенять тела. Мое. Но и другие тоже.
Ее пробуждение скоро разбудит все аппетиты.
В тот день я решил сесть с тобой рядом на деревянный настил. Решил погладить твою спину, твои ноги и твой затылок, отложив в сторонку анестезирующую нежность чувств. Я войду без стука, Виктория. Я буду твоим похитителем, как говорила моя мама, я уподоблюсь мужчинам, которые хотят покорять женщин. Я буду крутым парнем, любовником.
Но сад был пуст. Я ждал тебя. Ты не пришла. И мне захотелось умереть.
Я по-быстрому сделал мою работу – вода была чистая, ни листьев, ни птицы, ни золотистой сирены, – и ушел домой.
Под вечер мама попросила погонять ее по убыткам от обесценения неамортизируемого актива, модели TFR и статье R.123–179. Я поставил ей высший балл, и, чтобы отметить это, мы поехали ужинать в Лилль, в «Бутылочный погребок»: фондю с эндивием и мороженое с цикорием и можжевеловым сиропом. Мама была красива, двое мужчин оглянулись на нее, один улыбнулся мне, и мы рассмеялись. Онаия. Я был и моим отцом, и мной. Я был ее гордостью. Она не говорила о Виктории, все больше о том, что ожидало меня на второй ступени через несколько недель: новый лицей, новые друзья, новые предметы, – она уверенно смотрела в будущее.
– А ты, когда меня не будет?
Она улыбнулась.
– Спасибо, милый. Не беспокойся за меня, твой отец оставил мне счастье на целую жизнь.
Назавтра я снова заметил женскую фигуру в гостиной. Отсветы на стекле скрывали ее от меня. Габриель сидел лицом к ней. Мне показалось, что он пытался ее в чем-то убедить.
Но белокурая головка покачивалась: нет, упорно – нет. Золотистый метроном.
В субботу, 14 августа, я услышал голос Габриеля еще прежде, чем его увидел. Он кричал, размахивая руками. Разглядев его, я чуть не задохнулся: перед ним стояла Виктория. Она была совершенно голая. Он дал ей пощечину. Она смерила его взглядом, потом подхватила свои вещички и убежала, плача и тоже крича: «Вы ничего не понимаете! Ничего не понимаете!» Когда до Габриеля дошло, что я видел их обоих, он заорал мое имя, заорал как резаный: «Иди сюда! Вернись, Луи!» Но я тоже убежал. «Иди сюда, это не то, что ты подумал, Луи, совсем не то, что ты подумал!» И тут взмыл мой голос: «Виктория! Виктория!» Мой голос сорвался, взлетел высоко в небо, быстрый, как полет ласточки, догоняя мою потерянную подругу.
Ты была моей первой любовью и моей последней любовью. Ты была моей окаянной любовью, Виктория. Моей любовью, которая не была любима в ответ.
В воскресенье утром ничего не произошло.
Но после обеда ватную тишину разлегшихся в садах тел, отупевших от прохладного вина, белого и розового, которое пьется как вода, оцепенение тел, обездвиженных утомительным пищеварением, разорвали сирены двух полицейских машин, так же яростно, как звук выстрела. Мы с мамой удивленно переглянулись. Сирены были здесь редкостью; иногда ветер доносил до нас неприятную мелодию с автострады, с другой стороны. Эти звучали громче, они приближались, были совсем рядом. И вот они подъехали. Я кинулся навстречу. Две машины резко затормозили в нескольких метрах от нашего дома. Вышли пять человек, хлопнули дверцы. Секунду спустя они звонили в дверь Габриеля.
Тот пришел из сада в плавках. Он надевал рубашку, когда двое полицейских схватили его за обе руки.
– Вы Габриель Делаланд?
Несколько минут спустя его втолкнули в одну из двух машин, и обе сорвались с места.
Мой рот был открыт, но крик не вырвался. Боль оставалась внутри. Тысячи лезвий терзали мое горло, сердце, живот. Мне показалось, что вся моя кровь испаряется, жизнь улетучивается. Мама кинулась ко мне, подхватила. Я падал, она удержала меня в падении.
Когда я стал выскальзывать, вытекать из ее рук, она не дала земле поглотить меня целиком.
Конечно, мы не сразу узнали, что произошло.
Невыносимое молчание уступило место самым тошнотворным догадкам. Пошел слух, что Габриель Делаланд надругался над ребенком. Экий красавчик, такие всегда голодны, это я вам говорю. Изнасиловал. Пошел слух, что он хотел ее похитить. Что в конечном счете известно об этом человеке? Очень мало. Пошел слух, что Виктория перерезала себе вены ножницами. Что она наглоталась таблеток, которые принимала ее мать. Поэтесса, представляете себе, такие берегут свои слова, не лекарства, пфф, как же все это печально. Такая красивая девчушка.
И так далее; все тревоги одних, все страхи других, чтобы заклясть злую судьбу. «Чем хорошо несчастье, – пел Лео Ферре[15], – несчастье всегда чужое».
Я осаждал дом Виктории. Но ставни упорно оставались закрытыми. Иногда загорался свет в окнах ее комнаты. Даже банкир не выходил. Я провел весь понедельник, а потом и ночь маленьким верным псом, лежащим на могиле хозяйки, – плохим псом, который не защитил ее, не спас.
Утром вторника мама принесла мне термос с горячим шоколадом и два масляных круассана. Она села рядом со мной на влажную траву. Грустно улыбнулась, глядя на меня. У тебя измученный вид, Луи. Я глубоко вдохнул; я хорохорился: все в порядке, мама, я совсем не устал. Я обжег губы пенистым шоколадом, таким успокаивающим, в один присест проглотил круассаны. Габриель вернулся сегодня утром, прошептала она. Я вздрогнул. И Виктории уже лучше. Он не тронул ее. Только дал пощечину, как взрослый ребенку, который сделал глупость. Чтобы положить предел. Глупость? Мамин голос был такой ласковый, она говорила медленно. Виктория хотела соблазнить Габриеля. Быть ему желанной. Она сделала это, как делают женщины, обещанием своих тел. Мои обещания отрады, упоения, которые она захотела подарить другому. А он отказался. Как могло быть иначе? Он пытался урезонить ее. Один раз, второй, третий, до пощечины. И она убежала домой, уязвленная и злая. А потом проглотила все таблетки, какие нашла.
– Она хотела умереть? – спросил я, побледнев.
– Не знаю, – ответила мама. – Может быть, она хотела убить что-то в себе.
В это лето я больше не видел Викторию.
Я писал ей письма и относил их к ней домой, но так и не получил ответа. Я даже не уверен, что их ей передавали.
Когда начался учебный год, ее отправили в Институт Монте-Роза в Швейцарии, девиз которого был In labor virtus[16] и где проповедовали уважение к приличиям и к ближнему. Банкир перестал вкладывать деньги в поэзию жены и был вынужден залезть в долги, чтобы оплатить это изгнание.
Габриель Делаланд выставил свой дом на продажу. Я возмутился.
– Вы же не сделали ничего плохого!
– Всегда будет тень, – сказал он мне с усталой улыбкой. – А в памяти здешних людей со временем тень станет угрозой.
Он взъерошил мои волосы, и мне вдруг понравился этот отеческий жест.
– Я был рад познакомиться с тобой, Луи, ты чистый мальчик. Цельный. Будь верен себе.
Мы больше не увиделись, но мне случается порой, когда я смотрю «Блуждающий огонек» или «Бассейн»[17], вспоминать его печальный изыск, ностальгическое бытие его стыдливых жестов бездетного отца.
Моя мама прошла несколько собеседований; ее не выбрали. Она переживала период разочарования. Разглядывала фотографии отца, вернулась к мартини и много плакала.
Я готовил нам вечером ужин. Потом, когда она была слишком усталой или слишком пьяной, помогал ей раздеться и укладывал в постель. Я всегда рассказывал ей, как прошел мой день, что ее успокаивало: один из нас еще жил.
О Виктории мы никогда не говорили. Но я по ней скучал. Скучал по нашему детству, скучал по нашим мечтам о «Синем», скучал по утрам жизни вдвоем.
Время шло. Я по-прежнему любил ее.
Следующим летом – конец света так и не наступил – я выглядел совсем мужчиной. Я был высоким и худым. Девушки в городке заглядывались на меня, улыбались мне; парни пытались вовлечь в свою компанию. Но я предпочитал одиночество.
В это лето мы с мамой собрались в Италию. Ей было лучше. Она нашла место кассирши в «Ашане», в торговом центре Вильнев-д’Аск. Вот видишь, говорила она, улыбаясь и не ропща, пригодились мои бухгалтерские курсы! Я любил маму, она была сильной и слабой и нуждалась во мне. У нее была несбывшаяся мечта об Италии: увидеть Сиену, огромную пьяцца-дель-Кампо и ее внушительный Дуомо, еще с моим отцом, во времена до красной итальянской машины.
В это лето я увидел Викторию. На минуту.
Она была со своей сестрой Полиной; они загружали багажник старого автомобиля. Я помахал ей. Она посмотрела на меня. Она тоже подросла; до женщины было недалеко. Я нашел ее еще красивее, несмотря на вульгарный ма-кияж – синие веки, слишком красные губы, – несмотря на жвачку, несмотря на джинсовые, с бахромой, шортики в обтяжку и такие коротенькие, что высовывалась ткань карманов, несмотря на безнадежное сходство с сестрой.
Она ответила на мое приветствие. Ты уезжаешь? В Испанию! А ты? В Италию! Мы рассмеялись: это было хорошо. Нежданно. Прошла минута, она забралась в машину, Полина тронула с места, и это было все.
Иногда я заходил в дом из оранжевого кирпича. Поэтесса поила меня английским чаем, мы говорили о том, чего она больше не писала, говорили о ней, о том, как ей не хватает ее.
Иной раз она сообщала мне новости, читала коротенькое письмецо, с гордостью показывала школьный табель. Однажды она подарила мне фотографию Виктории, сделанную в Монте-Роза, на фоне зеленых пастбищ Роше-де-Ней, – идеальная рекламка для молочного шоколада. Ей исполнилось шестнадцать лет, волосы она остригла коротко, изумруды сияли, улыбка была лучезарной, счастливой. Я не смог удержаться от слез.
Я пообещал поэтессе, что верну ее однажды к нам.
Целый год не возвращалась Виктория в Сенген. Она предпочитала проводить каникулы в Швейцарии, у своих подруг по интернату, подальше от лета стыда. Я писал ей иногда письма, но они оставались без ответа.
– Встречайся с девушками, влюбись, забудь прошлое, забудь ее, – умоляла меня мама.
Я улыбался.
– Тебе ли это говорить, мадам однолюбка.
Сдав экзамены в следующем году, я поступил на факультет современной филологии Университета Лилль III. Я искал у Бодлера, Бретона, Мишле, Ионеско благодать слов, которые обещал Виктории. Тех, что сделают ее влюбленной.
Наконец, с 14 апреля 2004-го, дня ее восемнадцатилетия, я стал посылать в квартиру, которую она делила теперь в Шамбери с еще одной студенткой, по цветку в день.
Мне было двадцать лет. Возраст моего отца.
Белый флокс: вот мое признание в любви. Бересклет: твой образ запечатлен в моем сердце. Роза «Пимпренель»: ты моя единственная любовь. Дикая роза: я буду следовать за тобой повсюду. Пестрый тюльпан: твои глаза прекрасны. Лиловый ирис: твои глаза сводят меня с ума. Красная хризантема: я люблю тебя. Камелия: я буду любить тебя всегда. Розовая роза: ты такая красивая.
И наконец, двенадцать алых роз: выходи за меня замуж.
Никакого ответа я не получил.
Цветы мои, думаю, завяли. Виктория, должно быть, посмеялась над ребенком во мне, заключившим в плен взрослого и не дававшим ему прорасти.
Я все еще слышал ее иногда: «С тобой у меня руки не покалывает».
Она ушла в лето своих тринадцати. Унесла с собой нашу легкость. Наш чистый смех. Мою нерушимую любовь. И свою первую кровь.
Я ждал ее, и мое терпение весило так мало перед завораживающей дикостью мужчин. Она выросла без меня. Без меня стала красивой, той красотой, которой нельзя до конца владеть.
Она любила без меня, кричала без меня. Ее женское тело пробудилось в объятиях других мужчин, похитителей, хищников, любовников на лето, всегда покидающих свою добычу с первыми днями осени.
Мои последние слезы не дали мне до конца иссохнуть. Злые удары, которые я получал на спортивных площадках, анестезировали мое горе.
Я искал ее в других объятиях, на короткое время забвения.
Я затерялся в других нежностях. Канул в похожих бледных белокуростях, требовавших утром обещаний, которых я никогда не давал.
Я опасался тогда цветов, поэзии, девичьего смеха. Нигде не бывал, возвращался каждый уик-энд в Сенген и стал старым сыном. Бремя, которое, в сущности, наверно, успокаивает матерей.
Моя научила меня еще последнему. Любовные горести – это тоже любовь.
Эжени Гинуассо
Я полагаю, что в первое 14 июля моей жизни, тридцать пять лет тому назад, я уже была здесь, на этом пляже.
Наверняка в ярко-розовом боди, на мягком полотенце, под маленьким пестрым зонтиком, густо намазанная маслом «полная защита» от солнца, а от немногих насекомых защищенная частым кружевом. Старшенькие всегда приносятся в жертву смешному рвению новоиспеченных родителей.
Каждое мое лето проходило здесь, между двенадцатью километрами растяжимого пляжа – из-за высоких приливов – и маленькой сырой квартиркой на Парижской улице, которую моя бабушка купила в те времена, когда Ле-Туке еще назывался Парижским пляжем. Я так и осталась единственной дочерью. Находила подруг на каникулах в книгах, фильмах и среди соседок-ровесниц, чьи родители снимали квартиры в доме на один сезон и больше не возвращались. Я накопила здесь воспоминания о блинчиках с «Нутеллой», о сильных ветрах, уносящих зонтики и шезлонги и, время от времени, вуалетки дам, живущих здесь круглый год; воспоминания о молодых женщинах на дамбе, одиноких и печальных, держащихся за элегантные колясочки, вдали от своих мужей, оставшихся в конторах, в других городах, при других искушениях; воспоминания о ледяных купаниях, о неудержимом смехе с маленькими соседками с пятого этажа.
Не забыть бы еще шоколадки из «Синего кота», большого крытого рынка, по выходным, большие сладкие помидоры и хрустящий эндивий.
Я помню большинство 14 июля здесь, праздничных 14 июля. Папа пересказывал мне со страстью актера и точностью историка речь Камилла Демулена в Пале-Рояль 12 июля 1789-го, когда он науськивал толпу против возможного возвращения королевской власти вследствие отставки Неккера. Он рассказывал мне про демонстрации, про мужественное вторжение немецкого полка в Тюильри; рассказывал про «это бурное время, тяжелое, мрачное, как беспокойный и тягостный сон»[18]; про утро 14 июля, когда толпа отправилась в Дом инвалидов, чтобы потребовать доступа к оружию, и он живописал, как защитники Бастилии, инвалиды, после полудня впервые открыли огонь по народу. Около 17 часов гарнизон Бастилии сдался, получив заверение в корректном обращении, и демонстранты завладели Бастилией, освободили узников – вместо нескольких сотен там их оказалось меньше семи, из них четверо фальшивомонетчиков. Он рассказывал мне об этих колоссальных недоразумениях, что делают Историю, об этих случайностях, пресекающих ход вещей, и просил меня пообещать ему всегда оставаться свободной, всегда. Ты меня слушаешь, Изабелла? Да, папа. И я давала бесконечные обещания словами, которых не знала.
А потом наступило 14 июля, когда папа не приехал к нам. Несколько недель назад у него обнаружили что-то в сердце; результаты обследований были неутешительные. И тогда он заставил его замолчать пулей из браунинга.
Мне никогда особо не везло с мужчинами.
О Ле-Туке я храню еще одно воспоминание, незабываемое тогда и такое мучительное после, о первом летнем поцелуе на песке, за пестрыми пляжными кабинами. Мое первое большое чувство, две недели чистого счастья, желания умереть каждый вечер, когда приходила пора расстаться; и наши ночи, боже мой, наши темные ночи вдали друг от друга, когда мы до утра писали новые слова, слова дерзкие, жуткие, имевшие порой вкус наших губ, желание наших рук, головокружительные метафоры нашего голода. Жером. Впервые за долгое время я произношу эти погребенные в памяти слоги. Жером. И я есть у тебя, добавляла я. И он смеялся, Жером и я есть у тебя.
Я столько раз спрашивала себя, что сталось бы с нашими жизнями, останься мы вместе, имей мы мужество держаться друг друга, вопреки всему и наперекор ветрам, победи мы боязнь первого раза в то лето; в последний вечер я сказала бы «да», и это «да» было бы моим лучшим словом любви, но он только обнял меня, и мне захотелось раствориться в этом объятии, я бы все отдала, чтобы его руки меня задушили, да, задушили взаправду, чтобы мое первое женское «да» стало и моим последним вздохом.
Мне было пятнадцать лет, и я уже мечтала умереть от любви. Но утра жестоки, а рассветы холодны.
Мне никогда особо не везло с мужчинами.
В конце этого лета я вернулась в наш ужасный дом в Анстене, близ Лилля, туда, где мой отец прервал пулей какофонию своего сердца. Я вновь оказалась в том саду, где у меня не было ни брата, ни сестры, ни качелей, ни даже смеха больше не было, разве что смеялись наши тени. Я вернулась в эту жизнь, в которой узнала в дальнейшем от матери, что от любви не умирают. Я ждала там писем от Жерома, которые так и не пришли, фимиама, цветов, посвященных мне песен на радиоволнах, подарков к 14 Июля, шаманских фокусов и бог весть чего. И в возрасте, когда положено окончательно полюбить, я научилась молчанию.
В семнадцать лет я подарила себя другому Жерому, ради него; и мой первый раз был ледяным.
Несколько лет спустя я встретила мужа. Не смейтесь. Конечно, он был очарователен. Даже красив. Той красотой, что мы, женщины, умеем разглядеть в мужчинах, когда голодны. У него был взгляд, голос, неловкие слова; у него были все ловушки. И после нескольких ночей любви, после лихорадок и нежностей, исступлений и бальзамов я забеременела. Грешным делом влюбляешься, грешным делом беременеешь, а потом падаешь на грешную землю.
Мне никогда особо не везло с мужчинами.
Ну вот. Мне тридцать пять лет. Девятилетний сын, милый, ласковый. И мать, еще не старая и полная оптимизма, невзирая на предсказание Пако Рабана – который был в свое время одним из ее любимых кутюрье, – о конце света 31 декабря 1999-го. Ровно через сто семьдесят дней.
Она все же задумывается, не ликвидировать ли свою страховку. К чему беречь ее, если все там будем, размышляет она, не лучше ли устраивать праздник каждый день или хотя бы каждый день чем-то себя радовать?
А зачем мне идти в школу, если на Рождество наступит конец света? – спрашивает Гектор.
А я – почему бы мне не узнать мою большую, безмерную и опустошительную страсть, пока все не кануло в прах?
Я работаю в профессиональном лицее. Я что-то вроде завхоза – теперь надо говорить замдиректора по хозяйственной части, согласно новым директивам. Я знаю, что меня называют легавой. Иногда даже повышают до легавой дряни. Я закупаю школьное оборудование. Заказываю поставки для столовой. Занимаюсь составлением флаеров и брошюрок, представляющих наш лицей, которые лежат стопками на столах студенческих салонов, ярмарок вакансий и прочих празднеств, посвященных открытию «талантов будущего», и кончают на полу – потому что бросить бумажку в урну стало слишком непростым жестом. Я слежу за расписанием некоторых. За оплошностями других, путающих склад с бесплатным самообслуживанием, особенно в период начала школьных занятий. Я договариваюсь о тарифах на телефон, закупаю бумагу, туалетную бумагу, мыло, моющие средства, ведра, компьютеры, картриджи, гаечные ключи всех калибров для маленьких гениев на уроках механики, шампунь для начинающих парикмахерш – все поголовно будущие мисс Франция – и энергосберегающие лампочки.
Я не люблю свою работу.
Я была создана для слов, для фраз, что окрыляют, для крыльев, что раскрываются. Я была создана для чудесного в жизни; для жизни, что заканчивается без сожалений.
Да, я не люблю свою работу. Мои дни пропитаны пыльным и душным запахом скуки. Но после того как ушел отец Гектора, ушел холодно, ничего с собой не взяв, абсолютно ничего – как будто все, что я могла трогать, покупать, гладить, читать, слушать, желать, было заразно, – мне пришлось срочно искать работу. Пойти на первое попавшееся место. Вот это.
Мой муж меня бросил.
Он встал, улыбнулся мне, очень ласковой улыбкой, как сейчас помню. Коротенькая фраза сорвалась с его красивых губ.
Все кончено.
Потом он направился к двери нашего дома, даже не взял пальто, несмотря на холод и дождь, и вышел. Он миновал нашу машину, не обернувшись. Я смотрела ему вслед, окаменев, убитая. У меня даже не было сил на крик. На бунт. На жалкий жест. Потом его силуэт растаял, а я еще долго смотрела на место, где испарился тот, кто должен был любить меня всю жизнь, что бы ни случилось, и кому я подарила сына.
Через несколько дней я пошла в комиссариат заявить об исчезновении моего супруга. Сорокалетний мужчина. Брюнет. Довольно красивый. Одет в бежевые брюки и белую рубашку в то утро, насколько я помню. Нет, никаких особых примет. Они улыбнулись, беззлобно; просто по причине ужасающей банальности.
От стыда я опустила глаза.
Не появился он и у себя на работе, в «Креди-дю-Нор», площадь Риур, 8, в Лилле, где его патрон доверительно сообщил мне, что ничего не знает. Что для него это новый проигрыш – я не поняла, что он хотел сказать.
Я позвонила общим друзьям, которые тоже не имели никаких вестей. Некоторые успокаивали меня, но от их оптимизма было только еще более жутко.
А потом прошло время, и надежда увидеть его вновь тоже улетучилась.
От меня по живому отрезали тело, которое так и не было найдено. Я похоронила наши совместные годы в пустом гробу. У меня не было дорогой могилы. Не было камня, на котором бы выгравировать горе.
Гектор прожил первый год после исчезновения отца у моей матери, потому что я плакала каждый день. Потому что, когда тебя бросили, а ты не знаешь почему, можно сойти с ума. Потому что не быть больше избранной, быть отвергнутой унизительно. Потому что лезвие ножа для мяса надсекало мои запястья вечерами в кухне и мои ляжки по ночам, потому что моя боль писалась прямо на коже, а она была многословна, она была неиссякаема, она была сложна.
Позже я топила мое горе в объятиях мужчин. Тогда-то мои несчастья с мужчинами и начались.
Я терялась в тех, что ни о чем не просили, ничего не спрашивали, не интересовались моим «да», таким отныне доступным, моим лоном, таким доступным, моим ртом, таким доступным, и этими бороздками слов на моей коже, и моей печалью, даже когда я кончала и когда, на миг, готова была все отдать, чтобы они рассекли меня пополам.
А потом Гектор вернулся ко мне. Он продолжал ходить к психологу раз в неделю и до сих пор ходит. Мы не пытались понять. Однажды он сказал, что его отец был похож на падучие звезды: их видишь, а потом вдруг больше не видишь; это не значит, что они совсем исчезли, что улетучились, нет, они где-то есть. В мире без нас.
Мы перекрасили дом, заново обставили комнаты, сожгли кое-какую мебель, на блошином рынке прикупили новую, посадили в саду цветы: тысячелистник, по словам моего сына, означающий лекарство от разбитого сердца, алоэ, горе, и омелу, я преодолею все трудности.
И наконец вернулся смех. Медленный лучик света, от которого затрепетали тени. Мы вернулись в Ле-Туке и попытались быть настоящей семьей. Блинная на улице Сен-Жан, шоколадки из «Синего кота», головокружительные горки в «Аквалуде», рыбный суп у Перара, прогулки в колясках и долгие партии в «Монополию» вечерами, когда ветер поднимается и качает волнорезы.
И вот настало последнее 14 июля века.
Я танцевала уже почти два часа, и голова шла кругом. «Сколько поцелуев потеряла, /Только ела и пила, / Только курила», как написала об этом Франсуаза Арди[19].
На дамбе, после долгого залпа ритмичных песен, оркестр заиграл первые ноты «Мертвого сезона», нового шлягера Кабреля. Чьи-то тела, пользуясь томностью мелодии, сближались, приникали, растворялись друг в друге, затевали игру, возбуждающую кожу, лоно, чтобы потом попробовать друг друга на вкус, растерзать в холодном сумраке дюн или в сырых съемных комнатах на берегу моря.
Я танцевала с несколькими мужчинами, но ни одного не допустила до себя.
А ведь могла бы. У меня не было больше мужа; только память о мучительном исчезновении, серьезное неверие с тех пор в мужские клятвы да еще убежденность, что только страсть стоит того, чтобы в ней сгореть, – а любовь лишь комнатной температуры выдумка для тех, кого эта самая страсть минует.
Да, я могла бы. Мой сын Гектор был с моей матерью в нашей квартире на Парижской улице, наверняка в этот час на балконе, с легким пледом на коленях (уж я-то знаю мою мать), с чашкой горячего шоколада у ног, высматривал первые огни фейерверка. Он не ждал меня. Они лягут спать после шоколада и финального салюта, с желтыми, красными и зелеными звездами в глазах.
Моя беда с мужчинами заставляла меня порой кое за кем следовать. За теми, что не разговаривали, ни о чем не просили и не заглядывали дальше ближайшего часа; голая плоть, новая кожа, потные ляжки, мой влажный тупик; когтистые пальцы, впивающиеся ногти записывают страх или наслаждение. Второго раза – никогда. Только круговерть первого; вместилища всех надежд, лютого бесстыдства, алчного отчаяния.
Я удалилась от танцующих, оставив позади музыку и меланхоличные слова ло-и-гароннского певца.
- Это город закутан
- В соленый туман,
- Это яростно дышит
- За спиной океан.
Я закурила новую сигарету, дым улетал в ночь, клубясь крошечными облачками; я провожала их взглядом, пока они не таяли, как провожают, еще долго, даже больше не видя, кого-то, кто вас покидает.
Я шла по холодному песку к морю, держа туфли в руках. Оно было далеко, наверно, в нескольких километрах, но его глухой мерный рокот казался совсем близким. В детстве я обожала идти к морю в темноте. Раз или два с маленькими соседками и под присмотром одной из матерей мы шли, казалось, к спящему чудовищу.
Но чудовища никогда не спят. Именно в темноте они крадут маленьких девочек и рвут их на части.
Первые разноцветные розетки расцвели в черном небе, севернее, близ Ардело; море ловило их эфемерные частицы, изумрудные, рубиновые, аквамариновые капельки, которые таяли, едва коснувшись воды.
Я вздрогнула; было прохладно, и налетал ветер с востока.
Я шла к морю, когда внезапно над пляжем Ле-Туке вспыхнули первые залпы фейерверка. Ветер донес до меня охи и ахи, детские, восторженные. Я улыбнулась. Пламенеющие каскады на несколько секунд осветили пляж, обозначили путь, который мне оставалось пройти до воды. Я вспомнила купания в пасти чудовища; мы выбирались оттуда синие, дрожащие, но живые.
И вдруг, десять минут спустя, когда уже был близок финальный салют, огромный сноп золотых и серебряных звезд мельком осветил что-то показавшееся мне лежащим телом у кромки воды; тело, словно темный валун, неподвижный, несуразный.
Какой-то гуляка, сразу подумалось мне, перебрав спиртного, захотел искупаться в ночи, да и свалился под хмельком, забылся здесь, никому не нужный и потерянный.
Я подошла ближе, с опаской, но и с любопытством.
– Вы меня слышите?
В небе на миг расцвел золотой сноп и осветил тело. Это был старик, похожий на облетевшее дерево; бледные, почти лиловые руки, пальцы ушли в песок, словно десять маленьких корешков.
Я остановилась в двух шагах от него и повторила:
– Вы меня слышите?
Тело не шелохнулось. Одна нога была в носке, другая босая. Бесформенные брюки – но явно хорошего покроя. Белая рубашка, изорванная ракушками и острыми камнями. Вдали не было никакой лодки, бутылки рядом с ним тоже. Я сделала еще шаг. Опустилась на колени на холодный песок. Дотронуться до него было страшно. Моя рука нащупала палку, и ею я постучала по его плечу. Все сильнее и сильнее.
Я вскрикнула в тот самый миг, когда он забормотал; какой-то слизистый звук, жирный камень, погружающийся в воду, забитое горло.
И тут в свете большого финального салюта я увидела его лицо. Впалые щеки, изящные аристократические скулы. Кожа его была скверного цвета. Я оттащила его подальше от воды – боже, какой он был тяжелый. Я уложила его на бок, прикрыла грудь моей легкой курткой и побежала к дамбе, к городским огням, к песням.
Я бежала до потери жизни.
Итак, я, может быть, спасла человека. Старого человека.
Добежав до дамбы, я позвала пожарных, и трое или четверо добровольцев, которые не пошли на танцы, тотчас прыгнули в большой внедорожник, захватив меня, чтобы я показала, где находится тело. Оно, конечно же, было на месте. Наступающее море теперь лизало ему ступни, а волны добирались и до коленей.
Пожарные выскочили из машины, достали спасательное оборудование; то, что поддерживает дыхание, жизнь. Их движения были спокойны и точны. Меньше чем через две минуты старик был раздет, закутан в специальное одеяло; кислородная маска была прижата к лицу, игла капельницы воткнута в плоть, синюю, местами лиловую, точно протертое до основы кружево. Один из спасателей кричал в рацию, называя цифры; дело делалось. Я поняла, что за стариком прилетит вертолет, чтобы перевезти его в больницу. Спасатели массировали сердце утопленника. Пытались запустить его. Вымаливали еще одну, две, три секунды жизни. Ну же, ну же, пожалуйста, останьтесь с нами. Останьтесь, без вас бал не бал. Останьтесь, завтра будет хорошая погода. Все равно что, лишь бы он держался. Рев поднимавшегося к земле людоеда едва перекрывал проклятия мужчин, их тщетные усилия. Потом издалека послышался другой рев, устрашающий гул двигателя. Лучи света, как лезвия, заметались по пляжу, словно в поисках беглеца. Мы отчаянно замахали руками, и вдруг он сел рядом, взметнув тучу песка, пыль пустыни, оцарапавшую нам щеки и руки. Дальше все пошло очень быстро. Точно балет, адский гвалт, боевой танец, маленький конец света. Потом вертолет взмыл и улетел, унося с собой умирающее тело, надежду спасателей и мое желание танцевать.
Меня подвезли до дамбы, где от скверной смеси алкоголя и отчаяния еще дергались несколько пар. Большинство гуляк разошлись по домам, с просоленными телами, опухшими глазами, в докучном одиночестве.
Один из пожарных говорил мне о гипотермии, о брадикардии, о средней степени обморожения – шансы у старика невелики, теперь это вопрос быстроты действий. Его отправили в ближайшую больницу, Институт Кало-Элио в Берк-сюр-Мер; сейчас он уже в отделении скорой помощи, его постепенно отогревают и слушают, оценивают изнуренный язык его тела.
Большой красный внедорожник укатил; я направилась к дому.
На одном из огромных паркингов я увидела семью, садившуюся в машину, дочка не хотела уезжать, мол, еще рано. Когда ее мать, хрупкая женщина с фарфоровой кожей, почти прозрачной в свете фонаря, крикнула: «Довольно!» – девчонка, которой не было еще и четырнадцати, пожала плечиками со всем откуда только взявшимся презрением раненой влюбленной и села в машину. Я улыбнулась. Как оно было далеко, мое детство. Как далеко моя первая любовь, полная обещаний, полная надежд. Однако мне вспомнилось, что и я была полна того же разочарованного презрения, когда вернулась домой в тот злосчастный вечер и сказала маме: все кончено, завтра он уезжает, я больше его не увижу, я умру. Она зашептала, утешая меня, потому что это долг матери – утешение: никто не умирает от любви, милая, никто. Это бывает только в книгах, да и то плохих.
И мое презрение окрасилось меланхолией.
Гектор спал, когда я пришла. Мать не спала. Она читала книгу, в которой никто не умирал от любви, в которой силились жить во что бы то ни стало. Она ждала меня.
Позже, в моей сырой комнатушке, под одеялом, я ласкала себя. И кусала, чтобы не кричать.
Назавтра рано утром я отправилась в Берк.
Я хотела узнать новости о моем утопленнике. Хотела увидеть его, разглядеть его лицо при свете, без прилипшего к коже песка, рисовавшего жутковатые тени, тревожные истории. Я хотела знать.
Я обратилась в регистратуру. Медсестры были любезны. Мой утопленник спал. Состояние его было стабильным. Угроза жизни миновала. Я налила себе кофе из гудящего автомата в холле и села на старый диван, протертый множеством тревог, вдруг ощутив усталость, точно убитый горем родственник, уже смирившийся. На меня поглядывали, как и я поглядывала на других посетителей, которые тоже ждали, надеялись, отчаивались. Каждый задавался вопросами, высматривая признаки боли сильнее, чем его боль, горя больше, чем его горе, чтобы собственное было легче вынести; то был расчет и как будто молитва: кто-то втайне обещал бросить курить, или пить, или лгать, был готов пожертвовать фалангой, пальцем, неделей жизни или двумя в обмен на улучшение, на чудо.
«На год, на день, на час. / Пусть он придет / Еще один хоть раз. / О дай ему и мне / Не умирать! / О дай гореть в огне / И не сгорать… / Мой Бог! Мой Бог! Мой Бог! / Я не страшусь / Теперь судьбы любой… / Оставь его / Мне хоть на миг. / Он мой!»[20] – пела Пиаф, но мы никогда не слушаем слова песен, даже когда они предостерегают нас.
В тот самый момент, когда я, выпив кофе, протянула руку, чтобы поставить стаканчик, мое сердце остановилось.
После нашего последнего вечера в то лето, когда нам было по пятнадцать, мы никогда не писали друг другу. Никогда не пытались связаться. Тем более увидеться. Мы расстались без клятв, без слез, без признаний, без последнего поцелуя. Он встал, отряхнул песок с рук, с шорт и ушел в город, не оглядываясь, – мальчишки никогда не оглядываются, слишком боясь вернуться. А я не догнала его – девочки не бегают за уходящим мальчишкой, слишком боясь, что он не вернется.
Дома мама сказала мне, что никто никогда не умирает от любви, но я не хотела ей верить.
Мое сердце остановилось, потому что, несмотря на годы, несмотря на варварский свет больничных неоновых ламп, уродующих лица, несмотря на жестокость времени, размывающего силуэты, несмотря на усталость, от которой краснеют глаза, тускнеет кожа, залегают некрасивые круги, на возраст, который делает поступь тяжелой, медленной, я поняла, что это он, здесь, в нескольких метрах от меня, в зеленом хирургическом халате.
Я не вскрикнула. Не шелохнулась. Моя рука не смогла поставить стаканчик. Я окаменела. Растерялась. Мне нужен был взгляд, наверно, взгляд отца, который сказал бы мне, что делать, сказал бы, как остаться свободной в эту минуту, как не дать прошлому, потерям, молчанию и всем подавленным мечтам затопить меня. Как удержать на расстоянии эту ностальгию, которая меня разрушает, которая меня унижает – потому что не знает, кем я стала без нее, вот-вот, без тебя, Мадам Ностальгия[21], красивая ты стерва.
Но Жером обернулся, и улыбнулся, и пошел ко мне, и мое сердце забилось вновь.
Мы оба не знали; мы не протянули друг другу руки и не поцеловались. Он сразу предложил мне кофе, и мы рассмеялись, когда моя рука, оцепеневшая на пластмассовом стаканчике, задвигалась. Я встала, готовая следовать за ним, хотя он ни о чем меня не просил. У тебя усталый вид. Я поправила прядь волос; я спасла человека прошлой ночью. Он улыбнулся; я тоже. Он сделал несколько шагов, мы удалились от остальных, от косых взглядов, от тяжких вздохов; чуть подальше, в каком-то коридоре, я положила руку на его запястье, тихонько, совсем тихонько, без нажима, ничего не пытаясь сказать, просто, наверно, желая удостовериться, что это он, как щиплешь себя в детстве, чтобы убедиться, что ты жив, что это не сон.
Когда я шепнула Жером, он шепнул в ответ и я есть у тебя.
Мы спустились в больничную столовую. В этот час там было пусто. Только буфетчица расставляла стопки тарелок, приборы, пластиковые подносы перед нашествием голодных; да в глубине, у широких окон с видом на море, пожилая женщина кокетливого вида мяла в руках мешалку для кофе, нервно, как будто перебирала четки. Губы ее дрожали, глаза блестели.
Жером взял бутылку воды, но пить нам не хотелось.
Все, что я любила в его лице, проступало на нем, несмотря на усталость прошедших лет. Он был немного округлее, мягче, чем в моей памяти; в ту пору, когда я могла бы умереть за него, все бросить и потерять себя, осмелься тогда один из нас на жесты, что отсекают от детства и ввергают в пучину взрослой жизни.
Мы долго смотрели друг на друга, скорее как старые знакомые по школе, приветливые и любопытные, чем двое бывших пылко влюбленных; и в этом взгляде были сразу и наша неловкость, и наше смятение, и наша былая неудача, и наше предательство. Он вдруг открыл рот. Ты. Но продолжать он не смог. И тогда поверх стола, разделявшего нас, я подвинула руку. Осторожно. Мои пальцы коснулись его пальцев, переплелись с ними, укоренились в его ладони. Мы долго сидели молча.
А потом наши пальцы начертали слова на нашей коже. Они извлекли на свет наши воспоминания, наши былые страхи. Записали нашу странную встречу.
Позже он отвел меня в палату, где лежал мой утопленник. Его бесплотное тело походило на паука – трубки капельниц были жуткими лапами.
– Он только что ненадолго очнулся, – сказала медсестра. – Произнес одно слово. Роза.
А потом голова его скатилась набок, как слеза. Бороздка ртути.
После обеда мы встретились у выхода из Института. Он был в шортах, в легкой рубашке, кожа загорелая. Душ смыл усталость, стер тяготы прошлой ночи, когда он спасал старика, оказывал помощь гулякам с бала пожарных: два ножевых ранения, неудачное падение со скутера с переломом ноги в трех местах.
Мы вышли на променад Профессор-Дебейр, три километра прогулки вдоль моря. Стояла прекрасная погода. На пляже матери мазали кремом бледные тела своих детей, потом свои, поглядывая, не поглядывает ли кто на них; тогда их движения становились мягкими, почти интимными, и я подумала о своем теле, которое больше не выставляла на солнце, которое прикрывала, даже в благодатной тени гостиничных номеров, подворотен, черных душ, хорошенько прикрывала, с тех пор как острие моей боли записало на нем мою историю, мою будничную трагедию, все эти дни, все эти ночи, что прошли после ухода моего мужа.
Жером говорил о себе. О своей жизни. Говорил быстро. Иногда мы, смеясь, сторонились перед маленьким велосипедистом, мчавшимся по променаду во всю прыть. Перед автомобильчиком с дистанционным управлением. Он рассказал, как они переехали в год после нашего лета. Семья поселилась близ «Софии-Антиполис»[22], где его отец нашел работу инженера. Не спрашивай меня, что это такое, сказал он с усмешкой. Я улыбнулась; это от старофранцузского engigneor, что значит строитель (engins) боевых машин. Наши взгляды потекли друг к другу. Старая дружба вдруг вернулась. Потом – вся его жизнь. Деревенский домик в Вальбонне, у площади Аркад. Летние месяцы на галечных пляжах в Ницце, в Сен-Лоран-дю-Вар, прогулки до Ла-Гард-Френе, завтраки на террасе «Сенекье», годы, когда его отец получал премию; истерические крики на берегу Средиземного моря из-за медуз («аурелия мун» и «пелагия», названия ядов, прекрасные, как имена цветов); конец веселого отрочества; несколько покладистых возлюбленных, теплая кожа, певучий акцент, чистый смех.
Потом он уехал поступать на медицинский факультет в Тулузе, девять лет учебы; издевки над новичком, шутки, сомнения и сценки в Университетском госпитальном центре, достойные сериала «Скорая помощь». А потом – любовь. Констанс, тихо сказал он, смакуя каждый слог, как конфетку, Кон-стан-с. Дети? – спросила я. Матье и Зоэ. Восемь лет и пять. Вот. Двадцать фраз, целая жизнь.
– А ты?
Мое сердце сорвалось с цепи. Я? Я знала страсть, знала измену, знала жестокость мужчин, их любвишек, что угасают в тот миг, когда им говорят «да», в ту самую секунду, когда они проникают, когда взрезает их нож; я знала желание умереть от любви в пятнадцать лет с тобой, я так и не оправилась от этого, так и не исцелилась, я заплутала, потерялась; позже, в лицее, я подарила себя первому встречному Жерому, чтобы иметь возможность произнести твое имя в этот момент, в момент моей крови и первого женского страха, Жером, Жером, я говорила твое имя, о да, я его говорила, я растянула его на все время боли, которую причинял мне тот Жером, и мне больше не было страшно, больше не было холодно; а потом, когда он вышел из меня, жалкий, крошечный, я тебя отпустила, тебя, большую любовь моей жизни, отпустила тебя тихонько, как воду; твое имя улетело, растаяло под дверью комнаты, и все было кончено, и я плакала, плакала, и если верно, что горе может пролить сто литров слез за жизнь, то я выплакала их все в тот день.
Но нет, я не осмелилась. Ответила только:
– Я?
Чудесный мальчик, Гектор, ему девять, папа ушел несколько лет назад.
Но вдруг у него запищал бипер. Старик пришел в себя. Он говорил только одно слово. Роза.
Я вернулась в Ле-Туке.
Я оставила его с его срочными случаями, с повелевающим бипером, с этой Кон-стан-с, слоги которой он так смачно обсасывал, точно маленькие камешки; оставила с его красивой улыбкой, с его двумя идеальными детьми. Он не говорил мне о своей машине, но легко представить большой «Ауди»-универсал у него, маленький винтажный «Фиат» у нее и, полагаю, очаровательную няню-англичанку у них обоих, бледную, разумеется, рыженькую (до Брайтона меньше семидесяти километров птичьего полета) и немного влюбленную в него. Он не сказал мне, что я не изменилась, что я все так же красива; что он думал обо мне иногда, часто, и особенно каждое лето, каждое 14 июля, все это время, двадцать один год после наших поцелуев, наших новых слов, дерзких и устрашающих, этих слов, имевших вкус наших губ, желание наших рук; он посмотрел на свой бипер, сказал «меня вызывают» и ушел.
Я вернулась в Ле-Туке.
Моя мать ждала меня и уже нервничала; мой сын был в восторге. На пляже, в том месте, где мы обычно располагаемся, напротив авеню Луизон-Бобе, он построил замок. Выкопал рвы, проложил лабиринт дорожек. Десять раз, двадцать, сто бегал он за морской водой, которую песок неумолимо впитывал, как промокашка, сводя на нет все его усилия; он украсил башню ракушками – морскими миндалинами, венерками, гребешками. Когда я села рядом с ним, он сказал мне: «Смотри, мама, вот здесь ты живешь, в башне, отсюда принцы увозят принцесс, а ты ведь принцесса, да, бабуля, наша мама принцесса?»
И моя мать улыбнулась погасшей улыбкой, словно с тоской по этим похищениям и восхищениям, которые никогда не выпадали на долю – скорее обходили стороной – женщин нашей семьи. Когда море отступило, с этаким фальшивым изяществом, словно выпроваживая гостей, мы сложили наши пляжные зонты, собрали вещи и поднялись к дамбе.
Наш вечер прошел как обычно. Партия в «Монополию». Горячий шоколад. Сказка. Ласка. А когда пришло время уложить Гектора, мы с матерью остались одни, но я не хочу, чтобы это поняли как «совсем одни», потому что мы были вдвоем; нет; я говорю одни, имея в виду два одиночества, ее и мое; два больших одиночества; и, увидев сегодня Жерома, молча положив руку на его запястье, пройдясь рядом с ним в этот день, я вдруг увидела, как огромно это одиночество, как пуста моя жизнь в его отсутствие, сколько утрачено надежд. Я открыла бутылку вина. Мать конечно же: ты сошла с ума, дочка. Я выпила первый бокал как воду. Мне хотелось бы выпить с ним, напиться, упасть, да, упасть в его объятия. Хотелось бы, чтобы он перестал говорить о своей красивой жизни давеча, на променаде, и посмотрел на меня. Чтобы узнал меня. Чтобы вспомнил мои синие губы, которые дрожали, когда он сорвал мой первый поцелуй. Чтобы вспомнил цвет моего купальника – купленного для него в «Мод де Пари» на улице Эскермуаз в Лилле, выбранного из всех в тон его глаз и скрывшего мой некрасивый шрам от аппендицита – и цвет моих ногтей, которые я впервые накрасила с мыслью о нем. Роза драже. Помнит ли он об этом? Хватит, сказала мать, когда я собралась налить себе еще бокал вина. Хватит. И я поставила бутылку на журнальный столик, я сделала это для Жерома; сделала, как те обещания, которые мы дали друг другу в больничном холле; в потерянных пространствах. Я брошу курить, и он проживет еще три месяца. Я не буду больше лгать, и он очнется. Я поставлю эту бутылку, и он возьмет мое сердце. Возьми, Жером. Возьми то, что я тебе подарила двадцать с лишним лет назад. Смотри. Мне холодно. Ты меня пугаешь, Иза, сказала мать. Шла бы ты спать.
После исчезновения моего мужа пошел дождь; я подумала тогда, что и дождь был против меня, что он смывал следы его последних шагов; стирал дорожку отпечатков, отсекавшую меня от него.
Я узнала тогда черноту теней, острие ножа для мяса; но это я уже говорила.
Я никогда его больше не видела; не имела никаких вестей. Только одно письмо, около двух лет спустя. Подписанное адвокатом. Он оставил нам все, что в нас ненавидел: новый дом в Анстене, все вещи, что в нем были, все воспоминания. Я подписала бумаги, согласилась на развод, посмеялась над своей неудачей, над своим унижением.
Когда Гектор вернулся ко мне, моя мать стала проводить все больше времени в нашем доме. Она тревожилась; о, не столько за меня, сколько за моего сына. Она хотела, чтобы он был крепким, живым. Ему она не внушила, что от любви не умирают; она научила его языку цветов, потому что это свойство учтивых мужчин, наставляла она, редких мужчин, и вскоре я получила на День матери букет матросского бурачка, вы более чем красивы, на день рождения – лен, я неравнодушен к вашей прелести, а на Успение – веточки тамариска, рассчитывайте на мое покровительство. Он дарил мне замки из песка, нарисованных рыцарей, стихи с немыслимыми рифмами, и я наслаждалась его последними часами детства, теми, которые еще позволяют думать, что сын всегда будет с матерью, будет оберегать ее и вечно любить. Но так быстро приходит время отрочества и страха, эти отрезанные веточки, первые взлеты, первые и бесконечные падения.