Четыре времени лета Делакур Грегуар
Я смотрю на него спящего.
Он задремал перед телевизором, смотрел «Небесный замок Лапута» в сотый раз. Кожа его теплая и золотистая. Он тихонько дышит. Иногда вздрагивает. Иногда улыбается. Мы не говорим больше о его отце. Теперь он для него падающая звезда; где-то высоко над нами.
Я подвезла Гектора (и мою мать) к «Аквалуду» – он обожает двадцатидевятиградусный поток и его крутые горки, обожает визжать от страха, – а сама снова поехала в Берк, в Институт Кало-Элио.
Состояние старика было стабильным.
Кроме слова роза он так ничего и не сказал.
Из двенадцати тысяч восьмисот пятидесяти двух самых распространенных фамилий в Па-де-Кале между 1916-м и 1940-м службы гражданского состояния нашли, разумеется, сто тридцать пять Роозов и двадцать восемь Розенов, но ни одного Роза.
Жандармы пришли его допросить, в сопровождении психолога и английской переводчицы, на всякий случай. Тщетно. Они показали его фотографию (ни дать ни взять лицо покойника) курортникам на пляже, на улицах, в холлах домов, в «Синем коте», в «Лапочке» – это блинная на улице Сен-Жан, – в аэропорту, служащим Дворцового казино и отеля «Вестминстер», где официант из «Мэхогэни», гостиничного бара, секунду поколебался, но нет, нет, мне это ничего не говорит, здесь бывает столько народу в этот сезон, столько людей, ни на что не похожих. Или на всех. Анализ ДНК тоже ничего не дал. Ни с одного из паромов через Ла-Манш не сообщали о человеке за бортом. Никто его не видел, никто его не знал и не узнал, никто понятия не имел, что забыл этот старик на берегу ледяного моря в ту ночь, в последнее 14 июля века.
Я принесла розу, с которой предусмотрительно попросила удалить шипы, за что заслужила чуть насмешливый взгляд молоденькой флористки. «Это чтобы подлатать любовь?» – спросила она. Я улыбнулась. Хороший вопрос.
Да, так и есть. Я подлатываю.
В теплом сумраке палаты старик спал, прикрепленный к жизни трубками капельниц, точно многими пуповинами. Я положила цветок ему на грудь и села у кровати. Некоторое время я смотрела на него, как смотрела вчера на моего спящего сына. Старик так же вздрагивал порой; порой так же улыбался. Потом я посмотрела в окно: огромный пляж, мышино-серый песок, родители и их больные дети, скрюченные, увечные, некоторые больше не вырастут, другим предстоит учиться ходить, держаться на ногах, и они погружали руки в песок с той же радостью, что и те, кто не знает страданий, и, наверное, с теми же мечтами. Мне вспомнилась фраза де Голля перед телом дочери Анны: «Теперь она такая же, как все»[23]. Подумалось о боли, которую дети причиняют порой, сами того не ведая.
Лето всегда рисует красивые жизни на пляжах. Вот когда приходит пора уезжать, все усложняется. Когда обещают вернуться, встретиться вновь. Не забывать друг друга.
Воздушные змеи парили высоко в чистейшем лазурном небе разноцветными звездами. Там, у кромки воды, наездники направлялись к пляжам Эрон-Нотр-Дам и Мерлимон. Вдали маячили надутые ветром паруса на море. Здесь женщины разворачивали полдники с шоколадом. Там соблазнители вышли на охоту. Ни дать ни взять «солнечная» картина Кайботта[24].
Вдруг старик открыл глаза. И увидел цветок. Он улыбнулся, и, сама не знаю почему, от его улыбки мне сразу захотелось плакать. Его светлые глаза искали и нашли меня. Пальцы, такие тонкие, попытались взять розу. Я помогла ему. Он поднес ее к лицу и понюхал.
И снова его чудесная печальная улыбка.
Когда он наконец заговорил, голос его был слаб, как ниточка очень старого кружева, которая вот-вот порвется:
– Ах, это Эжени Гинуассо, одна из наших первых роз. (Он закашлялся. Я приподняла под ним подушку.) Посмотрите, какой красивый цвет, вишнево-пурпурный, с металлическими отблесками. О, спасибо, мадемуазель. Спасибо.
Он закрыл глаза – вскоре мне предстояло узнать, что больше он их не откроет. За его веками, серыми, как папье-маше, казалось, проплывали тысячи картин. Он подарил мне несколько слов, точно цветы. Они образовали странный букет.
Бомбы. Встреча. Любовь/навек. Шарль Трене[25]. Кора Вокер[26]. Перемирие. Роза.
Кроткая улыбка застыла на его бесплотном лице, невероятная улыбка, исторгшая мои последние слезы, когда я покидала палату.
Мне никогда не везет с мужчинами.
У меня лицо женщины, всегда теряющей тех, кого она любит; но в больнице это незаметно.
Я жду напитка перед гудящим автоматом в холле, как вдруг чья-то рука ложится на мое плечо.
Жером.
– Пойдем, у меня есть хороший кофе в кабинете.
И в его кабинете мои слезы продолжают течь, неиссякаемые и холодные, а безумная любовь моих пятнадцати лет стоит передо мной, неподвижная, ни на что не способная, тоже утонувшая, и тогда я беру его руку, прижимаю к своей щеке, точно носовой платок; подушечки его пальцев теплые и мягкие, у него изящные ладони, почти девичьи, и моя рука ведет его руку по неровностям моего лица, вспомни, Жером, твои ласки, их нежность, поры моей кожи, ее запах, твою руку, которая становилась влажной, касаясь моей груди, твое частое дыхание, когда мой рот хотел съесть твое ухо; прислушайся к твоей руке мужчины; я веду ею по моим губам, слезы текут с удвоенной силой из-за улыбки старика с розой, улыбки влюбленного, понимаю я теперь, как очевидность, умиротворенного, вечного влюбленного, мне, знавшей только обещания и утраты, сумрачные и неистовые встречи, в которых дикость была лаконичным языком; я веду твою руку, Жером, по моей шее, горлу, и ты даже не противишься, и по моим грудям, и я прошу тебя сдавить их, сделать мне больно, без боли я ничего больше не чувствую, без боли я мертва, и твои пальцы наконец повинуются, когтят, впиваются, царапают и исторгают у меня крик, короткий, тонкий, и этот крик словно разрывает кокон твоей вежливости, твоей мелкой трусости; теперь уже не я веду тебя, твои руки овладевают мной, они терзают; твои пальцы проникают, так непристойно и вульгарно, ты становишься зверем, грубым чужаком, а я ведь так тебя любила; ты слушаешь теперь только себя, ты берешь свое, насыщаешься, как изжаждавшийся хищник на водопое, боже, до чего твоя Кон-стан-с, наверно, скучна, если ты так оголодал; и вот уже ты опрокидываешь меня на письменный стол, мнутся бумаги, катятся ручки, падает и разбивается лампа, тебя больше не остановить, твое удовольствие рулит, ты не смотришь на меня, не смотришь в мои глаза, не ласкаешь больше мою кожу, как делал это, дрожа, когда-то, в наше лето, за разноцветными пляжными кабинами, там, где прячутся любовники, когда моя кожа напоминала тебе сладкую карамель; сегодня твоя рука, как рычаг, раздвигает мои ноги, твое дыхание хрипло, ты врываешься в меня, взламываешь, ты не видишь языка ножа на моих ляжках, не читаешь мою историю, не расшифровываешь мое горе, ты просто трахаешь, трахаешь и быстро кончаешь и сразу выходишь и натягиваешь трусы и брюки, вдруг устыдившись этого другого, который вырвался из тебя и сделал тебя, Жером, монстром, как все, обычным животным, таким банальным, и у тебя нет слов после всего этого, ведь это даже не любовь, просто огромная печаль, ты по-прежнему не смотришь на меня и вдруг кажешься потерянным, я прошу у тебя бумажный платок, ты вздрагиваешь от моего голоса, твоя рука трясется, когда ты протягиваешь мне марлю, ничего другого не нашел; ты быстро опускаешь голову, когда я вытираю тебя, вытекающего из меня; и тогда я встаю, прикрываю бороздки слов на моих ляжках, всю мою историю, и больше не плачу.
Я больше не плачу.
И наступило молчание.
Он собрал обломки своего кабинета. Налил кофе. На меня он по-прежнему не смотрел.
Нельзя возвращать к жизни любовь нашего детства. Она должна оставаться там, где есть: в уютном сумраке воспоминаний. Там, где живут невысказанные обещания, выдуманные ласки, давно забытые, ностальгия по коже, по запахам, там, где глубоко спрятанные мечты расцветают и пишут прекраснейшую из историй.
Ту, которой ничто не угрожает. Ту, которая так и не случилась.
И как будто есть на свете бог для трусов, у него запищал бипер. Старик только что умер.
Жером кинулся на вызов, а я осталась ждать в коридоре, перед палатой моего утопленника с розой. Когда он вышел, он был бледен. Выглядел потрясенным. Я спросила, что случилось. Не знаю, сказал он. Никакого воспаления. Все было в норме, все стабилизировалось. Невероятно. Мне кажется, кажется, что он хотел умереть.
От любви.
И тогда я обняла это большое мужское тело, прижала его к себе так крепко, как только могла, и в эту минуту мы оба поняли, что же мы потеряли.
Больше я не видела Жерома.
Оставшиеся пятнадцать июльских дней я провела в Ле-Туке, играя с Гектором, читая, радуясь нашей жизни втроем. Вечерами мы ходили в блинную, в кино – посмеялись на «Астериксе и Обеликсе против Цезаря» и «Квазимодо»; «Девушку на мосту» я посмотрела одна и нашла Ванессу Паради очень красивой. Гектор решил принять участие в конкурсе скульптур из песка, он хотел вылепить меня Принцессой, но только «лежачей», мама, иначе слишком трудно. Мне приходилось позировать и, несмотря на судороги, я была горда, что он выбрал меня. Он не победил. Правда, ему подарили футболку, каскетку, надувной матрас, и он был счастлив, хоть и смахивал на рекламу ванильного мороженого с шоколадной крошкой. Мы больше не говорили о предсказании испанского кутюрье, о конце света, грядущем ровно через сто пятьдесят девять дней. Мы наслаждались каждой секундой радости быть семьей среди других семей, в криках, играх, разбитых мечтах и улыбках, на склоне дня.
В конце июля мы закрыли квартиру на Парижской улице и вернулись домой, в Анстен. И когда мой сын заявил, что уезжать хорошо, потому что хорошо возвращаться, я поняла, что он растет.
Весь август я готовилась к началу занятий в лицее; я протестировала все лампы, проверила, были ли проверены огнетушители, проконтролировала работу туалетов, проинспектировала запас моющих средств, подсчитала канцелярские принадлежности, обеспечила отопление и т. д. Я была готова вернуться в мои пыльные от скуки будни. Гектор проводил последние летние дни у своего друга Кевина в Сенген-ан-Мелантуа, в пяти километрах от нас.
Однажды вечером он вернулся бледный, с холодным лбом. У него был тот же мрачный взгляд, что у его отца, и тогда я поняла, что детство покидает его окончательно. Я спросила, что случилось, не подрался ли он со своим другом, или, может быть, поссорился с сестрой Кевина. Я сказала ему: «Мама с тобой даже в те дни, когда ты не герой».
Он глубоко вздохнул. Попытался быть сильным. Долго молчал. И я уже все знала.
Матери всегда знают – только не про себя.
Он искал взрослые слова, но слова не шли. Эти слова были бы словами первого горя, первого надлома, с едва уловимым запахом крови. Горести не передаются, они просто повто-ряются.
Я вдруг почувствовала себя беспомощной перед моим маленьким мальчиком, перед его первым огромным разочарованием. Ужасно было видеть, что рождение любви все так же мучительно. Все так же жестоко.
Конец света не наступил. Компьютеры не сошли с ума, и не упали ни самолеты, ни спутники, ни звезды, ни тем более умершие, которых нам не хватает и которые тоже на небе – естественно.
В последние дни лета я объяснила моему сыну, что любовные горести – это тоже любовь. Что есть счастье в ностальгии. И что неудача в любви – не совсем неудача: она открывает новый путь к себе и к другому, ведь встреча – это две сразившие друг друга судьбы. Он поблагодарил меня за ложь – он давно догадался о моих собственных горестях и множестве моих тупиков. Я протестовала. Он пожал плечами, пробормотал разочарованное «мама», и от этого я заплакала.
Следующим летом мы вернулись в Ле-Туке; Гектор начал там скучать, он хотел больше времени проводить с друзьями. Он отдалялся, наши ласки стали реже, он больше не строил мне замков с башней, откуда увезет меня Принц. Я больше не была его живой моделью. Он уже не верил в сказки, да и в спасенных мам.
На пляже мне улыбаются некоторые мужчины, но моя осторожная улыбка удерживает их на расстоянии.
Со временем я поняла, что успокоилась. Я поставила крест на ненасытности мужчин и на собственных нетерпениях и не позволяла больше страданиям писать мою жизнь. До меня дошел смысл слов песенки «Получишь что хочешь – пожнешь скуку»[27]. Я наконец созрела для истории, которая будет писаться изо дня в день, я жду ее, готовлюсь к ней. Я похоронила мою мечту о любви, такой сильной, что от нее можно умереть, – и все-таки ты ошибалась, мама. Я полюбила свою жизнь, полюбила то, что она может мне обещать, возможно, и мужчину однажды – потому что одиночество и вправду не красит.
И в это первое лето века, как и во все следующие, до нынешнего, я хожу каждый вечер на кладбище на бульваре Канш, в ту его часть, что отведена неизвестным. Я всегда приношу «Эжени Гинуассо» и кладу ее на камень с выгравированным именем, которое мэрия решилась наконец ему дать.
Мсье Роз.
И в вечерней прохладе, в ожидании маломальского везения с мужчинами, мы с мсье Розом говорим о любви.
Гиацинт
Это из-за поэтессы с бедными рифмами, с фарфоровой кожей – такого тонкого фарфора, что он кажется почти голубым, – я здесь сегодня, 13 июля 1999-го, одна, за рулем моей машины, на шоссе, ведущем в Ле-Туке, где я никогда не была.
По «Авторадио» в третий раз с утра передают новую песню Кабреля «Мертвый сезон». Слова кажутся мне слишком меланхоличными и холодными для летнего шлягера.
- А море не знает
- Ни печали, ни сна,
- Песню «Где ты? Где ты?»
- Напевает волна.
Я предпочитала, в теплоте моих тридцати пяти лет, в тогдашнем аппетите моего тела, наконец-то снова крепкого после трех беременностей, дурацкие и какие-то голодные слова некого Патрика Кутена:
- Я люблю смотреть, как девушка на пляже
- Разденется, как паинька, и ляжет,
- А глаза вопрошают: что это за парень…
Но парень, которого я любила, который смотрел на меня, когда я шла по пляжу, этот парень, ставший моим мужем, потом отцом моих сыновей, больше на меня не смотрел.
Завтра мне исполнится пятьдесят пять лет.
Я родилась 14 июля 1944-го. Очень насыщенный год, занимающий много страниц в учебниках истории. Среди хороших новостей этого года: Ануй ставит «Антигону» в театре «Ателье» в разгар оккупации; Пьер Броссолет[28] предпочитает самоубийство признаниям; в Нормандии 6 июня высаживаются сто тридцать две тысячи солдат союзнических войск; Паттон[29] входит в Динан, потом в Ванн, потом в Дре, потом освобождает Шартр – силен все-таки Паттон; Леклерк освобождает Париж, и де Голль произносит свое знаменитое «Париж, Париж оскорбленный! Париж сломленный! Париж замученный! Но Париж освобожденный!»; Лина Маржи[30] поет «Ах, белое винцо», а Арагон выпускает «Орельена». По части плохих: Деснос и Мальро арестованы; тридцать пять участников Сопротивления расстреляны у водопада в Булонском лесу; шестьсот сорок два человека убиты в Орадур-сюр-Глане; последний поезд с заключенными отправляется из лагеря Дранси в Освенцим; можно насчитать еще десять тысяч трагедий, которыми заполнены десять тысяч книг.
Пятьдесят пять лет назад мои родители назвали меня Моникой. Это было в духе времени, как Мари и Николь; но я всегда думала, что есть толика садизма в том, чтобы назвать Моникой розовенькую новорожденную кроху. Я предпочла бы что-нибудь не столь резкое, нежнее, женственнее. Что-нибудь сладкое во рту мужчины. Например, Жанна. Или Лилиана. Или Луиза.
Завтра меня будут звать Луизой.
Я улыбаюсь в машине, думая о «Мертвом сезоне».
И спрашиваю себя, не у меня ли наступил этот мертвый сезон. В моем возрасте.
Я спрашиваю себя, станет ли, глядя, как я иду по песку сегодня – живот потяжелее, мускулы не такие упругие, не такие подвижные, – оголодавший поп-певец по-прежнему петь: «Их груди, полные желанья жить / Их глаза, ускользающие, когда смотришь на них». Правда, невзирая на несведущего и грубого любовника в юности, невзирая на кормления, трещины, невзирая на этот ужасный закон всемирного тяготения, у меня есть еще кое-какие аргументы по части груди.
Народу на шоссе – не протолкнуться. Приходится резко тормозить.
Но я не злюсь. В воздухе витают запахи гудрона, лакрицы и табака; обещания детства, каникулы.
В Ле-Кротуа на указателях значится, что до Ле-Туке пятьдесят три километра. Я буду там меньше чем через час. А уже через час с небольшим буду в номере, который забронировала на две ночи в отеле «Вестминстер», примерять новый черный купальник. Качественный покрой, ловкая посадка и смелый вырез на груди. Пользуйся тем, что имеешь, говорила моя мать. Я закажу шампанского; розового «Таттинже», вот как! Хорошенько замороженного. И буду кружиться, как Пегги Сью в своем серебристом бальном платье.
Пузырьки будут лопаться на моем языке, на нёбе; они образуют буквы, составят фразу, которая нашепчет мне, что я еще хороша и привлекательна. И, главное, желанна, а то в последние несколько лет мой муж заставил меня в этом усомниться.
Эта красивая фраза меня убедит, что мужчина еще может для меня стать животным, вернуться со мной к истокам, в эпоху огня и грубых насущностей, которые суть сама соль желания.
Перед большим зеркалом в номере мои руки станут ласкать мой живот, пальцы ущипнут плоть, по-доброму. И я засмеюсь, и от смеха еще больше похорошею, я это знаю. Мне это всегда говорили.
Завтра я буду Луизой.
Завтра мне еще придется встретиться с чудовищами. Совершенные тела – какой ужас. Эти тела с безупречными грудями благодатью молодости или при помощи скальпеля. Великолепные тела, сбежавшие из весенних журналов, с их глянцевых, амбровых страниц, которые можно увидеть теперь на берегу моря, в нескольких метрах от нас, от наших мужчин, от наших раздавшихся, израненных животов. Эти тела с бесконечно длинными ногами, выставленными напоказ на террасах кафе, под легкими юбчонками, точно «циркули, которые мерят земной шар во всех направлениях»[31]. Эти тела мечты, непрестанно напоминающие мне, чего мы после пятидесяти лишены; что жизнь, роды, годы, злое время и тайные страдания отняли у нас. И коль скоро мой муж его больше не видит, я выставлю мое тело на обозрение охотникам, дикарям и прочим хищникам, которых сама плоть лета делает людоедами. Я отдам им мое тело матери, давней любовницы, в надежде, что его пожрут, как все другие.
Я знаю, что на моем теле записаны мои битвы. Серебристые растяжки внизу живота – трое моих сыновей были тяжелы. Выступающие вены на ляжках. Мозоли на ногах. Но моя фигура осталась грациозной, лицо красивым – я давно ухаживаю за ним, берегу кожу от чрезмерного солнца и табака, делающих ее сухой и серой. И порой, еще совсем недавно, когда я одна или даже с мужем, бывает, что мужчины улыбаются мне, и их улыбки как комплимент, как ласка, а взгляды их задерживаются на моей спине, когда я прохожу мимо. И мне вдруг кажется, что я вернулась в годы жара и огня, хоть я давно уже в возрасте нежности, этой крошечной привязанности, которую дарит мне мой муж после бурь страсти. Я была любима; немного – до него, очень – с ним; роман длился больше четверти века. Любовь была сильна поначалу. Огромна. А потом, очень скоро, трое детей. Много смеха. Были и страхи: два падения с велосипеда, одно с угнанного мопеда, разбитый до кости подбородок, аллергия на яйца, бритая наголо голова, еще падения, с яблони, со второго этажа, бесконечная скарлатина, проваленные экзамены, ребенок, потерявшийся на пляже 15 августа, фаланга мизинца, откушенная злобной таксой, выбитые зубы и три первые любовные горести.
Наши дети выросли очень быстро.
Я бесконечно любила быть их мамой. Заниматься ими, давать волю исконным жестам: ласкать, лечить, стряпать – я создала домашнюю пиццу и креативные блинчики, от которых они были без ума, – выбирать им одежду, рассказывать по вечерам сказки, целовать, выслушивать признания, плакать вместе с ними, смешить и даже вызывать спасателей, в тот день, когда пришлось «отклеивать» руку от кухонной стены и еще в тот, когда вытаскивали синий раздутый палец из бутылочного горлышка.
Летние каникулы мы проводили на юге. Сен-Рафаэль, Ла-Гард-Френе; Сен-Тропе в одно лето – но нам всем не понравилось. Мы снимали дома на месяц; муж был с нами две недели, уезжал на свои стройки или к письменному столу и возвращался на уик-энды. Дети проводили дни на пляже со мной, потом, позже, в пору отрочества, ломки голоса, первых усов и прочих нарождающихся безобразий, они пропадали целыми днями. Приходили вечером с речами, полными пива или «Монако»[32], со вкусом клубничной помады на губах и запахом светлого табака в волосах, часто с красными щеками, порой на дрожащих ногах. И тогда я гордилась ими, и завидовала их порывам, тоскуя о своих, и сокрушалась, что так быстро наступает он, возраст мужчины.
Теперь они взрослые. И больше не проводят лето с нами. Мы теперь не уезжаем на каникулы всей семьей. У них свои пляжи, другие постели вечером, другие объятия, другие тени, и, наверно, им и теперь есть чего по-хорошему стыдиться; но об этом они мне не говорят. Видно, считают меня слишком старой для этого.
После детей пришло все то, чего мужчинам не понять.
Бесконечная печаль. Приливы жара. Набор веса. Высыхание кожи. Головные боли. Перепады настроения. Нескончаемая скорбь по утрате моего тела, которое было способно рожать детей, моего чрева, в котором угасала жизнь; которое было теперь создано лишь для удовольствия, подбадривала меня моя гинекологиня. Вот именно, удовольствия. Которого муж мне больше не доставлял.
В дальнейшем наши летние каникулы стали короче. И дальше. Остров в пятнадцати часах самолетом. Шале в призрачных горах, в сердце Европы. Шоссе 66 по другую сторону Атлантики. Лишь бы ничто не напоминало нам былые счастливые летние месяцы. Запахи сосен или лаванды. Нескончаемые радостные трапезы. Визг из-за ос, которые непрошеными гостьями жаловали к столу.
После всех этих лет веселых какофоний мы с мужем оказались в невыносимой тишине.
Вечерами я уходила спать рано.
Вечерами он читал допоздна.
Мы были безутешны.
В иные ночи в нашей постели я вспоминала наши прежние слова. Слова наших первых аппетитов, которые дурманили меня; слова наших маленьких алчностей; наших трогательных смущений и моих бесстыдных требований. И тогда я произносила их про себя, эти канувшие слова. Они взлетали в темноте спальни и садились на мою кожу, на мою трепещущую плоть, и мои ломки глодали меня, подобно термитам.
Вот тогда-то, в пору этих погребенных слов, я и стала посещать маленький поэтический клуб в Сенген-ан-Мелантуа, в нескольких километрах от нас. В мои годы я полагала, что благоразумнее будет замахнуться на карьеру поэта, чем искать первого попавшегося места, к примеру, уборщицы в «Ашане» или надзирательницы в муниципальной гимназии.
Клубом руководила такая же «домашняя хозяйка», женщина с прозрачной кожей, хрупкого, поговаривали, здоровья, которую едва не отравила собственная кровь. Она писала стихи, которые ее муж, банкир, издавал за счет автора; свои коротенькие опусы она читала раз в месяц в гостиной их большого сенгенского дома. Чтения обычно сопровождались чаем и пирожными от Меерта, знаменитого лилльского кондитера. И если мы не всегда получали удовольствие от сонетов, дерзких анжамбеманов и редких парономазий, то неизменно наслаждались сладостями, в которых наверняка и была истинная поэзия, та, что рифмует «шоколадный мусс и драже» с «патом под крем-брюле».
Шутки ради я накропала пару-тройку шестистрочных строф (слишком трудно), перешла на пятистишия и четверостишия (с тем же успехом) и в конечном счете выдала несколько удачных, казалось мне, дистихов; но они пришлись не по вкусу бледной поэтессе.
– Вы не такая, как другие мои ученицы, Моника (я еще не была Луизой). Вы… Вы не такая, как я. Мы пишем стихи, потому что неспособны их прожить, мы слишком боязливы, слишком уже безропотны. А вот вы – вы созданы для страсти, для бездн, что делают женщин такими живыми. В вас есть что-то русское. Виктория, моя младшая, такая же. Ей всего тринадцать, но я уже угадываю это в ней, она будет способна на пожар страстей, на страдания и рай. Уезжайте, Моника, не заносите того, чего вам не хватает, на бумагу! Уезжайте, переживите страсть, сгорите, уезжайте и потеряйте себя; ведь в потере себя мы себя находим.
Она вдруг показалась мне очень усталой – наверно, слишком много было слов. Слишком много признаний – уже.
– Уезжайте в Ле-Туке, потеряйте себя там, где море отступает, как откинутая простыня, как бесстыдство. И потом, я знаю, что там еще встречаются джентльмены.
В тот вечер мы долго говорили с мужем. Я рассказывала ему о своей тоске и своих желаниях. Он слушал. Протестовал. Мы выпили бутылку вина, одну из тех, что он берег для «особых случаев». И пришли к согласию, смеясь и плача. И 13 июля 1999-го я уехала за сто восемьдесят километров от нас. Одна.
Туда, где море отступает. Как откинутая простыня. Бесстыдство.
И вот я в Ле-Туке. Еще цепочка машин, велосипедов, колясок на длинной красной лесной дороге. Скрытые дома по обе стороны, смех, плеск воды, запахи костров. Осталось потерпеть еще несколько тысяч метров, и вот уже появляется огромный «Вестминстер», весь из красного кирпича, с белыми балконами.
Часы показывают шесть, и, если верить Нострадамусу, конец света неотвратим:
- В году тысяча девятьсот девяносто девятом
- через семь месяцев
- С неба придет великий Король ужаса,
- Воскресит великого Короля Ангулемского.
- До и после Марс будет счастливо
- царствовать.
В номере «Вестминстера» на низком столике стоит букет из пяти красных гиацинтов в красивой вазе.
Я улыбаюсь.
Началось.
Гиацинт, я знаю. Этот дивный цветок, произрастающий из луковицы, появился, очевидно, в Греции. Мифология рассказывает, что он родился из крови юноши, Гиацинта, которого убил Зефир во время неосторожного броска диска Аполлоном[33]. Опечаленный этой трагедией, Аполлон создал из крови Гиацинта красный цветок, чтобы он мог возрождаться вечно.
Говорят еще, что красный гиацинт означает: хотите поиграть в любовь? – с толикой эротизма.
Гиацинта – это еще и имя, ныне подзабытое, святой XVII века, монахини-клариссинки из Витербо, которая ушла в монастырь в угоду родителям и вела там скандальную жизнь больше десяти лет.
Скандальную.
Как и собиралась, я заказываю бокал розового «Таттинже», хорошенько замороженного. Потом опять примеряю мой новый купальник. В большом зеркале рассматриваю грудь, длинные тонкие ноги, ягодицы, бедра. Щиплю мою лакомую плоть. И смеюсь, и мой смех, я это знаю, красив и чист.
Пузырьки шампанского подсказывают мне красивые фразы; и другие, которые немного смущают меня.
Позже я надеваю короткое черное платье; мои ноги, точно циркуль, смогут мерить глазные яблоки мужчин, как земной шар, во всех направлениях.
Да, мое сердце срывается с цепи, когда я вхожу в полутемный бар отеля. «Мэхогэни». Много народу, много шуму. Мне вдруг кажется, что мое платье выглядит неуместно. Но улыбки влюбленных меня успокаивают: здесь открываются двери, даются головокружительные обещания, здесь нет приличий. Лето, полумрак, а алкоголь раздевает всякую стыдливость. Мужья далеко, и жены одни.
Свободных столиков нет. В углу, в сторонке, сидят рядышком старичок и старушка, потягивая портвейн. Они смотрят друг на друга влюбленными глазами. Их пальцы, маленькие, скрюченные артритом змейки, соприкасаются, переплетаются, и мне вдруг становится трудно дышать, потому что я угадываю огромную историю любви, той, о какой мы все мечтаем, но она никогда не приходит, оставляя вместо себя лишь горечь маленькой жизни. Наши любови всегда нам тесны.
– Вам нехорошо? – спрашивает меня старушка.
Глаза у нее светлые, добрые. Я лепечу в ответ:
– Нет. Я…
– Присядьте на минутку, – предлагает она, – здесь так жарко.
И я усаживаюсь в единственное свободное креслице напротив них. У него тоже светлые глаза, впалые щеки, высокие, изящно очерченные скулы. Они похожи, это естественно. И прекрасны оба. Не удержавшись, я говорю им это. Она, смеясь, отмахивается от моего комплимента.
– Это не мы, – говорит она, – это то, что мы пережили, прекрасно. Даже наши бури были прекрасны. Хотите стакан воды?
Я качаю головой. Спасибо. Я заворожена ими.
– Извините за нескромный вопрос, вы давно вместе?
На этот раз смеется он.
– Вы находите нас такой неподходящей парой?
– Нет. Конечно нет. Наоборот. Вы смотрите друг на друга так, будто только что встретились.
– Ах, мы уже пятьдесят с лишним лет встречаемся каждый день, – вмешивается она лукаво.
И вдруг вновь накатывают все мои ломки. В нескольких словах этой женщины, в их взглядах, в их бесконечной любви. Я встаю.
– Мне уже лучше. Спасибо вам.
Я удаляюсь. Ошарашенная.
Официант предлагает мне сесть у барной стойки.
Я взбираюсь на высокий табурет, обитый красной кожей; на такие задолго до меня усаживались Тамара де Лемпицка, Марлен Дитрих, Глория Свенсон или, позже, Лу Дуайон, Шарлотта Ремплинг и Кароль Буке, все из себя роковые. Закидываю ногу на ногу, медленно. Киношным рапидом. Никогда раньше я так себя не вела. И тотчас краснею. Бармен подает мне карту коктейлей. От одних названий ингредиентов у меня кружится голова[34]. Я размышляю несколько минут, как вдруг мужской голос шепчет совсем рядом, прямо мне в шею:
– Забудьте все это. Вам идет только шампанское.
Я вздрагиваю. Боже мой, это произошло так быстро. Как ненасытен аппетит мужчин и их нетерпение обладать, порой столь мало лестное. Инстинктивно я тяну платье вниз – старый рефлекс покойной Моники. Мне нравится этот голос. Теплый. Низкий. Хорошо поставленный. Нравятся слова, которые он произнес. Точные и волевые. Слова знатока. Когда я оборачиваюсь, не спеша, чтобы увидеть его лицо, его уже нет. Наверно, ему не понравилось то, что он увидел. Мои ноги. Моя фигура. Мой возраст.
Я заказываю бокал шампанского.
Я хочу, чтобы со мной заговаривали не потому, что я одна, а потому, что я красива. Не потому, что у меня есть опыт, а как раз потому, что я ничегошеньки не знаю.
Ну конечно; позже со мной заговорили. Предложили присоединиться к группе. Почему бы не поужинать у Перара, рыбный суп там, говорят, исключительный. Выпить по последней еще где-нибудь. Пойти потанцевать. Но мне не нужны новые друзья, не нужны веселые застолья, не нужны неуклюжие соблазнители и танцоры на балу 14 Июля, нет. Я хочу быть покоренной, похищенной. Хочу быть растерзанной.
Но мужчины слепы.
Я хочу этой крайней женской опасности. Той, что заставляет верить словам песен: «Иди ко мне, клянусь тебе, любя, / Что до тебя я не знал никаких до тебя»[35]. Этой опасности, что примиряет с животным в нас, с отчаянием и ликованием. Желание. Настоящее. Насущное. То, которому отдаешься без остатка. Которое несет нас к гибели. И оставляет нам порой только наши слезы.
Я покидаю «Мэхогэни» с теплыми звездами в глазах. Одна.
Потихоньку темнеет. Один за другим зажигаются фонари. Тепло. Я спускаюсь по улицам, которые указал мне портье в отеле, к Пляжному бульвару. Мне встречаются счастливые семьи, родители, снова держащиеся за руки, возбужденные и капризные дети. И молодежь, ее много приехало из Лилля, Амьена, Арраса, Бетюна, чтобы праздновать, танцевать, и пить, и ухаживать за девушками, ибо сказано, что летом тела говорят сами за себя и не нужно богатого словарного запаса, чтобы понять друг друга.
Но ведь всегда бывают несчастные девушки назавтра после лета. Злые парни. Упущенные поцелуи. Пропущенные удары. Безутешные горести. Мне встречаются все эти мечты о счастье тех, что работали, экономили или в чем-то себя ущемляли, чтобы оказаться здесь, на одну летнюю неделю, на вечер бала, чтобы запастись счастливыми воспоминаниями, красивыми и яркими картинами, которые однажды помогут вынести другие, невыносимые картины болезни, страха или одиночества.
В каникулы ненадолго возвращается детство, когда мы были бессмертны и знали, что вовек не расстанемся.
Город установил большой подиум на паркинге, для завтрашнего бала. Небо светлое, сияют разноцветные лампочки; потрескивают волоски, словно мечутся внутри испуганные бабочки. Ребятня уже танцует. Они принесли музыку, напитки, которые не дают спать. К ним присоединились несколько взрослых и кружат своих новорожденных.
Наблюдая за ними, я вспоминаю другие, далекие кружения. Мой первый танец в двенадцать лет, с мальчиком, который сильно потел. В четырнадцать – слоу с моей лучшей подругой, высокой, рыжей, чьи волосы пахли сырым лесом, влажной корой; мы обе были смущены, а потом поцеловались, а потом наши руки заплутали, и лес стал осиянным, а потом наш секрет был нашим сказочным сокровищем.
На пляже я снимаю туфли. Песок прохладный, почти холодный. Я направляюсь к морю, откуда бегут мне навстречу отважные и продрогшие дети. Матери ждут их с махровыми полотенцами и ласковыми словами. Там, дальше, наездники едут шагом, их тени вытягиваются на песке. Поодаль горит костер, вокруг молодые парни и девушки, ветер доносит гитарные аккорды, запахи жареного, взрывы их смеха. Стемнело. Никто не хочет уходить. Все хотят жить.
– Бокал шампанского вам очень шел.
Я вздрагиваю, но не оборачиваюсь. Он идет за мной, в метре, даже меньше. Мне не страшно. Я его знаю.
– Вы очень быстро исчезли давеча в баре отеля.
– Там было слишком людно.
– Не очень по-рыцарски с вашей стороны, не правда ли? Значит, вас замучила совесть, и вы последовали за мной сюда, чтобы извиниться за то, что сбежали.
– Я ни о чем не жалею.
– Может быть, вы из робких мужчин, пытающихся сделать робость своим шармом?
– Нет.
– Значит, женаты?
– Да.
– И зачем женатый мужчина накануне 14 Июля, в сумерках, преследует женщину на пляже?
– Он пытает счастья.
– Это не очень лестно для меня.
– Моя жена уехала без меня на неделю.
– Тоже не очень похвально.
– Извините меня. Вообще-то я не привык заговаривать с женщиной, которая идет босиком по пляжу в ночи.
– Но это не помешало вам чуть раньше заговорить с замужней женщиной в баре?
– А. Вы замужем?
– Да.
– А ваш муж не здесь?
– Он, возможно, с вашей женой.
Я сошла с ума.
– Не думаю. Она слишком серьезна для этого.
– Но может быть, мой муж – сказочный соблазнитель и умелый краснобай, не в пример вам.
Сошла с ума. Подтверждаю.
– Вы были первой. В первый раз я это делаю.
– В первый раз? Вы, однако, смелы для новичка. Или «Вам идет только шампанское» – это реплика из книги?
– Я никогда никому этого не говорил. Вы первая.
– Я была. Я есть. Спряжение вас опасно приближает.
– Я увидел сначала ваши ноги. Мне вспомнилась фраза Шарля Деннера в фильме Трюффо. Потом ваши бедра, когда вы взбирались на табурет. Потом то, как вы закинули ногу на ногу, почти рапидом. Как глиссе.
В точку.
– Вы еще не видели моего лица?
– Я еще не видел вашего лица. Я дошел до затылка, когда прошептал вам эту дурную реплику из книги.
– Она была прелестна.
– Вы не походили на женщину, заказывающую коктейль со смешным названием и вынужденную терпеть патетические жесты бармена, который смешивает его при ней, думая, что держит в руках статуэтку «Оскара» в Голливуде. Шампанское было единственным выходом.
– Почему вы сбежали?
– Потому что вы могли найти меня очень безобразным.
– Вы безобразны?
– Уже темно. К счастью.
– Я, может быть, не так очаровательна, как вы думаете.
– Темно.
– И не так молода.
– Непроглядная темень.
– Мне нравится ваш голос.
– Он впервые говорит слова, которые я вам говорю.
– А дальше?
– А дальше? Это напоминает мне Рок-сану[36].
– …Вот канва! По ней набросьте вы узоры прихотливо.
– Вы меня волнуете. С первой минуты, когда я вас увидел.
– Но вы женаты.
– Вы тоже замужем.
– Вы ей изменяли?
– Нет.
– У вас когда-нибудь было такое желание?
– Желание – нет.
– А случаи были?
– Да.
– Набросьте же узоры прихотливо.
– Ни одной, которая стоила бы потери себя.
– Но если бы хоть одна того стоила?
– Я ее не встретил.
– Вы же все-таки заговорили со мной. Я могу того стоить?
Сошла с ума окончательно и бесповоротно.