Четыре времени лета Делакур Грегуар
Любовь – это когда у тебя всегда что-то есть впереди, новое утро, потом еще одно. Нас же больше ничего не ждет или так мало. Угроза теперь внутри.
Мы очень постарели. Наши тела устали. Боль показывает кончик своего гадкого носа. Наши пальцы оцепенели и скрючились. Мы сыты воспоминаниями, и ты – одно из самых лучших. Мы не хотим, чтобы прелесть любви была изуродована и нам осталось бы только горевать о безобразном. Мы все еще красивы, одна женщина сказала нам это не далее как вчера, в отеле, но красив больше он; я ему этого не говорю, потому что он называет меня лгуньей или льстицей. Видишь, он меня еще смешит.
Наш уход вдвоем – блаженство. И нет места грусти.
Этой ночью на пляже, идя по воде к нашим звездам, мы будем думать о тебе, что была огромной радостью в нашей жизни.
Боже, как я плакала об их большой любви.
Об их последней свадьбе.
Потом мы с Ади бегали по французским консульствам, чтобы хоть что-нибудь узнать о моих родителях, провели немерено времени в Интернете, часами и часами звонили во Францию. В мэрии, в местные газеты, в жандармерию. Мы ждали века. И вот однажды с нами связалась одна дама (дай ей Бог) из ратуши Ле-Туке. Она помнила старика, которого нашла на пляже молодая женщина десять лет назад, в вечер бала. Его так и не опознали. Ему дали имя мсье Роз, потому что перед смертью, в Институте Кало-Элио в Берк-сюр-Мер, он говорил только одно слово, одно и то же. Роза. Литания любви.
Я долго плакала. Плакала о розах моих родителей, о «Дамасках», «Детях Орлеана» и «Маршалах Даву» моего детства. Плакала о прекрасном имени моей матери. А потом Ади, мое убежище, Ади, моя радость, сжал меня в своих сильных объятиях и прошептал: иди ко мне.
Мы приехали во Францию в начале июня. Мы отыскали следы моей матери в Институте судебной медицины Ланса, где тело, найденное двумя мальчишками на пляже в Виссане, было подвергнуто вскрытию. Утопленница. Мне показали удивительную картинку: ее лицо, восстановленное на компьютере. Это была она.
Ее похоронили в общей могиле на Восточном кладбище в Салломине. Там, на этой безымянной могиле, я поклялась перевезти ее в Ле-Туке, вернуть к нему, и коль скоро «…невиданное дело/двухместный гроб…»[50], выгравировать два их имени, связав их, переплетя, чтобы они были единым целым.
Из Ланса мы поехали в Ле-Туке.
В это утро навис дождь. На дамбе хнычут дети, матери одели их в плащи. Пляж полупустой и серый.
Бульвар Канш, и сторож показывает нам, где находится могила мсье Роза. Мы подходим, на надгробии сидит женщина, и я узнаю на камне рядом с ней «Эжени Гинуассо» – отливающую лиловым.
Женщина держит в руках книгу и читает тихим голосом, медленно; так дарят слова в больнице человеку, лежащему в коме, на случай, если он еще слышит.
На случай, если он еще жив.
Я взволнованна, я спрашиваю ее, знает ли она этого… мсье Роза. Она улыбается мне. Отвечает, что да. Что нет. Что вообще-то…
И тогда я сажусь рядом с этой женщиной и рассказываю ей историю Пьера и Розы, а она в ответ рассказывает мне свою, драгоценную и редкую, о последних часах моего отца.
От автора
Клоду и Одетте Ф. было восемьдесят четыре и восемьдесят один. Их обнаружила домработница на четвертом этаже зажиточного дома в VII округе Парижа. Они умерли вместе.
Парикмахер Одетты скажет потом: «Когда видели одного, видели и другую».
Бернару и Жоржетте С. было по восемьдесят шесть лет, когда их нашли без признаков жизни в номере «Лютеции» в Париже. После их последней ночи вдвоем.
Филемон и Бавкида (немного пораньше) поведали богам, пожелавшим вознаградить их за добродетель, о своем желании умереть вместе. Когда подошел их срок, они посмотрели друг на друга и увидели, что покрываются листьями. Потом обрастают корой. Он превратился в дуб, она в липу. Но у дерева был один ствол. Они остались связаны навеки.
Наконец, еще немного дальше от нас, где-то году в 3800 до нашей эры (датировка по углероду-14), в пещере Дирос (Пелопоннес) молодая женщина и молодой мужчина нежно обнимались. Их скелеты, по-прежнему сплетенные в объятии, нашли пять тысяч восемьсот тринадцать лет спустя. В июле 2013-го.
Благодарности
Бессмертник – Карине Осин.
Лихнис – Лорану Лаффону.
Василек – Эмманюэль Алибер.
«Гвоздика поэта» – Анне Пиду.
Лобелия – Еве Бреден и Маргарите
Мадзителли (по одной каждой).
И наконец, «Пимпренель» – Дане.
Четыре пятьдесят
Я покинул террасу кафе, оставив позади смех, новые встречи, обалденную восьмидесятиевровую малышку ФФФ, и ушел в ночь среди жутковатых теней.
Откуда выглядывают порой чудовища.
Он в своей комнате отдыхает, сказала она мне, когда я вошел к ним. Он еще не приемлет реального положения вещей говорит о недомогании очень мило что ты зашел, но я думаю не стоит его беспокоить я скажу что ты приходил он будет рад ему теперь понадобится поддержка, а ты же знаешь какой он гордый это будет непросто ему все еще кажется что он самый крепкий и самый сильный мне так тяжело если б ты знал как мне тяжело очень мило что ты зашел черт я не хотела плакать готово дело они сами текут как я рада что он не видит меня такой плачущая женщина это так некрасиво кто хочешь испугается косметика течет ужас ах какой ужас что это свалилось на нас.
Я обнял ее, и она долго плакала. Мне вспомнились мамины слезы, когда она порой, оставаясь одна, оплакивала жизнь, которой у нее не было. Зеленые глаза – это еще не все, сказала она мне однажды, этого мало для упоения, они смотрят на тебя ночью, и бывает даже немного страшно.
После появления моих сестер-близняшек мама спала в отдельной комнате. Уж лучше воздержание, чем нехватка страсти, говорила она. Позже она заведет несколько любовников, забудется в нескольких иллюзиях. Она пристрастится к светлому пиву, никогда не бросит своих ментоловых сигарет, невзирая ни на чьи проклятия, и будет мечтать в клубах дыма о жизнях, которые могла бы прожить, о морских берегах, где ветер срывает шляпы и красит румянцем щеки; о тех чудесных краях, где можно выкрикивать в полный голос слова, от которых больно, потому что ветер заглушает их и они никому не слышны. Печаль, горе, боль, трусость.
Моя мама недостаточно любила себя, чтобы быть счастливой.
Однажды ночью она прилегла ко мне на мою детскую кроватку. Я подвинулся, вжался в стену, не помня себя от счастья, что она со мной. Она долго лежала молча. Я слушал ее умиротворяющее дыхание, чувствуя себя совсем как в те слишком редкие минуты покоя и безмерной радости, когда она позволяла мне посидеть рядом с ней в гостиной, пока курила. Я любил кисловатый запах окутывавшего ее тумана, пытался глотать его, пропитаться им насквозь. Ментол был ее запахом; я тоже хотел им пахнуть, потому что мне не хватало ее ласк, ее слов, ее взглядов. Потом, уже когда она уйдет, я попрошу отца сделать мне такие духи – и он сделает их на основе формулы С10Н20О с эссенцией перечной мяты. Она долго лежала так рядом со мной, и, когда я уже думал, что она уснула, вдруг пробились слова, ласковые и суровые одновременно: никогда не будь таким, как твой отец, Антуан, будь жестким, будь сильным, бери свое, не церемонься с женщинами, кружи им головы, морочь, обещай даже то, чего не сможешь исполнить, все мы живем надеждами, не действительностью. Действительность – это для ослов и глупцов, ужин в половине восьмого, мусорное ведро, вечерний поцелуй, воскресные пирожные по четыре пятьдесят от «Монтуа», жизнь можно загубить так быстро, Антуан, так быстро.
Ее слезы капали на мою шею, обжигающе горячие, а я притворялся, будто сплю.
Жена моего отца свои слезы вытерла и еще раз поблагодарила меня за то, что пришел, поблагодарила за мою доброту. Но это была не доброта, это была трусость. Я боюсь недуга, боли, немощи; еще боюсь одиночества, холода, голода; боюсь жизни без благодати и без любви. Я не стал мужчиной, о котором мечтала моя мама, не было у меня этого мужества.
Я поцеловал жену моего отца и пошел домой.
Тридцать тысяч евро
Футбольный мяч перелетел через ограду сада. Ребенок выбежал, чтобы его поймать. Пересек дорогу, не глядя по сторонам. И проезжавший мотоцикл не смог избежать столкновения. Тормозной след показывал, что он лишь чуть-чуть превысил допустимую скорость. Ребенок был сбит и сильно ударился головой. Шесть дней он пробыл в коме. Мотоциклиста же протащило по асфальту метров тридцать за левую ногу, зажатую под ста восьмьюдесятью килограммами мотоцикла. Ему пришлось ампутировать ступню.
Меня направили осмотреть поврежденный мотоцикл – большой «Хонда-хорнет».
Вот это и есть моя работа. Я должен видеть то, чего никто не видит, объяснять то, что не поддается объяснению. Я делаю это для двух страховых компаний. В данном происшествии должно быть учтено многое: компенсация за причиненный вред (ПВ), перманентный эстетический ущерб (ступня в минусе), ущерб здоровью (опять же ступня), моральный ущерб (МУ), сумма расходов на лечение до полного восстановления (РЛПВ), возмещение стоимости или ремонт транспортного средства и т. д. На этом мотоцикле выхлопные трубы, ведомые шестерни коробки передач и головка цилиндра оказались не «родные»; мотоцикл, стало быть, был подвергнут «тюнингу» и подпадал, таким образом, под статью закона: тридцать тысяч евро штрафа, два года тюрьмы.
То есть мотоциклисту ничего не возместят. Родители ребенка подадут на него в суд. Он проиграет. Заплатит из своего кармана за ущерб, причиненный маленькому футболисту. Короче, жизнь ему сломают.
Я не раз ловил кайф от мысли, что могу изменить чью-то жизнь. В лучшем случае я был ангелом, в худшем – идеальным монстром, на которого не падет и тени подозрения; я мог бы, например, умолчать о «тюнинге» мотоцикла, и мой клиент вышел бы из этой передряги, ра-зумеется, без ноги, зато с компенсацией около ста тысяч евро.
Было бы на что начать новую жизнь, погреться на солнышке, попивая blood and sand в баре отеля с непроизносимым названием в Мексике или где-то еще. Пережить все, о чем мы мечтаем и чего никогда не делаем. Моя мама тоже хотела бы иметь сто тысяч евро, хотела бы сказать химику, что между ними нет никакой химии, и уйти; дать себя похитить, дать себя сожрать людоеду, спалить страстью и развеять пепел.
Но я не посмел. Я никогда не смел. Мне платят за то, чтобы платить как можно меньше. Мне платят за то, чтобы я был бессердечным и бесчувственным, я не имею права протянуть руку тонущему, во мне нет места жалости, состраданию, какой бы то ни было человечности; эти слова мне незнакомы. Жизнь моему калеке сломают, как была сломана моя; с самого начала.
Где начинается трусость, Леон? Во взгляде матери, который не может оторваться от пары зеленых глаз праздничным днем 14 Июля на площади Аристида Бриана? Во вздохах студента-химика, отказавшегося от помыслов изменить мир ради девушки, которой понравился цвет его глаз? В ментоловом дыму, мягко успокаивающем и заставляющем день за днем отказываться от всех красот мира? В руках, бросивших ребенка, вот так запросто, предоставивших его самому себе?
Где она начинается? Не надо ни матери-самоубийцы, ни отца-беглеца, не надо взрослого, который бьет или лжет. Не надо трагедий, крови. Злых слов у школьных дверей достаточно, ты и сам об этом кое-что знаешь. Поцелуя, не слетевшего с маминых губ, достаточно; улыбок, не опустившихся вам на плечо мягко, как перышко. Достаточно кого-то, кто вас не любит.
Я очень рано узнал, что я трус.
Пятьдесят сантимов
А ведь в детстве я пытался быть сильным.
Я записался на дзюдо, и на третьем занятии «зеленый пояс», ненамного меня старше, унизил меня джуджи гатамэ, железным захватом с гиперрастяжкой через лобок. Обнаружив, что слова, если они сказаны к месту, могут быть действеннее кулаков – мама наносила отцу удар в солнечное сплетение, бросая: «Ты так меня разочаровал, Андре», – я переметнулся в школьный драмкружок.
Там меня научили дышать. Поставили голос. Мне казалось тогда, что сказать «заткнись» утробным голосом уместнее, чем гнусавым, а упругое тело таит в себе угрозу большую, чем скукоженное. Там я понял, что нужно производить впечатление, но мне-то впечатлить было нечем: ни веса того, ни плотности, что делают мужчину таким мужчиной, о каком мечтала моя мама. Мои родители не восторгались мною ни в колыбели, ни после – видно, вовсе нечем восторгаться. Женщины у меня, однако, были. Меня обольщали. Ради меня хотели умереть. Со мной хотели жить. Просили кто детей, кто нежности. Видели во сне, чего-то ждали, хотели пить со мной коктейли в Мексике или где-то еще. И все ради моего счастья.
Но все эти восторги были потом, а тогда мне пришлось сыграть одного из двух грузчиков в пьесе Фейдо[51] «Сегодня я, а завтра ты!» в спектакле на выпускном. Роль без слов. Я опозорился, больно ушибся, а упасть ухитрился так, что увлек за собой другого. Мне все еще хотелось быть сильным. На школьном дворе я приметил некого Фредерика Фромана. Этакий рак-отшельник в очочках, алюминиевая оправа, линзы, как бутылочные донышки; из тех, кого вечно теряют в супермаркете или на пляже. Я предложил ему со мной дружить. Он оглядел меня с головы до ног и улыбнулся, искренне тронутый, что вызвало у меня неприязнь. Уже тогда. Я пригласил его к себе домой после уроков, и он согласился с радостью, которая до сих пор сидит во мне занозой. Мы шли через сад Монстреле, где моя трусость взяла верх.
Дерись.
Что-что?
Дерись, если ты мужчина.
И я сжал кулаки, уже готовый ударить. Дерись. Защищайся. Я наступал. Грозный. Трусливый. Такой трусливый.
Давай, давай, дерись.
Его руки безнадежно свисали вдоль тела. Одна из моих метнулась, как сорвавшаяся с тетивы стрела, и попала ему в рот; я расквасил кулак о его зубы. У меня пошла кровь, и у него пошла кровь.
А я думал, ты хочешь со мной дружить.
И тогда моя трусость хлынула слезами, а Фредерик Фроман подошел ко мне, и с его окровавленных губ слетели слова, осудившие меня на вечное проклятие: я знаю, что такое не быть сильным, я на тебя не сержусь. Я бы и сам себя ударил. Я бы и сам.
Моя алая рука пожала его руку. Еще сами того не зная, мы стали друзьями, и, наверно, навсегда.
В булочной на улице Кревкер я купил ему батончик «Марс» за пятьдесят сантимов, мое жалкое извинение. Он посмотрел на меня маленькими грустными глазками побитого пса. Фпафибо, но, по-моему, ты фломал мне фуб.
В тот день родился ФФФ, Леон.
Флавный Фредерик Фроман.
Шесть франков
Моя мама обожала читать. Читала запоем Саган, Кардиналь[52], Баржавеля[53]. Едва поднявшись с постели, она спускалась и бралась за книгу, а мной заниматься приходила няня, жившая по соседству, полька. Потом были ясли, потом беби-ситтеры по шесть франков за час, вечерами, хотя она была все там же, в гостиной. Сидела неподвижно, глаза ее блестели. Отец говорил, что мама грустит, но я-то знал, что это от пива, которое она пила иногда с самого утра. Однажды она призналась мне, что была слишком молода, чтобы иметь ребенка. Ты не думай, что я тебя не хотела, говорила она; я себя не хотела. Я не понимал. Она попыталась объяснить мне: роль идеальной мамочки семейства не была ее мечтой. Неинтересно ей это, вот и все. А я? – спросил я. Как же я, ты меня любишь, мама? Любишь? Тот же вопрос, что задаешь ты, Леон. Она ответила: Наверно. Наверно, люблю, но кому это нужно?
Я вырос в запахах, которые не были ее запахами, на руках, которые не были ее руками, Леон. Я вырос без материнской ласки. Вот почему нынче ночью я хочу, чтобы мы остались вместе, ты, Жозефина и я.
Зато тетушкам твоим повезло больше. К ним проявляли интерес. Без конца их фотографировали, снимки были повсюду, целые альбомы. Мои родители аккуратно складывали их, как будто боялись потерять. Они собирали все: рисунки, ленточки из волос. Восторгались их сходством, бледной прелестью их лиц, зелеными глазами, светлыми локонами. Похожие, казалось мне, на две фарфоровые вазочки, они никогда не расставались, даже в туалет ходили вместе. Мне не было места в их играх, я был не в счет, чувствовал себя невидимкой. Мне было двенадцать лет, а им семь, как тебе. Они со мной не разговаривали, они обсуждали меня между собой: от него плохо пахнет. Свитер у него дурацкий. Он ковыряет в носу. У него прыщи на лбу. И на носу тоже. Это оттого, что руки грязные. К счастью, твой дедушка был химиком, он сделал для меня крем, и прыщи исчезли. Сестры бывали иной раз жестоки; они говорили: кому нужен брат, лучше бы завели собачку.
Однажды утром одна из моих сестер не проснулась.
И вся наша семья рухнула.
Восемьдесят сантимов
Выйдя от отца, я вернулся домой, в глухую тишину. Дом был пуст. Вы ночевали у матери. Я не стал зажигать свет и долго сидел в темной гостиной. Много курил. Слез не было. Думаю, я не горевал. И не злился. Нет во мне этого страха.
Его недуг не дал о себе знать болью. Только безграничным лицемерием. Опухоль вышла за пределы кишечника, распространилась на лимфатические узлы, дала метастазы в печень. А он мог еще пожить.
Я скажу, что ты имеешь право не бороться, папа, я прощу тебя, мы все тебя простим, если вместо того, чтобы бессмысленно и неизбежно мучиться, ты предпочтешь отправиться на несколько дней на яхте по озеру Комо, пересечешь Прованс на «Бентли», попьешь «Шато Петрюс» 1961-го или 1990-го или посмеешься с моими детьми, с Анной, с теми, кто жив, или посмотришь в последний раз на фотографии Анн. Если ты предпочтешь вспоминать, верить в глупости, воссоединение, прощение.
Я закурил не знаю, которую по счету сигарету, и улыбнулся, вспомнив тот единственный раз, когда мы обедали вдвоем, тет-а-тет.
«Кафе де ла гар».
Он смотрел на меня серьезно, зелень глаз замутилась, словно волна взбаламутила ил. В молчании мы съели салат из сельдерея, потом он медленно утер губы жестким уголком белой накрахмаленной салфетки и заговорил.
– Недавно я получил письмо от некого мистера В*. Он пишет, что его дочь провела ночь с мальчиком.
Я залился краской. Не доешь я к тому времени закуску, подавился бы.
– Он пишет, что этот мальчик – ты, что это было в Англии прошлым летом, что ей всего четырнадцать лет и это возмутительно. И чтобы не пытался увидеться с ней, не писал и не звонил, даже не думал о ней ни секунды, иначе он подаст на меня в суд за растление малолетней.
– На тебя?
– На меня. До твоего совершеннолетия я за тебя отвечаю. Так что ты напишешь этому господину и пообещаешь ему все, чего он требует. Вот тебе восемьдесят сантимов на марку.
Была середина 1980-х. Мне только что исполнилось пятнадцать, и я был без памяти влюблен в Патрицию. Маленькая, волосы каштановые, большие серые глаза, серые, как небо в дождь, улыбка во весь рот. Был первый раз, робкий, нежданный; смех, слезы, пересохшие губы. А потом – этот удар под дых. Эти восемьдесят сантимов, цена моей трусости едва родившегося мужчины.
Ты не спросишь, хорошо ли мне было, папа? Не примешь меня в свой мир великанов? Не раскроешь объятия, чтобы вместе порадоваться?
Я покинул детство бесславно, вышел через низкую дверцу, пригнувшись от стыда.
Нет, я не спрошу, было ли тебе хорошо. Я ничего не хочу знать, этого нет в природе.
Я потерял тебя, папа, в тот вечер, когда победу одержали наши слабости. В тот вечер началось мое сиротское отрочество.
Потом я смотрел, как ты сосредоточенно резал и жевал вырезку. Ты густо намазал ее горчицей. Мне больше ничего не хотелось. Ни вырезки с кровью, ни твоей нежности. А когда ты глотал, мне казалось, что это немногое хорошее во мне ты кромсал на куски и ел. В тот вечер я почувствовал себя безнадежно пустым. С тех пор никакие твои жесты, взгляды, слова так и не смогли унять эту боль. ГИАЦИНТ.
Когда я загасил окурок, хлынули слезы. Нашелся отец, которого я наконец оплакивал. Тот отец, которого я лишился в вокзальном ресторане. Тот отец, о котором я так часто мечтал, представляя, что было бы с нами, со всеми нами, раскрой он мне в тот вечер объятия. Поговори он со мной как мужчина с мужчиной. Спроси: ты меня любишь? Тогда идем. Вставай, идем. Я отведу тебя к ней, а если ее отец вздумает нас донимать, я выплесну на него бутылочку пропановой кислоты. Нет, это ж надо! Давай, пошли.
Так я мечтал и смеялся. Смеялся.
Шестьсот пятьдесят франков и семьдесят сантимов
Похороны были назначены на вторник, в одиннадцать часов. Несмотря на просьбу моих родителей о церемонии в узком кругу, церковь была полна. Помимо кузенов, дядюшек и тетушек, соседей, знакомых явилась в полном составе клиентура Лапшена, чтобы поддержать того, кто столько раз спасал их – кого от позорного пятна соуса, кого от потравы колонии моли, кого от черноты на серебре или мучительных фурункулов. Горе моего отца огорчало их. Мама же хотела одного: чтобы поскорее это все закончилось, чтобы все исчезло. Тело. Чувства. Она не поняла означенной в счете суммы в шестьсот пятьдесят франков и семьдесят сантимов за хранение «ребенка до двенадцати лет».
Умерла, умерла, повторяла она, зачем теперь ее хранить? Мертвый ребенок не хранится, сразу гниет. Все разъест гниль, всех, кто любил ее.
Отец, чтобы хоть как-то разрулить ситуацию, счел за благо сам выбрать гроб «Детский» (длиной от метра) из тополя, восемнадцать миллиметров толщиной. На кладбище пошел дождь, обрушив прически присутствующих дам. Слезы стали черными, синими, зелеными, коричневыми, оранжевыми, фиолетовыми – вся гамма косметики Rimmel. Лица женщин походили на детские рисунки: рахитичные деревца, паутина, солнечные лучи, синий дождь, черные колосья. Это вызвало улыбки, даже смех, и то, чему полагалось быть печальным, стало легким и прелестным, как душа маленькой девочки. Моя сестра умерла во сне, и ни семейный врач, ни судебный медик не смогли объяснить, по какой причине. Быть может, ей не пришлась по душе ее полужизнь, быть может, она поняла, что, будучи лишь одним из двух крыльев, обречена летать по кругу.
После кладбища все пошли к нам домой. Ни дать ни взять, сцена из Феллини. Эти женщины с пестрыми лицами. Эти серые мужчины, мокрые и тощие. Все пили, закусывали птифурами от «Монтуа», шампанское развязало языки, сблизило людей.
До чего же грустно, что маленькая девочка вот так ушла. Семь лет, подумать только. Родители не должны хоронить своих детей. А другая? Близняшка? Это Анн, да? Нет. Анн – та, что не проснулась. Другая – Анна. Как она это перенесла? Они так похожи. Это ужасно, потерю сестры ей придется носить, как печать, на своем лице всю жизнь.
Никто не сказал, что мама, придя разбудить их в то роковое утро, лишь через несколько минут узнала ту, что умерла; они были в одинаковых пижамках, с одинаковыми накрашенными ноготками и одинаковыми каштановыми кудряшками. И в эти-то несколько минут неуверенности ее накрыл волной весь ужас ее жизни.
Она ушла от нас в тот же вечер. Оставила нас одних в нашем большом доме, среди пустых фужеров и полных пепельниц, бутылок из-под шампанского и водки, жирных картонок от «Монтуа», обувных коробок, похожих на маленькие картонные гробики, полных фотографий нашей умершей сестренки. Мама оставила нас, как избыток грязной посуды в раковине, белья в корзине; у нее не было больше сил, и снести она уже ничего не могла. Отец попытался удержать ее словом, жестом.
Все кончено, Андре, все кончено, мне очень жаль. Но ты… Нет. Не настаивай, прошу тебя.
Она взяла с собой кое-какие вещи. Книги Саган. Она погладила меня по щеке, поцеловала в лобик оставшуюся в живых, которая не пролила ни слезинки, только ничего не говорила, с тех пор как не проснулась ее копия.
Наша мама уходила.
Это было все.
Она аккуратно притворила за собой дверь, будто хотела, чтобы ее последний звук был как можно тише.
Тогда отец подозвал нас к себе. Он сидел в одном из кресел в гостиной, обставленной в стиле Людовика XV: это кресло мама с таким удовольствием заново обила модной в ту пору тканью с «психоделическим» узором в оранжевых тонах. Отец обнял нас. Он беззвучно рыдал. Его слабость убивала меня. И я вдруг принялся бить его, бить. Он ничего не сделал, чтобы увернуться от моих кулачков. Ничегошеньки. На мгновение мне показалось, что под гнетом навалившегося горя ему даже нравились мои удары.
Тысяча восемьсот семьдесят миллиардов евро
Нет, ты прикинь, что это за бардак, Антуан. Дня не проходит, чтобы не повесили на тебя новый налог. Чистят нам карманы. Аж в трусы залезут. Запросто так. Как ни в чем не бывало. Вроде как я бы пришел к кому-нибудь подхарчиться из его тарелки, потому что моя пустая. Вот увидишь, Антуан, скоро обложат налогом красавцев за то, что они бросают тень на уродов, и толстяков, а как же, они ведь срут больше других. Больше бумаги потребляют, больше воды. И жрут тоже больше. И места больше занимают. А там, глядишь, и тощих обложат за то, что жрут недостаточно, недостаточно потребляют. А уж если бы обложили дураков, загребли бы миллиарды. Хреновы миллиарды. Нет, ты скажи. Что за чертовня. Чиновников, видите ли, не тронь, такси не тронь, железную дорогу тоже, а зарплату депутатов – и думать не моги, им билеты на самолеты, на поезда, все на халяву. Нет, дураки – это мы с тобой. Вставили нам по самое не балуй. До глотки достали. Промышленники-ловчилы. Лаборатории, мать их за ногу. И хоть бы одного посадили. Эти еще, что радары изобретают. Нет бы изобрести что-нибудь хорошее, вроде таблетки от наших бед. От печали. А что делать. Что тут поделаешь-то. Лечь поперек кольцевой дороги? Объявить налоговую забастовку? Захватить самолет? Скоростной поезд? Как подумаешь, только в Китае один человек может остановить колонну танков. Мы по сравнению с ними мелочь пузатая. Они нам задолжали тысячу восемьсот семьдесят миллиардов евро. И никто не чешется. Орешь, орешь – и ни звука. Не пернет никто. С ума сойти. Достало все. Пошли, Антуан. Выпьем.
Вылитый брюзга-Габен мой ФФФ, когда на него находило. И надо сказать, что я, хоть и усмехался, разделял его негодование. Но у меня ни слова, ни слезы не находили выхода. Я никогда не смел. И не посмею. Я из тех, кто копит внутри; кто ничего не говорит, когда таксист выбирает кружной путь, когда старуха, под тем предлогом, что она старая, проходит вперед меня к кассе, как и тот таксист, поимев меня.
Моя трусость коренится в этом гневе, что не находит выхода. Я знаю, что способность прощать никогда не была присуща человеку, что надо бороться, посметь вернуться к животному состоянию, кусаться, защищаться; или уж сгинуть.
Я думаю об этом иногда. Сгинуть.
Никаких срочных дел у меня не было, и мы пошли пропустить по стаканчику задолго до вечера.
Знаешь, наши жизни предначертаны матерями. В тот день, когда матушка ФФФ обнаружила в банке с равиоли ядовито-розовый палец от резиновой перчатки и от ужаса хлопнулась в обморок, а сын кинулся к ней, решив, что мать умерла, она тем самым определила его путь. От него ничего не зависело.
Если так и дальше пойдет, мы в один прекрасный день найдем дерьмо в шоколадном печенье. Или конское копыто в лазанье с говядиной.
Получив диплом инженера, он стал консультантом по пищевой безопасности, в то время как я устроился экспертом в страховую компанию после трех лет учебы на юридическом и сурового обучения автомобильной технике. ФФФ был крестоносцем. История подтвердила его правоту: коровье бешенство, диоксин в курятине, эпидемия ящура, птичий грипп, кишечная палочка. Он мечтал о прекрасном мире, но между мечтой и банкнотой в двадцать евро сам понимаешь, каков оказывается выбор. Он был независимым консультантом, тогда как я работал на две крупные страховые компании, и наши кабинеты были рядом; позже мы наняли общую секретаршу на полставки. И порой ближе к вечеру ходили пропустить по стаканчику.
Официант принес нам пиво. ФФФ сделал долгий глоток, посмотрел на меня как-то странно, знаешь, как будто он был не он или я был не я, посмотрел и, в хаосе кафе, среди чужого смеха и чьих-то вздохов, тихо произнес: тебе никогда не хотелось пустить себе пулю в лоб?
Два кофейных жетона
В восемнадцать лет я искал встреч с девушками.
Я мечтал тогда о большой и трагической любви. О чем-то таком, что изобличило бы ложь моей мамы, моего отца, всех тех, кто расстается и, расставаясь, ломает жизни других и сеет за собой трупы.
О любви краткой и бесконечной одновременно.
На катке я заметил хорошенькую пышечку-блондинку. Ее виртуозные кренделя на льду создавали ощущение легкости. Мне вспомнилась Эли Макгроу[54], которая тоже каталась на коньках, любила Моцарта, Баха, «Битлз» и меня. Губы у меня синели, пальцы не гнулись. Однако я небрежно курил, позаимствовав у мамы ее жесты, казавшиеся мне тогда такими уверенными, такими пленительными. Еще я старательно выпускал виртуозные колечки дыма. Только на двадцать седьмом кругу она, кажется, наконец меня заметила. С тех пор я знаю, что женщины никогда не отдают все с первого взгляда. Хранят впрок. А мужчин снедает голод.
На каждом следующем кругу она посылала мне улыбку; на пятидесятом ее коньки процарапали лед, взметнув за ней два инеевых крыла. Она резко затормозила прямо напротив меня. Хороша она была только в движении. Но идти на попятный поздно. Она уже сошла с ледовой дорожки ко мне. И тогда я купил два кофейных жетона.
Через пять минут мы были снаружи, на солнышке, с напитками; еще несколько минут, и наши языки попробовали друг друга на вкус, смесь «Мокко-Ява», ее язычок был на диво нежным, губы горячими, пальцы влажными, и я забыл свои мечты о трагической любви, крат-кой и бесконечной, мне вдруг захотелось плоти, весомости. Захотелось того, что делает мужчин безумцами. Убийцами. Моя рука скользнула под ее свитер; она не противилась. Ее спина. Выпуклости позвонков. Пористость кожи. Родинки. Бюстгальтер, сдавивший ее округлости. Я силился его расстегнуть. Мои пальцы отчаянно копошились. И вдруг она засмеялась. Спереди, дурень! Мне недоставало старшего брата, живых близняшек, отца и даже матери, чтобы посвятить меня в эти секреты; научить быть сильным, брутальным, брать женщин с бою. Я убежал, и она не звала меня.
Представляешь, Леон, я даже не сказал ей, как меня зовут.
Потом я жил некоторое время с Джамилей. Познакомились мы на пьянке, которую ФФФ закатил по случаю своего восемнадцатилетия. Мы встречались в моей студенческой комнатушке (я учился на юридическом, она на филологическом), говорили мало, слова нам заменяло дело, и делом этим была любовь, и мы кричали, и мы когтили. Нам обоим так этого не хватало. Любовь без нежности и стыда. Это было изумительно. От таких вещей у мужчин встает; потемки, наши соития. Она научила меня упоению, перед которым женщине не устоять. Никогда еще я не вдыхал курчавую черноту тупика, никогда не видел розового естества, бриллианта плоти, никогда не хмелел этим хмелем. Мы – просто мясо, и это было хорошо. Мы сжигали наши сброшенные кожи, маленькие человеческие сущности, детские страдания. А когда однажды утром, измотанные тщетностью наших исканий, мы расстались, между нами не было и тени печали, лишь ласковый взгляд, начало возможной благости. Мы простились жестом руки. Одним-двумя словами. «Удачи тебе в жизни». – «И тебе тоже». Я, кажется, сказал ей: «Будь счастлива». Она улыбнулась, ответила: «Ладно, пока», – и ушла.
Позже я нашел у себя забытую ею книгу Модиано. Я до сих пор ее храню. Это единственная ее «фотография», которая у меня есть. А потом были и другие «чудные быстротечные ночи»[55]. Среди них была и твоя мама, Леон, была Натали.
Когда я ее встретил, мне показалось, что я встретил любовь.