Четыре времени лета Делакур Грегуар
Войной желания. Войной сомнения.
Мы поженились спустя два месяца после нашей встречи, в ноябре 1948-го.
Нам стоило большого труда выправить все необходимые бумаги, из-за отца одного из нас, того, что ушел в Сопротивление, и с тех пор никто о нем ничего не знал. Было решено, что он будет числиться пропавшим без вести. Пропал без вести – словно канул в пропасть. Туда, где исчезают. Где не остается ни костей, ни праха. Формулировка леденила. Мы остались сиротами. Поженившись, мы создали нашу семью.
Свадьба была простая. У церкви, прямо на паперти, накрыли стол. Белая скатерть, как бальное платье, как простыня первой ночи. Монахини из госпиталя Кука принесли пирожных, брат кюре – несколько бутылок хорошего вина, и все смеялись. Марсель, служащий мэрии, достал свой аккордеон, «Кручанелли», красный, как Дед Мороз, одна женщина пела песни Пиаф, очень талантливо: «Потанцуй», «Великодушная Мадлен», «Я запала», «Любовники Парижа» – «Моего солдата» она обошла, – и в ноябре запахло маем, повеяло дыханием свободы; это дуновение было нашим лучшим свадебным подарком.
Мы поселились в Валансьене и оба нашли работу в большом универмаге «Маско», где продавали материю метрами, галантерею, выкройки, обивочные ткани, гардины, покрывала. Столько всего надо было зашить, заштопать, залатать после этих лет пепла, белого фосфора и слез. Одежду. Кожу. Сердца.
Город, как и магазин, бомбили, и реконструкция была долгой и мучительной, но цветы и мечты всегда прорастают из руин.
Один из нас был продавцом, другая портнихой.
Атмосфера в магазине была добродушная; все ладили между собой благодаря любезности и приветливости мсье Жана, хозяина.
Жили мы в крошечной квартирке на улице Милом, окнами в унылый садик. Мы посадили там капусту, пастернак, топинамбуры, помидоры и репу – как все дети войны. И хоть в этом году в кино вышел «Бемби», хоть привезенная из Америки магия пыталась заставить нас мечтать, жизнь наша больше походила на фильмы Анри Декуана и Жюльена Дювивье. Подспудная тяжесть, горе, которое могло сделать злыми, смех порой, еще редкий, и, главное, тревога, от которой мы так и не смогли совсем избавиться. Наша жизнь еще пахла стыдом, отдавала незаживающей раной. Много лет петарды 14 Июля или автомобильный выхлоп бросали нас, перепуганных, в объятия друг друга. Но наши слезы всегда кончались смехом, потому что мы остались живы и потому что мы остались вместе.
Дела в магазине «Маско» шли в гору. Покупательницы приезжали порой издалека и уходили с сияющими глазами. В сентябре 1950-го мсье Жан устроил «распродажу по-американски» – принцип он вычитал в газете. Цены понижались каждый час; перед покупательницами, стало быть, стояла радостная дилемма: купить ли вещь по текущей цене, зная, что через час она подешевеет, но, возможно, уже будет продана. Были истерические крики, заключались пари, царила веселая суматоха. Вечером после распродажи – имевшей бешеный успех – мсье Жан пригласил нас всех в «Старую усадьбу» в Ольнуа-ле-Валансьен. Хозяйка, мадам Пти, подавала там вареную конину – она покупала ее у Плишона, который, чтобы заставить замолчать злые языки, выгуливал лошадь на корде, показывая всем, что продает мясо молодого животного, а не старой клячи, – и картофельное пюре, в которое добавляла немного, совсем чуть-чуть, сала. Еда была скверная, зато вино, густое, как кровь, заставляло забыть все невзгоды. Мы были счастливы среди них. Возвращался смех.
К Рождеству следующего года нам увеличили жалованье вдвое, что позволило снять квартиру побольше, с дополнительной комнаткой.
Мы решили, что в нее идеально поместится колыбель, а потом, через несколько месяцев, детская кроватка.
Жанна родилась четыре года спустя, в начале лета 1955-го: года фильма «Ночь и туман» Алена Рене и «Шанели 2.25» – эту сумку мы долго мечтали увидеть на руке Розы.
Жанна не была особенно красивым младенцем; по крайней мере когда родилась. Но она подарила колоссальную надежду нам обоим, жизнь в мире без войны, без этих мук, что омертвляют душу. Родилась она как паинька; меньше часа – и уже тут как тут под радостные крики.
Через девять дней, когда мы вернулись домой, несколько друзей из магазина и две соседки ждали нас с молодым вином из Прованса, фруктами и черенками роз – мы давно мечтали о розах, из-за имени.
Мы с радостью выпили и посадили розы: «Эжени Гинуассо», вишнево-красные, с фиолетовым отливом, с темной листвой, и «Мадам Альфред де Ружмон», изысканно белого, чуть розоватого цвета.
Как и наша жизнь, наш огородик вновь обретал краски.
Получился импровизированный пикник; мы ели помидоры, которые срывали прямо с веток, крупный редис, щедро посыпая его солью. Мы принесли еще вина, черного хлеба, колбасы, и впервые после войны мы смеялись без удержу, без задних мыслей и каких бы то ни было страхов. С Жанной вновь прорастала жизнь, розовая, как ее щечки, розовая, как розы.
Это лето 1955-го было прекрасным летом. Мы пели Шарля Трене, Кору Вокер, Франсиса Лемарка и Жоржа Брассенса, а мсье Жан дал нам несколько дней отпуска. Мы решили вернуться в Ле-Туке – впервые после нашей встречи семь лет назад. Мы были тогда не в меру заботливыми и неловкими родителями – над которыми сами будем потешаться позже, – пугаясь ветра, который мог засыпать песком глазки Жанны, солнца, которое могло ее обжечь, возможного обезвоживания, злой осы, кружившей слишком близко. У нас не было матерей, чтобы научить нас быть родителями, чтобы успокоить нас и прижать к груди, когда взгрустнется или просто даст знать о себе усталость.
Мы учились расти одновременно с нашей дочуркой; и может статься, что, в сущности, это она заботилась о нас.
Два года спустя у Жанны появился маленький братик – на тридцать четыре часа.
Женщина рядом с нами задремала.
Книга выпала из рук, ветер листает страницы, как большие крылья pieris rapae, бабочки-репницы, которую мы любим за ее анисовую бледность.
Поодаль, позади нас, из-за дюн, появляется девочка, одна. На лице у нее уже совсем женская гримаска, сминающая черты. Через несколько секунд появляется и юноша, он бежит и нагоняет ее.
Они останавливаются.
Их губы шевелятся, кажется, что они произносят мучительные слова, слова любви, взрослые, в общем, слова. Ветер доносит до нас ее короткую фразу. «Любовь – это когда можешь умереть за кого-то». Мы переглядываемся, взволнованные. Они – это мы двое пятьдесят с лишним лет назад; мы двое, когда обнялись в страхе, зарылись в песок, прячась от пуль, и пообещали друг другу эту же самую вечность. Но другими словами.
Потом они расстаются. Разрываются, вернее сказать. Девочка идет к своим родителям под желтый зонт, а юноша удаляется в направлении дамбы, к шуму города, к другим ранам.
Девочка садится в нескольких метрах от родителей, и мать спрашивает ее, куда девался Луи. Она пересыпает песок по ветру, как будто это уже пепел той любви, когда можно умереть за кого-то. Она пожимает плечами, потом роняет тихо: «Он влюблен». «И что же?» – спрашивает мать. Девочка молчит. «Виктория?» – настаивает та. И девочка с красивым именем Виктория отвечает почти с грустью: «Я – нет». Потом она вдруг вскакивает и бежит к морю, далеко. Мы провожаем ее взглядом; она бежит быстро и на длинных ногах, кажется, вот-вот взлетит. Розовый фламинго, исполненный грации. Когда она вбегает в воду, брызги вздымаются букетом, в котором она – самый красивый цветок. А потом она скрывается с наших глаз, наверно, подхваченная другими влюбленными.
Мы беремся за руки. Наши проржавевшие, усталые пальцы ласкают друг друга, сплетаются в кольца. На наших ногах нам не бежать больше к морю, как эта маленькая Виктория, но наши сердца еще могут привести нас туда.
Мы никогда не говорили между собой о любви.
Нам, конечно, казалось чудом, что мы выжили в годы войны, уцелели и встретились – это, наверно, и связало нас любовью. После нашего с ужасом данного обещания на окровавленном песке Ле-Туке в 1943-м мы боялись всего, что можно потерять, а слова любви самые летучие из всех.
Но мы любили друг друга.
Мы любили друг друга между слов и между строк, в молчании и взглядах, в самых простых жестах.
Мы любили друг друга в бесценном удовольствии встречаться часто-часто.
Мы любили друг друга, идя по дамбе одним и тем же шагом, глядя на одни и те же красивые вещи.
Мы любили друг друга каждое мгновение, не пытаясь его продлить, ничего другого не требуя, кроме этого самого момента вечности.
Слова любви ничего не спасли. Они так и не перекрыли грохот снарядов, вопли ужаса, не заглушили какофонию боли; они были заповедной зоной для тех, кто не знал круговерти бурь; они наполняли их память обещаниями. Наша же была слишком загромождена, и мы просто продолжали жить вместе, идти по жизни вместе, неся наши тяготы, наши кресты и нашу скромную надежду, которая и была вместилищем любви.
Эта наша любовь в молчании, как мы ее называли, позволила нам не взвыть, не забиться головой о стену, не содрать с себя кожу, не вырвать глаза, сердце, когда тридцать четыре часа спустя после появления на свет наш маленький мальчик его покинул; на цыпочках, в молчании.
Мы даже не успели дать ему имя.
Позже мы пытались завести еще ребенка. Но наши чрева умерли; два старых мяса, жестких и бесплодных, унизительных и обидных.
26 сентября 1959-го, когда Жанне было четыре года, ее выбрали в числе других детей приветствовать генерала де Голля, который приехал на открытие новой ратуши Валансьена. Старая сгорела в 1940-м, но каким-то чудом ее дивный фасад уцелел – за исключением колокола и фронтона работы Карпо[45], которые рухнули, к счастью никого не задев. Министерство реконструкции решило восстановить фасад в исконном виде и пристроить к нему сзади современное здание.
Жанна была чудо как хороша. Неуклюжесть раннего детства сгладилась, и мы частенько говорили, что пепел черных лет слетел с ее лица, как и с лица мира, наконец успокоившегося. Жанна держала букет розовых роз – тщательно подобранную композицию из старых роз нашего сада: «Дамаск», «Дети Орлеана» и «Маршал Даву», – потому что этот цвет означает радость, а когда город поднимается из руин, это всегда радостно. И именно его, ее букет, взял генерал де Голль, когда дети протянули ему свои.
Этому выбору было суждено изменить нашу жизнь.
В этом году, через сто четыре года после мечты Жюля Верна, через девятнадцать лет после «Приключений Тинтина»[46], два человека ступили на Луну.
Мы провели ночь 21 июля в саду нашего дома близ Лиона, наблюдая за ней. У нас еще не было телевизора, только жалкий бинокль; и Жанна, разочарованная, что ничего не разглядела, ни звездного странника, ни сверкающей ракеты, устав от ожидания мирового события, которого ей не удалось увидеть, в конце концов уснула между нами. Ей было тогда четырнадцать лет. Она была долговязая, бледная, хорошо сложенная, и мы замечали порой, не без гордости, как посматривают на нее искоса мальчики на улице. Она была ребенком послушным, ласковым, иногда забавным; она взяла лучшее от нас двоих.
Когда она захотела знать, мы рассказали ей про наше детство во время войны. Рассказали про нашу встречу, когда она спросила и вздрогнула, узнав, что нет, Жанна, нет, у нас не было любви с первого взгляда, как в книгах. Нам просто было не так страшно вместе, мы думали, что нас не так легко будет сбить с ног вдвоем. И она вздохнула, коротким, уже взрослым вздохом, и произнесла: вот и хорошо, это и есть слова любви, то, что вы сказали.
Мы поселились близ Лиона, в Фейзене, где приобрели огромный розарий.
Прошло почти восемь лет, с тех пор как мы покинули «Маско», универсальный магазин в Валансьене, ради этой мечты о цветах. Мы выращивали красоту одного из наших имен. Наши розы были прекрасны, изысканны и драгоценны. В большинстве своем это были старые розы: «Капитан Борепер», «Ипсиланте», «Амелия», «Португальская красавица», «Чэплин`с Пинк Кляймбер», «Габриэль Прива». Все местные флористы снабжались у нас, Дом «Вильморен» заказывал нам редкие виды. Наши дни были полны запахом и прелестью роз, полны красотой и грацией, которых не хватало нашему детству. Мы думали, что наши цветы могут загладить человеческое зло, жестокость трусов, что они могут стать любовным языком для робких и боязливых, для всех тех, кого порой пугают слова, потому что слова – как оружие. Они могут творить добро или зло.
Куда как легче послать две связанные розы, чем написать о своем желании. Тридцать шесть роз, чтобы объясниться. Или сто одну, букет, однозначно выражающий бесконечную любовь: я люблю вас бессчетно, я люблю вас безгранично, ах! если бы вы знали, чем произнести затертые слова.
В тот год мы создали розу, которую назвали именем нашей дочери: Жанна. С двойными цветами, которые раскрывались, как ладонь, дивного темно-розового цвета, почти вишневого в сердцевине, чуть серебристого по краям, в темно-зеленых листьях.
Жанна нашла ее значение: любящая своих родителей.
В этот же год мы открыли цветочный магазин в Лионе, на авеню Адольф-Макс. Один из нас остался в розарии, другой занялся магазином.
Мы расстались впервые после нашей встречи в Ле-Туке, в начале зимы 1948-го. Укол в наши сердца.
В нескольких метрах от нас читательница нехотя закрывает книгу, убирает ее. Медленно встает, уже усталая, хоть и выглядит такой молодой. Ее муж тоже на ногах, он помогает ей; складывает два синих креслица, желтый зонт – придававший лицу его жены необычно золотистый оттенок, хотя в небе ветер играл тучами, нагоняя угрозу.
Они не ждут свою дочку. Наверно, думают, что она плывет к новым встречам. К опасностям своего возраста. Они, вероятно, увидятся с нею позже, в смутные часы.
Уходя, читательница кивает нам, ее муж тоже, и они удаляются к шоссе, к огромным паркингам, оскорблению красоты морского берега.
День подходит к концу.
Молодые девушки отправляются в свои ванные, чтобы подготовиться и быть красивыми и желанными вечером; кружить головы на балу. Юноши начинают понемногу пить, для храбрости, мужчины – чтобы осмелиться наконец подойти к женщине, надеясь на шепотом произнесенное «да». Всегда одна и та же история, во время войны и в мирное, летом и зимой, эта необходимость не быть одному.
Эта жажда быть любимым.
Идут часы, и море отступает, как простыня, которую откидывают потихоньку, открывая светлую кожу, девственную, никем не завоеванную.
Мы пойдем по ней, позже, в вечерней прохладе. Наши ноги едва погрузятся во влажный песок. Они прочертят наш путь, наши параллельные жизни, нашу долгую историю любви.
Пока же мы немного замерзли, одновременно, как всегда. Мы всегда заботимся друг о друге, всю жизнь. Мы достаем из сумки жилеты, помогаем друг другу их надеть. Наши руки уже давно дрожат, теперь дрожь сотрясает и тела. Мы – прелестные старичок и старушка; нам часто улыбаются, говорят, что мы красивые, что хорошо смотримся вместе, и эти милые замечания – как лепестки доброты.
Мы тоже поднимаемся к безобразным паркингам, пересекаем Пляжный бульвар, идем по улице Дороте, по бульвару Далоз. Мы обожаем кружить по улицам наугад, никогда не ходить по одним и тем же, чтобы как будто заблудиться и дать тем самым друг другу возможность найти дорогу.
По пути мы узнаем женщину, которая присела вчера вечером за наш столик. Она тронула нас, потому что походила на выжившую – а выжившие, уж поверьте, нам ли не знать, на что они способны, чтобы остаться в живых. Мы ускорили шаг, потому что она шла под руку с мужчиной и выглядела счастливой, тем счастьем, которое страшно нарушить, даже улыбкой.
И вот мы снова в «Вестминстере», где занимаем комнату под тем же номером, что и в ночь нашей свадьбы, в пыльной, пепельной серости зимы 1948-го. Комната, конечно, изменилась, как и многое здесь: вид, менее элегантные мужчины, более предсказуемые женщины. Чем ближе подходишь, тем дальше тайна. Мы оба были чувствительны к стыдливости и тишине; мы предпочитали благосклонные потемки оскорбительному порой свету. Мы знали друг друга ближе некуда, никогда друг друга толком не видев. Красота в том и состояла, что всегда сохраняла частицу тайны; теперь это, похоже, для всех потеряло привлекательность. «Надо идти в ногу со временем», – сказал однажды художник Домье Энгру. «А если время неправо?» – ответил ему неоклассик.
Мир изменился, а мы уходим.
Мы уносим с собой грохот бомб, картины растерзанных тел, песок, впитывающий кровь с быстротой промокашки; уносим смутный страх перед людьми; уносим память о рухнувших домах, о тишине, следующей за воем; уносим наши призраки и нашу изверенность в Боге – Боге, стольких покинувшем, стольких забывшем, Боге, так мало любившем людей.
Позже мы спускаемся в бар отеля.
Много народу, много шума. Иные глаза горят. Иной смех как открывающиеся двери. Зияющие разрезы, поспешные приглашения. Вздохи обещают долгие ночи; короткие смешки – летучие мгновения.
Нас сажают в сторонке – конечно, наш преклонный возраст. Мы заказываем два портвейна. «Каштелиньо Резерв». Это наша слабость. Наш единственный грешок. Это вино с интенсивным ароматом, в котором преобладают спелые фрукты и варенье из красных ягод, с раскрывающимися потом нотками ванили и кофе. И плотность у него терпеливого поцелуя. Мы смакуем его маленькими глоточками. Алкоголь действует медленно, наши умы блуждают. Мы не разговариваем; во всяком случае, не словами.
Наши глаза знают.
Они снова видят нынче вечером пути, что привели нас сюда. Одиссею нашей жизни. Это непреодолимое желание объятий друг друга, расцветшее на пурпурном песке Ле-Туке.
Они снова видят нашего умершего мальчика; других, которые так и не родились.
Они снова видят шипы и розы; и самые сладкие годы потом. Как росла Жанна, как расцветала.
Они снова видят восхитительное двадца-тилетие нашей дочки, веселую круговерть 1970-х годов, песни Николь Рие[47], непотопляемое «Индейское лето» Джо Дассена, широченные брюки-клеш, замысловатые прически американских кинозвезд.
Они снова видят ее пригожего жениха.
Снова видят, как они держались за руки, он и наша дочь Жанна, и клялись друг другу, что их, как и нас, ничто никогда не разлучит. А потом сыграли свадьбу, а потом смотрели дома, комнаты, сады и цветы, а потом острая боль в животе, подозрительное УЗИ, скверное сканирование, живот разрезали, и открылся размах недуга, поле битвы, сокрушительный урон, и пригожий муж закрыл глаза и не открыл их больше, его голова скатилась набок; он никогда не сдержит свои обещания вечности.
Наши глаза снова видят тот вечер, безграничный гнев Жанны, ее собственную войну, ее слезы, ее крики и эту невыносимую внезапную тишину, которая заглушает крик, и, наконец, горе, безмерное, безутешное, прорастающее в этой тишине.
А потом Жанна уехала в Индию, укротить свои страхи, соприкоснуться со смертью. Она ходила пешком много недель, пока не высохли ее слезы. В пути она встретила других ходоков, таких же потерянных. Позже они вместе положили свои рюкзаки в Бахипур Хаджампати, нищей деревушке в Уттар-Прадеш, одном из беднейших штатов мира, и начали отдавать то, что жизнь забрала у них. Дважды в год мы получали длинное письмо, и с течением времени слова умиротворялись; порой нам даже слышался ее смех. Мы навестили ее в 1980-м. Отпраздновали ее двадцатипятилетие – в нищете. Красота нашей дочери зачерствела, как будто она старалась спрятать ее, скрыть от мира и мужских глаз. Мы разделили несколько дней ее жизни, были на уроках, которые она давала обездоленным детям, помогали ей в диспансере. Она гордилась всем, что делала. Она была серьезна. О возвращении не говорила, не говорила о завтрашнем дне, она теперь шла, шаг за шагом, по своему послевоенному времени; шаг за шагом, она открывала путь другим.
Мы долго плакали в самолете на обратном пути, но нам казалось, что это были слезы радости.
Наши глаза помнят.
Вернувшись из Индии, мы окончательно убрали остатки детства нашей дочери: несколько книг, коробку с акварельными красками, двух кукол и потрепанную лапку плюшевого мишки. Мы приближались к шестидесяти, пора было отпустить ее, больше за нее не бояться – и это оказалось труднее всего. Мы продолжали выращивать розы, разрывались между розарием в Фейзене и магазином в Лионе и уже начали набрасывать путь, который привел нас сюда, сегодня, в последнее 14 июля века.
Молодой официант предлагает нам повторить, и сегодня вечером мы, краснея, соглашаемся. На этот раз он приносит еще немного оливок, немного чипсов, и этот последний в нашей жизни аперитив выглядит празднично. Наши руки встречаются над столом. Мы улыбаемся друг другу. Никакого страха нет на наших лицах.
Мы уже давно готовы.
Уже давно тело одного из нас – сплошная мука. Его пальцы не гнутся. Зашнуровать ботинок или завязать галстук больно. Глаза другого помутнели и плачут без остановки, очень давними слезами.
Ходьба быстро утомляет нас, хоть мы и упорствуем.
От шума у нас болит голова, и порой нам требуется несуразно много времени, чтобы обрести четкость воспоминаний, припомнить чье-то имя, воскресить в памяти все, что составляет нашу жизнь и наше счастье быть вдвоем.
Наше нетерпение растет. Оно делает нас не в меру обидчивыми, даже злыми.
Наши желудки все хуже переносят пищу, которую мы любим. Теплый чай обжигает нам рты.
Наши зубы крошатся.
Наши улыбки потеряли былой блеск.
Наши руки деревенеют, пальцы ржавеют, губы дрожат. Иные слова не могут больше слететь с них, и эти недостающие слова пре-дупреждают, что связавшие нас узы истрепались, износились и что в один прекрасный день один из нас может подвести другого, оставив его одного мучиться раком одиночества, стыдом немощи.
Третий портвейн мы пить не станем.
Наши глаза уже блестят, как в счастливые времена. Мы подписываем счет, и цена нашего скромного грешка присоединяется к счету за номер, который мы хотим оплатить сей-час же.
Но вы уезжаете только завтра! – удивилась девушка на ресепшен.
Скорее всего, очень рано, ответили мы.
В номере мы собираем наши вещи, пакуем чемодан. Пока совсем не стемнело, немного смотрим телевизор.
Там сообщают, что всего тридцать процентов русских компьютеров готовы к 2000 году. Показывают кадры парада, с участием в этом году марокканской королевской гвардии и бретонского духового оркестра из Ланн-Биуэ. Сообщают о победе велосипедиста Джузеппе Герини на этапе Альп-д’Юэз, несмотря на падение. Предсказывают прохладную погоду на побережье Ла-Манша завтра утром и температуру до девятнадцати градусов днем. Море будет холодным.
Потом наступает ночь. И мы выходим.
В городе несколько балов, один из них на дамбе.
Разноцветные лампочки обрисовывают контуры площадки, где сближаются, танцуя, девичьи тела. Нет печали, нет горестей на балу, только большие надежды.
Единственный раз мы танцевали в День освобождения. Наши тела, казалось, вырвались из себя. Они кружили, словно пьяные, переходя из объятий в объятия, чьи-то рты тыкались в наши щеки, чьи-то губы пробовали наши на вкус, смех звучал у нас в ушах, руки пробуждали былой трепет. На час, на два часа мы не принадлежали себе, мы были самим телом радости, ее плотью и кровью. На час, на два часа конец войны принес конец страха, желание выкрикнуть забытые слова, желание в них поверить.
Но так нелегко прощать.
Мы идем вдоль танцплощадки, наши старые тела уже не смогут так извиваться сегодня; наши старые руки цепляются друг за друга, когда, за разноцветными пляжными кабинами, мы спускаемся по истертым деревянным ступеням, таким узким, опасным, которые ведут нас на пляж. Мы снимаем обувь, и тотчас же холод песка пронизывает нас. Мы дрожим. Это трепет детства, вновь открытого. Удив-ление.
Мы улыбаемся, на душе у нас спокойно.
Мы долго идем до моря; оно так далеко в этот час. От сырого песка цепенеют наши ноги. Шаги становятся короче, болезненнее. Огни города удаляются. В темноте рокот волн оглушителен, в нем тонут крики, последние колебания и последние слова.
Мы любили друг друга все эти годы, с огромной нежностью, с теплотой, на которые сами не представляли, что способны.
Мы пережили печаль нашей дочери Жанны.
Мы простили тем детям, что так и не появились на свет.
У нас были верные друзья, которых мы баловали, друзья, которые нас смешили.
Благодаря нашим розам розовели щеки тысяч невест; тысячам других мы помогли решиться на признание. Красные розы, страсть; розовые розы, прелесть, желание быть любимым; бледные розы, нежность; белые, тайная любовь и порой смирение; наконец, розы кремовых тонов – наши любимые в последние годы – тепло любви.
Мы прошли эти долгие полвека вместе.
Мы встретились в ослепительной вспышке мины, зарытой на этом пляже, и решили уйти в ледяную тьму этого же самого пляжа. Сейчас начнется фейерверк.
И море выпьет наши слезы.
Температура воды не больше девяти-десяти градусов.
Входя в нее, мы оба втайне надеемся, что все произойдет быстро.
Мы идем. Вода скоро доходит до колен, потом до пояса, и тогда мы начинаем плыть, наши движения скованны, их замедляют наши проржавевшие суставы и сильный холод. Мы плывем неуклюжим брассом. При каждом гребке наши пальцы соприкасаются, пока еще успокаиваясь присутствием друг друга. Когда дно уходит из-под ног, мы прекращаем плыть и выпрямляемся в воде. Наши усталые ноги делают круговые движения.
Мы обнимаемся, благодарим друг друга за эту долгую жизнь, и мы счастливы до глубины души.
Потом мы просим друг у друга прощения и прощаем друг друга.
Наши руки уже дрожат, они заледенели.
Наши губы не способны произнести ни звука. Наши руки цепляются друг за друга. Мы ждем, не имея больше сил друг другу улыбнуться.
Море выпило наши слезы.
И вдруг – вот оно.
Одна рука выпускает другую, голова клонится набок, вода заливает рот; удивленный всхлип, последняя рефлекторная попытка удержать голову над водой, но она тотчас падает вновь. Как же тяжело тому, кто остался, не быть тем, кто уходит первым, кто не сможет спасти другого.
Рука тонет, ноги больше не двигаются. Там, где была жизнь минуту назад, лопаются последние пузырьки воздуха.
Ледяная вода заглушает крик.
Ледяная вода залила горло, легкие, отяготила тело и увлекла его в это чрево черной воды.
В это последнее 14 июля века.
И тут с громовым раскатом, с какими взрывались мины, первые красные и желтые огни фейерверка разрывают черноту, озаряют небо и освещают золотом и кровью мое измученное лицо, пока я плыву к берегу паническим брассом. Как сломанная кукла.
Когда выживший добирается до сырого песка, твердого, как цемент, и прежде чем от усталости, холода, страха и горя сознание покидает его, он произносит имя цветка.
Пимпренель
Ночь.
За окном задул норд-ост, и, хоть до лета рукой подать, я знаю, что этот ветер принесет холод. Наш дом с видом на мыс Ла-Ронуз чуть дрожит; мы выбрали его, я и моя жена, потому что здесь по-настоящему не бывает лета. А мы побаиваемся лета с наших пятнадцати, оно горячит кровь. Мы предпочитаем этот край мертвого сезона, как в песне Кабреля.
Десять лет прошло с лета нашего единственного поцелуя; мой силуэт походит на силуэт отца на фотографиях. Порой я смеюсь его смехом. Но не в пример ему – у него ведь не было времени – я успел узнать, что благость не длится вечно, что скорбь всегда поджидает поблизости, притаившись в наших тенях, в наших темных часах.
Больше года спустя после моей «Пимпренели» в мою дверь позвонили. Было поздно, тьма безмолвствовала.
Я пошел открывать.
Виктория.
Она была без чемодана, без сумки, без прошлого. Что-то оцарапало кабошоны ее глаз, изумрудный блеск потускнел, и я плакал, когда она переступила порог моей квартиры.
В руках она держала веточку мирта.
Мирт: да, взаимная любовь.
И тогда я обнял ее, взволнованный, как встречают кого-то, кто потерялся и все еще дрожит; и никогда с того дня мы с ней не говорили об этих годах.
Они между нами, как пурпурный надлом. Непреодолимая линия крови.
Только что я ходил укрыть нашего сына; ему скоро три года, у него зеленые глаза матери и рот моего отца, по крайней мере насколько я знаю. Моя мама от него без ума; она хочет покинуть Сенген, перебраться поближе к нам. Она купила непромокаемый плащ, сапоги, рыболовный сачок и корзинку; она изучает расписание приливов; видит нас всех на пляже, представляет себе наш смех; она стряпает блины, кунь-аман[48]; учит бретонские слова: degemer mat («добро пожаловать»), trugarez («спасибо»), brave o! («как красиво!»); только добрые слова. Пока же она проводит дни с фарфоровой поэтессой. Вот уже четыре года каждое лето они организуют «Сады поэзии». Толпы к ним не валят, а те, кто приходит, по ее словам, читают ужасающие тексты (свои), но весь этот маленький мирок счастлив и ждет, мечтая, своей доли бессмертия.
Ветер усилился. Воздух соленый. У него вкус тех слез, что не могут пролиться с лета моих пятнадцати, и я тону в них с каждым днем все глубже.
Я откладываю карандаш.
Сейчас я пойду и снова лягу с ней рядом в нашу постель; я прижмусь к ней крепко-крепко, чтобы заглушить, до рождения дня, мой безутешный страх быть ею покинутым.
Мой непокой.
Эжени Гинуассо
В это лето Кабрель не поет.
Новых песен, во всяком случае. Прошлым летом один из его хитов назывался «Розы и крапива». Очень хорошо резюмирует мою жизнь это название.
Особенно крапива.
Моя мать умерла прошлой весной, в час, когда распускаются цветы. Она просто не проснулась – она, ненавидевшая готовить завтрак, избежала последней повинности. Тогда я по-настоящему осиротела; а моему сыну даже не было страшно за меня, даже не было холодно за меня; он уехал праздновать свои восемнадцать лет в Испанию с друзьями, свои девятнадцать этим летом в Азию с девушкой; и из сироты я стала одинокой женщиной. Одинокой, «Как день, / Как ночь, / Как день после ночи, / Как дождь, / Как пепел, / Как холод, / Как ничто», как пела об этом Барбара.
Я сохранила нашу квартиру на Парижской улице; выбросила все воспоминания, пляжные игрушки, рамки из ракушек, которые собирал Гектор. Квартира стала теперь свидетелем. Свидетелем пустоты моей жизни.
Но были и розы, ибо я встретила мужчину. Два года назад.
Мы встретились у церкви Святой Жанны д’Арк – когда я шла на крытый рынок на улице Жан-Монне, в приятном тепле летнего предполуденного часа, в запахе моря, в визге чаек – в котором нет абсолютно ничего романтического. Он вышел из церкви среди процессии людей в черном и темно-сером. Женщины были в соломенных шляпках, от солнца, редкие дети – в светлых панамках с рекламой анисовки. Слезы, печальные объятия. Наши взгляды встретились, когда он закуривал сигарету. Я не говорю ни о любви с первого взгляда, ни об обуявшей нас дикости, но о желании вполне цивилизованном. От его взгляда, его улыбки, от необычности ситуации у меня зашлось сердце, живот свело. Когда группа тронулась с места, я затесалась в процессию. Мужчина улыбнулся, приблизился ко мне. Мы почти соприкасались. Я уловила его запах темного табака и кофе. Мы молча дошли до Гранд-отеля, где был накрыт стол. Наши пальцы, коснувшись друг друга, обожглись. Он представил меня нескольким родственникам: я вдруг стала кузиной Мартиной из Сент-Омера. Ну же, тетя Андре, Мартина, ты помнишь, дочь Жака. И бедная Андре, у которой тряслась голова и текли слюни, нахмурила брови и вспомнила: ах да, Жак, Жак, но я забыла, что у него есть дочь. Наш первый неудержимый смех.
Позже, когда близкие вспоминали, подтверждая свои слова фотографиями, жизнь покойного (его любовь к охотничьим собакам, его страсть к вестернам), мы сбежали в гардероб отеля, где наши аппетиты, дикие, неукротимые, оказались сильнее нас. Это было мощно, прекрасно и бесстыдно. Слияние. И я во что-то поверила. Во встречу. В возможность.
Но угроза всегда ходит близко.
В нашем успокаивающемся дыхании он сказал, что любит меня. Что хочет снова увидеть. Он спросил, как меня зовут, люблю ли я классическую музыку. Блины. Вино. Фильмы Джудда Апатоу. И я ему поверила. Я клянусь вам, мсье Роз, в ту минуту, лежа на прохладной плитке, я подумала, что это тот самый. Тот самый мужчина. Тот самый день. Что это возможный старт, который приведет наконец к моей истории любви. Мы созвонились. Увиделись несколько дней спустя в его съемной квартире в Ардело. Тот же голод, то же нетерпение. Тот же накал. Мне снова было пятнадцать лет, губки сердечком, сердечко на ладони.
Угроза.
В дыму сигарет после всего – его слова. Как былые лезвия моих ножей для мяса. Он был женат. Но это ненадолго. Он просил меня подождать. Обещал, умолял. Уже. Больше я ничего не ждала от любви, мсье Роз. И вернулась крапива. Моя кожа снова стала болезненной, вспухшей от ломок, израненной печалями. Мое горе по мужчинам безутешно, вы же знаете. Я неизлечима. Больше я никогда не отдавалась оголодавшему. Больше никогда не выходила ночью, не терялась в тенях, в теплом дыхании лжи. Я закрыла мое тело, зашила лоно, заколотила сердце. И осталась в живых.
Мне никогда особо не везло с мужчинами.
В это утро над Ле-Туке навис дождь. На дамбе хнычут дети, матери одели их в плащи, в сапоги. Пляж пустой и серый.
В это утро, как и каждое июльское утро, вот уже десять лет, я иду навестить мсье Роза. Как и каждое июльское утро, вот уже десять лет, я приношу ему «Эжени Гинуассо» – сегодняшняя отливает лиловым, – и в это утро я читаю ему несколько страниц из «Детских шалостей» Ларбо, истории о Розе и Розхен, о Жюлии, о Жюстине – обо всех этих девочках, которыми мы были, мечтательных, влюбленных, что, вырастая, так часто непоправимо портятся.
В это утро к нам подошла женщина. С ней был очень красивый мужчина, индиец. Она спросила меня очень ласковым голосом, знаю ли я этого… мсье Роза. Я улыбнулась ей. Ответила, что да. Что нет. Что вообще-то. Но я. И тогда она села рядом со мной и рассказала мне историю Пьера и Розы.
Когда она закончила, когда иссякли наши слезы, я поняла: есть такая любовь, что больше нас. Больше меня.
И мне посчастливилось быть к ней причастной.
Гиацинт
На сегодня обещают температуру восемьдесят шесть градусов по Фаренгейту (тридцать по Цельсию).
Десять лет назад в Ле-Туке было едва ли двадцать градусов, и море ледяное. Говорили, что какой-то человек хотел в нем утопиться в вечер бала.
Мы больше никогда не возвращались в Ле-Туке.
Мы бросили там останки некой Моники, некого Ришара.
Мы выбросили их на морском берегу, они разбились о скалы и исчезли.
На теплом песке дюн мы стали Луизой и Робером. В прохладе простыней отеля – название которого мы забыли, но вид оттуда был великолепный. В сыром тепле кичевейшего бара «Ар-деко». В ожогах наших новорожденных тел. В горячей ванне. В наших глазах. И в нашей бесстыдной жадности мы стали Луизой и Робером.
Тому уже десять лет.
Скоро десять лет, как мы поселились здесь.
На американском Северо-Востоке, близ Бовины, в ста пятидесяти милях к северу от города Нью-Йорка. Мы построили деревянный дом в Маунтин-Брук. Он выходит на реку Литтл-Делавэр, и каждое утро, открывая ставни, мы видим новую дивную картину. Дом большой, приветливый. Каждое лето и каждую зиму приезжают наши трое сыновей. Сначала с невестами. Потом, позже, с женами. А теперь с детьми.
Зимой здесь очень холодно. Дороги порой заносит снегом на целую неделю, и мы, когда не ходим на лыжах, часами сидим перед огромным камином, и огонь сжигает наши кожи и воспламеняет нас.
Наши дети приедут через две недели, в первых числах августа. И мы будем устраивать бесконечные барбекю. Мальчики станут кататься на лодке; они будут воображать себя братьями Маклин из фильма «Там, где течет река», но никогда, до сегодняшнего дня, им не удавалось поймать такую огромную форель, как Гарнетт Ли, наш чудесный сосед. Он хвалился, что выловил однажды рыбину длиной около метра и весом больше семи кило.
Через две недели мы вновь обретем на месяц прелесть наших былых летних дней, когда еще не выросли крылья за спиной у наших сыновей; тех летних дней, что мы проводили на юге, во французских городках.
Это было до холодов. До ледяного дыхания их ухода.
До того как я стала Луизой, чтобы не умереть.
Вот уже десять лет, как мы сдержали все наши обещания, данные в Ле-Туке.
Мы начали новую жизнь. Выбросили ненужные вещи. Лишние воспоминания. Необходимую ложь.
Мы построили этот славный дом, где до нас никто не жил. У нас очень большая кровать. Большая ванна. Мы всегда дарим друг другу красные гиацинты и до сих пор краснеем. Мы очень часто занимаемся любовью, в большой кровати, в большой ванне, в саду, в реке, всегда с огромным вкусом и бесстыдной дерзостью.
Угрозы теперь далеко, они почти исчезли.
Мы безумно влюблены – вот уже тридцать пять лет. Мы последние друг у друга и от этой уверенности до глубины души спокойны, счастливы и свободны. Мы навеки красивы друг для друга. Мы – история без истории. Огромная любовь, не заслуживающая книги; ведь никому еще не удалась книга, начинающаяся словами «Они жили счастливо».
В сущности, мы чета, не представляющая интереса.
На сегодня обещают температуру восемьдесят шесть градусов по Фаренгейту (тридцать по Цельсию).
Роза
Оно пришло из Джагдалпура, штат Чхаттисгарх – штат, родившийся с веком, где я провела всего несколько недель.
До этого оно побывало в Шри-Ганганагаре, на пакистанской границе, потом в Бансваре, именуемой городом тысячи островов. На конверте стояли и другие названия, другие штампы; они были бусинами четок моего долгого странствия по Индии, моего медленного и мучительного преображения. С каждым переездом я оставляла позади чуть больше моего горя по мужу, ушедшему слишком рано после нашей женитьбы. Но слезы мои высыхали долго.
Потом были Бомбей и Нагпур в штате Махараштра. Дханбад в Джаркханде, мрачный город со ста двенадцатью угольными шахтами и, ирония слов, знаменитой Indian School of Mines[49].
Потом Терукальюкундрам в Тамил-Наду.
Потом Ауровиль, утопический город, где я встретила Ади Шарму, человека, которого я люблю и который любит меня; Ади Шарму, чье имя означает самый главный, а фамилия – радость и убежище.
Только в Багхдобе, на берегах Бенгальского залива, это письмо наконец догнало меня. После девяти лет странствий.
Почерк моей матери.
Это было тем более удивительно, что десять лет назад, несколько месяцев не имея вестей от родителей, я позвонила соседке, которая, плача, сообщила мне об их исчезновении. Они уехали на машине, но так никуда и не приехали. Предполагалось, что они попали в аварию. Жандармы несколько раз облетели департаментские дороги, но ничего не обнаружили. Оставалось только ждать, когда какой-нибудь охотник или турист найдет однажды остов машины в овраге или рыбак на дне реки.
Письмо было датировано 14 июля 1999-го. Оно попало ко мне 15 ноября 2008-го.
Моя дорогая. Мы с твоим отцом вернулись в Ле-Туке; туда, где мы однажды встретились под бомбежкой; туда, где ты росла, где сделала свои первые шаги и впервые рассмеялась неудержимым детским смехом. Ты тогда удивилась, оттого что у тебя почему-то потекли из глаз слезы, и очень скоро поняла, что не все слезы обязательно грустные.
Мы с твоим папой закончили наш путь. Мы любили друг друга каждый день, каждую ночь, больше полувека. Каждое утро, когда мы просыпались вместе, живые, было бесконечным счастьем.