Кутузов Михайлов Олег
Один за другим разъезжались генералы. Все были как-то сдержанно молчаливы.
А в избе главнокомандующий один сидел над картой, подперев обеими руками седую голову.
— Неужели не будет боя?
— Неужели отдадим Москву? — тревожились во дворе.
Все ждали, когда выйдет Кайсаров.
И вот Паисий вышел. Он столько времени терпел без трубки!
— Паша, Пашенька, поди сюда! — закричали офицеры.
Кайсаров спустился с крыльца. Офицеры окружили его плотным кольцом.
— Ну что? Что решили? — спросили сразу несколько человек.
— Решено отступать! — ответил Кайсаров, с удовольствием затягиваясь табаком.
Офицеры были поражены страшной вестью. Хотя все видели, знали, что позиция плоха, но как-то не верилось в отступление, не хотелось сдавать любимую столицу без боя. Разговор на мгновение оборвался.
— Как же так! Отдавать Москву без единого выстрела?
— Даже в Смоленске дрались, а здесь не станем! Почему? — возмущались многие.
— А потому, что на такой позиции можно только быть битым, — ответил кто-то.
— Твое мнение мне неинтересно!
— Не спорьте, пусть Паисий Сергеевич расскажет, как было!
— Ну что рассказывать? Михаил Илларионович открыл совет. "Нам нужно решить, — сказал он, — принять ли сражение под Москвой или отступить?" Михаил Илларионович объяснил всю слабость выбранной позиции: что ее пересекают овраги…
— Знаем, знаем! — перебили Кайсарова офицеры.
— Потом светлейший высказал главную свою мысль: пока будет существовать армия, до тех пор есть надежда успешно окончить войну. Потеряв же армию, мы потеряем все, не только Москву, но и Россию.
— Верно!
— Все спасение в армии! — раздались голоса.
— Вы так говорите потому, что сами из Петербурга! — горячо возражали москвичи.
— Чудак! Да у меня половина родни в Москве!
— Никто не спорит: Москву, разумеется, жалко. Москва — столица, но ведь остается еще Петербург.
— А ну вас с вашим Петербургом!
— Нашли чем тешиться — болото!
— Господа, погодите! Дайте же послушать. Паисий Сергеевич, что было дальше? Кто говорил первым?
— Барклай, — ответил Кайсаров. — Он горячо и убедительно говорил, что наша армия понесла большие потери при Бородине, что мы будем разбиты, что надо отступать. Говорил, как всегда, искренне и правдиво.
— Михаил Богданович без хитрости и лести.
— После Барклая говорил Толь. Он соглашался с Барклаем, что позиция слаба. Предложил занять другую — встать правым крылом к деревне Воробьевой, а левым — к Калужской дороге, где эта деревня, забыл ее название, тоже вроде какая-то птичья… Толь убеждал, что опасно отступать через Москву, когда следом идет такая вражеская армия. Светлейший возразил ему: "Вы боитесь отступать через Москву, а я смотрю на это как на счастье, потому что оно спасет армию. Наполеон — как быстрый поток, который мы не можем остановить. Москва — это губка: она всосет в себя всю армию Наполеона!" Затем встал Ермолов. Он — за сражение! Светлейший, услыхав это, даже поморщился и сказал: "Вы, Алексей Петрович, говорите так потому, что не на вас лежит ответственность!"
— Не выдержал старик!
— Ермолов Кутузова не любит. Только делает вид, что хорош с ним, — вставили сбоку.
— А затем вступил в разговор Беннигсен. Он увидал, что "то сей, то оный набок гнется", и пошел: "Мол, стыдно, уступать столицу без выстрела! И что скажет Европа!" И пошел, и пошел. Я не понимаю, говорит, почему мы должны быть разбиты? Мы ведь те же самые русские! И будем драться так же храбро, как прежде!
— Это он-то русский?
— До чего противна его игра в патриотизм!
— Нашелся русский из Ганновера! — не удержались, снова перебили Кайсарова офицеры.
— Беннигсен предлагал оставить один корпус на Можайской дороге, — продолжал рассказывать Кайсаров, — а все остальные войска перевести на левое крыло. Тогда Остерман спросил у Беннигсена: "А вы ручаетесь за успех сражения?" Беннигсен только облизнул губы, это у него привычка: если чем-нибудь недоволен, обязательно облизывается. "Слишком большие требования предъявляете, генерал Остерман, — ответил он. — Ручательством в победе должны служить храбрость и искусство генералов!" Тут не выдержал Барклай. Трясется в лихорадке, а говорит Беннигсену: "Ежели вы намеревались действовать наступательно, то следовало бы распорядиться заблаговременно! Утром, когда я говорил с вами, еще было для этого время, а теперь, говорит, уже поздно! Наши войска храбро бьются на месте, но не умеют маневрировать на поле боя!"
— Ох, не любят же они друг друга!
— Еще бы — Беннигсен столько делал пакостей этому порядочному человеку! Вспомни, как он науськивал на Барклая всех этих подленьких вольцогенов!
— Старая хлеб-соль не забывается!
— Постойте, господа, довольно вам! Пусть полковник Кайсаров продолжает!
— Беннигсена тонко поддел Михаил Илларионович. Он, поддержав мнение Барклая, как бы вскользь сказал: "У нас, говорит, есть прекрасный пример несвоевременного наступления — сражение при Фридланде". То есть напомнил Беннигсену: "Ты же сам тогда за такие действия был жестоко побит Наполеоном!"
— Ловко он его, вежливо поддел — не был бы прирожденным дипломатом.
— Михаил Илларионович как пчела: в нем и мед и жало!
— Поделом Беннигсену!
— А что говорил Раевский?
— Раевский был за отступление. Он сказал: "Сохранить армию, оставить столицу без боя. Я говорю как солдат, а не дипломат: надо отступать!" И привел какой-то красивый стих: как-то "Россия не в Москве, а среди своих сыновей…"
— Это Озеров:
Россия не в Москве, среди сынов она,
Которых верна грудь любовью к ней полна! —
вспомнил какой-то офицер, любитель русской словесности.
— Вот, вот, этот стих, верно! — виновато улыбнулся Кайсаров.
— Паисий Сергеевич, а кто же кроме Беннигсена был за то, чтобы драться? — спросили из толпы.
— Дохтуров.
— Дмитрий Сергеевич такой!
— Коновницын, — перечислял Кайсаров.
— Петру Петровичу бой — разлюбезное дело!
— И Уваров.
— Уваров? Это он по всегдашней глупости. Же сир в военном деле ничего не смыслит, — смеялись в толпе.
— А толстяк Багговут?
— Карл Федорович — за отступление.
— И как же Михаил Илларионович свел все споры и мнения воедино?
— Михаил Илларионович терпеливо выслушал всех, а потом встал и сказал: "Господа, я вижу, что мне придется платиться за все. Я жертвую собой для блага Отечества. Как главнокомандующий приказываю: отступать!" — закончил рассказ Кайсаров.
Толпа на мгновение затихла: снова все почувствовали весь трагизм положения.
— Да, нелегко Михаилу Илларионовичу было решиться на такой шаг! — вырвалось у кого-то.
И все невольно глянули на окна дома Фроловых: Кутузов сидел у стола, все так же обхватив руками свою седую голову.
Голова моя была разрозненная библиотека, в которой никто не мог добиться толку.
Ф. Ростопчин о себе
Московский генерал-губернатор, или, как он официально именовался, "главнокомандующий", самоуверенный хвастун и беззастенчивый враль Ростопчин, считал себя неотразимо остроумным человеком и оригинальным писателем. С первых дней войны он стал писать для народа специальные "афишки": хотел объяснить происходящие события. Этот великосветский барин, дома говоривший только по-французски, писал "афишки" мнимонародным, ерническим языком раешника с плоскими каламбурами и дешевыми рифмами. Не знавший народа, Ростопчин наивно думал, что своими балаганными зазываниями привлечет к себе внимание москвичей. Дворянство коробили эти просторечные, глупые выверты "афишек", этот "низкий штиль"; кроме того, дворянство хорошо знало цену словам своего взбалмошного главнокомандующего. Простой же народ по малой грамотности вообще не очень читал "афишки", а читавшие их сразу раскусили неискреннюю и неумную затею. И как все время ни старался Ростопчин убедить москвичей в том, что Первопрестольной не угрожает никакая опасность (он писал так, обращаясь к Наполеону: "Не токмо што Ивана Великого, да и Поклонной во сне не увидишь"), но каждый день из Москвы уезжали в разные стороны сотни семейств. Разрешение на выезд Ростопчин давал только господам — дворянству и купечеству. Простой народ негодовал.
В Москве стало очень туго с транспортом. Когда увозили в Казань женские учебные заведения, находившиеся под ведомством вдовствующей императрицы Марии Федоровны, то для "благородных девиц" не оказалось карет; пришлось перевозить институток в простых телегах. Огорченная Мария Федоровна писала почетному опекуну института поэту Нелединскому-Мелецкому:
"…я уверяю вас, мой добрый Нелединский, что я плакала горючими слезами. Какое зрелище для столицы империи: цвет дворянства вывозится на телегах".
Несмотря на то что даже после Бородинского сражения Ростопчин клялся в "афишке": "Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет", московские заставы были забиты уезжающими.
Вести о кровопролитном сражении у Бородина, тысячи раненых, привезенных в Москву с поля боя, отход русской армии за Можайск говорили красноречивее, чем все хвастливые разглагольствования самовлюбленного Ростопчина.
А с тех пор как в Москве стала слышна далекая орудийная канонада, волнение и суматоха в городе увеличивались с каждым часом.
К заставам тянулись дормезы, берлины, колымаги, коляски, брички, дрожки, возки, кибитки, телеги, повозки. Модные щегольские кареты катили вместе с дедовскими рыдванами, тощие рабочие клячи тащились впереди прекрасных выездных лошадей.
Глядя на все это, один из старых полицейских чинов сказал:
— Вот оказия! Сколько лет я служу в этой должности, всяко бывало, но такого бегства египетского еще не видывал!
Тревожной была для москвичей эта по-осеннему темным-темная ночь с 1 на 2 сентября.
Полнеба освещали сполохи бивачных костров, а на западе зловеще колыхались зарева горевших сел и деревень.
Во многих домах и дворах горел свет: москвичи прятали свое добро всякими способами — зарывали в землю, замуровывали в стены. Теперь собирались уезжать все те наивные люди, которые сначала поверили лживым словам хвастуна и фразера Ростопчина.
По улицам тарахтели подводы, слышались голоса: это увозили раненых, уезжали различные учреждения — полиция, пожарные; вечером Ростопчин получил от Кутузова письмо, в котором сообщалось, что армия оставляет Москву и отходит на Рязанскую дорогу.
Сегодня заставы были открыты для всех.
В третьем часу утра через Дорогомиловскую заставу вступили в Москву первые полки уходящей армии. Солдаты тоже не хотели верить в отступление. Казалось невероятным, что можно без боя отдать древнюю столицу.
— Идем в обход!
— Вот сейчас обойдем Аполиёна! — слышалось кое-где в шеренгах.
— Разуй глаза — аль не видишь, что весь народ, вся Москва с места тронулась? Отдаем Бонапартию святыни русские! — возвращал к действительности чей-нибудь трезвый голос.
А кругом творилось невообразимое. Улицы, переулки, площади — все было забито едущими и идущими москвичами. Сегодня больше уходил из Москвы простой народ: крестьяне, мещане, ремесленники, мелкие торговцы, чиновники последних классов, рядовое духовенство. Гнали овец, свиней, коров. Многие везли на ручных тележках или тащили на себе детей и скарб.
Вот купчиха в парчовом, еще бабушкином шушуне, вон попик, надевший на себя все свое богатство — несколько риз, начиная от черной, заупокойной, и до светлой, радостной, пасхальной. В руках у него узелок, из которого выглядывает кропило.
И москвичи не верили в то, что идет враг, надвигаются французы. Хотелось иного, и потому кто-то пустил слух:
— Это шведы, это шведский король идет к нам на помощь.
— Не шведы, а англичане, — поправлял другой.
— Братцы, а в каку сторону двинуться, чтоб не встретить француза? — спрашивали некоторые у солдат. — Куды вы идете?
— Про то ведают командиры, — отвечали нехотя солдаты.
Солдаты шли понурые, не смели поднять глаз на потерянных, потрясенных свалившейся на них бедой москвичей.
Лавки и магазины были закрыты. В иных купцы с подручными спешно укладывались, заколачивали товар в ящики.
— Разбирай, служивые! Пускай лучше свои попользуются, чем достанется французу! — говорил торговец посудой, видя, что ему не увезти свое добро.
Сложив на телегу пожитки, стоял у дома гробовщик. На его товар охотников не находилось.
— Бери, матушка Москва, мое изделие. Дай бог, чтоб твоим гостям оно пригодилось! — говорил гробовщик, снимая картуз и кланяясь на все стороны.
— Не быть добру — недаром сегодня понедельник, — говорили солдаты.
— И — дурак! Понедельник понедельником, это точно, да не мы ведь входим в Москву, а он. Стало быть, ему понедельник боком выйдет!
В переулке слышался шум и гам. Выпущенные из тюрем колодники разбивали трактир, кричали, горланили. Им — море по колено.
Солдаты с завистью посматривали на растерзанный кабак, на валяющиеся бочки — вот выпить бы с горя, да нельзя: дисциплина, приказ! Сказано: выйдешь из рядов — "наденут белую рубаху"[48].
Солдаты шли по улицам Москвы пригорюнившись, опустив головы, точно провожали покойника.
В восьмом часу утра Кутузов, не заснувший в эту ночь ни на секунду, помрачневший и особенно молчаливый, подъехал к Дорогомиловской заставе. Сегодня он был верхом, а не в коляске.
— А день-то, день какой, словно летом! — восхищался Кудашев.
День начинался ясный, отменный.
Улицы были загромождены войсками, обозами, пушками. Армия шла в одной колонне, потому что через Москву-реку был один старый деревянный мост. Он в первый же час не выдержал тяжести и подломился. Его спешно чинили. А часть кавалерии и Московское ополчение пошли вброд. Кутузов остановился: проехать было невозможно. Уезжавшие и уходившие москвичи сразу узнали светлейшего.
— Батюшка, ваше сиятельство, как же так? Неужто погибла Расея? — протягивала к нему руки какая-то женщина.
— Ежели Москва не устояла, то и Расее не устоять! — мрачно сказал рыжебородый мещанин.
— Седой головой своей ручаюсь: неприятель погибнет в Москве! — убежденно ответил Кутузов.
Народ молчал, думая свое. Один главнокомандующий уже ручался вот так же головой, что не допустит в Москву врага, а теперь другой обещает, клянется…
— Кто из вас хорошо знает Москву? — обернулся Михаил Илларионович к свите.
— Я, ваше сиятельство, — ответил Сашка Голицын.
— Проведи меня, голубчик, да так, чтобы побыстрее и где бы поменьше народу! — попросил главнокомандующий.
Как он ни был убежден, что поступает совершенно правильно, но все-таки чувствовал себя неловко. Было стыдно смотреть в глаза не только жителям Москвы, но и солдатам. Полки сегодня встречали главнокомандующего без воодушевления, молча — не так, как всегда. Солдаты не могли понять всего положения, а видели, что Кутузов отдает Белокаменную врагу.
Голицын проехал с Михаилом Илларионовичем от Арбатских ворот вдоль бульваров к Яузскому мосту. Здесь встречные попадались редко.
У Яузского моста была свалка. Бегущие из столицы запрудили улицу, войска не могли из-за них взойти на мост.
У моста Михаил Илларионович увидел знакомую фигуру Ростопчина в треуголке и парадном сюртуке с эполетами. Он колотил нагайкой ремесленников, "рядчиков", крепостных, запрудивших улицу и въезд на мост, колотил тех, кому писал свои "афишки".
"Обещал вести народ на "Три горы" сражаться за Москву, а сам улепетывает", — подумал Кутузов.
Увидев Кутузова, Ростопчин подъехал к нему. Лицо "сумасшедшего Федьки" исказилось злобой и презрительной гримасой.
— Вот плоды ваших тактических и стратегических успехов! — истерически выкрикнул он по-французски.
— Прикажите очистить мост для прохода войск! — по-русски, спокойно, но твердо, по-начальнически, сказал Кутузов и глянул на Ростопчина одним зрячим глазом.
Ростопчин, мешая французские и русские проклятия, кинулся к мосту. Нагайка Ростопчина заходила по спинам спасавшихся от врага москвичей пуще прежнего.
Белый спокойный "мекленбуржец" Кутузова ступил на Яузский мост.
За главнокомандующим двинулись полки.
Кто хочет быть с Вами, тому нужно иметь две жизни: одну — свою, другую — в запасе.
Ермолов — Милорадовичу
Командующий арьергардом генерал Милорадович стоял с адъютантами у Поклонной горы, где был его правый фланг. Левый примыкал к Воробьевым горам.
Милорадовичу предстояла труднейшая задача: подольше задержать армию Наполеона, чтобы дать возможность войскам и обозам выйти из Москвы.
Был полдень. Сентябрьское солнце грело совсем по-летнему.
Ординарец, посланный в Москву узнать, как проходят через столицу войска, сказал, что за Дорогомиловской заставой улицы еще забиты артиллерией и обозами.
— Придется завязать дело, или, как написал вчера Ермолов: "Почтить видом сражения древние стены Москвы". Фокусник Алексей Петрович! Ишь какие красоты подпустил. Чистый Макиавелли!
Вчера это ермоловское выражение взорвало Милорадовича. В первую минуту он готов был ехать к Михаилу Илларионовичу и отказаться от командования арьергардом, но потом лег спать, а наутро раздражение улеглось.
— Французы обходят нас, ваше высокопревосходительство. Пока мы будем сражаться, Поняковский раньше нас придет в Москву, — говорил его штабной полковник Потемкин.
— А что будет с нашей артиллерией и обозами? — спросил кто-то из штабных.
Милорадович молчал, щурился, что-то обдумывая.
— Ну, бог мой! (Это было любимое присловье Милорадовича, вроде как у Суворова — "помилуй бог!") Дайте мне офицера, свободно говорящего по-французски, — обратился он к своему штабу. — И не рохлю, а бойкого! Кого-нибудь из лейб-гусаров, чтоб понаряднее!
Через минуту к нему лихо подскакал безусый, светлоглазый штаб-ротмистр лейб-гвардии гусарского полка в своем нарядном красном доломане и ментике с желтыми шнурами. Он имел вид лихого рубаки. Черный кивер был надет набекрень, молодое лицо смотрело с задором.
— Ваше высокопревосходительство, штаб-ротмистр Акинфов по вашему приказанию явился! — доложил он.
— Говорите по-французски? — спросил Милорадович, оглядывая Акинфова.
— С детства, ваше высокопревосходительство!
— Вот вам письмо его сиятельства к маршалу Бертье, — сказал Милорадович, подавая Акинфову большой конверт. — Письмо подписано дежурным генералом Кайсаровым. Мы поручаем великодушному попечению французов девять тысяч раненых и больных, оставшихся в Москве. Передайте это письмо лично неаполитанскому королю. Приветствуйте его величество от моего имени и скажите: если французы хотят занять Москву в неприкосновенном виде, то пусть дадут нам время спокойно пройти через город. В противном случае генерал Милорадович будет драться в Москве за каждый дом, за каждый переулок и оставит вам, скажите, одни развалины! — Милорадович махнул рукой, точно рубил по воздуху.
— Ваше высокопревосходительство, так говорить с французами не годилось бы, — негромко заметил полковник Потемкин.
Милорадович вспыхнул.
— Это мое дело! Ваше дело — умирать, мое — приказывать, как нахожу нужным! — отрезал он и продолжал говорить Акинфову: — Не торопитесь, ротмистр, старайтесь, ну, бог мой, погостить у французов подольше. Не забудьте взять трубача, а то вас подстрелят их ведеты[49]. Вон возьмите трубача у драгун, — оглянулся Милорадович. — Эй, трубач, ко мне!
Трубач Черниговского драгунского полка, усатый унтер, подскочил к командующему.
— Поедешь с их благородием.
— Слушаюсь!
— Так помните, ротмистр: туда — стрелой, оттуда черепахой.
Акинфов поднял коня в галоп и помчался.
Трубач не отставал от штаб-ротмистра.
— Ваше благородие, мы куда? — спросил трубач, видя, что Акинфов направился на запад.
— К французам! — весело ответил Акинфов.
— А куда поедем, ваше благородие?
— К авангарду, конечно.
— К какому — переднему аль заднему?
(Акинфов знал, что солдаты всегда спрашивают так.)
— Разумеется, к переднему! Эй, станичники, не стреляй! Погоди! — крикнул Акинфов казакам, которые лениво перестреливались с французскими постами.
Казаки прекратили перестрелку. К Акинфову подъехал сотник:
— Как далеко собрались?
— Мы едем для переговоров с французами. Прикажите, сотник, своим ребятам не стрелять.
— Хорошо, поезжайте. Час добрый!
Акинфов и трубач поскакали вперед. Французские пули тонко пели вокруг.
Впереди показались зеленые доломаны конных егерей. Часть из них перестреливалась с казаками, а часть занималась более приятным делом: копала на поле картошку.
Звонко запела драгунская труба. Акинфов и трубач стояли и ждали. Конноегеря передавали друг другу о том, что приехали парламентеры.
Через некоторое время к Акинфову подъехал усатый полковник.
— С какими вестями, мой молодой друг? — приветливо спросил француз.
— С письмом от его сиятельства графа Кутузова к неаполитанскому королю.
Услышав слово "Кутузов", полковник просиял:
— Что, мир?
— Все может быть, господин полковник.
— Ну, что же, поедем. Его величество вон там, в том замке, — сказал полковник, указывая на группу деревьев, за которыми стоял загородный дом.
"Чей же это загородный дом? — соображал Акинфов. — Свечиных или Тутолминых?"
Они поскакали к "замку". На полях виднелись группы войск. Пять кавалерийских полков стояли "эн-ашикье"[50].
Акинфов подметил: посадка людей хороша, обмундирование сносное, но кони плохи — худы.
Перед строем кавалерийских полков разъезжал остроносый генерал в темно-коричневом не первой свежести мундире, с непомерно длинными волосами, выбивавшимися из-под выцветшей треуголки. Увидев Акинфова и полковника, генерал поехал им навстречу. Полковник конноегерей снял шляпу, доложил остроносому генералу.
Генерал махнул головой:
— Поезжайте к королю.
— Это генерал Себастиани, — объяснил полковник. Они поскакали дальше.
На поле располагалась пехота.
— Смотрите, господа, русский!
— Предлагают мир?
— Пусть поест нашего супу! — кричали солдаты.
Акинфов еще издалека увидал цветистого, яркого Мюрата. Он ехал из "замка" в окружении многочисленной блестящей свиты штабных офицеров, молодых адъютантов, ординарцев. Увидев Акинфова и полковника, Мюрат и его приближенные оживились.
Акинфов, полковник и трубач подскакали к Мюрату и остановились. Акинфов, козыряя, подал неаполитанскому королю пакет.
Мюрат приподнял свою вышитую золотом и украшенную дорогими страусовыми перьями шляпу, коротко приказал свите остаться на месте, а сам отъехал с Акинфовым на несколько шагов в сторону.
Он положил руку, всю унизанную дорогими перстнями, на шею гнедого Акинфова — Баяна.
— Что скажете, милый капитан? — улыбаясь белыми зубами, спросил неаполитанский король.
Акинфов передал просьбу Кутузова и слова Милорадовича.
Мюрат вскрыл конверт, прочел.
— Напрасно, мой капитан, поручать раненых нашему великодушию: пленный для француза уже не враг!
— И для русских тоже, ваше величество.
— Вне битвы француз не любит иметь врагов!
Заключить перемирие Мюрат сначала отказался: он вспомнил, как Наполеон корил его за перемирие в 1805 году.
— Не в моей власти остановить движение великой армии. Я должен спросить разрешения у императора, — ответил Мюрат.
— Я готов ждать, ваше величество, когда вы получите ответ, — сказал Акинфов.
Мюрат колебался. С одной стороны, было заманчиво получить такой город неповрежденным, а с другой — немного рискованно: как этот шаг примет Наполеон? Но всегдашняя самонадеянность, заносчивая самоуверенность и наглость одолели.
— Верьте, мой капитан, я так хочу сохранить древний город! Пожалуй, я рискну на следующее: я пойду так медленно, как это угодно генералу Милорадовичу, но с одним условием: Москва будет занята сегодня же, — сказал Мюрат.
— Генерал Милорадович, конечно, будет согласен, — уверил Акинфов.
Мюрат послал адъютанта в передовую цепь сказать, чтоб не шли дальше и прекратили перестрелку.
— Вы хорошо знаете Москву? — спросил у Акинфова Мюрат.
— Я природный москвич.