Маленькие победы. Как ощущать счастье каждый день Ламотт Энн

Увидев отца истинным, я смогла собраться с мужеством, чтобы противостоять негодованию и сказать себе: больше не лишаюсь чувства скромного великодушия.

Люди любят говорить: «Прощение начинается с прощения самого себя». Как мило! Спасибо, что сообщили. Так – да не так. Прощение определенно не начинается с логических доводов. Рациональное настаивает, что мы правы, стремится к нападению и защите. А это означает, что мира не будет. Оно любит сказочку на ночь – о том, как нас обидели. Рациональное клаустрофобно, поэтому выбор таков: хочешь ли ты застрять в своей правоте, но не быть свободным или признать, что слегка потерялся и стал доступен для долгого, глубокого вдоха – великого, как Вселенная.

Выбор таков: хочешь ли ты застрять в своей правоте, но не быть свободным или признать, что слегка потерялся и стал доступен для долгого, глубокого вдоха – великого, как Вселенная.

Я призвала дух, который обычно рисую себе либо как бриз, либо как Исаака Стерна, но в тот момент увидела женщину-психиатра с планшетом. Она выслушала меня, сказала «Хм-м», кивая, пока я все это выплевывала: обиду, обвинения, изнеможение. Хм-м. Если кто-то очень внимательно тебя слушает, можешь свалить свою ношу к ногам нужного бога, презреть арифметику прибавления вреда, положить гроссбух на колени – и поднять глаза. Взгляд вверх – выход наружу. И «хм-м» очень похоже на «ом-м» – звук Вселенной. Хм-м, сказала она, хорошая работа.

Я чувствовала себя так, будто вызволила ногу и часть плеча из стеклянного колпака. Руми писал: «За границей представлений о грехе и праведности есть поле. Я встречу тебя там». В этом поле ты оказываешься под широкой просекой неба, так что эта история становится почти беспредельной – вместо повести о двух маленьких чокнутых людишках с их претензиями и страшилками. Однако приходится вылезти из клети: этого не случится в зоне комфорта. Но если сумеешь сбежать в это поле, возможно, забудешь все детали и краски истории, в которой (уверен!) ты был прав, но с которой ты обречен.

Итак, жертвуешь потребностью быть правым, потому что тебя несправедливо обидели, – и откладываешь бухгалтерские счеты, которые всегда помогали следить за ходом вещей. Это быстро освобождает от судорог и дрожи: можешь разжать пальцы, протянуть руку, раскрыть ладонь.

В какой-то момент этого процесса припомнилось, что ветеринар сказал много лет назад, когда умирала моя старая собака Сэйди. Он сказал: «Большая часть ее в порядке, и ей по-прежнему очень нравится быть здесь. Больна лишь очень небольшая ее часть». И я стала осматриваться по сторонам в поисках любой здоровой ткани. Опубликовала роман, который представлял собой любовное письмо к моей семье и Ди. Я почтила их, охватила самые прекрасные и самые забавные моменты в жизни родителей – и с этого романа началась моя писательская карьера. Погрязала в болоте воспоминаний, отматывая их назад от смерти отца, через все эти годы – вплоть до первого воспоминания, когда мне было два или три года и он застегивал пуговицы на моем свитере. Разматывала их вперед через годы, когда часто гуляла с ним после того, как он заболел, и как долго он отказывался признавать, что его мозг поврежден, даже когда стал писать для себя заметки прямо на кухонном столе своей подруги, минуя потребность в бумаге или карточках – и сохраняя при этом все тот же профессорский вид. Даже когда он расчесывал кошек щипцами для барбекю – до чего, возможно, и мне остались считаные недели (кошки, кстати, это обожали). В один из его последних амбулаторных визитов к врачу, когда нам с Ди пришлось поддерживать его на пути из машины, словно он был вдребезги пьян, онколог спросил, есть ли у него какие-нибудь проблемы с ходьбой. Отец обдумал вопрос и сказал: нет, он ничего такого не замечал. Потом повернулся к нам, ко мне и Ди, озадаченный этим странным вопросом, и спросил: у нас есть проблемы? Мы обе пожали плечами, не желая ранить его чувства. Нет-нет, мы ничего такого не замечали.

К определенному возрасту уже знаешь, что, несмотря на видимость, все мы – чудаки: с нашей угловатостью, пинками, отрицанием, осуждением, душевной глухотой, но при этом можем быть настолько славными, что сердце разрывается.

Через несколько месяцев после получения дневника я написала Ди письмо, извиняясь за то, что потребовалось так много времени, чтобы поблагодарить ее. Я написала «с любовью» от чистого сердца, что было истинным чудом.

Простить – значит отпустить на свободу узника – и обнаружить, что этим узником был ты сам

Прощение необязательно означает, что ты хочешь обедать вместе с прощенным. Просто пытаешься расстегнуть тугую застежку-липучку. Льюис Смидис выразил это, как никто другой: «Простить – значит отпустить на свободу узника – и обнаружить, что этим узником был ты сам».

Жаль, что нет коротких путей: для того чтобы исцелить рану, нужно ее обнажить. Отсутствие прощения казалось мне чем-то вроде друга, двигателем, справно тащившим мою жизнь, пылким маленьким моторчиком. Это помогало.

Позднее Ди прислала мне фотографии своих дочерей и внуков. Я была пристыжена и рад за нее. Она заботилась об отце почти два года у себя дома, а последние месяцы – в нашей семейной крохотной хижине над тихоокеанским рифом. Я начала ощущать нечто вроде осторожной нежности.

Я послала ей фото братьев, своего сына, его сына. Мы вышли за пределы старого уравнения. Я видела корочки на ее пирогах. Вспоминала прогулки с ней и с папой, когда мы уходили в лес так рано, что кролики еще продолжали играть в покер.

Всплывали шипучие пузырьки абсурдности. Я перестала жертвовать собой тому, что больше не существовало – тому, что придумала. Кто знает, какая часть наших историй истинна? Когда перестала жертвовать, отец вернулся – и я поняла, как отчаянно тосковала по нему!

Прощение – это освобождение от себя самой; долгожданное возвращение к своему лучшему светлому образу.

Прощение – это освобождение от себя самой; долгожданное возвращение к своему лучшему светлому образу. Теперь, когда больше не надо предаваться ядовитой трескотне, пререкаться и сеять страдания, туча жизненных невзгод уже не выглядит такой темной и плотной. Ее раздуло на струйки – дыма, снега, океанских брызг.

Прах и пепел

Пепельная среда в этом году была ранней. Ее назначение – подготовка пути к Пасхе, к воскресению и обновлению. Она дает шанс прорваться сквозь то, что не дает жить основной идеей Пасхи – идеей любви и жизни в чуде, а не в сомнениях. Для некоторых людей пост – символ солидарности с голодающими и жажды по богу. (Я не большая поклонница поста: мысль о том, что придется пропустить хотя бы одну трапезу, заставляет меня сломя голову мчаться на поиски мятного печенья.)

Есть немало способов почтить этот день, но насколько я знаю, ни в Писании, ни в традициях нет указаний, выделяющих эту среду как день, когда нужно вызвериться на собственного ребенка, а потом заниматься самобичеванием, пока он забирается на дерево и кричит сверху, что никак не может решить, что лучше – повеситься или броситься вниз.

Полагаю, каждая семья отмечает его на свой лад.

Начну с начала, если позволите. Видите ли, я пыталась за завтраком заинтересовать Сэма Пепельной средой. Приготовила ему какао и произнесла пламенную речь о том, что этот день означает. Мы помазываем свои лбы пеплом, объясняла я, потому что он напоминает о том, как сильно мы тоскуем по тем, кто уже умер, и как мы их воспеваем. Пепел – прах – напоминает нам об окончательности смерти. Как говорят теософы, смерть – это божье «нет» в ответ на самонадеянность человека. Мы порой напоминаем персонажей пьесы «В ожидании Годо», где единственное видимое искупление – появление во втором акте четырех-пяти молодых листьев на хилом деревце. Как можно сотрудничать с благодатью на такой сцене? Как открыть ей себя – и освободить место для чего-то нового? Как возделать поле? Люди ставят на себе пепельную метку, показывая, что верят в алхимическую реакцию, которую проводит бог, чтобы разбудить нас, побуждая к большему вниманию, открытости и любви.

Сэм очень вежливо прослушал мое маленькое выступление. А потом, когда думал, что я не вижу, включил телевизор. Я заставила выключить. Объяснила, что в честь Пепельной среды этим утром мы не смотрим мультики. Сказала, что он может порисовать, если хочется, или поиграть с «Лего». Я налила себе чашку кофе и начала просматривать альбом с фотографиями. Одна из них сразу завладела вниманием. На ней в черно-белых тонах была изображена большая меннонитская семья: муж, жена и пятнадцать детей, собравшиеся вокруг отполированного до блеска овального стола, на глянцевой поверхности которого сверхъестественно четко отражались их лица. Они выглядели сюрреалистичными и серьезными: в вытянутых торжественных лицах слышалось эхо Последней Вечери. Мне захотелось показать эту фотографию Сэму. Но тут внезапно и отвратительно Элвин и бурундуки запели песенку на свой гнусавый демонический манер – в телевизоре, который снова включил Сэм.

И я попросту лишилась разума. Казалось, вот-вот начну крушить все вокруг. Включая Сэма. Я завопила во всю мощь легких, употребила слово «долбаный» – типа «чертов долбаный телевизор, от которого мы избавимся». Схватила сына за тонкое плечико и потащила в комнату, где он провел следующие десять минут, заливаясь горючими слезами.

Это так ужасно – набрасываться на своего ребенка! Это худшее из всего, что я знаю – громко орать на двадцатипятикилограммовое существо с огромными доверчивыми карими глазами. Это – как дать пощечину спилберговскому Инопланетянину.

Я проделала все, что делают в таких случаях хорошие родители: успокоилась, чтобы пойти извиниться, одновременно выражая глубокую озабоченность его характером. Он сказал, что я самый злой человек на земле. Мы поговорили, и он вернулся к рисованию. Я безмолвно корила себя, моя после завтрака посуду, но потом настало время идти в школу, а я нигде не могла найти сына. Искала повсюду: в шкафах, под кроватями – и наконец услышала его крики из кроны нашего дерева.

Я умаслила его, уговорив спуститься вниз, отвезла в школу и чувствовала себя ужасно весь день. Повсюду, где бы ни оказалась, вокруг были бизнесмены и бизнес-леди, целенаправленно марширующие по своим делам со святым пеплом на лбу. Я никак не могла пойти в церковь до вечера, чтобы получить свой собственный пепельный тилак – напоминание о том, что я прощена. Я подумывала о том, чтобы забрать Сэма из школы и еще немножко поизвиняться. Но у меня хватило мозгов держать руки подальше от сына. Теперь, в свои семь лет, он отделяется от меня изо всех силенок – и ясно дает понять, что надо предоставить ему больше свободного пространства. Ныне даже не разрешается говорить ему, что я его люблю. В этом он твердо стоит на своем.

– Ты все время говоришь, что любишь меня, – объяснил он недавно, – и я больше не хочу, чтобы ты это делала.

– Вообще? – уточнила я.

– Я хочу, чтобы ты говорила мне только, что я тебе нравлюсь.

Я пообещала, что очень постараюсь. В тот вечер, укладывая его спать, я сказала:

– Спокойной ночи, золотко. Ты мне очень-очень нравишься.

В темноте повисло молчание. Потом он отозвался:

– Ты мне тоже нравишься, мам.

Так что я не стала забирать его из школы. Несколько раз выходила гулять и думала о пепле. Было грустно оттого, что я ужасный человек, самая злая мать в мире. Становилось еще грустнее. И я принялась думать о прахе мертвых.

Дважды я держала в руках прах людей, которых обожала: моего папы и подруги Пэмми. Почти двадцать лет назад поздним вечером развеяла прах отца над водой неподалеку от острова Энджел; мне было двадцать пять лет, я была сильно пьяна – и скорбь была притуплена. Открывая ящичек с его прахом, я думала, что он будет красивым и нежным и… в общем, пепельным, как тот пепел, которым мы помазываем лбы в Пепельную среду. Но человеческий прах – чрезвычайно зернистый, скрипучий материал, как не очень качественный ландшафтный гравий.

В тот день я ссыпала горсть Пэмми в воду за мостом Золотые Ворота, вместе с ее мужем и родственниками; к тому времени я уже несколько лет была трезвенницей. И на сей раз сумела разглядеть глубоко противоречивую природу праха: он одновременно и тяжелый, и легкий. От него невозможно избавиться полностью. Он ко всему липнет – к пальцам, к свитеру. Я слизала прах подруги с ладони, чтобы ощутить его вкус, чтобы ощутить ее вкус – вкус того, что остается после пожирающего пламени. Он отдавал металлом и летел во все стороны. Мы пытались романтически развеять его с борта катера, под рев морских котиков с прибрежных скал, но он не желал с нами сотрудничать. Прах редко так делает. И это расстраивает, когда надеешься на счастливую концовку или, по крайней мере, маленькое завершение; этакий киношный момент: ты подбрасываешь его в воздух, а он трепещет и рассеивается. Прах так не делает. Он липнет, он преследует. Он забивается в волосы, в глаза, в одежду.

Это один из даров, которые приносят дети: после того как рождается ребенок, все становится куда как менее упорядоченным и рациональным, чем прежде.

К тому времени как я погрузила руку в ящичек с прахом Пэмми, у меня был Сэм, так что можно вытерпеть чуть больше таинственности и отсутствия порядка. Это один из даров, которые приносят дети: после того как рождается ребенок, все становится куда как менее упорядоченным и рациональным, чем прежде. Как странно – и здорово! – смотреть в лицо этого совершенного существа и понимать, что получил его в результате изматывающего приступа секса… А потом, имея вес среднего арбуза, они продолжают расклинивать твое сердце. (А еще помогают понять, что ты чокнутая, безумная, сумасшедшая – и способна на насилие только потому, что Элвин и бурундуки запевают свою песенку, как раз когда ты пытаешься поймать славный духовный момент, размышляя о пепле.) К тому времени как я набрала в горсть прах Пэмми, мне почти нравилось то, что он укореняет меня во всей этой печали и таинственности; удавалось найти в этом утешение. Существуют особого рода нежность и внимание, которые ты можешь, наконец, уделить крохотным крупинкам жизни, после того как зароешься пальцами в прах человека, которого любила. Поэтому я слизала его с пальцев. Пэмми была самым крепким и сладким человеком, какого я знала.

Сэм после школы вернулся с другом, поэтому я видела его всего несколько минут, пока он не ушел ужинать со своим Большим Братом Брайаном, как делает каждую среду. Я отправилась в свою церковь. Лучшим во всей вечерне было то, что мы пели старые гимны а капелла. Присутствовали всего семь человек, не считая меня, в основном женщины – чернокожие и белые, в основном хорошо за пятьдесят, в платочках, с подкрашенными губами. Одна из пожилых женщин была в плохом настроении. Я обнаружила, что это меня очень пугает, словно я – стюардесса, у которой на руках одна расстроенная пассажирка, не позволяющая себе помочь. Я пыталась привести ее в лучшее расположение духа лестью и лавиной вопросов о работе, о ее саде и о собаке, но она не желала ничего слушать.

Поначалу это обескураживало, пока я не вспомнила другую женщину из нашей церкви, очень пожилую южанку, чернокожую, которая носила поддельные наряды от Коко Шанель, свитера из полиэстера, дакроновые шляпки-таблетки. Словом, денег у нее не было. Она всегда была образцом жизнерадостности – пока ей не исполнилось восемьдесят и она не начала слепнуть. Вера ее была чрезвычайно сильна, и все полагали, что она приспособится и найдет смысл в утрате – смысл, затем принятие – и радость. Всем этого хотелось, потому что, давайте смотреть правде в глаза, это так вдохновляет и приносит облегчение, когда люди способны выносить невыносимое – а ты можешь организовать все так, чтобы казалось, что произошло маленькое чудо: любовь в очередной раз оказалась больше страха, смерти и слепоты. Но женщина не желала ничего слышать. Она погрузилась в глубокую депрессию и в итоге ушла из церкви. Наши старейшины понесли ей причастие в первое воскресенье месяца – домашний хлеб и виноградный сок для таинства, и еще немного хлеба, чтобы приготовить тосты, – но она больше не желала быть частью общины. Должно быть, ее раздражало, что все пытались манипуляциями превратить ее в более стойкого бойца, чем она была способна. Я считала это героическим поступком – отказ от притворства, чтобы люди осознали: утраты бывают невосполнимы.

Я считала это героическим поступком – отказ от притворства, чтобы люди осознали: утраты бывают невосполнимы.

И все же в Пепельную среду я пела – пела о вере, о любви, о покаянии. Мы разорвали надвое тканевые коврики, символизируя покаяние, нашу готовность разорвать прежние шаблоны и предвкушать новое; мы погрузили пальцы в пепел и помазали им лбы. Я просила у небес стойкости, чтобы вытерпеть таинственность и неподвижность. Молилась, чтобы сын смог мне доверять – и чтобы я вновь доверяла себе.

Когда пришла домой, Сэм уже спал. Брайан уложил его в постель. Хотелось разбудить сына и сказать, что я не возражаю, если он не желает быть тем, кем я пытаюсь его видеть, и это нормально, что он общается со мной не все время. Но не стала. Он лежал в моей кровати, когда я проснулась следующим утром, лежал на левом боку, плоский и неподвижный, точно лучик света. Я стала наблюдать, как он спит. Рот был открыт. За последние две недели он отрастил два огромных передних зуба, широкие и белые, точно подушечки жевательной резинки. Он храпел – громко для такого маленького мальчика.

Мне снова припомнилась меннонитская фотография. В лицах тех пятнадцати детей, отражавшихся в столешнице, видна была хрупкая свирепость их взаимных уз: было ощущение, что может налететь ураган и сдуть этих людей с глянцевого полированного стола. И свет, сиявший вокруг них там, где они стояли, был таким эфемерным, что казалось: если исчезнут отражения, исчезнут и дети.

Больше всего на свете я не хочу, чтобы когда-нибудь ветры унесли Сэма, но знаете что я вам скажу? Его унесет. Его прах будет липнуть к пальцам человека, который его любит. И, может быть, приведет его в такое место, где все наперекосяк – и невозможно выстроить жизнь по ранжиру. Но вдруг он увидит несколько молодых листочков на голом деревце.

– Мам? – внезапно позвал он во сне.

– Да, – прошептала я, – я здесь.

И он вскинул руку на мой голос, забросив ее мне на плечи.

Эта собачья жизнь

Любовь к собаке – как всякая истинная любовь – безгранична и слепа. Так что неудивительно, что из нас с Сэмом буквально вышибло дух, когда умерла Сэйди. Я обещала ему, что когда-нибудь мы купим щенка, но втайне решила никогда не заводить собаку. Я не хотела больше боли, не желала, чтобы сердца – мое и ребенка – были разбиты вновь. Но то, чего желаешь, дается не всегда: хочешь защитить свое дитя от боли – и вдруг получаешь благодать. И хотя богословы утверждают, что дается она бесплатно, расплачиваться порой приходится втридорога.

Начать с того, что нам вообще не следовало заводить собаку, ибо они умирают. Это – горькая правда. Когда сердце разбито смертью домашнего любимца, в этом нет никакого трагического благородства.

Когда Сэму было два года и президентом был Джордж Герберт Уокер Буш, я заметила, что большую часть времени мучаюсь депрессией и страхом. Я решила сменить место жительства, выйти замуж за вооруженного мужчину – или найти свирепую, но благовоспитанную собаку. Однако мужчины, в которых влюблялась, были весьма далеки от ношения оружия. Так что я уцепилась за идею о собаке.

Некоторое время обращалась к людям, которые давали объявления о продаже собак в местной газете. Они говорили, что у них идеальные собаки, но – для кого? Для Квентина Тарантино? Хозяйка одного пса уверяла, что тот обожает детей, но пес, рыча, набросился на Сэма. Другие собаки облаивали нас. Одна поспешила спастись бегством и описалась от страха. Так что я взяла инициативу в свои руки и дала объявление о том, что требуется добродушная сторожевая собака, и на следующий же день позвонила женщина и сказала, что как раз такая собака у нее есть.

Как оказалось, у нее действительно была великолепная собака: роскошная двухлетка по кличке Сэйди – наполовину черный лабрадор, наполовину золотистый ретривер. С виду она была похожа на черного ирландского сеттера. Я всегда говорила людям, что она смахивает на Иисуса в черном меховом тулупе или на Одри Хэпберн в шубке от «Блэкглама»: элегантная, ласковая и глупенькая – настоящая леди!

Поначалу она была очень стеснительна. Наш ветеринар сказал, что ее, должно быть, обижали в детстве, потому что она ужасно боялась не угодить. Пришлось ложиться на пол и медленно на нее надвигаться – чтобы она видела, что мы не затеваем ничего дурного, а просто играем. Она пыталась казаться беспечной, но видно было, что ее что-то тревожит. Изо всех сил старалась нас полюбить – и училась играть (вежливо).

Сэйди, всеобщая любимица, прожила с нами больше десяти лет, помогая справляться с радостями и утратами. Утешала во время болезней друзей, после смерти дедушки и бабушки. Мы каждый день водили Сэма в школу. Она была матерью, отцом, психотерапевтом. Помогала переживать моих бойфрендов и оловянное пустое одиночество. Поддерживала Сэма после предательства его первой неерной подружки. Позволяла моей матери бесконечно гладить ее по голове. Учила утешению – и давала его.

Незадолго до того, как Сэму исполнилось тринадцать, у нее развилась лимфома: на шее вздулись лимфатические узлы размером с мяч для гольфа. Ветеринар сказал, что она проживет еще месяц, если мы не будем ее лечить. Какая-то часть меня хотела позволить ей умереть, чтобы мы могли с этим покончить, оставив позади боль. Но мы с Сэмом обговорили этот вопрос и решили дать ей половинную дозу химиотерапии: хотели, чтобы она прожила еще одну великолепную весну. Спустя два дня Сэйди стало лучше. Должно быть, она обладала великой способностью к исцелению: еще два года – восемь сезонов – у нее время от времени случались ремиссии. Ближе к концу, когда она снова сильно заболела и, похоже, о выздоровлении уже речи не шло, ветеринар сказал, что проведет нас через ее смерть. Он сказал, что, даже когда живое существо крайне тяжело больно, 95 процентов его на самом деле по-прежнему здорово и благополучно – и лишь пять процентов чувствуют себя дерьмово. Поэтому нам следует сфокусироваться на тех частях, с которыми все в порядке, которые доставляют Сэйди удовольствие: прогулки, обнюхивание разных разностей и общение с нами.

Наш ветеринар не любит усыплять животных, если только они не страдают; Сэйди, похоже, не испытывала боли. Он сказал, что однажды она заберется под кровать и не выйдет оттуда, и для этого момента он даст нам седативные препараты, чтобы помочь собаке оставаться по возможности спокойной. И однажды она заползла под кровать…

Там была такая прохладная темная пещера – под моей кроватью, с большим, мягким, точно мох, ковром. Дышала Сэйди с трудом. И выражение морды было извиняющееся.

Я позвонила ветеринару и спросила, не нужно ли мне ее привезти. Он сказал, что она будет чувствовать себя в большей безопасности, умирая дома, со мной, но я должна приехать, чтобы забрать лекарство. Он дал мне три заряженных шприца. Я взяла их с собой под кровать, вместе с телефоном, у которого был выключен сигнал, легла рядом с ней и стала уверять, что она хорошая собака, хоть и не сможет, похоже, больше о нас заботиться. Я молилась, чтобы она умерла быстро и без боли – ради нее же самой, но и потому, что мне хотелось, чтобы это случилось до того, как Сэм вернется из школы. Я не хотела, чтобы он видел ее мертвое тело. Она задерживалась. Я дала ей лекарство, молилась, нежно разговаривая с ней, и позвонила ветеринару. Он попросил меня положить телефон возле ее головы и с минуту прислушивался.

– Право, ей неплохо, – уверил он меня. – Это тяжелый труд, все равно как схватки. Но у нее есть вы, Иисус и наркотики. Всем бы нам так везло!

Я оставалась рядом с ней на ковре под кроватью, а потом она приподняла голову, чтобы оглядеться, точно черная лошадь, – и вздохнула, и положила голову, и умерла.

Я не могла поверить, что Сэйди ушла, несмотря на то, что она так долго и тяжело болела. Но чувствовалось, что нечто огромное, как приливная волна, нахлынуло – и снова отхлынуло.

Я плакала и плакала и позвонила своему брату и невестке; Джейми сказала, что Стиво нет дома, но она оставит ему записку и прямо сейчас едет ко мне. Я снова стала молиться – о том, чтобы мой брат приехал сюда до того, как придет из школы Сэм, чтобы он смог увезти тело Сэйди, чтобы пощадить Сэма, чтобы избавить меня от Сэмовой утраты.

Я то и дело бросала взгляд на часы. Уроки должны были закончиться через полчаса.

Джейми и их собака Саша прибыли через семнадцать минут после того, как умерла Сэйди. Я вытащила ковер из-под кровати. Сэйди была так же прекрасна, как всегда. Мы с Джейми уселись на ковер рядом с ней. Саша – маленькая беленькая собачка с чайного цвета пятнами, ушками торчком, нежными глазками и ярким танцевальным талантом (мы называем ее чехословацким цирковым терьером); перед ее очарованием невозможно устоять. Она облизывала нас и подбегала к Сэйди, и ее вылизывала тоже. Потом возвращалась к нам, словно говоря: «Я – жизнь, и я здесь! И ушки мои торчат под таким залихватским углом!»

Наконец приехал Стиво, всего за несколько минут до того, как должен был прийти из школы Сэм. Я хотела, чтобы Стиво поспешил и отнес Сэйди в машину, но было слишком ужасно думать о том, что Сэм застанет его тайком выносящим Сэйди – как взломщика, крадущего телевизор. Я жалобно вздохнула и стала молиться, чтобы у меня хватило сил достойно выполнить эту задачу. Стиво сел рядом с Джейми. Затем пришел Сэм и нашел нас. Он горько заплакал и сел один на мою кровать, над Сэйди. Глаза у него покраснели, но спустя какое-то время Саша его рассмешила. Она то и дело подбегала к Сэйди – мертвой, почившей на ковре. Она прыгала на кровать, чтобы расцеловать Сэма, а потом позаботиться и о нас – словно доктор, обходящий пациентов.

А затем началось нечто невероятное: приехала моя подруга Нешама. Я позвонила ей и сообщила горькую новость. К Сэму забежал приятель, проезжавший мимо, и отец его тоже зашел и точно тень проскользнул позади Сэма, сидевшего на кровати. Потом звякнул дверной звонок – это оказался еще один друг Сэма, который просто проходил мимо, а потом парнишка, который живет выше по холму, забежал, чтобы попросить велосипед. Он тоже остался. Это было как сцена в парадном зале из «Ночи в опере». Пятеро взрослых, четверо детей, один белый чехословацкий цирковой терьер и одна большая мертвая черная собака.

Один из Неизменных законов человеческого бытия состоит в том, что, кто бы ни объявился, это – нужный в тот момент человек.

Но один из Неизменных законов человеческого бытия состоит в том, что, кто бы ни объявился, это – нужный в тот момент человек, и, клянусь, это были нужные люди. Сэйди была похожа на собаку-остров, а мы – на плвник, образовавший кольцо вокруг нее. Жизнь и смерть – мы пытались удержать вместе то, что не желает удерживаться, но потом – вдруг – чудесным образом складывается.

Иногда мы сконфуженно умолкали, словно играли на полу в детском саду, а нам следовало прилечь и подремать, но воспитательница куда-то вышла. Наконец, мальчишки поднялись на второй этаж и включили на всю катушку рок-н-ролл. Взрослые задержались еще на некоторое время. Я принесла с кухни пакет шоколадных конфет, и мы ели их, поднимая – словно бокалы в тосте. По мере того как Сэйди остывала, мы начинали понимать, что ее здесь больше нет – она не собиралась ни двигаться, ни меняться. Так что Стиво вынес ее, закатанную в ковер, в мой минивэн. Это было так неуклюже и так мило: большой нескладный сверток размером с машину – погребальная ладья и саркофаг Сэйди.

Мы еще много дней слышали фантомные звуки Сэйди – стук по дереву когтей и хвоста, частое дыхание. Сэм был попеременно то отстраненным, то липучим, то злым, поскольку я – первый человек, которого он пинает и к которому льнет. Я оставалась достаточно близко, чтобы он мог меня оттолкнуть. Сэйди постепенно уплывала прочь.

А потом с бухты-барахты друзья подарили нам пятимесячного щенка по кличке Лили. Она была мила и благовоспитанна. Не ошеломительная красавица, какой была Сэйди, но душка, и любит нас, и мы ее обожаем. Однако порой все еще бывает больно оттого, что потеряли Сэйди. Это было подобно плавучим гирляндам художника Энди Голсуорси: желтые, красные и зеленые листья, соединенные шипами и уплывающие прочь по течению. Они кружились и подплывали к берегу, попадали в ловушки водоворотов – и снова плыли, освобожденные. Ты точно знаешь, что они распадутся, как только скроются из виду, но никогда не исчезнут окончательно.

Мама

Часть первая. Норат

В сверхчеловеческом шоу духовной зрелости я не так давно переместила прах матери от задней стенки шкафа, куда засунула его через несколько недель после того, как она умерла. Передвинула на 12 дюймов вперед, в переднюю часть шкафа, поставив рядом с тремя маленькими сосновыми ящичками, в которых в прошлом году нам вручили комковатый прах наших домашних любимцев, после того как они прошли реинкарнацию и сделались ударными инструментами. Прах матери отдали в коричневой пластиковой коробке, запаянной наглухо, на которой имя был написано неверно: Дороти Норат Уайлс-Ламотт. Ее звали Нора, а не Норат. Она терпеть не могла имя Нора, которое я люблю, да и «Дороти» быть не пожелала. И звалась «Никки» – именем персонажа радиопрограммы, которую любила слушать в детстве, в Ливерпуле.

Я была учтиво-сердита на нее на протяжении большей части жизни, даже после того, как она умерла. Когда убирала ее прах в заднюю часть шкафа, это было принятие желаемого за действительное: смогу, наконец, с ней покончить. Размахивающая рукавами фигура в белом не восстанет из праха и не скажет: «О малышка моя, моя дорогая доченька, я теперь здесь – наконец-то!»

И только передвинув ее на фут вперед, в священное пространство рядом с животными, начала молиться. Я молилась об умягчении своего сердца, о прощении и любви к матери за то, что она мне дала: жизнь, великие ценности, множество уроков тенниса – словом, все лучшее, что могла. Увы, это лучшее было ужасно, и в сердце моем обитали двойственные чувства.

Я молилась об умягчении своего сердца, о прощении и любви к матери за то, что она мне дала: жизнь, великие ценности, множество уроков тенниса – словом, все лучшее, что могла. Увы, это лучшее было ужасно.

Итак, я оставила ее в шкафу на два года, пока работала над прощением за то, что она была запуганной, неистовой и ненасытной утробой психологической зависимости и высокомерия. Пожалуй, это звучит резко. Я полагала, что Иисус хочет, чтобы я простила ее, но я также знаю, что Он любит честность и прозрачность. Не думаю, что Он нетерпеливо закатывал глаза, пока она пребывала в шкафу. Думаю, Его мало чем удивишь. Так совершаем мы важные изменения – по капле, неуклюже, медленно. И все равно Он победно воздевает кулак.

Я всю жизнь пыталась справиться с тем, что у меня была такая мать, как Никки, и должна сказать, что с первого же дня мне было легче с мертвой матерью, чем с живой. Я называла ее Норат – в качестве nom de mort. Одни вещи я ей простила, другие – нет: не простила за то, что оставалась в браке, похожем на лихорадочный бред, за то, что фанатически толкала нас к достижениям, за то, что позволила себе из яркой красавицы превратиться в чудовищно разжиревшую тетку в убогой одежде и безвкусной маске косметики. Не все было черно-белым: я очень любила ее, и заботилась о ней, и гордилась некоторыми героическими поступками, которые она совершила в жизни. Она заставила себя окончить юридическую школу, вела славные добрые битвы за справедливость и гражданские права, выходила на марши против войны во Вьетнаме. Но ее можно уподобить человеку, который сломал мне ногу, а она плохо срослась – и мне предстояло хромать вечно.

Невозможно притворяться, что она не причинила мне значительного ущерба – это называется отрицанием. Но я все равно хотела танцевать, пусть и с хромой ногой. Знаю, что прощение – составляющая свободы, но даже после смерти матери я не могла даровать ей амнистию. Прощение означает, что ты уже не хочешь ударить в ответ. Необязательно проводить вместе отпуск, но, продолжая отвечать злом на зло, ты остаешься в ловушке кошмара.

Прощение означает, что ты уже не хочешь ударить в ответ. Необязательно проводить вместе отпуск, но, продолжая отвечать злом на зло, ты остаешься в ловушке кошмара.

Я хранила ее в шкафу рядом с нашими любимцами – ее и ее темно-синюю сумочку, которую отдали медсестры, когда я навещала ее в пансионате месяца за три до ее смерти. Время от времени я брала в руки ее прах и говорила: «Привет, Норат». А потом ставила обратно. Моя жизнь стала весить на двадцать фунтов меньше после того, как она умерла, и это было освобождающее ощущение – испытывать такой гнев после того, как была хорошей и верной дочерью. Но спустя много месяцев я по-прежнему думала о ней так же, как думаю о Джордже У. Буше – с недоумением: как такой человек мог стать главным, и со смятением, и с чем-то похожим на ненависть. Я решила проверить, удастся ли отыскать какие-то пятнышки света. Друзья советовали молиться и не делать резких движений: учитывая, как велика была ярость, сумела бы я увидеть светлячков в языках пламени? Следовало продвигаться как можно осторожнее и как можно глубже в тайну наших отношений. Я не могла развеять прах – коробка была запечатана навечно. Так что я стала пересматривать содержимое ее сумочки.

Она была похожа на докторский саквояж, потрепанная и пыльная, с двумя ручками. Я раскрыла ее и начала вытаскивать пачки «Клинекса», как фокусник вытаскивает из рукава бесконечные ленты. Как это угнетало – и сказать нельзя. Материн «Клинекс» угнетал страшно: всегда пах худшим, что было в ней, всеми ее стараниями замаскироваться косметикой, духами, лосьоном, помадой, пудрой, и все это – тошнотворное. А еще она вытирала нас своим «Клинексом», чтобы отмыть от грязи, смочив его своей слюной. Это было отвратительно. В последние годы единственное, что она делала, – шарила рукой в поисках салфетки, а найдя, забывала, зачем. Она почти никогда не плакала – ее родители были англичанами; салфетка осталась неиспользованной, а мать тонула в невыплаканных слезах.

Синдром невыплаканных слез сделал мою мать гипербдительной, не способной внутренне успокоиться, или, пользуясь психиатрическим термином, неадекватной.

Она таскала эту сумку повсюду. Это был груз, балласт; он привязывал ее к земле, в то время как разум уплывал прочь. Сумка была ее здоровьем и ее подготовленностью – ко всему. Например, там был пластырь в товарных количествах. Никогда не знаешь, когда тебе понадобится пластырь, известно только, что в этом мире без него не обойтись. Там были кубарики бумаги с клейкой полосой; они придавали уверенности в том, что она сможет следить за ходом вещей – если бы она не забывала записывать важное и куда-нибудь приклеивать записки. А потом не забывала взглянуть на них.

Там были ключи от дома, и это заставило меня опечалиться из-за того, что я отняла у нее свободу. Но у моей матери была невероятная жизнь для человека, больного болезнью Альцгеймера и диабетом 2-го типа – столько, сколько мы могли это тянуть. Мы помогали ей сохранять независимость, и прекрасный вид из окна, и кошку, и друзей – вплоть до самого конца. Когда мы поместили ее в лечебницу, свободы она так или иначе лишилась. У нее была лишь свобода падать, когда вставала пописать, свобода лежать на мокрых простынях, свобода застрять на балконе и не помнить, как попасть обратно…

В ее сумке были зеркальца, чтобы видеть, что она все еще здесь: я еще здесь? Ку-ку! Вот она я. Там был десяток чеков из супермаркета, расположенного прямо через улицу от «деревни пенсионеров», где она жила. Ей полагалось сидеть на строгой низкоуглеводной диете, чтобы держать в узде диабет, но все чеки до единого были за хлеб и печенье, которые она тайком покупала, убегая из пансионата, когда медсестры или я уходили. Мне вообще-то нравится такая черта в женщинах. Она также покупала десятками тюбики «Хрустального света» – сильно ароматизированного диетического растворимого напитка, который смешивают с водой. Должно быть, надеялась, что он влетит прямо в ее мозг…

Я все откладывала и откладывала момент, когда открою ее бумажник. Там должны были быть фотографии.

Еще в ее сумке нашлось несколько квитанций из нашей организации медицинского обеспечения. Медсестры время от времени передавали ей их и велели держать при себе до востребования, и она слушалась, поскольку была хорошей девочкой. Она любила своих медсестер и своего врача, так что эти квитанции были словно любовные письма, которые никогда не выбрасываются. У нее была карточка с прямым номером медсестры, которая помогала ей подстригать чудовищные носорожьи ногти на ногах. Люди всегда дарили ей что-нибудь особенное, вроде своего прямого номера, потому что она была такой ищущей признания, и полной достоинства, и бедняжкой – хотелось вознаградить и помочь ей. Люди выстраивались в очередь, чтобы обслуживать ее, чтобы служить ей – всю жизнь.

Еще там была большая, тяжелая туба зубной пасты. Может быть, она купила ее однажды в супермаркете да так и забыла выложить. Может быть, ей нравилось, когда люди бросали беглые взгляды на содержимое ее сумки; оно говорило о ней: пусть я и заблудилась, зато дыхание мое свежо – или могло бы быть свежим. Там были три бутылочки лосьона «дорожных» размеров, тюбик губной помады, компакт-пудра и шесть визиток компаний такси – «безопасно, дружелюбно, профессионально». Как раз то, что нужно человеку в этом мире. К тому же она всегда могла добраться домой, если заблудилась – что случалось с ней все чаще и чаще.

Наконец я открыла ее бумажник. Он был заполнен карточками. Она хранила библиотечные карточки, которым исполнилось не одно десятилетие, членские карточки демократической партии, ACLU (американский союз защиты гражданских свобод. – прим. ред.) и клуба «Сьерра». Там были две кредитки, срок действия которых истек намного раньше, чем у ее разума. У матери были безумные, деструктивные отношения с деньгами – как у людей с расстройством психики. Ей всегда было мало: она набрасывалась на вещи, набирала полные сумки, забивала шкафы – только чтобы вырваться из дискомфорта и страха. Совершала разбойничьи набеги на магазины.

У матери были безумные, деструктивные отношения с деньгами – как у людей с расстройством психики. Ей всегда было мало: она набрасывалась на вещи, набирала полные сумки, забивала шкафы – только чтобы вырваться из дискомфорта и страха.

Там были фотографии моего племянника Тайлера, сына старшего брата, и Сэма. Ей очень нравилось быть бабушкой. А еще там была старая фотография ее самой – черно-белое фото девушки лет двадцати. Она была красивой женщиной, чуть похожей на Теду Бара: то же белое лицо, те же угольно-черные волосы. У нее были темные глаза, полные несгибаемого интеллекта, и невыразимой тоски, и жажды нравиться. На этом фото она выглядит так, будто пытается силой воли принудить себя к элегантности, в то время как жизнь ее всегда была тяжелой, беспорядочной, полной неразборчивого хаоса. Ее по-лягушачьи растянутый рот силится улыбаться, но она не может, а может, и не хочет, потому что тогда будешь выглядеть красавицей и победительницей – и не будет того, кто стал бы помогать, или служить, или спасать.

Она хранила все карточки тех лет, когда занималась семейным правом на Гавайях, карточка Ассоциации судебных адвокатов штата Гавайи и ее гавайская водительская лицензия, срок действия которой истек в 1985 году. На фотографии на этой лицензии она загорелая от гавайского солнца, нежная и розовая, точно вышла из теплых вод, но глаза испуганные, словно она вот-вот снова уйдет на глубину. И ушла – и пыталась спастись, вцепляясь в наши загривки.

Ее сумка говорит: «Я либералка и бабушка, и я поддерживаю чистоту зубов и мягкость кожи. А в случае если что-нибудь забуду, могу записать это заранее. Если же порежусь, сразу заклею ранку пластырем». От вида ее сумки у меня защемило сердце. Большую часть ее содержимого я выбросила – «Клинекс», лосьоны, зубную пасту и саму сумку. Сумка была как старый орган, в котором она больше не нуждалась. Все, что лежало в бумажнике, я сохранила, даже старые библиотечные карточки. Глянула в одно из зеркалец. Меня пугает, насколько мы похожи. Теперь я ношу очки, как носила она. Выгляжу усталой – я и есть усталая. Кроме того, у меня вырос валик ниже пупка, хотя прежде я щеголяла стройной фигурой.

Закончив, я положила материн бумажник обратно в шкаф, рядом с ее прахом. Произнесла молитву. Я сказала Иисусу: «Вот. Не мог бы ты присмотреть за ней еще немного?» И оставила его еще на шесть месяцев.

А еще в то время было счастье, потому что я влюбилась. Через несколько месяцев после начала этих отношений я поехала с бойфрендом на Гавайи, хотя до поездки меня очень тревожило, как я буду выглядеть в купальнике. Психотерапевт посоветовала мне втирать вкусно пахнущие, целительные лосьоны в бедра и украсить их цветочными татуировками. Это изменило мою жизнь, и хотя я и не стала Брижит Бардо, выступив из пляжных одежек, но действительно ощущала себя намного красивее.

Благодать означает, что ты внезапно оказываешься в абсолютно иной вселенной, нежели та, в которой застряла и откуда не было шансов выбраться самостоятельно.

Как-то раз без видимой причины я вспомнила тот первый день на пляже – лосьон и татушки с бумажными розами. И что-то сдвинулось в моем бестолковом и недовольном «я». Может быть, я перестала сопротивляться истине о том, что я плоть от плоти своей матери – плоти, от которой остался лишь символ. Я пошла и вынула коричневую пластиковую коробку с прахом из шкафа. Хорошенько натереть ее лосьоном не удалось бы, но я несколько минут посидела с ней на коленях. Валик на моем животе отлично подходит для того, чтобы усаживать на него детей, так что я позволила матери полежать на нем. А потом решила обернуть коробку в подарочную бумагу, лавандово-голубую с серебряными звездочками, и приклеила на нее картинку с изображением красной розы. Меня немного занесло – эй, с посмертным днем рождения, Норат! – ибо дело в том, что я не полностью простила и не полностью приняла ее. Я и от желудка своего не без ума, но лажу с ним лучше. Кроме того, прошла лишь часть одного дня, а я уже перестала ее ненавидеть. Благодать означает, что ты внезапно оказываешься в абсолютно иной вселенной, нежели та, в которой застряла и откуда не было шансов выбраться самостоятельно. Когда это случается – перестаешь ненавидеть, приходится себя ущипнуть. Иисус сказал (это не точная цитата): «Смысл в том, чтобы не ненавидеть и не убивать друг друга сегодня и, если получится, помогать забытым и бессильным». Так что я взяла прах матери и поставила его на полку в гостиной. И некоторое время постояла рядом.

Мама

Часть вторая. Никки

Прах моей матери стоял на полке в гостиной, обернутый в подарочную бумагу, еще несколько недель. Я проходила мимо по многу раз в день, пока в какой-то момент не научилась улыбаться той горсточке, которой она стала. Я давно оставила всякую надежду когда-либо испытать добрые чувства в связи с тем, что она была моей матерью. Она представляла собой смесь гневной ветхозаветной предвзятости, перепуганной учтивости, заблуждающегося английского высокомерия. И, Бог мой, как же она раздражала! Я говорю это объективно. Можете порасспросить моих братьев или ее сестру. Когда-то в ее присутствии у меня начинался паркинсоновский тик. Но со временем сердце смягчилось, а потом и разум успокоился. Как бы то ни было, мать одарила меня глубоким невротическим интеллектом – в виде ДНК, памяти и тех странных уроков, которые мне давала. И все они суть одно. И все это – я.

Как бы то ни было, мать одарила меня глубоким невротическим интеллектом – в виде ДНК, памяти и тех странных уроков, которые мне давала. И все они суть одно. И все это – я.

Всю жизнь я помогала матери таскать за собой ее психические сундуки, точно озлобленный коридорный. Эта великая ноша стала сваливаться лишь после того, как она умерла: мало-помалу, день за днем.

Долгое время я вообще по ней не тосковала, но проклятая коробка из крематория, содержавшая ее прах, никуда не девалась. Постепенно время смягчило мое сердце, и в какой-то момент я обнаружила, что прощаю ей все больше и больше, хотя о серьезных вещах речь не шла – например, о том, что она вообще жила – и жила долго… И все же мозаичные кусочки прощения были каким-никаким началом. Я видела лоскутки прогресса: однажды, проходя мимо коробки с ее прахом, сказала вежливо: «Привет, мамуля!» Обнаруживала, что улыбаюсь ей, проходя мимо, как если бы она сидела там, за книжкой. И вот что случилось дальше.

Америка вступила в войну с Ираком, и мой пастор, Вероника, прочла блестящую проповедь о том, что теперь, когда война бушует на Ближнем Востоке, не время пытаться все расставить по полочкам, как то: кого следует винить или за кого мы хотели бы голосовать. Не время выстраивать новый план и пытаться протолкнуть его. Сейчас время быть неподвижными, объединяться, верить в то, во что верили всегда: в дружбу, доброту, помощь бедным и голодающим. Так что после ощущения разбросанности я приняла слова Вероники близко к сердцу – и начал успокаиваться при любой возможности: уходить на более долгие прогулки в горы, сидеть в просящей молитве и нетерпеливой медитации. Мой разум продолжал прокручивать суровые и резкие тирады, но я мягко отвлекала себя и говорила: «Эти мысли – не истина, они не достойны доверия, но предназначены лишь для развлекательных целей». Со временем стали появляться более спокойные мысли о матери, я стала видеть ее, как выражался богослов Говард Турман, «тихим взором». В моем случае – не совсем тихим. Но тихим для меня.

Джералд Мэй писал: «Благодать ставит под угрозу всю мою нормальность». Да, потребовалось два года, чтобы вынести ее на свет из темного, пыльного шкафа. Теперь я почувствовала, что пора вместе с семьей развеять ее прах, почтить ее. Проблема в том, что мать я не почитала. Намерение такое было, но единственное, что я ощущала, было сожаление при мысли о том, какой тяжелой была ее жизнь, и радость, что она наконец «успела» – так старейшины нашей церкви называют смерть. «О да, она успела»; полагаю, с богословской точки зрения они правы.

Проблема в том, что мать я не почитала. Намерение такое было, но единственное, что я ощущала, было сожаление при мысли о том, какой тяжелой была ее жизнь, и радость, что она наконец «успела» – так старейшины нашей церкви называют смерть.

Вот на каком этапе я была, когда Вероника призвала к неподвижности. И когда я это сделала, снова обнаружила, насколько гибок и коварен человеческий дух: потихоньку выбирается из-за кустов, как мультяшный кот, и накидывается на тебя из засады, если не поостережешься; обманом заставляет выдать чайную ложечку негодования и сделать еще один шаг назад с замороженной земли. Мой ожидал в засаде с того дня, когда я нашла фото своей матери, сделанное, когда ей было шестьдесят, и хотя мое сердце не воспарило, оно подпрыгнуло – неуклюже, словно у него оказались связаны шнурки.

На фото на лице ее была обычная маска из косметики, которая всегда казалась мне способом поддерживать как личину, так и поверхностное натяжение; она меня унижала. Но на этой фотографии вместо ощущения унижения я наконец сумела разглядеть то, в чем была цель матери: казаться красивой, достойной, энергичной женщиной. Она позирует перед вазой с цветами, перехватив одно запястье другой рукой, словно пытаясь измерить собственный пульс. К тому времени она была в разводе уже восемь лет или около того. Одна бровь выгнута дугой, словно один из нас снова сказал что-то двусмысленное или общественно неприемлемое. Одна треть ее во тьме, две трети на свету, что многое объясняет.

Видно, каким она была отважным маленьким моторчиком, несмотря на то, что за долгие годы лишилась всего: мужа, карьеры, здоровья. Но оставались друзья и семья, и она хранила яростную верность либеральному делу и обездоленным. И я подумала: что ж, это я уважаю – с этого и начнем.

Следующее, что помню, как я звонила родственникам, большинство из которых по-прежнему живут в области Залива, где мы выросли, и приглашала их на обед в день рождения матери (и ее сестры-двойняшки), чтобы развеять ее прах. Этот ее прах столкнулся с неожиданной трудностью: наша жизнь стала лучше после ее смерти – но я полагала, что если мы ее освободим, мир освободит нас, да и она сможет освободить себя. Ее освобождение надкололо бы мою жесткую скорлупу – или у меня случился бы нервный срыв, и я бы опять запила, и нам с Сэмом пришлось бы отправляться жить в миссию спасения. Но я знала – именно так надо поступить.

Через две недели три тетки, один дядя, полдюжины кузенов, брат и невестка, шестилетний двоюродный брат Сэма Даллас и Гертруда, которая всю жизнь была лучшей подругой матери, собрались на ужин в моем доме. Обожаю этих людей! У меня, конечно, случались ссоры с некоторыми из них, говорились ужасные вещи, один из них обвинял меня в великих грехах, за которые не видать мне прощения. Здесь имелись все обычные проблемы: неудачные браки, реабилитация, старые обиды, жалкие неуклюжие семейные тайны, резкость и напряженность. Но если бы было время, я рассказала бы вам, как мы любили и заботились друг о друге все эти годы. Мы – обычная пестрая американская семья, которая все еще держится вместе. По праздникам свекор моей подруги Нешамы, бывало, обводил взглядом свое семейство, качал головой и говорил: «Вот ведь какое мы лоскутное одеяло». Чудесно!

После обеда мы двинулись пешком вверх по холму к открытой площадке, ближайшей к моему дому. Одна из теток, которая велела мне говорить, что ей пятьдесят четыре, теперь еле ковыляет и ей нужно опираться на чьи-то руки. Даллас прилепился к Сэму, который волочил его с собой, как ручную кладь, но явно довольный. Ветер был будь здоров, и солнце начинало клониться к закату. Сэм с Далласом рванули к вершине холма, а мы, держа друг друга за руки, сдуваемые и сбиваемые ветром, прошли дрожащей процессией остаток пути.

Солнце садилось за призрачное облако, освещая его, накладывая поверх круг света, точно формочку для печенья. Вокруг нас, на краю травяной лужайки, кружком собрались эвкалиптовые деревья; выглядели они так, будто придерживали землю, как кирпичи на скатерти для пикника в ветреный день. И были они единственными предметами между нами и горизонтом. Ветер заставлял чувствовать себя все более беззащитными. Он был таким шершавым, что сдирал с нас кожу, – но, как кто-то заметил, повезло нам, что у нас есть тела, на которые можно наброситься. Даллас носился между нами, дурачась и заигрывая с Сэмом.

– Кто-нибудь хочет посмотреть мои фейерверки? – то и дело выкрикивал он. – Кто-нибудь хочет пойти и посмотреть их?

– Когда закончим, – сурово сказала ему мать. – А теперь оставь нас в покое.

Мы несколько минут постояли кружком.

– Я знала, что, если позову вас приехать сегодня вечером, вы приедете, – сказала я.

Мы все немножко всплакнули. Кузины действительно любили мою мать. У нее был нежный голос, сказала одна из сестер, и она всегда была добра к ним. Гертруда промолвила:

– Жизнь по природе своей сурова, и у Никки бывали ужасные срывы. Это несправедливо – то, как все для нее обернулось. Но она сделала много добра в своей жизни, и мы всегда будем по ней скучать.

– Да, будем скучать, – отозвались эхом несколько человек, точно в церкви. На сердце у меня вдруг стало тяжело от тоски по ней, хоть прежнее привычное отчаяние от того, что она была моей матерью, никуда не делось. Я лишь попыталась дышать.

Причина, по которой я не перестаю надеяться, заключается в том, что все на свете – безнадежно. И это подводит итог всему: глубокой печали в средоточии жизни, пробоинам в сердцах и в семьях, животной растерянности внутри нас самих; безумию короля Георга. Но когда оставляешь всякую надежду, многое может случиться. Когда она не извивается, пришпиленная к сияющему образу или ожиданию, то иногда воспаряет и раскрывается, как какой-нибудь из японских цветков, хрупких и судорожных, ярких и теплых. И это, похоже, почти всегда происходит в общине: с родственниками, по крови или по выбору; в церкви – для меня; на маршах в защиту мира.

Причина, по которой я не перестаю надеяться, заключается в том, что все на свете – безнадежно. И это подводит итог всему: глубокой печали в средоточии жизни, пробоинам в сердцах и в семьях, животной растерянности внутри нас самих.

Потом мой брат Стиво отошел от места, где мы стояли, и принялся вскрывать пластиковый ящичек ножом. «Хотите посмотреть мои фейерверки?» – завопил Даллас, и мать снова шикнула на него. Он носился по склону холма. Это отвлекало, словно щенка запустили в церковь, но солнце рассеяло мое раздражение, и я вспомнила замечательное наблюдение К.С. Льюиса: «На самом деле мы видим не свет, а более медленные тела, которые он освещает». За исключением Сэма и Далласа, мы были большими и медлительными, как стадные животные у водопоя. Мы смотрели, как Стиво вынимает мешочек с прахом и раскрывает его, пуская по воле ветра. Он швырнул Никки прочь от заката, ветер подхватил ее и со свистом увлек вдаль. Конечно, часть праха полетела обратно, осев на моего брата и Гертруду, которая стояла рядом с ним, разбрасывая цветы вослед. Прах всегда липнет и преследует тебя еще долго после того, как ты развеешь его; брат выглядел так, будто только что чистил камин.

А потом Даллас снова крикнул: «А теперь хотите посмотреть мои фейерверки? Неужели никто не хочет посмотреть мои фейерверки?» Мы повернулись лицом к солнцу – и ждали. Он пошарил по карманам, вынув полные горсти каких-то предметов, и швырнул их в воздух. Это была всего лишь мелкая галька, волшебно засиявшая в последнем луче солнца.

Бразермен

Мы – не то, что делаем, а то, что получаем. Я узнала это в свои шестьдесят лет от старшего брата, а он только что – от меня. Ему вчера исполнилось шестьдесят два. Последнее, что помню – как он снимал свои зубные скобки.

Когда он вышел из гостевой спальни, чтобы выпить кофе, я отпустила замечание по поводу пучков волос, торчащих из его ушей. Он притворился, что не слышал, приложил ладонь к уху и завопил: «Что такое?!» Когда мой дорогой племянник позвонил, чтобы поздравить папу с днем рождения, я взяла трубку и велела Тайлеру говорить как можно громче. «Теперь твой отец глух, как дорожный столб», – сказала я. Это была неправда, хотя на протяжении последних десяти лет он временами превращался в калеку из-за ревматоидного артрита.

Ростом он чуть выше шести футов, имеет густые седые волосы и карие глаза нашей матери. Он коренастый и мускулистый, хотя последний раз ходил в спортзал во время президентства Картера.

По-настоящему я знала его всего пару лет. Всегда была близка с младшим, Стиво, который помогал мне растить сына, но был еще Джон – блудный братец. Многие даже не знают, что у меня есть старший брат, поскольку двадцать пять лет назад он уехал в соседний город и не баловал нас визитами. Все изменилось два года назад.

Мы несколько раз ездили его навестить. Мы любили Джона, его жену и сына – однако насладившись временем, проведенным вместе, с облегчением вычеркивали этот пункт из списка дел.

Мы с его невестой Конни отпраздновали день рождения братца, позволив ему спать допоздна и приготовив ему кофе. Накануне они побывали у известного целителя, который, как они надеялись, мог помочь Конни победить рак. Сегодня они покинули мой дом после завтрака, чтобы совершить еженедельный визит в онкологическое отделение медицинского центра Калифорнийского университета в Сан-Франциско, где она проходит клинические обследования по поводу четвертой стадии рака груди, осложненного метастазами. Она резко отрицательно относится к идее проводить дальнейшую химиотерапию, поскольку в мае они с братом должны пожениться и она надеется не оказаться на свадьбе лысой и совершенно разбитой.

Они – два счастливейших человека, встреченных мною за долгую жизнь. Мелькнула даже мысль, что они красуются, чтобы задеть меня, но нет: просто очень любят друг друга – и Бога.

Умение взять ворох разрозненных деталей и заставить их работать, как слаженный механизм, никогда не было сильной стороной Джона. Во всяком случае, с нашей семьей это не получилось. Семья была вполне обычной: благонамеренной, с множеством зависимостей, тайн и психических расстройств. Энергия всех и каждого уходила на выживание и самолечение, а также на косметические маски и борьбу с близорукостью.

Джону было два года, когда родители привезли меня домой из больницы, чтобы разрушить его жизнь. Он посмотрел на меня и заявил маме с папой: «Увезите это обратно». До моего рождения он был блестящим, не по годам развитым ребенком – в два года уже хорошо говорил, но потом резко затормозил.

Принц был низложен. Через пять лет после меня родился наш младший брат. Родители сбивались с ног. Возможно, сумели бы успешно вырастить одного ребенка. А лучше было бы разводить орхидеи или лам… Мы со Стиво начали читать к четырем годам. Джон не мог за нами угнаться да и не пытался. Вместо этого делал все, что было в его силах, чтобы поднять настроение, включая всевозможные сумасбродства. Я его раздражала – и при моих странных взглядах на жизнь была сущим позорищем. Братец частенько меня поколачивал. Он вкладывал в семью малую часть своей энергии, в то время как я тратила большую часть жизненной силы на старания удержать нас вместе. Он уехал из родительского дома; я отправилась на восток, в колледж. Мама и папа наконец развелись.

Когда отец заболел, Джон порой заезжал, чтобы поужинать с папиной любовницей, Стиво и со мной, но эти визиты были краткими – чтобы не успеть поссориться. Мы всегда были рады видеть его, он умел быть теплым и приветливым, но ему всегда надо было спешить, поскольку он только что познакомился с женщиной, на которой потом женился и прожил тридцать три года. Когда отец стал беспомощным, мы с братом купали его, управлялись с катетерами, следили за гигиеной рта. Я бы тоже с удовольствием этим не занималась.

И, да, мы все трое пили и употребляли наркотики.

Жалкое подобие порядка, которое еще оставалось в жизни моей и Стиво, разрушилось, когда отец заболел, но мы оставались друг у друга – и, пьяно пошатываясь, брели вперед. Пять лет спустя Джон стал трезвенником и «чистым», что сделали и мы со Стиво двумя годами позже. Джон переехал еще дальше.

Он женился на той чудесной женщине, с которой тогда познакомился: прекрасно воспитанной, утонченной, со здоровыми реакциями на происходящее. Это была совершенная засада – после детства в нашей сумасшедшей, похожей на лисью нору семейке. Ему и хотелось засады, а не хаоса. Мы между собой называли его Бразерменом – сокращением из «Кошки на раскаленной крыше» – поскольку это он был успешным сыном.

Джон получил хорошую работу в страховом бизнесе и купил дом с бассейном. Уму непостижимо: наш безрассудный братец-хиппи стал правильным и успешным, с этаким впечатляющим фасадом. Мы же: Стиво, я и мама – были ранимыми, сверхчувствительными, психологически зависимыми; мы были банкротами.

Мама безумно любила Джона – намного больше, чем Стиво и меня, которые помогали ей ходить за покупками, возили по неотложным делам – и никогда не вычеркивали из жизни. И что это нам дало? Ну, да, великое благословение служения, правильного поступка, бытия маленькой церковной мышки-маньячки. Когда Джон звонил ей, она восклицала: «Ну разве он не душка?» Упоминала об этих звонках при любом разговоре, день за днем. «Ой, мы так мило поговорили с Джоном! Разве он не душка?» Принимать это было тяжко, и это не его вина. И все же…

Его жена была мило-отстраненной, ребенком – чудесным и легким в общении, сам он получал повышения, в то время как мы со Стиво были сущим позорищем среди кузенов и дальних родственников; жизнь была полна прорех. Но у нас были отличные дети, и мы были друг у друга. А еще в жизни был бог, прекраснейшие друзья и пешеходные тропы округа Марин.

С Джоном мы разговаривали по телефону раз в несколько месяцев, и дважды в год, если повезет, он наносил нам краткий царственный визит. Щедро одаривал наших детей: своего племянника и племянницу. У него было безукоризненное чувство момента: он никогда не являлся на старомодные каникулы с тетками, дядьями и кузенами, но всегда приурочивал свое появление к знаменательным событиям. Джон приезжал на свадьбу Стиво и на похороны нашего любимого дядюшки. Так получилось, что он был в городе в последний день, который провела на этой земле наша мать. Так что он всегда бывал отмечен в гостевой книге – и вкушал плоды по полной программе.

Все сходили с ума, если объявлялся брат Джон, особенно – я сама. Его присутствие делало любое событие особенным. О мой бог, здесь кузен Джон, собственной персоной!

Я искренне любила его и знала, что он любит меня, но это ни о чем не говорило. Воспоминания о том, как он стыдил меня в детстве, по-прежнему причиняли боль. Жгло то, как мало он сумел помочь и с папой, и с мамой. Однако я не знаю, каков он изнутри: что чувствовал и какую цену уплатил за то, чтобы пережить наше странное детство.

Годы назад у Дага Хаммаршёльда я наткнулась на строчку: «Прощение – ответ на детскую мечту о чуде, с помощью которого разбитое снова становится целым, запачканное вновь делается чистым». Я поняла, что с нами этого не случится: родители наши мертвы, а Джон– это просто Джон.

Прощение – ответ на детскую мечту о чуде, с помощью которого разбитое снова становится целым, запачканное вновь делается чистым.

Первый признак того, что в скорлупе появилась трещина, наметился, когда он пришел в одну фундаменталистскую церковь с тысячей прихожан и рок-группой. Прежде вера его совершенно не интересовала, но уже час спустя он стал одним из столпов этой церкви, учителем Библии и вождем молодежи. Наши церкви были разными по стилю и политике: он был строгим евангелистом, но теперь, когда он приезжал в гости, мы могли всю ночь разговаривать об Иисусе, о таинствах веры, о движении благодати и об искуплении – вопреки всему. Потом он уезжал домой, и шли месяцы до следующего разговора.

Джон по-прежнему обладал такой красивой непробиваемой оболочкой, что когда бог, наконец, добрался до его переломного момента, Ему пришлось приложить руку: у Джона открылся жестокий ревматоидный артрит, который надолго укладывал его в постель в периоды обострений. Брат урезал свою трудовую жизнь наполовину, нуждался в трости при ходьбе, затем – в коляске. У него начала уплотняться и местами отмирать печень. Езда «по ровненькой дорожке» кончилась.

Джон понимал: надо что-то делать. Потянулся к Богу – и понял, что Он, со своим абсурдистским юмором, подарил ему нас: меня и брата.

Мы приняли его, не задумываясь. Просто мы его любили. Вот и вся история – любовь. Он был старшеньким. Джон начал приезжать и гостить в моем доме по выходным вместе с собаками: когда они с женой расстались, он взял двух из трех маленьких собачек. Одна – элегантная маленькая старушка по кличке Элли, чудесная, но властная, царственная и страдающая недержанием; другой, по кличке Бакстер – невротик, которому приходится носить специальное собачье пальто, помогающее справляться с тревожностью, в котором он похож на пациента в смирительной рубашке. Полагаю, у него тоже имеются проблемки с недержанием, хотя отдувается за обоих Элли. Так что при каждом приезде Джона у меня в доме были четыре собаки, один кот, который пугался незнакомых маленьких писающихся собак, один взрослый сын и один маленький внук. Стиво с женой и дочерью часто приезжали на ужин, и, к великому счастью, это не было похоже на уик-энд в старом доме. Это было новое созвездие Ламоттов.

Наш общий коллективный стаж трезвости составляет 84 года. Неплохо!

Джон обрел убежище среди людей, которых всю жизнь обижал и игнорировал. Я все еще точила на брата маленькие клычки и опасалась, что он снова нас бросит, но мы постепенно взрослели. Благодать и усталость от самой себя позволили его простить. Я не хотела больше вести счет. Я всегда выигрывала, но получала «призы для отстающих». Энни, 17, Джон, 11 – вот ваша дорожная кружка, мисс. Если бы не освободилась, впереди не ждало бы ничего, кроме очередного дерьма и дыр, но поскольку я это сделала, возникла возможность контакта: глубокого, невозможного. Потерять эту возможность было бы предприятием безумным, на которое вряд ли хватило бы энергии.

Два года назад он прибыл погостить, и мы ездили к побережью, и состоялся откровенный разговор. Он признался мне в одну из наших поездок, что его брак, возможно, заканчивается, поскольку сын уехал учиться в колледж. Не один год это было для них чем-то вроде бизнеса – совместное воспитание замечательного сына. Никаких обид. И пусть его браку не суждено было выжить, семья все равно продолжала бы существовать – в виде брата и сестры. И это хорошо.

Когда мы начали в глаза называть Джона Бразерменом, кажется, ему это понравилось.

Восемь месяцев назад, когда он гостил у меня и раскошелился на дядюшкин манер на пиццу для семейного ужина, Джон намекнул, что его заинтересовала женщина, с которой познакомился в церкви; ее дочь занималась в его молодежной группе.

– О! – воскликнули мы с братом. – Расскажи-ка о ней.

Он сказал, что Конни прекрасна и внутренне, и внешне, на год моложе него, имеет двух дочерей: одна, ближе к сорока, имеет двоих детей, другая, восемнадцати лет, живет с матерью. Он сказал, что у нее чудесный позитивный взгляд на жизнь, теплое обаяние и хорошее чувство юмора, а главное – они могут разговаривать сутками напролет, день за днем.

– Да она похожа на совершенство, – заметила я.

– Но есть один сложный момент, – признался Джон, – помимо того, что я не разведен.

Ну да, подумала я, она только-только начала изучать английский, или у нее стеклянный глаз, или она разводит дома змей. Что угодно.

– У нее метастатический рак груди с метастазами в печени. Она заболела год назад и дважды проходила серьезную химиотерапию. Была одно время ремиссия, но теперь нет.

– О-о, – протянули мы вежливо, хотя мне хотелось добавить: ходу, Джон, ходу! Будь ее дорогим другом – или бросай ее скорбное канцерогенное «я». Я больше не вынесу – поскольку это всегда сваливается на меня.

Вместо этого брат по уши влюбился в эту красивую, достойную обожания, неизлечимо больную женщину – и это сделало его лучше. Он сумел сплести достаточно широкую сеть, чтобы удержать ее.

Однажды на выходные он привез Конни в мой дом – и это была любовь с первого взгляда для всех. Мой четырнадцатилетний внук рассыпался на кусочки от любви в ее присутствии. Она такая красавица, фигуристая, со снежно-белыми волосами и яркими голубыми глазами, с белыми зубками, длинными ногами, с уютным животиком – полный комплект. И ходит она так же быстро, как я, или, по крайней мере, ходила до последнего цикла «химии». Ее истинная красота – внутри: в доброте, великодушии, мужестве. Отныне мы были обречены: мы станем помогать ей, чем только возможно, обеспечивать молитвенную поддержку. Будем рядом.

Через две недели после знакомства врач обнаружил опухоли в ее легких. Специалисты не могли лечить рак легких в Чико, так что ее направили обратно в медицинский центр Калифорнийского университета в Сан-Франциско. Но ей пришлось бы жить рядом с центром. Когда проходишь клиническое обследование, идет сплошная череда сканирований, ЭКГ и так далее, поэтому необходимо находиться поблизости от клиники.

Так что они с Джоном и двумя собаками приезжали и оставались на две-три ночи почти каждую неделю на протяжении шести месяцев.

Рядом с ней – легко, хотя она может довести до белого каления, потому что не умеет принимать дары, чтобы не попытаться возместить. Например, постоянно моет посуду и убирает вещи. Разбирает на составные части мою кухню, точно это машина. И говорит: «Это меньшее, что я могу сделать», – словно обязана отплатить мне. В результате я часто не могу найти то, что ищу. Если она когда-нибудь прочтет эти строки, я хотела бы обратить ее внимание, что мы не ставим фрукты в холодильник. И еще я не видела свою терку для сыра с тех пор, как Джон начал привозить Конни к нам.

Она не жалуется на свою участь, борясь за выживание. Но сохраняет надежду на то, что исцелится. Мне это непонятно. Хочется встряхнуть ее и сказать: «Ради любви господней, что с тобой такое? Скули, детка. Завывай и стенай».

Наутро после того, как выяснилось, что у нее метастазы в легких, мы отправились на прогулку в Олений парк. Мы обе видим славу божию в птицах, и в диких цветах, и в лугах, где, кажется, вот-вот внезапно появится медведь, и в рассеянном свете. Разница в том, что у нее нет того черного юмора, на который всю жизнь полагалась наша семья как на средство выживания. Например, в то утро мы миновали кучку перьев, а потом тушку зяблика. Она вздохнула: «Бедняжка!» Мы пошли дальше, касаясь плечами.

Еще две недели назад она была сладкоежкой, как Джон или я, хотя брат утоляет свою тягу к сладкому ненасытно, точно пес, в то время как я все же стараюсь держаться подальше от сладкого. Они продолжают привозить с собой сумки с плитками шоколада невероятных размеров, упаковки мороженого «Клондайк». Я просила их этого не делать, умоляла, но потребовалось время, чтобы проработать этот момент. Как мне кажется, пик случился однажды в субботу, когда я обнаружила в морозилке две упаковки «Клондайка», который они едят после того, как я лягу спать; заодно Конни привезла мне двухфунтовый пакет с шоколадом. В этот же уик-энд я послала Джону из супермаркета сообщение, что иду домой, и спросила, не нужно ли им чего-нибудь. Он ответил: «Все в порядке. Конни печет». Я схватилась за голову и понеслась домой.

А дом благоухал двадцатью четырьмя глазированными банановыми мини-маффинами, которые она испекла. Разгневанная, я напомнила им, что не употребляю сахара.

– Попробуй хотя бы один, – попросила она. Я сказала: спасибо, но нет. Я способна устоять перед десертами на основе бананов. Мой брат жизнерадостно сказал:

– Просто попробуй штучку – это фирменное блюдо Конни.

– Нет, спасибо, – снова сказала я. Но они так просто не сдавались. Я уж думала, придется застрелить одного из них – или обоих. Наконец, Бог свидетель, Конни подошла ко мне с теплым глазированным банановым маффином в руках и сказала:

– Это был рецепт моей матери.

Я выхватила его и откусила раз, потом другой. Потом съела несколько маффинов целиком. Пришлось спрятать оставшиеся восемнадцать или около того, но, к счастью, я сумела отыскать их утром и съесть еще несколько. Мне потребовалось четыре дня после их отъезда, чтобы вернуть сахар в норму. Оставшиеся «Клондайки» я выкинула. На следующей неделе они притащили еще.

Однако со временем поняли – и перестали привозить так много сладостей. Я, в свою очередь, перестала морщиться, если они допускали ошибки. Удивительно, насколько хорошо мы справляемся, потому что это – нелегкий учебный процесс для всех нас, а предстоит еще более трудный. Мы не только получили назад своего старшего братца, но и слегка помяли его – в лучшем смысле слова. Он смягчил свою позицию в отношении людей; не думаю, что он по-прежнему остается евангелистом, а если и остается, то не слишком фанатичным. Например, на Рождество я наблюдала, как он запал на трансвестита-конферансье на гигантском световом шоу ЛГБТ «Мировое древо надежды» в ротонде Сити-холла. Пару раз он упоминал о нем на следующий день, называя «она» – Донна.

Джон стал новым человеком, как и обещал богу: он ощущает свою небезупречность, негибкость и смехотворность – и позволяет нам быть рядом. Бросает взгляд вдоль длинного темного коридора жизни и понимает, что не способен заклеить трещины скотчем; теперь его не обмануть. Этот коридор заполучит всех нас; возможно, первой – Конни, но теперь мы будем держаться вместе в этой вновь обретенной любви.

Воздушное

Лыжный патруль

Не так давно я каталась на лыжах в горах, где мы с Сэмом проводим по паре выходных почти каждую зиму. Ныне он частенько пропадает где-то с ордой сноубордеров. Полагаю, он несколько стесняется, когда его видят с мамой; однажды, стоя рядом с ним и приятелем у подножия горы, я опрокинулась на спину без всякой на то причины. А в самый первый раз, когда пошли кататься вместе, проехала странно медленным шагом около сотни футов, угодив прямо в огромную сеть у подножия склона, возведенную для защиты маленьких «медвежат-лыжников» от крушений. А потом запуталась в ней, точно рыба.

После исчезновения Сэма я обычно поднимаюсь на фуникулере на вершину «детского» склона для пары спусков, с которыми справился бы кто угодно. И праздную победу! Несусь вниз по легкому уклону, воображая себя олимпийкой. Преисполнившись уверенности, штурмую самый легкий из склонов потруднее, на котором сначала падаю или скольжу вниз на заднице, но потом, несколько отрезков по четыре-пять минут, еду по-настоящему. И ко второму спуску по «продвинутому» склону триумфально держусь на ногах почти все время.

Но на этот раз, когда подъемник донес меня до вершины продвинутого склона, с которого только что съехала, я испытала мгновенную растерянность – вероятно, порожденную гормонами, большой высотой и легким снегопадом. Не сумела вспомнить, действительно ли площадка, к которой мы приближались, та самая, с которой я только что съехала вниз. Кресла замедлили ход и снизились, чтобы люди смогли высадиться; соседка выбралась и молнией унеслась прочь, я же продолжала сидеть, разрываясь между желанием соскочить и мыслью о том, что моя остановка – следующая.

Кресло дернулось вперед и возобновило подъем. Я стала оглядываться по сторонам, ища знакомые приметы, но видела лишь стайки ярко одетых лыжников и была совершенно уверена, что это не моя остановка… пока секунду спустя не осознала, что ошиблась – и проехала свою остановку. К этому времени кресло было уже в четырех-пяти футах над землей и продолжало подниматься. Но я не позволила этому обстоятельству запугать меня: сделала долгий глубокий вдох, извиваясь, соскользнула на край кресла и бросилась в снег – как каскадеры бросаются на крышу набирающего скорость поезда или клоун седлает на ходу брыкающегося мустанга, вытаращив глаза на потеху толпе.

Вероятно, я была примерно в пяти-шести футах от земли в то вневременное мгновение вечности, после которого рухнула в снег. Приземлилась тяжело, вновь доказав теорию земного притяжения, еще миг каким-то образом стояла на лыжах, затем – опрокинулась.

Не думаю, чтобы кто-нибудь видел нечто подобное: человек летит в открытый космос с такой низкой стартовой точки. Я чувствовала себя Икаром, близким к гибели в снегу, с тающими лыжами вместо крыльев.

И тут же осознала две вещи: я не сильно пострадала, а большинство людей притворились, будто ничего не заметили – по доброте душевной, от ужаса или по причине мучительного стыда. Я – вечная дочь своей матери, поэтому первым побуждением было уверенно улыбнуться всем и помахать ручкой, точно политик, проводящий встречу с избирателями из редко используемой горизонтальной позиции.

– Со мной все в порядке, – сказала я двум красивым женщинам, которые подошли и предложили помощь. Они сочувственно поохали и покатили прочь. Я уселась и оперлась на руки, уперев локти в снег за спиной.

К тому времени, как я наконец встала, руки превратились в ледышки. Я запыхалась, была пристыжена, растеряна, избита – и благодарна лишь за то, что Сэм меня не видел. Он бы умер, закололся бы лыжной палкой, раз за разом втыкая ее в голову.

И стоило подумать, что хуже уже не будет, как подступила тошнота – волна за волной, как токсикоз у беременных, – и я подумала: меня сейчас стошнит в снег! Леди и джентльмены, приготовьтесь увидеть следующий трюк… Я притворилась, что зажимаю нос от холода, но на самом деле прижимала ладонь ко рту, чтобы сдержать позыв. Голова закружилась, и я взмолилась: «Помоги мне, Иисусе, помоги мне». Так молилась в моей церкви старая женщина по имени Мэри в самых сильных приступах страха и горячки, прямо посреди проповедей и гимнов: «Я знаю, моя перемена грядет, но коснись меня ныне, господь».

Я знаю: стоит воззвать, и Бог окажется рядом, выслушает и поможет, но – со временем. Это «со временем» вгоняет порой в отчаяние!

Не знаю, сколько времени я простояла с прижатой ко рту ладонью, поддерживая себя лишь лыжными палками и драной, заплатанной верой. Единственное, что знала – что помощь всегда в пути. Руми говорил: «Кто-то наполняет чашу, стоящую пред нами». Я знаю: стоит воззвать, и Бог окажется рядом, выслушает и поможет, но – со временем. Это «со временем» вгоняет порой в отчаяние! Например, прямо сейчас я знаю, что Америка будет восстановлена, хотя трудно предвидеть это в данный момент; нашей стране и миру может понадобиться столетие или больше, чтобы оправиться от эпохи правления Джорджа У. Буша. Но это произойдет. Бог всегда слышит наши отчаянные крики о помощи – но, право, удивительно, какую форму принимает порой эта помощь. В старом анекдоте человек, чей самолет потерпел крушение в тундре, с горечью рассказывает сочувственно внимающему бармену, что Бог покинул его: он напрасно ждал божественного вмешательства и умер бы в снегу… если бы не какие-то эскимосы, случайно проходившие мимо. Так что, возможно, вскоре мимо проедет высокий сильный мужчина с медицинскими санями, или те добрые женщины, или Иисус в теплых наушниках.

Вместо этого рядом со мной через пару минут притормозила низкорослая полная женщина. На ней была оранжевая шапочка и форменная куртка с символикой лыжного курорта.

– Кажетс, меня сейчас вырвет, – предупредила я, чтобы она не слишком приближалась.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Как мало мы порой знаем о близких нам людям… Вот и герой этого рассказа не знал о своей горячо любим...
Тот, кто боится монстров, создает монстров. Кто верит в пророчества – дает им силу. Но есть те, кто ...
Новая книга «Модицина2. Апология» посвящена доказательной медицине, которая уже прижилась в цивилизо...
Остросюжетная фантастическая повесть о современных подростках, попавших на планету Земля, какой она ...
В этой небольшой книге изложены три основные истины без которых просто невозможен какой-либо успех. ...
У каждого есть Предназначение. Не следовать ему – самое большое преступление. Отсутствие четкого пон...