Ноль К Делилло Дон
– Разве все мы когда-то уже не жили в капсуле – в материнской утробе? А когда мы вернемся, сколько нам будет? Нам выбирать, вам выбирать. Просто заполните анкету.
Устал я от этого бесконечного умирания и отступил от смотрового окна. Но от голосов невозможно было избавиться – братья что-то декламировали: я услышал ряд слов на шведском или норвежском, потом – на норвежском или датском, потом еще ряд, список, литанию на немецком. Одни слова я понимал, другие – нет, затем понимал лишь немногие, а братья все декламировали, и я уже почти ничего не понимал. Слова по большей части начинались с welt, wort или tod. Это тоже было искусство, бесплотное искусство витало в комнате – звуковое искусство монотонной речи и магических формул, и свое отношение к этим голосам, а также торжественным и возвышенным темам сегодняшнего дня я выразил следующим образом: опустился на корточки и стал выполнять прыжки с приседанием. Я прыгал и приседал, приседал и прыгал, вскидывал руки – пять, десять, пятнадцать раз, а потом еще, вниз и вверх, высвобождаясь полностью, и считал вслух, вернее, кряхтел: раз, два, три…
Скоро до меня дошло, на кого я похож – на самца древесной обезьяны, который машет волосатыми руками над головой, скачет, рычит – защищается, наращивает мускулы, сжигает жир.
Через некоторое время я понял, что к аудитории теперь обращается кто-то другой. Миклош (забыл фамилию), человек-мигалка, рассуждал о бытии и небытии, а стерильный голос его переводил. Я продолжал приседать и прыгать.
Когда вернулся к окошку, Стенмарков уже не увидел. Миклош все говорил, женщина в платке оставалась в прежнем положении: сидела, выпрямившись, на стуле, положив руки плашмя на стол, закрыв глаза. В общем, все то же, вот только теперь я смотрел на нее и знал ее имя. Она была Артис. Кем же еще она могла быть, если не Артис? Так ее звали.
Я стоял в герметичном отсеке и ждал, когда откроется раздвижная дверь. Неправильно, конечно, назвать ее раздвижной дверью. Здесь используют какой-нибудь современный технический термин – слово или сочетание слов. Захотелось тут же решить эту задачку, придумать варианты, но я не стал.
Дверь открылась, за ней ждала она, моя сопровождающая. Мы пошли по коридору, потом по другому, опять-таки оба молчали – я думал, сейчас она приведет меня в кабинет или в комнату к Россу.
Подошли к двери, женщина остановилась, подождала. Я посмотрел на нее, потом на дверь – подождали вместе. Сигарета – вот чего мне хотелось. Хотелось, как отъявленному рецидивисту, выхватить мятую пачку из нагрудного кармана, быстро прикурить, медленно затянуться.
Я снова посмотрел на свою спутницу и догадался наконец, в чем дело. Это была моя дверь, в мою комнату. Я шагнул к двери, открыл ее, но женщина не уходила. Вспомнилось, как там, в каменной комнате, сидевший на скамейке Росс повернул голову и посмотрел на меня с определенным выражением лица, мол, мы же понимаем друг друга, как отец сына, как мужчина мужчину, и теперь-то, задним числом, до меня дошло – он имел в виду: я кое-что для тебя устроил, это самое.
Я сидел на кровати, смотрел, как она раздевается.
Как медленно распускает ленту и волосы рассыпаются по ее плечам.
Наклонился и поднял сброшенную ею войлочную туфлю.
Смотрел, как длинное платье скользит по ее телу и падает на пол.
Встал и вошел в нее, вмазал в стену и представил себе след, отпечаток ее тела, который исчезнет лишь через несколько дней.
Когда мы легли в постель, мне хотелось, чтобы она говорила со мной на родном языке – узбекском, казахском или каком еще, но я понял: в этой ситуации такая степень откровенности неуместна.
Некоторое время мыслей не было вовсе, только руки и тело.
А потом – затишье и снова мысль о сигарете, которую еще у двери мечтал выкурить.
Я слушал наше дыхание и представлял вмещающий нас ландшафт, сглаживал его, размывал, смягчая границы, в которых мы сосредоточились.
Я смотрел, как она не спеша одевается, и решил не давать ей имени. Безымянная, она лучше сочеталась с комнатой.
7
Росс Локхарт – ненастоящее имя. Мама как-то обмолвилась об этом – мне тогда лет девятнадцать-двадцать было. Росс рассказал ей, что приступил к делу сразу, как бросил колледж. Не один год раздумывал – сначала просто фантазировал, потом решил всерьез, составил список имен, изучал его критически, совершенно беспристрастно, и каждое вычеркнутое имя приближало отца к самоосуществлению.
Самоосуществление – именно так сказала Мэдлин, мягко и отрешенно. Она сидела смотрела телевизор без звука.
Это был вызов, сказал ей Росс. Стимул, мотивация. Под новым именем он станет работать упорнее, мыслить четче, смотреть на себя иначе. Придет время, и он превратится в человека, которого только смутно представлял себе, когда Росс Локхарт был лишь набором букв, начертанных на листе бумаги.
Мама говорила, а я стоял у нее за спиной. В одной руке держал сэндвич с индейкой из магазина, в другой – стакан имбирного эля, и воспоминание это имеет форму меня, стоящего, жующего, раздумывающего: я сосредоточенно вслушиваюсь в слова Мэдлин, и каждый кусок сэндвича становится все более осмысленным.
Да, теперь я начинал понимать этого человека все лучше и лучше – с каждой секундой, с каждым словом – и самого себя тоже. Вот, оказывается, почему я хожу, говорю и шнурую ботинки именно так, а не иначе. Как интересно: короткий рассказ Мэдлин, отдельные слова сразу столько всего объяснили. Здесь крылась разгадка моей смятенной юности. Я был не тем, что считали мной.
Почему она раньше мне не говорила? Я думал, этот вопрос мама проигнорирует, но она, кажется, вообще меня не слышала. Оторвалась от телевизора только для того, чтобы сказать мне через плечо, как звали отца на самом деле.
Урожденный Николас Саттерсуэйт. Я стоял, уставившись в дальнюю стену, и думал о прозвучавшем имени. Произносил его беззвучно, одними губами, раз, другой, третий. Этот человек будто лежал передо мной голый на столе – все напоказ. Вот он, мой подлинный отец – мужчина, отвергший историю своего рода, всех вплоть до меня, чьи жизни вписаны были в буквы его имени.
Он смотрел в зеркало и видел фальшивку.
Мэдлин опять смотрела в телевизор, а я жевал и считал буквы. Восемнадцать – в настоящем полном имени, в прозвище – одиннадцать. Цифры ничего мне не дали, да и что они могли дать? Но мне нужно было войти в это имя, потрудиться над ним, втиснуться в него. Кем бы я был и кем стал бы, если б меня звали Саттерсуэйтом? Тогда, в девятнадцать, я еще находился в процессе становления.
Соблазнительная, конечно, мысль – придумать себе имя, выйти из тени своего “я” колоритным вымышленным персонажем. Но это изобретение отца, не мое. Имя Локхарт мне совсем не подходило. Слишком тесное, оно сковывало меня. Локхарт – твердый и решительный, Локхарт – закупоренный сосуд. Имя вытесняло меня. Мне оставалось только рассматривать его снаружи. Вот к какому выводу я пришел, пока стоял за маминой спиной и думал, кстати: она-то, когда вышла замуж, фамилию Локхарт не взяла.
А что было бы, интересно, узнай я правду раньше? Джеффри Саттерсуэйт. Может, я не бурчал бы себе под нос, прибавил бы в весе, качался, ел сырых моллюсков и заставил бы девчонок принимать меня всерьез.
Но так ли уж меня беспокоило мое происхождение? Трудно представить меня изучающим генеалогическое древо Саттерсуэйтов, располагая в надлежащем порядке людей и названия мест, спрессованных в этом имени. Разве я хотел быть частью обширной семьи, чьим-то внуком, племянником, кузеном?
Нам с Мэдлин, кроме друг друга, никто был не нужен. Только мы друг другу и подходили. Я посмотрел на экран телевизора и спросил ее, чем плох был Николас Саттерсуэйт, почему отцу так хотелось распрощаться с этим именем. Оно невнятное, объяснила мама. Незапоминающееся. И писать можно по-разному, и, может, даже произносить. Америка стоит особняком, и с этой точки зрения имя Николас Саттерсуэйт вышло ниоткуда и ведет в никуда. А Локхарт – совсем другое дело, древний англосаксонский род. Ко многому обязывает. Для отца это имя было ориентиром, как для мальчика – отметка, до которой нужно дорасти.
Но что такого в фамилии Локхарт? Что это за древний род? И к чему обязывает? Мама не знала, и я не знал. Знал ли Росс?
По телевизору шел прямой репортаж о ситуации на дорогах, показывали автомагистраль, машины – вид сверху. На этом канале двадцать четыре часа в сутки сообщали об уличном движении, в кадре бесшумно (звук был выключен) и безостановочно появлялись, а потом исчезали автомобили, и постепенно картинка смещалась в иную плоскость, нереалистичную, приобретала глубину. Мама смотрела в телевизор, и я смотрел – казалось уже, что все это мне мерещится. Я глядел не отрываясь на поток машин, насчитал семь, потом еще одиннадцать – по числу букв в настоящем имени, в имени и фамилии, – всего восемнадцать. Считал дальше: семь машин, потом одиннадцать. Произнес имя вслух – может, неверно, и Мэдлин меня поправит? Но откуда ей знать, да и хочет ли она знать, как это имя произносится?
Вот что всплывает в памяти из того дня или даже целого года: как я смотрел на машины, считал буквы и жевал сэндвич из магазинчика на нашей улице – грудка индейки в глазури из кленового сиропа на ржаном хлебе и, как всегда, мало горчицы.
Я хорошенько выспался в согретой телами постели и теперь не знал, завтрак передо мной или обед. По содержимому тарелки было не понять. И почему это имеет значение? Потому что братья Стенмарк создали пищеблоки. Я представил себе их замысел. Сотни пищеблоков, увеличивающихся в объеме в какой-нибудь прогрессии: четыре стола, шестнадцать, сто пятьдесят шесть, и все утилитарно, до последней мелочи, – тарелки и приборы, столы и стулья и сама пища. Строго упорядоченная мечта.
Я медленно пережевывал еду, хотел распробовать. И думал об Артис. Сегодня придут и заберут ее. Но что будет после того, как ее сердце остановится? Как мне это представляется? Как Россу представляется? Он искренне поверил во всю эту процедуру или, чтобы заглушить сомнения, выработал уверенность, и постепенно она окрепла? Даже не знаю, во что мне хотелось верить больше. Разве неотвратимость смерти не толкает человека к глубочайшему самообману? Артис сидит на стуле, пьет чай маленькими глоточками, голос дрожит, дрожат руки, от нее осталось почти одно только воспоминание.
Тут вошел Монах – я едва не подпрыгнул от неожиданности, – и комнатка словно сжалась вокруг этого человека. Под плащом у Монаха была толстовка с капюшоном, болтавшимся по спине. В окошке появились тарелка, стакан и приборы, Монах взял их и пошел к столу. Я подождал, пока он усядется и поставит тарелку.
– Надеялся снова вас увидеть. Спросить хочу.
Он замер – не потому, что ждал вопроса, а просто раздумывал, в самом ли деле этот назойливый шум – человеческий голос и с ним, Монахом, кто-то говорит.
Я подождал, пока он начнет есть, и продолжил:
– Про экраны в коридорах. Которые выезжают из потолка, а потом уезжают обратно. Последний экран, то есть последний фильм – про самосожжение. Вы его видели? Я решил, что это монахи были. Это были монахи? По-моему, они на молитвенных ковриках на коленях стояли. Трое мужчин. Жуткое зрелище. Вы видели?
– На экраны я не смотрю. Это отвлекает. Но в Тибете, Китае, Индии в самом деле есть монахи, которые себя поджигают.
– В знак протеста, – сказал я.
Объяснение слишком очевидное, комментировать его Монах не посчитал нужным. А я, наверное, ждал похвалы за то, что поднял эту тему и был свидетелем страшной сцены на экране: люди умирают за идею.
Потом он сказал:
– И монахи, и бывшие монахи, и монахини, и другие люди.
– Один из них пил керосин или бензин.
– Они сидят в позе лотоса или бегут по улицам. Горящий человек бежит по улице. Если б я такое увидел – живьем, то побежал бы с ним. И если бы он кричал, я бы тоже кричал вместе с ним. А когда бы он рухнул, и я бы рухнул.
Толстовка у него была черная – в прорезях плаща торчали руки в черных рукавах. Монах положил вилку на тарелку и откинулся назад. Я перестал есть, я ждал. И представлял его сидящим в каком-нибудь унылом кафе в затерянном уголке большого города – чудак, которого давно оставили в покое, человек, которого все видят, но едва ли кто с ним разговаривает. Как его зовут? И зовут ли как-нибудь? Знает ли он, как его зовут? Почему он так одет? Где живет? С опаской глядят на этого человека те немногие, кому доводилось слышать, как он разражается монологом на ту или иную тему. Голос низкий, нутряной, выговор четкий, но речь столь сбивчивая, что на какой-то осмысленный отклик рассчитывать не приходится.
Но Монах ведь не был таким человеком, верно? Он занимал здесь определенное положение. Там, внизу, в убежище, в укрытии, беседовал с мужчинами и женщинами в их последний день и час об одной-единственной известной им жизни и не питал иллюзий насчет следующей жизни, которую тут всем обещают.
Монах посмотрел на меня, и я понял, что он увидел. Сидит на стуле мужчина, ссутулился и вроде как слегка завалился на бок. Только об этом и говорил его взгляд. А мои вкусовые рецепторы говорили о том, что я, по всей вероятности, жую мясо.
– Мне нужно было сделать больше, чем просто пообещать бежать рядом, сказать определенные слова, надеть определенную одежду. Как нам сплотиться, когда уже с рождения мы разобщены и не можем забыть об этом ни днем, ни ночью?
Он заговорил тоном рассказчика, чтеца, он вспоминал самого себя.
– Я решил отправиться в Тибет, к священной горе. К огромной ледяной пирамиде. Я узнал все названия этой горы, на всех языках. Изучил ее историю, ее легенды. Много дней, не одну неделю, я до нее добирался, проделал нелегкий путь. И наконец целый день шел пешком. Множество людей стекалось к подножью горы. Подъезжали грузовики с открытыми кузовами, битком набитые людьми – узелки с их пожитками свешивались с бортов; люди выскакивали из грузовиков, топтались на месте, глядели вверх. На вершину в глазури из снега и льда. Центр Вселенной. Шли люди с яками, которые везли еду и палатки. А палатки стояли повсюду. И молитвенные флажки повсюду висели. Люди с молитвенными барабанами, в шерстяных масках и старых пончо… Все мы явились туда, чтобы обойти вокруг горы по верхней тропе на высоте пять тысяч метров. Я решил пройти этот путь самым сложным способом. Делаешь шаг, потом падаешь и лежишь, распростершись. Поднимаешься, делаешь еще шаг, опять падаешь и лежишь, распростершись. Мне говорили, у того, кто не приучен смолоду к древнему ритуалу, на такое уйдет несколько дней, а то и недель. Каждый год вот уже две тысячи лет тысячи паломников обходят эту вершину – пешком или ползком. Там в июне метели. Смерть внутри стихий. Делаешь шаг, потом падаешь и лежишь, распростершись.
Он говорил о благочестивом спокойствии, о медитации и просветлении, о зыбкой сущности обрядов – буддистских, индуистских, джайнистских. Теперь он не смотрел на меня. Смотрел на стену, с ней разговаривал. Я сидел с поднятой вилкой – так и не донес ее до рта. Монах говорил о воздержании, целомудрии и тантрическом блаженстве, а я смотрел на образец биоматериала – по-видимому, мяса, – наколотый на вилку. На плоть животного, которую я собирался разжевать и проглотить.
– Проводника у меня не было. Только як – он палатку вез. Здоровый лохматый бурый зверь. Я все его разглядывал. Весь покрыт коричневой шерстью, и лет ему, наверное, тысяча. Як. Я спросил совета, как мне двигаться – по часовой стрелке или против. Там есть свои правила. Пятьдесят два километра надо было пройти. По пересеченной местности. Высотная болезнь, снег и резкий ветер. Делаешь шаг, падаешь и лежишь на земле, распростершись. Я взял с собой хлеб, сыр и воду. Взошел по основной тропе. Ни одного европейца не увидел, европейцев там не было. Видел людей, завернувшихся в конские попоны, людей в длинных рясах, в деревянных башмачках, надетых на руки, чтоб не поранить ладони о камни, о булыжники, когда ползешь. Дойти до места, где начинается обход. Двинуться по каменистой тропе. Сделать шаг, большой или маленький, и упасть на землю. Лежать распростершись. Я выходил из палатки и смотрел, как другие шагают и ползут по земле. Методично, словно выполняют работу. Они не были объяты исступлением, священным трепетом. Просто сосредоточены. Глядя на лица и тела этих людей, я видел только решимость: сделать дело, ради которого они сюда явились. Кто-то остановился и отдыхал, иные беседовали, а я наблюдал. И намеревался делать то же самое. Упаду на колени, лягу на землю, распростершись, оставлю пальцами отметину в снегу, произнесу несколько бессмысленных слов, потом подползу к той отметине, поднимусь на ноги, переведу дух, сделаю шаг и снова упаду на колени. От мороза и пронизывающего ветра занемеют руки и ноги. Люди жаждали ощутить полное опустошение. Люди склонялись к земле, вставали на колени, сгибались и бились о землю, и их израненные, разбитые лбы никогда уж не заживут. Я намеревался делать то же самое: шагнуть, упасть на колени, склониться к земле, подползти к отметине, оставленной моими пальцами, произнести набор бессвязных звуков – и так шаг за шагом.
Он и дальше рассказывал самому себе, что хотел сделать тогда, и, повторяя одно и то же, говорил все более напряженно. Мог ли он с помощью слов переосмыслить память? Монах умолк, но продолжал вспоминать. Я представил себе, как он стоит рядом с палаткой – высокий человек с непокрытой головой, закутанный в поношенную одежду. Я, конечно, не должен был спрашивать, пополз ли он в результате и долго ли полз – час, неделю. Но сам обряд, о котором Монах рассказал, произвел на меня впечатление, сама идея, людские намерения, находившиеся так далеко за гранью моих смутных устремлений, нечто, очень важное для других, примитивный акт самоистязания, замешанный на чрезвычайно суровых традициях и искреннем благоговении.
Скоро Монах снова принялся за еду, и я вместе с ним. Подумалось, что мои эмоции по поводу куска мяса, наколотого на вилку, фальшивы от начала и до конца. Я не чувствовал себя преступником, даже если ел мясо яка. Просто жевал и проглатывал. И начинал понимать, что всякое действие, которое я совершаю, нужно каким-то образом проговорить, воспроизвести на словах в изначальном виде. Если я жую и проглатываю, то должен думать: жую и проглатываю – иначе быть не может. И кто тут виноват? Стенмарки? А может, комната – моя комната, камера интроспекции.
Монах опять взглянул на меня и сказал:
– Ткань современной жизни так тонка. Кажется, пальцем проткнешь.
Потом встал, постоял со стаканом в руке, глядя мимо меня, сделал глоток, поставил стакан и зашагал к двери. Я оглянулся: в дверях стоял человек в футбольной майке и спортивных штанах. Монах пошел за ним следом, а я отодвинул столик, встал и пошел за ними.
Поддавшись импульсу, позволяешь телу думать за тебя. Монах заметил, что я иду за ними, но промолчал. В конце второго длинного коридора мужчина – наш эскорт – обернулся, увидел меня, и они с Монахом обменялись репликами, по-видимому, на здешнем тюркском наречии. Потом сопровождающий сделал мне знак поднять руку к поясу, достал из узкого кармана штанов маленький остроконечный прибор и приложил его к диску на моем запястье. Видимо, я получил доступ в прежде закрытые для меня помещения.
Мы втроем вошли в какую-то кабину, позади закрылась раздвижная дверь, и я вроде бы ощутил движение – пожалуй, в горизонтальной плоскости; мы скользили куда-то с легким шорохом, а с какой скоростью, я не мог оценить. И даже не мог понять, сколько времени мы ехали. Картинка перед моими глазами словно размылась, и через несколько секунд, а может, минут мы въехали в вертикальную шахту и стали спускаться – наверное, в то самое многоуровневое подземелье. Я ощутил невесомость, даже нечто похожее на выход из тела, и, если мои спутники между собой разговаривали, я их не слышал.
Открылась филенчатая дверь, мы прошли по коридору и оказались в обширном сумрачном помещении с низким потолком. Оно походило на библиотеку: ряды кабинок или отсеков – как индивидуальные рабочие места в читальном зале. У входа Монах остановился, потянулся к капюшону своей черной толстовки, надвинул его на лоб. Я расценил это как ритуальный жест.
Спустившись за ним по ступеням к рядам кабинок, я увидел, что в них не студенты, а пациенты – одни сидели, другие были зафиксированы в вертикальном положении, третьи лежали навзничь, неподвижно, с открытыми глазами или с закрытыми. Часть кабинок – довольно много – стояли пустые. Мы пришли в хоспис, к Монаху на работу – он двигался по сети проходов между кабинками, я следовал за ним. Ближайшая ко мне стена – шероховатая, зернистая, неопределенного цвета, измазанная черными и серыми полосками, свет тусклый, потолок низкий – все это я увидел, общие размеры помещения, наполненного людьми, мужчинами и женщинами, оценил, но не мог его классифицировать, не мог подобрать ему названия из лексикона Стенмарков.
Я рассматривал пациентов, сидевших в креслах, лежавших в кроватях, только это были не кресла и не кровати. Скорее уж пуфы или кушетки. Я не мог понять, кто из этих людей спит, кто находится под действием лекарств, а кто – под наркозом, общим или местным. А некоторые выглядели очень даже живыми и, кажется, все осознавали.
В конце очередного прохода Монах остановился и повернулся ко мне – в тот самый момент, когда я повернулся, чтобы проверить, следует ли за нами эскорт, и никого не обнаружил.
– Ждем, – сказал Монах.
– Да, я понял.
Что я понял? Что ощущаю себя запертым или даже замурованным. И тогда я спросил Монаха, какие чувства владеют им в этом месте, какое у него настроение.
– У меня нет настроений.
Я спросил про отсеки, про кабинки.
– Я называю их яслями.
Я спросил, кого мы ждем.
– Вон они идут, – ответил Монах.
Пятеро в темных халатах (двое – с бритыми головами) двигались по проходам в нашу сторону. Служители, санитары, врачи, охранники? Остановились у кабинки поблизости, двое стали проверять приборы в изголовье кровати, один заговорил с кем-то из пациентов. Потом эти трое двинулись по проходу друг за другом – возглавили отход, а два лысых санитара покатили за ними кабинку. Я подумал о других пациентах – как они смотрят на странноватую процессию, которая следует по проходу куда-то во мрак, и напряженно ждут своей очереди.
Я повернулся к Монаху, но он уже занялся сидевшей в ближней кабинке женщиной. Наклонился к ней, взял за руки и тихо заговорил на смеси русского и английского. Видно было, что ему трудно подбирать слова, но женщина покачивала головой в ответ, и я понял: пора уходить, пусть Монах занимается своим делом.
Монах в потрепанном старом плаще, в нарамнике.
Я побродил немного, думал, меня остановят. Думал, не поговорить ли с кем-нибудь из этих живущих в режиме ожидания людей. Не было тут сиделок, которые бы делали пациентам массаж или измеряли пульс, не было терапевтической музыки. Начинало казаться, что я забрел по ошибке на полупустой склад человеческих тел – едва ли кто и глазом моргнет, и пальцем пошевелит.
Меня вдруг дрожь пробрала. Так, легкий озноб, но я растерялся, начал озираться, смотрел по сторонам, вверх, вниз – все кругом, от пола до потолка, бесцветное, в сдержанных, угрюмых серых тонах, а своды-то, гляди-ка, еще ниже, свет еще слабее, так, может, Стенмарки тут бомбоубежище задумали?
Я ходил вдоль кабинок, поглядывал на пациентов – в этом секторе их было немного. И думал, что неверно, пожалуй, называть их пациентами. А кто же они еще? Потом вспомнил, как Росс описывал царящую здесь атмосферу. Благоговение, трепет. Видел ли я это? Я видел глаза, видел руки, людей с разным цветом кожи, с разными лицами. Разных рас и народностей. Не пациентов, но подопытных, покорных и неподвижных. Я остановился перед спящей – видимо, под снотворным – женщиной с накрашенными веками. Не было тут ни умиротворения, ни покоя, ни достоинства, а только человек, находящийся во власти других людей.
Я поравнялся с кабинкой, где сидел крепкий мужчина в трикотажной рубашке. Он напомнил мне парня из гольф-клуба, развалившегося в своем карте посреди игрового поля. Я встал перед ним и поинтересовался, как он себя чувствует.
– Кто вы? – спросил мужчина.
Посетитель, и очень хочу разобраться, как тут все устроено, ответил я. А потом сказал, что он выглядит вполне здоровым и мне интересно, давно ли он здесь и сколько еще пробудет, прежде чем его увезут туда, куда должны увезти.
– Кто вы? – повторил мужчина.
– Здесь так зябко, сыро и тесно. Вы не чувствуете?
– Я сквозь вас смотрю, – ответил он.
А потом я увидел мальчика. И сразу понял, что именно его встретил тогда в коридоре – в инвалидной коляске, с эскортом из двух человек, двух людских оболочек. Теперь он сидел в кабинке, сияющий и почти неподвижный, как скульптура, фигура в контрапосте: плечи и голова повернуты в одну сторону, ноги – в другую.
Что ему сказать? Я назвал свое имя. Старался говорить мягко, без напора. Спросил, сколько ему лет и откуда он.
Его голова повернулась влево, глаза обратились вверх, потом вправо – ко мне. Мальчик, кажется, думал, что я пришел сюда из-за него, может, даже вспомнил нашу короткую встречу. А потом заговорил, вернее, принялся издавать неопределенный шум, набор непонятных звуков – он не бормотал, не заикался, просто объяснялся на каком-то разломанном языке. Он формулировал свои мысли, но я не мог уловить ничего похожего на известные мне наречия, ни крупицы смысла, а мальчик, кажется, и не знал, что его понять невозможно.
Он не шевелился, двигались только его глаза и губы, и я встал на другое место, чтобы мальчику не приходилось дотягиваться до меня взглядом. Я больше не говорил, просто стоял и слушал. И не раздумывал, где он родился, кто его сюда привез или когда его поместят в капсулу.
Я лишь держал его за руку и гадал, сколько ему осталось. Глядя на эту жуткую патологию, на перекрученное туловище, верхняя часть которого как-то неправильно соединялась с нижней, я невольно думал: может, с помощью новых технологий удастся когда-нибудь вылечить тело и мозг этого мальчика, он вернется к жизни и станет бегуном, прыгуном, оратором?
Даже мне, отъявленному скептику, хотелось на это надеяться.
Долго ли я так простоял, не знаю. Когда мальчик внезапно умолк и тут же отключился, я высвободил руку из его руки и отправился искать Монаха.
Слава богу, блуждая в одном из секторов, я его нашел. Монах стоял у кабинки, жестикулировал, и мне пришло в голову, что можно и ему дать имя, как тем, выступавшим в каменной комнате. Однако на нем это вымышленное настоящее имя повисло бы мертвым грузом. Он Монах, он общается с пациентами, идет от одного к другому, а те сидят в кабинках, в яслях.
Я думал о мальчике. Вот ему, пожалуй, следовало дать имя. Имя, конечно, не помогло бы мне расшифровать его речь, звуки, которые из него выскакивали, но я считал бы хоть что-нибудь из услышанного, хоть фрагмент его личности, маленький формальный элемент, который упростил бы вопросы, связанные с мальчиком, а их – целый рой.
Я занял место рядом с Монахом, вместе с ним подходил к пациентам, пытался расслышать его слова. Пожилой женщине он сказал на испанском: она, мол, должна благодарить Бога, что может лежать здесь в мире и покое и думать о своей матери, которая рожала ее в муках, привязанная к кровати. О чем он с другими говорил, я не вполне разобрал, и вот наконец Монах сообщил по-английски какому-то мужчине средних лет, что место, где того законсервируют, – очень глубоко под землей, глубже этого зала. Там, наверное, и от конца света можно спастись. О конце света Монах говорил с энтузиазмом.
Монах в толстовке с капюшоном, в клобуке.
Мы направились к коридору, через который вошли, по дороге я задал Монаху несколько вопросов насчет того, что тут делают с пациентами.
– Это убежище и место ожидания. Они ждут смерти. Все они умрут здесь, – ответил он. – Нет такого порядка, чтобы доставлять сюда мертвых в грузовых контейнерах, порознь, со всех концов света, а потом помещать их в капсулы. Люди не подписывают бумаг заранее, чтобы потом, после смерти, их тело, законсервированное, как положено, доставили сюда неповрежденным. Они умирают здесь. Они приехали сюда, чтобы умереть. Таково их предназначение.
Больше он ничего не сказал. В кабине, которая должна была отвезти нас наверх, сопровождающих не оказалось, и Монах, кажется, никого дожидаться не собирался. Мы набирали высоту – движение почти не ощущалось, – и тут до меня дошло: получается, некому, сейчас по крайней мере, восстановить настройки моего диска, чтобы снова ограничить мне доступ.
Но я промолчал, и Монах промолчал.
Вернувшись в свою комнату, я осмотрел все, что можно было там увидеть и потрогать, и для каждой вещи назвал слово. Однако, обнаружив в микроскопической ванной бутылочку с антисептиком для рук (и откуда она взялась?), больше уже не мог сосредоточиться на простых словах и знакомых предметах. Тогда я посмотрел в зеркало над раковиной и произнес вслух свое имя. А потом пошел искать отца.
8
Я не обнаружил Росса в комнате, служившей ему кабинетом. Вообще ничего там не обнаружил. Стол и стулья, техника, плакаты и карты, поднос со стаканами, бутылка виски – все исчезло. Я даже встревожился поначалу, а потом решил: ничего тут нет удивительного. Ведь скоро Артис отправится в подземное хранилище, а Росс возвратится в мир, который сам создал.
Тогда я пошел к ним в комнату, думая, что снова увижу ту же картину: Артис в кресле, в халате и тапочках, руки сложены, зажаты между коленями. Что я ей скажу, какой ее застану – еще больше похудевшей, побледневшей? Сможет ли она говорить со мной или даже видеть меня, сидящего напротив?
Но в кресле сидел отец. Я приостановился – собирал информацию: Росс, босой, в футболке и дизайнерских джинсах. Отец не взглянул на меня, только отметил, что в поле его зрения возникла некая фигура, в комнате появился еще кто-то. Я сел на банкетку напротив него, как и напротив Артис сел бы, вот только теперь испытал сожаление – не успел увидеть ее в последний раз.
– Почему ты меня не позвал?
– Все отложилось.
– Опять. Опять отложилось. Где она?
– В спальне.
– Все отложилось до завтра. Так ведь?
Я встал, пошел к спальне, открыл дверь: вот она Артис, никуда не делась, лежит в постели, укрытая, руки поверх одеяла, и смотрит на меня. Я приблизился, взял ее за руку, подождал.
– Джеффри.
– Да, это он, то есть я.
– Ты уж определись, – прошептала Артис.
Я улыбнулся и сказал, что в ее присутствии часто перестаю быть собой и становлюсь им. Но Артис уже ничего не ответила. Она закрыла глаза, а я посидел еще немного, отпустил ее руку и вышел из комнаты.
Росс, руки в карманах, ходил из угла в угол – казалось, он не размышляет, а упражнения делает по новейшей фитнес-программе.
– Да, все отложилось до завтра, – сообщил он буднично.
– Надеюсь, врачи не хитрят с Артис.
– Или я не хитрю с тобой.
– Завтра.
– Тебя рано разбудят. Приходи сюда первым делом, с первым светом.
Он ходил, не останавливаясь, я смотрел на него, не отрываясь.
– В самом деле уже пришло время? Знаю, она готова, ей не терпится изведать будущее. Но она мыслит, говорит.
– У нее тремор, спазмы, головные боли, мозг поражен, нервная система разрушена.
– А чувство юмора в целости и сохранности.
– Ей пора перейти на другой уровень. Она так считает, и я тоже.
Я все смотрел на него. Новая фитнес-программа: хочешь стать выносливым, ходи босиком и держи руки в карманах. Я задал простой вопрос: сколько раз он приезжал сюда, в этот центр, чтобы посмотреть, послушать, что тут происходит?
– Пять, включая нынешний визит. Дважды, не считая этого раза, – вместе с Артис. Здесь я лучше почувствовал самого себя. Известные предрассудки отпали сами собой. Я от них отмахнулся. Стал больше обращаться к себе.
– А Артис?
– Благодаря Артис я и понял, как столь масштабное, столь грандиозное начинание может стать частью твоей повседневной жизни, каждой минуты твоей жизни. Оно вошло в мой разум, в мое тело, и где бы я ни был, куда бы ни шел, ел я или засыпал, оставалось со мной. Об исключительных событиях, невероятных происшествиях часто говорят: нарочно, мол, не придумаешь. Но кто-то придумал все это, и вот мы здесь.
– Я, наверное, ограниченный. Наверное, не способен такое переживать. Последние пару дней я, по-моему, только одним занимаюсь – пробую соотнести все, что вижу и слышу здесь, со знакомыми мне вещами. Получается цепочка обратных ассоциаций. Криоконтейнер, колба, капсула, будка – пропускная будка, телефонная будка, будка кассира, будка часового, душевая кабина…
– Вспомни еще деревенский сортир.
Он вынул руки из карманов, зашагал быстрее – долго ходил, затем остановился у дальней стены и сосредоточенно, глубоко и громко, дышал. Потом снова сел на стул и заговорил, теперь уже спокойно.
– А знаешь, что и в самом деле не дает мне покоя?
– Скажи.
– Что мужчинам положено раньше умирать. Мужчина ведь должен умереть первым. Разве некое чутье не подсказывает тебе? Это заложено в нас, и мы это чувствуем. Мы умираем, а они живут. Таков порядок вещей, верно?
– Как посмотреть, – сказал я. – Другой вариант: женщины умирают, чтоб не мешать мужчинам убивать друг друга.
Кажется, мой комментарий пришелся ему по душе.
– Покладистые женщины. Уважающие интересы своих мужчин. Женщины, которые всегда уступают, жертвуют собой, любят и поддерживают. Мэдлин. Так ведь ее звали? Твою маму?
Мне стало неуютно. К чему это он?
– Ты знаешь, что однажды она ударила меня ножом? Не знаешь. Она тебе не говорила. Конечно. Зачем? Твоя мать воткнула мне в плечо кухонный нож с зубчиками. Я сидел за столом, ел бифштекс, она подошла сзади и воткнула. Обычный нож, не с кухни мишленовского ресторана – она ж не мачо какой-нибудь, но все равно боль была адская. И рубашку новую всю кровью залил. Вот так. Больше сказать нечего. В больницу я не пошел, пошел в ванную, обработал рану – в общем, сам справился. В полицию тоже не стал обращаться. Семейная ссора, только и всего, а из-за чего поссорились, я уж и не помню. Помню, что красивую новую рубашку пришлось выкинуть. Может, она рубашку невзлюбила и поэтому меня ударила. Чтоб поквитаться с этой рубашкой. В браке всякое случается. Никогда не знаешь, что тебя ждет. А что в твоей собственной семье происходит, разобраться ох как нелегко. Где ты тогда был? Не помню. Может, баинькать пошел, или в лагерь уехал, или с собакой гулял. У нас же собака была, помнишь? Целых две недели. Короче, нож я решил непременно выбросить – ведь не сможем же мы после такого использовать его как обычный столовый прибор, даже если соберемся вместе и станем его усиленно чистить, смоем кровь, микробов и воспоминания. Даже если договоримся чистить очень и очень тщательно. Ты, я и Мэдлин.
Кое-что я заметил только теперь. Росс сбрил бороду.
– Той ночью мы с ней спали в одной постели, как обычно, и едва ли перемолвились парой слов – как обычно, опять же.
Последние слова отец произнес уже мягче и как-то отрешенно. Хотелось думать, что он вышел на иной, более глубокий уровень воспоминаний, уже не столь мрачных, способных вызвать сожаление об утраченном, а может, отчасти и чувство вины.
Он опять направился к стене, стал ходить, взмахивать руками быстрее, выше, выдыхать равномерно, с силой. Что сделать, что сказать, куда деться? Он загнал себя в эти четыре стены, а мое какое дело? И я стал думать о времени, которое по пути домой оставлю без сожаления в других часовых поясах, о ровном гуле обратного пути.
Лет в четырнадцать я решил, что стану хромать. И пусть хромота моя выглядела неправдоподобно – мне было все равно. Дома я тренировался, ходил, припадая на ногу, из комнаты в комнату, старался не возвращаться к нормальной походке, вставая из кресла или с постели. Зачем нужна была эта хромота в кавычках – чтоб стать заметным для других или чтоб самого себя замечать, я не знал.
Я часто рассматривал старую мамину фотографию – Мэдлин лет пятнадцати в плиссированной юбке – и почему-то грустил. Хотя она не болела, не умерла.
Когда мама была на работе и ей звонили, я спрашивал, что передать, все записывал, а вечером обязательно ей говорил. И ждал, когда она перезвонит. Бдительно следил за ней и ждал. Однажды я напомнил ей, а потом еще раз, что звонила женщина из химчистки, и мама посмотрела на меня с тем самым выражением лица, означавшим примерно следующее: я, мол, смотрю на тебя так, потому что ни к чему попусту тратить слова, когда и взгляда моего достаточно, чтобы ты понял то, о чем нет нужды говорить. Я беспокоился – не из-за взгляда, а из-за звонка, оставшегося без ответа. Почему она не перезванивает? Чем таким важным занята? Время идет, темнеет уже, человек ждет, и я жду.
Я хотел стать книжным человеком и не смог. Хотел погрузиться в европейскую литературу. Сидел в нашей скромной квартирке якобы с садом в ничем не примечательном уголке Квинса и погружался в европейскую литературу. В слове “погрузиться” и заключался весь смысл. Я решил погрузиться, а читать было уже необязательно. Иногда я пробовал, делал попытки, но ничего не получалось. В общем, строго говоря, никуда я не погружался, но всячески стремился к этому и воображал, что сижу в кресле с книгой, даже если на самом деле сидел и смотрел кино с немецкими или французскими субтитрами.
Прошло время, я переехал, но часто навещал Мэдлин и заметил, что во время еды она пользуется бумажными салфетками, а не ткаными (ясное дело, она ведь одна за столом, за очередной холостяцкой трапезой, или она за столом со мной, то есть все равно что одна), – правда, положив салфетку, любую – бумажную или какую другую, – рядом с тарелкой, ножом и вилкой, мама к ней уже не прикасалась, не пачкала, а вместо этого вытягивала из коробки, стоявшей рядом, косметическую салфетку и вытирала рот, руки или шла к раковине, над которой висел на держателе рулон бумажных полотенец, отрывала одну полоску и вытирала рот, потом сворачивала полотенце испачканным концом внутрь и несла обратно к столу, чтобы использовать снова, – бумажная же салфетка оставалась нетронутой.
Другие поигрывают мускулами, с препятствиями бегают, а я хромал, хромота стала моей философией. Первое время я к ней приучался, потом она уже казалась естественной. Ребята в школе смеялись надо мной, передразнивали. А однажды девчонка бросила в меня снежком, но я решил, что она клеится, и отреагировал соответственно – положил руку на причинное место и поиграл высунутым языком. За хромоту можно было зацепиться, хромая, я шел окольным путем, шаг за шагом, к осознанию самого себя в качестве личности, совершающей это действие. Как объяснить, что такое личность, спрашиваю себя. Что такое человек, что такое животное?
Иногда Мэдлин ходила в театр с человеком по имени Рик Линвиль, дружелюбным крепеньким коротышкой. Никаких романтических чувств там, конечно, не было. А были места в проходе, вот что. Мама не любила тесноту и всегда требовала место в проходе. Для театра она не наряжалась. Вообще всегда оставалась как есть – лицо, волосы, руки, – ну а я придумывал ее приятелю имя, соответствующее его росту, комплекции и характеру. Рик Линвиль – уж больно щуплое имя. Я предлагал свои варианты, мама слушала. Сначала имена. Лестер, Честер, Карл-Хайнц. Тоби, Моби. Я составил список на уроке и теперь зачитывал. Мортон, Нортон, Рори, Роланд. Мама смотрела на меня и слушала.
Имена. Поддельные. Правду насчет отцовского имени я узнал на каникулах. Учился я в большом университете на Среднем Западе, где в солнечный воскресный день, день футбольного матча, рубашки, курточки, джинсы, шорты и юбки всех студентов сливались в пеструю пурпурно-золотую ленту, когда мы шагали строем на стадион, заполняли трибуны, подпрыгивали на сиденьях, желая попасть в объектив телекамеры, а тогда уж вскакивали, махали руками, вопили, и минут через двадцать мне начинало казаться, что пластмассовая улыбка на моем лице – увечье, которое я сам себе нанес.
Нетронутая бумажная салфетка вовсе не казалась мне пустяком. Она была частью невидимой ткани жизни, только я-то все видел. Видел, какова моя мать. Каждый раз, приходя к ней, я наблюдал и все лучше понимал, какова она, и становился еще внимательнее. Я, конечно, склонен был придавать слишком много значения увиденному, но если видишь такое регулярно, волей-неволей начинаешь думать: нет, эти мелочи означают гораздо больше, чем может показаться, хотя, что именно они означают, я толком не понимал – та же бумажная салфетка или манипуляции со столовыми приборами, когда мама доставала, например, чистую ложку из сушилки и клала в соответствующее отделение в ящике кухонного шкафчика, к другим столовым ложкам, непременно так, чтобы эта ложка оказалась под другими, а не наверху, дабы сохранялась хронология, надлежащая последовательность. Ложки, вилки и ножи, которые использовались последними, – вниз, следующие по очереди – наверх. Приборы, лежащие в середине, постепенно поднимаются выше, а те, что сверху, используются, моются, сушатся и помещаются вниз.
Я хотел читать Гомбровича на польском. Но попольски не знал ни слова. Только имя автора, и повторял его про себя, вслух и по-всякому. Витольд Гомбрович. Я хотел читать его в оригинале. Очень мне нравилось это выражение. Читать в оригинале. Сидим мы с Мэдлин за ужином, перед нами на столе миски с чуть теплым водянистым рагу, мне лет пятнадцать, наверное, и я все твержу потихоньку “Гомбрович”, “Витольд Гомбрович”, проговариваю по слогам про себя, а потом вслух имя и фамилию – ведь это же просто прелестно, и наконец мама, оторвавшись от миски и устремив взгляд на меня, произносит ледяным шепотом: хватит.
Мама умела безошибочно определять, сколько времени. Когда никаких часов в пределах видимости не было. Я не раз проверял ее во время наших прогулок, пока мы шли пешком от квартала к кварталу, – спрашивал ни с того ни с сего, который час, и мама всегда называла время с точностью до трех-четырех минут. Вот такой была Мэдлин. Включает дорожный канал, а слушает прогноз погоды. Уставится в газету, но видит там, кажется, совсем не новости. Смотрит на птицу, что присела на перила балкончика, выступающего из нашей гостиной, смотрит и смотрит, замерев, на освещенную солнцем птицу, а та тоже смотрит куда-то там, притихшая, настороженная, готовая спасаться бегством в любой момент. Мэдлин терпеть не может ядовито-оранжевые стикеры-ценники, которые клеят на картонные коробки, аптечные флаконы, тюбики с лосьонами и даже – это уж непростительно! – прямо на персики; я наблюдаю, как она поддевает стикер ногтем (хочет соскоблить его, убрать с глаз долой, но прежде всего – доказать, что ее тоже голыми руками не возьмешь, у нее свои принципы) и по несколько минут порой невозмутимо отковыривает по кусочкам, а потом скатает пальцами в шарик и выбросит в мусорное ведро под раковиной. Стою смотрю на маму и птицу – воробья, а иногда щегла – и знаю: стоит мне пошевелить рукой, птица упорхнет; и понимая это, понимая, что могу вмешаться, думаю, заметит ли мама вообще, если птица улетит, но лишь незаметно напрягаюсь всем телом, застываю и жду чего-то.
Звонил Рик Линвиль, а Мэдлин не было дома.
Она возвращается, я говорю: твой друг, мол, звонил, – и жду, когда мама ему перезвонит. Рик, твой друг-театрал, говорю и повторяю вслух номер его телефона – раз, другой, третий, чтоб ей досадить, а она продолжает раскладывать по полкам продукты, методично, будто это останки какого-нибудь солдата, предназначенные для судебной экспертизы.
Еду она готовила нечасто, вино пила редко, а крепкие напитки, по-моему, никогда. Бывало, и я стряпал ужин – Мэдлин мне позволяла, а сама сидела в это время за кухонным столом, делала работу, взятую на дом, и рассеянно давала указания. Все эти простые события упорядочивали наш день и делали мамино присутствие ощутимей. Хотелось верить, что она чувствует себя моей матерью больше, чем мой отец – моим отцом. Но отец ушел, так что сравнивать их смысла не было.
Она хотела, чтобы бумажная салфетка оставалась нетронутой. Она заменила тканую на бумажную и сочла, что никакой разницы нет. В конце концов, думал я, эта нехорошая преемственность приведет к деградации: тканые салфетки, бумажные салфетки, бумажные полотенца, косметические салфетки, бумажные носовые платки, туалетная бумага, а дальше – рыться в мусорном баке, искать пластиковые бутылки многоразового использования, только без ядовито-оранжевых ценников, ведь она их уже соскоблила, смяла и выбросила.
Был и другой мужчина – как его зовут, мама не говорила. Она встречалась с ним только по пятницам, раз или два в месяц, всегда в мое отсутствие, и я воображал, что он женат, находится в розыске, что он человек с прошлым, как говорят, или иностранец в плаще с поясом и погончиками. Под всеми этими масками скрывалось мое смущение. Я перестал спрашивать маму о незнакомце, а потом пятничные свидания прекратились, мне полегчало, и я снова спросил. Поинтересовался, носил ли он плащ с поясом и погончиками. Тренчкот называется, сказала мама таким тоном, что ясно стало: все кончено, и я распрощался с этим мужчиной – посадил его в самолетик, который потерпел крушение у берегов Шри-Ланки, бывшего острова Цейлон (тело так и не нашли).
Определенные слова будто бы висели передо мной в воздухе, на расстоянии вытянутой руки, следовали впереди меня. Бессарабский, пенетралий, прозрачный, фалафель. В этих словах я узнавал себя. И в хромоте, которую я взращивал, совершенствовал. Но сразу отключал, как только появлялся отец, чтобы сходить со мной в музей естественной истории. В этом музее, на исконной территории бывших мужей, мы вместе с другими папами и сыновьями бродили среди динозавров и скелетов древних людей.
Мама дала мне наручные часы, и по дороге из школы домой я сверялся с минутной стрелкой, представляя себе, что она вроде географического маркера, кругосветного навигационного прибора и указывает, к каким местам в Северном или Южном полушарии (в зависимости от того, где находилась минутная стрелка, когда я отправился в путь) я будто бы приближаюсь: например, Кейптаун – Огненная Земля – остров Пасхи, а потом, наверное, острова Тонга. Я, правда, не знал, расположены ли острова Тонга на той же воображаемой дуге, что и первые три пункта, но название хорошо вписывалось в этот ряд и имя капитана Кука, который то ли открыл острова Тонга, то ли побывал на них, то ли увез в Британию кого-то из тонганцев, – тоже.
После того как родительский брак приказал долго жить, мама перешла на полный рабочий день. В ту же контору, с тем же начальником. А работала она юристом, специализировалась на недвижимости. За два года в колледже мама изучила португальский, и он ей пригодился, потому что у фирмы было много клиентов из Бразилии, которые хотели купить апартаменты на Манхэттене, часто чтобы вложить капитал. Со временем Мэдлин взяла на себя обязанности посредника, улаживала детали сделки с юристом покупателя, ипотечной компанией и агентом-управляющим. Люди покупают, продают, вкладывают. Папы, мамы, деньги.
Прошли годы, и я понял: то, что связывает людей, можно выразить словами. Моя мать была источником любви, опорой и устойчивым балансиром между мной и маленькими, но тяжкими проступками моего самопознания. Она не принуждала меня больше общаться или прилежней учиться. Не запрещала смотреть эротический канал. Она сказала, что пора вернуться к нормальной походке. Поскольку хромота – лишь малодушное и неверное истолкование истинной слабости характера. Она объяснила, что бледный полумесяц у основания ногтя называется “лунка”, или “лу-ну-ла”. А впадина между носом и верхней губой – “желобок”. В древней китайской физиогномике этот желобок что-то там символизировал. Она не могла припомнить что именно.
Мамин пятничный визави, наверное, бразилец – так я решил. Как выглядит и как зовется Рик Линвиль, мне было известно, и, конечно, этот второй интересовал меня гораздо больше, однако кое-чего мне знать не хотелось – как выглядит и как зовется то, чем предположительно заканчивались пятничные вечера, о чем мама с незнакомцем говорит, по-английски или по-португальски, и что она с ним делает. К тому же рассказывать о своем мужчине мама упорно не желала, а может, это и не мужчина был. Вот ведь о чем пришлось думать. Может, это и не мужчина был. В голову всякое приходит, ниоткуда и отовсюду – почем знать, зачем знать, да и что такого? Я прогуливался рядом с домом, смотрел, как старички играют в теннис на асфальтированном корте.
А однажды настал тот день и час, когда я подошел к журнальной стойке в каком-то аэропорту и на обложке “Ньюсуика” увидел Росса Локхарта с двумя другими божествами финансового мира. Костюм в тонкую полоску, новая, стильная прическа. Захотелось рассказать Мэдлин, что баки у него теперь как у серийного убийцы, и я позвонил ей. Трубку взяла соседка – женщина с тростью, четырехногой металлической тростью, и сказала: у мамы случился удар, приезжай скорее.
В воспоминаниях действующие лица закреплены на своих местах, не то что в жизни. Я в кресле с книгой или с журналом, мама сидит и смотрит телевизор без звука.
Жизнь состоит из будничных событий. Мама знала это наверняка, а я усвоил лишь со временем – меня этому научили годы, прожитые с ней. Не из падений и взлетов. Я вдыхаю мелкую изморось воспоминаний и осознаю самого себя. Что раньше было непонятным, теперь, очевидно, отфильтровано временем – мой уникальный опыт, недоступный другим, даже частично, никому, никогда. Мама собирает роликом ворсинки с пальто, я смотрю на нее. Как объяснить, что такое пальто, думаю. Что такое время, что такое пространство.
– Ты бороду сбрил. Я даже не сразу заметил. Только начал к ней привыкать.
– Мне нужно было кое-что обдумать.
– Так.
– Обдумать один сложный вопрос. Я думал долго. И наконец понял. Понял, что должен сделать. Нашел единственно верное решение.
– Так.
Росс в кресле, Джефф на банкетке – двое мужчин беседуют, оба напряжены, а за стенкой Артис готовится к смерти.
– Я уйду вместе с ней, – сказал Росс.
Понял ли я сразу, едва взглянув на него, что это значит? И только притворился озадаченным?
– Уйдешь вместе с ней.
Мне нужно было это повторить. Уйдешь вместе с ней. Интуитивно я чувствовал, что сейчас должен думать и говорить, не забегая вперед.
– То есть, когда ее заберут, ты отправишься вместе с ней и будешь там во время самой процедуры. Чтобы за всем проследить.
– Я уйду вместе с ней, присоединюсь к ней, разделю ее участь, буду рядом.
Одному из нас потребовалось время, чтобы снова заговорить. От невероятной мощи, стоявшей за этими словами, да просто от того, что они вообще были произнесены, все во мне перевернулось.
– Я тебя понял. И, наверное, о многом должен спросить, но почему-то не хочу.
– Я долго это обдумывал.
– Ты уже говорил.
– Жизнь, которая настанет без нее, мне не нужна.
– Так ведь, наверное, все думают, когда умирает близкий человек, тот, к кому ты прирос?
– Но я такой как есть и не могу иначе.
Очень мило, с ноткой обреченности.
Опять долго молчали, Росс глядел в никуда. Он уйдет вместе с ней. И зачеркнет все, что когда-либо делал и говорил. Превратит свою жизнь в анекдот, а может, мою. Столько он готов заплатить за спасение? Этот человек, который всю жизнь приобретал, управлял чужими капиталами и накапливал собственный, великий рыночный аналитик, владелец художественных коллекций, островных резиденций, реактивных самолетов суперсреднего класса, решил таким образом очиститься? Или у него кратковременное помутнение рассудка с далеко идущими последствиями?
Что еще?
А может, это просто-напросто любовь? Самоотвержение, громкие слова… Имеет ли право произносить их он, человек с фальшивым именем, муж наполовину и вечно отсутствующий отец? Хватит патетики, сказал я себе, хватит разгонять свою обиду. Человек с его возможностями готов стать подопытным экземпляром, отправиться в подземное хранилище, в холодильник, в капсулу, а мог бы прожить еще лет двадцать.
– Не ты ли читал мне лекцию о скоротечности человеческой жизни? Нашу жизнь можно измерить в секундах. А теперь сам же ее обрываешь, добровольно.
– Я хочу закончить одну версию своей жизни и перейти к другой, гораздо более продолжительной.
– В текущей версии, ты, полагаю, регулярно проходишь медосмотр? Ну само собой. И что говорят доктора? Или только один доктор, хромой человечек, у которого пахнет изо рта? Он, наверное, сказал, у тебя что-то серьезное?
Отец отмахнулся: ерунда, мол.