Ноль К Делилло Дон
Но осталась ли я, кем была.
И так далее и так далее. Глаза закрыты. Женское тело в капсуле.
Часть вторая
Во времена Константиновки
1
Офис принадлежал некоему Сильверстоуну. А прежде – моему отцу, на стене и теперь висели две его собственные картины, обе темные, в пыльных полосках солнечного света. Я заставлял себя смотреть на Сильверстоуна, который расположился за полированным столом и, подобно летающему дрону, совершал глобальный обзор, охвативший все от Венгрии до Южной Африки, от форинта до ранда.
Росс позвонил насчет меня, и вот я сидел здесь и ждал этого чувства, всегда возникающего в офисном пространстве, – будто я отделяюсь и лениво удаляюсь от всего, я, человек, у которого есть место, должность – не профессия даже, а скорее ранг, роль, титул.
На этой работе я сделаюсь Сыном. Известие о собеседовании разнесется, и все здесь станут так обо мне думать. Я не просто получал эту работу в подарок без всяких условий. Мне придется еще заслужить право остаться здесь, но имя отца будет преследовать меня на каждом шагу, на каждом слове.
Впрочем, я знал уже, что отвергну предложение, любое предложение, какой бы ранг или роль мне ни сулили.
Сильверстоун был крепкий, почти лысый мужчина, к чтению монолога активно подключал руки, и я заметил, что в адаптированной форме имитирую его жесты – он покивает, помычит на уровне микродецибел в знак согласия, а я воспроизведу то же самое в своей вариации. Словно он учитель, я ученик, и мы отрабатываем язык жестов.
Насчет форинта он только пальцем покрутил, а ранду погрозил кулаком.
Отец оставил здесь две картины – свой спектральный след. Я вспомнил, как приходил сюда в последний раз, как Росс в солнечных очках стоял у темного окна. После он отправился в путь со своей женой, а потом вернулся обратно с сыном; с того вечера время, для меня по крайней мере, расплылось и тащилось еле-еле – два рассеянных года.
Сильверстоун перешел к конкретике: сказал, что я войду в группу, которая занимается водной инфраструктурой. Этот термин я слышал впервые. Сильверстоун говорил о дефиците воды, конфликтах из-за воды. Рассказал, что существуют карты, отражающие ситуацию с пресной водой на планете, и инвесторы ими руководствуются. Схемы, подробно иллюстрирующие, как капитал связан с акватехнологиями.
А на стене не акварели висят, подумал я, но решил не заострять на этом внимание. Не стоит мне раскрывать и так лежащее на поверхности.
Он посоветуется с отцом и другими, а потом сформулирует для меня предложение. Я подожду несколько дней, прекрасно понимая, что работа мне крайне необходима, а потом любезно и без всяких объяснений это предложение отвергну.
Я слушал Сильверстоуна, сам говорил немного. Что-то умное говорил. Мне так казалось. Но зачем я вообще пришел? Нужно мне сидеть здесь на данном отрезке времени и лгать, жестикулируя, во всех трех измерениях? Может, я бросаю вызов напористой реальности, настойчиво требующей: подчинись? Только одно я знал наверняка. Буду продолжать в том же духе, потому что так интереснее. Бред? Мои действия показывали мне, кто я такой, а уж как это происходит, я не пытался понять.
О Россе в тот момент я не думал. Мы оба решили не держать зла друг на друга, и комбинация, которую я разыгрывал, не была направлена против него. Он, пожалуй, и вовсе вздохнет с облегчением, если я предложение отвергну.
Весь этот эпизод с Сильверстоуном виделся мне будто бы со стороны: сижу я и внимаю человеку, болтающему что-то там про воду. Кто из нас нелепей?
Вечером расскажу про него Эмме, воспроизведу, что он говорил. Вот с чем я отлично справлялся, мог повторить даже слово в слово, и с удовольствием представлял, как мы закажем ранний ужин в скромном ресторанчике на улице, окаймленной деревьями, между истерично оживленных авеню, а инфраструктура воды направит наше настроение в приятное русло.
По возвращении из Конвергенции я объявил Россу, что мы снова вошли в историю. У дней опять появились названия и номера, их смена стала ощутимой, и сформировалась некая совокупность событий, текущих и давно прошедших, которые каждый из нас мог бы попробовать осмыслить. Кое-что вполне предсказуемо, даже несмотря на ряд отступлений от обычного порядка. Лифты в основном ездят вверх-вниз, а не вправо-влево. Мы едим в общественных заведениях и видим людей, которые еду подают. Мы ходим по асфальтированной поверхности и ловим такси на углу. Такси желтые, пожарные машины красные, а мотоциклы по большей части полицейские. Я могу наконец вернуться к своей технике и поминутно гонять данные в цепенящей и захватывающей Сети.
Но отца, как оказалось, не интересовали история, технологии и такси. Он перестал стричься и почти всегда ходил, куда хотел, то есть почти никуда. Он стал медлительным, слегка ссутулился, и мы оба понимали, что, заводя речь о физической нагрузке, диете и ответственности за собственную жизнь, я лишь перебираю пустые слова.
У него, бывало, тряслись руки. Он разглядывал их, а я – его лицо, и видел в нем только безжизненное равнодушие. Когда однажды я взял его за руки и сжал, чтобы унять дрожь, он просто закрыл глаза.
Мне предложат работу. А я откажусь.
У себя дома, в таунхаусе, он в какой-то момент встает и плетется вниз по лестнице в комнату с монохромными картинами и усаживается там. Это означает, что мое посещение окончено, но иногда я следую за ним и некоторое время стою в проходе, наблюдая за человеком, который пристально рассматривает то, чего в этой комнате нет. Он вспоминает или мечтает и, может быть, даже не замечает моего присутствия, но я знаю: мысленно он прокладывает дорогу назад, в мертвые земли, где находится банк человеческих тел, ждущих своего часа.
2
Мы ехали в такси с Эммой и ее сыном Стаком – три тела, вжатых в заднее сиденье; мальчишка изучил удостоверение водителя и тут же обратился к нему на каком-то нераспознаваемом языке.
Я тихонько посовещался с Эммой. В свободное время Стак самостоятельно изучает пушту, сказала она. И пояснила мне, темному: афганский.
Я в свое оправдание ляпнул что-то невразумительное про урду – только это слово пришло на ум в сложившейся ситуации.
Мы склонились друг к другу, а чтобы наш заговор выглядел еще карикатурнее, Эмма говорила, скривив губы, уголком рта – рассказывала, что дома Стак ходит кругами по комнате и по команде висящего у него на ремне устройства проговаривает вслух фразы на пушту.
Стак сидел прямо за водителем и говорил в плексигласовый щит, не обращая внимания на шум машин и грохот стройки. Мальчишке исполнилось четырнадцать, он родился за границей, вымахал до двух метров без малого – каланча, только не совсем прямая – и рос дальше, говорил быстро, густым голосом. А водитель, перебрасываясь с белым парнем словами и фразами на родном языке, кажется, и не удивлялся. Он ведь в Нью-Йорке. Здесь всякие генотипы попадаются, все, что живет и дышит, в одну прекрасную минуту, днем или ночью садится в такси. А если это кажется некоторым преувеличением, дело опять же в Нью-Йорке.
На телеэкране перед нами двое говорили что-то невнятное о движении на мосту и в тоннеле.
Эмма спросила, когда я приступаю к новой работе. Через две недели. Какая компания, какое подразделение, в какой части города. Я рассказал ей то немногое, что уже рассказывал себе.
– Костюмчик, галстучек.
– Ага.
– Каждый день – острая бритва, начищенные туфли.
– Ага.
– И тебе этого хочется.
– Мне этого хочется.
– Думаешь, новая работа заставит тебя перемениться?
– Думаю, она напомнит мне, что этот человек и есть я.
– В глубине души.
– Если там есть глубина.
Наш водитель прошмыгнул на выделенную полосу и, получив на время место, преимущество и первенство, принялся жестикулировать, оборачиваясь назад, обращаясь к мальчику, а впереди три светофора, зеленый коридор – для пушту, урду, афганского, – и я говорю Эмме: таксист, который нас везет, нарушает правила, съезжает на выделенную полосу, при этом гонит как сумасшедший, руль держит одной рукой и, поглядывая через плечо на дорогу, объясняется с пассажиром нездешним языком. Что это значит?
– Хочешь сказать, он водит автомобиль таким манером, только когда говорит на своем языке?
– Хочу сказать, что сегодня самый обычный день.
Изучив набор опций в нижней части экрана, Эмма приложила палец к дюймовому квадратику с надписью “выкл.”. Ничего не произошло. Мы вновь влились в магистральный поток, медленно текущий вниз по Бродвею, и я вдруг ни с того ни с сего сказал Эмме, что больше не хочу пользоваться кредиткой. Хочу расплачиваться наличными – жить жизнью, в которой можно расплачиваться наличными при любых обстоятельствах. Жить жизнью, повторил я, анализируя эту фразу. А потом нагнулся к экрану и ткнул “выкл.”. Ничего не произошло. Стак, напрягаясь, в пределах своего лексикона объяснялся с водителем на пушту. Эмма сурово разглядывала картинку на экране. Сейчас тоже ткнет “выкл.”.
Они с бывшим мужем, имени которого Эмма не называла, поехали на Украину и там, в детском приюте, нашли этого мальчика. Ему было тогда пять или шесть. Они рискнули, оформили документы и улетели со Стаком домой, в Денвер, где мальчик теперь проводил часть времени, а другую часть – в Нью-Йорке, потому что родители разошлись и Эмма подалась на запад.
Конечно, так эта история выглядела в виде голой схемы, которую Эмма постепенно дополняла, время от времени рассказывая мне что-нибудь, и даже когда ее голос делался усталым от сожалений, я все равно не покидал другого дома, настоящего, – убежища прикосновений, полуслов, где голубые простыни и имя Эммы – детский лепет – звучит глубокой ночью.
За окном нестройно гудели клаксоны, Стак все говорил с таксистом через закрытую прозрачную панель. Говорил, кричал, слушал, замолкал, подыскивая верное слово или выражение. А я рассказывал Эмме о своих деньгах. Они приходят на ум, я говорю о них – об исчезающих суммах, маленьких неточностях, которые обнаруживаешь, изучая чек, выплюнутый говорящим банкоматом. Я прихожу домой, смотрю в выписку, произвожу нехитрое арифметическое действие и вижу, что доллар двенадцать центов где-то заблудились.
– Ошибка банка, не твоя.
– Может, даже и не банка, может, так все устроено. Может, это вне компьютеров, матриц, цифровых алгоритмов и спецслужб. В корне, в источнике – я почти серьезно, – где все складывается или распадается. Три доллара шестьдесят семь центов.
Встали в мертвую пробку. Задев локтем ручку стеклоподъемника, я услышал, что клаксоны уже трубят что есть мочи – уровень шума приближался к максимальной отметке. Сами вопим как ненормальные, и сами не знаем куда деваться.
– Я хочу сказать, что мы обусловлены второстепенным.
Закрывая окно, я обдумывал, что сказать дальше. С экрана на коленях у Эммы еле слышно бормотали новости и прогноз погоды.
– Целую вечность теряем в аэропорту. Добираемся туда, ждем, стоим босиком в длинных очередях. Подумай только. Снимаем туфли, выкладываем металлические предметы, заходим в кабину, поднимаем руки – нас сканируют в полный рост, опыляют радиацией, раздевают догола на каком-нибудь экране, и дальше, на летном поле, мы опять абсолютно беспомощны – сидим, пристегнутые к креслу, в самолете, а он восемнадцатый в очереди, и все тут в порядке вещей, в обычном режиме, мы научились не думать об этом. Вот какие дела.
– Какие дела? – переспросила Эмма.
– Какие дела. Всякие. Мы об этих делах не думаем, а они-то и показывают, каковы мы.
– Это философский тезис?
– Пробка – вот философский тезис. Хочу взять твою руку и засунуть себе в ширинку. Вот философский тезис.
Стак отодвинулся от перегородки. И сидел прямо, не двигаясь, глядя в неопределенность.
Мы ждали.
– Этот человек. Водитель. Раньше был боевиком “Талибана”.
Он произнес это ровно, не отводя взгляда от пустоты. Мы с Эммой призадумались, потом она сказала:
– Правда?
– Он это сказал, я услышал. “Талибан”. Участвовал в перестрелках, боях и всяких других операциях.
– О чем вы еще говорили?
– О его семье, о моей.
Ей это не понравилось. Наш легкомысленный разговор смолк. Я представил паб, в котором мы, наверное, сядем, после того как закинем Стака: у стойки теснятся спины, три-четыре парочки за столиками, оживленная беседа, женский смех. “Талибан”. И почему так много людей оказывается здесь – и те, кто бежит от террористов, и те, кто их представляет, – и все они водят такси?
Мы взяли такси, потому что Стак не хотел в метро. Дикая жара, на платформе воняет. Стоять, ждать. Переполненные вагоны, записанные голоса, жмущиеся тела. Может, этот индивид отвергал все, с чем мы предположительно должны мириться, чтобы удержать дрожащею рукой обычный порядок?
Мы помолчали немного, я ткнул “выкл.”, потом Эмма ткнула, потом снова я. Гудки притихли, но пробка не двигалась, и скоро шум возобновился – одни извращенцы-водители стимулировали других, а те – третьих, и звук, распространяясь, становился самостоятельной силой, шумом ради шума, в котором тонули пространственно-временные частности.
Воскресенье, центр, пробка, бесчувствие.
– Если закрыть глаза, – сказал Стак, – шум становится просто звуком, более-менее нормальным. Он не затихает, ты просто слышишь его, потому что глаза закрыты. Он звучит в тебе.
– А когда открываешь, что происходит? – спросила его мама.
– Звук опять превращается в шум.
Зачем усыновлять мальчика в таком возрасте – пять, шесть, семь, – увидев его впервые в неизвестном тебе городе, провинциальном городе в стране, которая и сама приемыш и веками переходит от одного властителя к другому? Эмма сказала, ее муж был украинцем по происхождению, а если говорить о ней самой, тут дело, скорее всего, обстояло так: что-то она разглядела в лице, в глазах этого мальчика – нужду, мольбу, – пожалела его и не устояла. Увидела жизнь, лишенную надежды, которую можно забрать и спасти, осмыслить. Но было тут и другое, не правда ли: влияние момента, азартная игра в живого человека – давай рискнем, а вероятность, что может не получиться, бойко отметается.
И вдруг вместе с иностранцем поселится в доме большая удача и поможет спасти их брак?
Она сказала, Стак считает голубей на крыше дома напротив и всегда может назвать точное число. Семнадцать, двадцать три или, увы, всего двенадцать.
Потом, на тротуаре – нет, не клянчащий бездомный с одутловатым лицом и картонкой с карандашной надписью, а женщина в медитативной позе: тело – вертикальная линия, длинная юбка, свободная блуза, руки согнуты и сложены над головой, пальцы почти соприкасаются. Глаза ее закрыты, она недвижима, естественно, а рядом – маленький мальчик. Мне уже попадалась эта женщина, а может, другая, там и тут – руки по швам или скрещены на груди, глаза всегда закрыты, а теперь еще и мальчик, в отутюженных брюках, белой рубашке, синем галстуке, немного испуганный, и до сих пор я не задумывался, зачем все это и почему нет картонки, листовок, брошюрок, только женщина – спокойствие и непоколебимость в вечно копошащемся улье. Я наблюдал за ней и понимал, что не могу выдумать жизнь, пульсирующую под этими веками, ни единого фрагмента.
Машины пришли в движение, и Стак опять заговорил с водителем, приклеившись лбом к оргстеклу.
– Говорю ему иногда: молчи и жуй свою лапшу, – сказала Эмма. – Он не сразу понимает, что я шучу.
Иногда он проводил здесь длинный уикенд, приезжал на десять дней после окончания учебного года. И все. Эмма не говорила, почему они с мужем разошлись, а я никогда не спрашивал, по-видимому, имея на то причины. Вероятно, уважал ее замкнутость, а может, существенней было другое: мы, два индивида, пробовали единодушие – твердо решили уходить от прошлого, а если возникает импульс пересказать свою историю, на него не реагировать. Мы не женились, не жили вместе, но крепко переплелись, каждый стал частью другого. Вот как мне представлялось. Интуитивно связанные, взаимно обратные величины, так относящиеся друг к другу, что, сколько их ни сдваивай, днем или ночью, получится одно.
– Он не понимает шуток. И это интересно, ведь то же самое его отец говорил обо мне.
Эмма работала воспитателем в круглогодичной школе для труднообучаемых и имеющих отклонения в развитии детей. Эмма Бреслоу. Мне нравилось произносить ее имя. И нравилось думать, что это имя я бы сам угадал или изобрел, если бы тогда, когда мы познакомились на свадьбе наших общих друзей на коннектикутской конной ферме, Эмма не назвала мне его. Может быть, в будущем наше знакомство станет предметом ностальгических воспоминаний? Проселочные дороги, пырейные луга, жених с невестой в сапогах по колено. Однако будущим мы не интересовались – уж больно общая и обширная тема.
Башни вырастали все выше, таксист молча рулил, предоставив Стаку и дальше отрабатывать свой пушту. На светофоре дорогу перешли две девушки с бритыми головами, а мужчина и женщина на экране вели безразличный разговор об очередном интенсивном таянии льдов в Арктике, и мы уже решили, что сейчас увидим репортаж, любительское видео, вертолет какой-нибудь службы, но двое сменили тему, и тогда я ткнул “выкл.”, но они не пропали, а потом ткнула Эмма, а потом, хладнокровно, снова я, и наконец мы отдались отупляющему до смерти движению видео– и аудиоряда.
А дальше Эмма сказала:
– Он все время говорит о погоде. Не просто о сегодняшней, но о феномене погоды вообще и в отдельных местах в частности. Почему в Фениксе всегда жарче, чем в Тусоне, хотя Тусон гораздо южнее? И не говорит почему. Я-то этого, вероятно, не знаю, а он, вероятно, знает, но не собирается делиться со мной своими знаниями. Любит повторять вслух, какая где температура. О чем-то ему эти числа говорят. В Тусоне сто три по Фаренгейту. Он всегда уточняет, по Фаренгейту или по Цельсию. Смакует эти слова. В Фениксе сто семь по Фаренгейту. В Багдаде… А что нынче в Багдаде?
– Значит, его климат интересует.
– Его цифры интересуют. Высокий показатель, средний, низкий. Географические названия и цифры. Шанхай, скажет. Выпало два миллиметра осадков. Мумбаи, скажет. Любит он это название произносить. Мумбаи. Вчера – девяносто два по Фаренгейту. Потом скажет, сколько по Цельсию. Сверится с каким-то своим устройством. И скажет, сколько сегодня. Потом – сколько завтра. Эр-Рияд, скажет. Расстраивается, когда Эр-Рияд другому городу проигрывает. Бурное разочарование.
– Ты преувеличиваешь.
– Багдад, скажет. Сто тринадцать по Фаренгейту. Эр-Рияд. Сто девять по Фаренгейту. Не знаешь порой, куда деваться. Он такой огромный, и когда находится дома, наша квартира будто сжимается, он не может сидеть на месте, все время бродит и говорит, повторяет что-то по памяти, требования выдвигает, ультиматумы, да этим своим раскатистым голосом. Почти не преувеличиваю.
Мы уже подъезжали, такси углубилось в сужения центральных улиц, и если Стак слышал слова матери, то виду не подавал. Теперь он говорил по-английски, подсказывая водителю, как перемещаться по игральной доске с односторонними улицами и тупиками.
– Я не знаю, какой он, какие у него друзья, какими были его родители.
– У него не было родителей. Только биологические мать и отец.
– Терпеть не могу формулировку “биологическая мать”. Это что-то из научной фантастики. Научную фантастику он читает, в сумасшедшем количестве. Вот это я знаю.
– А уезжает он когда?
– Завтра.
– И что ты почувствуешь, когда он уедет?
– Буду скучать. Как только он выйдет за дверь.
Я ответил не сразу – дал ее словам осесть.
– Тогда почему не настоишь, чтоб он проводил с тобой больше времени?
– Я этого не вынесу. И он тоже.
Такси остановилось на безлюдной улице, расположенной чуть ниже окопа, в котором засели нью-йоркские финансисты, Стак сложился пополам, вылезая из машины, а за ним колыхалась его рука – он шутя с нами прощался. Мы наблюдали, как он входит в лофтовое здание, где в ближайшие два часа в зале, забитом пылью и неприятными запахами, будет постигать основы джиу-джитсу – искусной техники самозащиты, предшественницы широко практикуемого нынче дзюдо.
Водитель отодвинул панель в середине перегородки, Эмма ему заплатила. И мы пошли куда глаза глядят, улицы казались заброшенными, из открытого пожарного гидранта вяло выплескивалась струя ржавой воды.
Помолчали, потом она сказала:
– Про “Талибан” он сочинил.
Теперь, будь добр, это переваривай.
– Ты уверена?
– Он то и дело импровизирует, что-то раздувает, развивает, доводит историю до крайности, чтоб испытать или не испытывать твой предел допустимого. Про “Талибан” – это выдумка была.
– Ты сразу заподозрила.
– Не просто заподозрила. Даже не сомневалась.
– А я повелся.
– Не знаю, какие у него мотивы. И не думаю, что они есть. Просто он периодически экспериментирует. Испытывает себя, меня, тебя – всех. Или поддается импульсу. Придумал что-нибудь и тут же высказал. Его фантазии становятся реальностью. В общем-то нет тут ничего такого уж необычного. Иногда, правда, хочется стукнуть его сковородкой по башке.
– А джиу-джитсу?
– Здесь все по-настоящему, все серьезно. Однажды он разрешил мне посмотреть. Если чтишь традиции, твое тело стремится соответствовать строго определенному формату. Традиции самурайских поединков. Феодалов-воинов.
– Четырнадцать лет.
– Четырнадцать.
– Тринадцать, пятнадцать – ерунда. Решающий прорыв делаешь в четырнадцать, – сказал я.
– Ты сделал?
– Нет, еще только готовлюсь.
Мы погрузились в долгое молчание – каждый в свое, шаг за шагом углублялись все дальше, и даже когда начался мелкий дождик, не хотелось ни говорить, ни скрываться. Мы двигались на север, к антитеррористическому заслону Брод-стрит, где экскурсовод рассказывал спрятавшейся под зонтиками группе туристов о царапинах, оставленных на стене осколками бомбы, которую сто лет назад взорвал один анархист. Мы шли вдоль пустынных улиц, и наша совместная поступь сначала будто бы уподобилась биению сердца, а потом превратилась в игру – молчаливое состязание ускоряющих шаг. Солнце выглянуло чуть раньше, чем закончился дождь, а мы прошли мимо бесхозной шашлычной на колесах, в конце улицы увидели скейтера – пронесся мимо на всех парусах и был таков, поравнялись с женщиной в мусульманском головном уборе – белая женщина в белой блузе и пятнистой голубой юбке говорила сама с собой и ходила, босая, взад-вперед – пять шагов на восток, пять на запад – по тротуару, иссеченному тенями от строительных лесов. А потом – Музей финансов, Музей полиции, старые каменные дома на Пайн-стрит, мы снова ускоряемся, здесь ни людей, ни машин, только металлические столбики-коротышки вдоль улицы отмечают границу безопасной зоны; и я знаю: она обойдет меня, соблюдая ровный ритм, потому что даже к почтовому ящику с открыткой в руках идет целенаправленно. Звук, который мы не можем распознать, окружает нас и заставляет остановиться, вслушаться – в тональность, в высоту, в непрерывный гул, глухой, низкий и неразличимый, если его не уловить, а тогда уж он оказывается повсюду, сопровождает каждый твой шаг, идет из пустых зданий по обеим сторонам улицы, и мы стоим перед запертой вращающейся дверью “Дойче банка”, слушая, как внутри работают системы, взаимодействуют компоненты сетей. Я хватаю Эмму за руку, втаскиваю в узкий проход между зашторенными витринами магазинчика – мы сжались, сцепились и едва не начали беззастенчиво совокупляться.
Потом посмотрели друг на друга, по-прежнему не говоря ни слова, с тем самым выражением: ты, мол, вообще кто? Она так посмотрела. Это женский взгляд. Что я тут делаю и с кем, что за придурок и откуда он выплыл? У нас все еще только начиналось, и если нашему роману предстояло выжить и продолжиться, то для того лишь, чтоб напоминать о временах, когда все только начиналось. В дальнейших открытиях мы не нуждались – не потому, что подвели бесстрастно некий совместный итог, как может показаться. Просто мы были такие, так говорили и так чувствовали. Возобновив прерванное движение, мы прогуливались уже вполне обыденно, рассматривали старичка с голым торсом, в закатанных пижамных штанах, принимавшего солнечные ванны в мокром шезлонге на площадке пожарной лестницы многоквартирного дома. Тут заключалось все. Мы понимали: наше общее сознание – его фактура, схема, трафарет – проштамповано и останется тем же, что в первые дни и ночи.
Медленно кружа по улицам, мы возвращались в исходную точку и одновременно – я это уловил – приходили в определенное расположение духа, духа Эммы, которую угнетало, и чем дальше, тем очевиднее, неминуемое приближение сына. Мы дошли до лофтового здания, появился Стак с узелком вещей, которые он заберет с собой в Денвер. Мы двинулись на северо-запад, и я вдруг вообразил, что у водителя такси, которое мы сейчас поймаем, будет украинское имя и украинский акцент и он с радостью поболтает со Стаком на своем языке, а мальчишка взамен, вполне возможно, обратит унылую жизнь таксиста в яркую фантазию.
3
Я выключил газ, но по нескольку раз проверяю плиту. Вечером убедился, что замок закрыт, вернулся к своим делам, но в конце концов опять иду украдкой к двери, пробую замок, кручу дверную ручку – прежде чем отправиться спать, нужно проконтролировать, подтвердить, удостовериться. Когда это началось? Иду по улице, проверяю кошелек, потом ключи. Кошелек в заднем левом кармане, ключи – в переднем правом. Я ощупываю, поглаживаю кошелек через ткань, а иногда сую в карман большой палец, чтобы дотронуться до кошелька непосредственно. С ключами я этого не делаю. С ними мне достаточно соприкоснуться через карман, сжать кольцо под двумя слоями ткани – кармана и носового платка. Заворачивать ключи в платок не считаю нужным. Они лежат под платком. Я ведь иногда сморкаюсь, и с учетом этого такая комбинация представляется более гигиеничной, нежели вариант с ключами, завернутыми в платок.
Навещаю Росса в комнате с монохромными картинами – он сидит размышляет, я сижу жду. Он попросил заехать, сказал, есть одно предложение. Мне приходит в голову, что для него эта комната – изолятор, это помещение – форма, рака, в которую заключены все бережно хранимые воспоминания. Он закрывает глаза, роняет голову на грудь, потом, будто согласно установленному порядку, начинают трястись его руки, он смотрит на них.
Дрожь унялась, и тогда он обращается ко мне.
– Вчера умылся, стал рассматривать себя в зеркале – основательно, неторопливо. И понял, что теряю ориентацию, потому что в зеркале лево – это право и наоборот. Но дело в другом. Ухо, которое должно было только казаться правым, действительно было правым.
– Это так казалось.
– Это так было.
– Нужно бы создать отдельную науку под названием физика иллюзий.
– Уже создали, только под другим названием.
– Значит, вчера. А что произошло сегодня?
На это у него ответа не было.
Потом он сказал:
– Мы одно время держали кошку. Ты вряд ли об этом знал. Она приходила сюда, сворачивалась колечком на ковре, и Артис говорила, что кошка привносит в комнату какое-то особое спокойствие, своеобразное изящество. Кошка становится неотделимой от картин, она – элемент искусства. Когда кошка была здесь, мы старались говорить тише, не делать резких или ненужных движений. Иначе подведем кошку. По-моему, мы совершенно серьезно об этом думали. Иначе подведем кошку, говорила Артис и так улыбалась, будто играла в старом английском кино. Иначе подведем кошку.
Борода его лезла во все стороны и явно не вписывалась в рельефные каноны прошлого – очень уж непокорная и совсем белая. Большую часть времени он проводил в этой комнате, сидел здесь и старел. Наверное, затем и приходил сюда, чтоб стареть. Он сказал, что часть своей коллекции передает в дар различным учреждениям, а небольшие картины раздаривает друзьям. Потому и позвал меня. Я ведь восхищался картинами, висевшими на этих стенах, – пять полотен более или менее приглушенных оттенков, холст, масло. И потом сама эта комната: она почти свободна от мебели и словно бы имеет некое ярко выраженное предназначение, поэтому человеку может даже казаться, что, вторгаясь сюда, он наносит оскорбление. Нет, я столь чувствительным не был.
Поговорили о картинах. Он выучил язык, на котором о них говорят, я – нет, но оказалось, что видение у нас в общем схожее. Свет, цвет, пропорция, строгость. Он хочет подарить мне картину. Выбери одну, и она твоя, а то и не одну, говорит, а кроме того, есть и другой вопрос: где ты в конце концов хочешь поселиться?
А вот на этих словах остановимся. Он полагает, что я, может быть, в каком-то неопределенном будущем захочу поселиться здесь. Удивительно. О такой перспективе он рассуждал с практической точки зрения, семейное, мол, дело, совершенно не задумываясь о ценности этого места в стоимостном выражении. Я услышал в его голосе пытливые интонации, нотки невинного любопытства. Он словно спрашивал меня: кто же ты такой?
Он подался вперед, я отстранился.
Сказал ему: не знаю, как тут жить. Элегантный особняк, входная дверь из резного дуба, стены, обшитые деревянными панелями, сдержанная обстановка. Я говорил так, не просто чтоб произвести впечатление. В этом доме я был туристом – время пребывания ограничено. По воле Артис отец спустился сюда из роскошно отделанного двухэтажного пентхауса с залитыми солнцем оранжереями и ядерными закатами во все небо. В те ранние годы такие вещи удовлетворяли его эго планетарного масштаба. У тебя два грандиозных балкона, сказала она ему, на один больше, чем у папы римского. А здесь – часть его художественной коллекции, все книги, все, что он успел изучить, полюбить, приобрести.
Знаю, как жить, где живу – в старом здании, наверху, на западе, с мрачноватым внутренним двориком, что круглый год в тени, с шикарным когда-то вестибюлем и с прачечной, которую пора застраховать от наводнения, в квартире, где все оборудование проверено временем, где высокие потолки и тихие соседи, где встречаешь знакомые лица в лифте и говоришь “привет”, стоишь вместе с Эммой на залитой гудроном крыше, на западном уступе, наблюдая, как с другого берега приближается гроза, как дождь хлещет реку.
Вот что я ему сказал. Но дело ведь обстояло сложнее, разве нет? Мои слова имели остроту карающего лезвия, а мелочный акт отвержения я вытащил из глубоких пластов прошлого. Все эти уровни, закрутившиеся спиралью узы взаимной зависимости были более чем имманентны состоянию, в котором мы оба находились.
Я сказал ему, что тронут, и предложил нам обоим хорошенько все обдумать. Хотя тронут я не был и ничего обдумывать не собирался. Сказал ему, что комната и правда великолепна, с кошкой или без. Не сказал только, что у меня дома есть фотографии Мэдлин. Школьницы, девушки, матери с подростком-сыном. И разместить эти снимки во враждебном пространстве отцовского дома я никак не смогу.
Когда-то Эмма обучалась танцу, несколько лет назад, и была в ней некая текучесть, в ее лице и теле, шагах, походке и даже в аккуратных формулировках. Иногда мне представлялось, что в самые обычные минуты она действует в соответствии с тщательно разработанным планом. Таковы праздные измышления мужчины, в чьих днях и ночах нет никакой интриги, и потому-то он начинает думать, что мир его некоторым образом окручивает.
Но она удерживала меня от тотального разочарования. Она была моей возлюбленной. Одной этой мысли, одного слова хватало, чтоб меня успокоить: возлюбленная – красивый мелодический ряд, над которым машет крылом буква “б”. Каким нелепым мечтаниям я предавался, исследуя это слово, а оно воплощалось в виде женской фигуры, и я чувствовал себя юношей, предвкушающим тот день, когда он сможет сказать: у меня есть возлюбленная.
Мы пришли к ней, в скромную квартирку в довоенном доме, на востоке. Она показала мне комнату Стака – раньше я видел ее только мельком. Пара лыжных палок в углу, койка, накрытая солдатским одеялом, огромная карта Советского Союза на стене. Карта меня сразу же привлекла, я изучал экспансивное пространство в поисках топонимов уже известных и множества других, никогда мне не встречавшихся. Здесь у Стака стена памяти, сказала Эмма, это великая дуга исторического конфликта, замкнувшаяся между Румынией и Аляской. Каждый раз, приезжая, в один прекрасный момент он становится у карты и долго на нее смотрит, сверяя личные, острые воспоминания человека, от которого отвернулись, с коллективной памятью о преступлениях прошлого, о голоде, который подстроил Сталин и от которого умерли миллионы украинцев.
Эмма сказала, Стак обсуждает с отцом и последние события. Ей немного говорит. Путин, Путин, Путин. Только от него и слышно.
Встав у карты, я принимаюсь читать вслух названия мест. Не знаю зачем. Архангельск, и Семипалатинск, и Свердловск. Это история, поэзия или я, как ребенок, бормочу какую-то невнятицу, осваивая незнакомую земную поверхность? Вот сейчас ко мне присоединится Эмма, мы станем читать вместе, делать ударение на каждом слоге, ее тело прижмется к моему, Киренск и Свободный, а потом мы окажемся в ее спальне, снимем обувь, ляжем на кровать лицом к лицу, повторяя вслух названия городов, рек, республик, и каждый из нас, произнося одно название, будет снимать один предмет одежды: мой пиджак – в Горках, ее джинсы – на Камчатке, и постепенно мы доберемся до Харькова, Саратова, Омска, Томска, и тут я чувствую себя идиотом, но не останавливаюсь сразу, читаю про себя, и слова уходят вглубь, и текут потоки бессмыслицы, и в именах слышатся стоны, и загадка огромного пространства суши окутывает саваном нашу ночь и нашу нежность.
Но мы не в спальне, а в комнате Стака, и я прекращаю читать и фантазировать, но отвернуться от карты пока не готов. Так много можно здесь увидеть, и почувствовать, и упустить из виду, так много недоступно знанию, здесь и Челябинск – да вот он, сраженный метеоритом, и сама Конвергенция затерялась где-то на карте бывшего СССР, окруженного Китаем, Ираном, Афганистаном и прочими. Возможно ли, что я был там, в сердце выжженного пространства этого дремучего мифа, и весь он передо мной, целиком; десятки лет шло тектоническое движение, а тут все сглажено, остались только географические названия.
Однако на карте территория Стака, не моя, и мать его, оказывается, уже не стоит рядом, а вышла из комнаты, вернулась в настоящее время и место.
И город будто приплюснут, все сосредоточено на уровне улиц – строительные леса, ремонтные работ, сирены. Я гляжу на лица прохожих, мгновенно – и объяснения здесь ни к чему – исследую человека, скрывающегося за конкретным лицом, не забываю и голову поднять, чтобы рассмотреть геометрический массив высотного объекта – очертания, ракурсы, наружность. Светофоры тоже изучаю – превратился в школьника. Люблю рвануть через улицу на последних зеленых секундах – четвертой, третьей. Мгновения, когда загорается красный для пешеходов и зеленый для машин, всегда разделяет сверхсекунда, чуть больше. Значит, у меня есть резерв безопасности, и я с радостью его использую, пересекая широкую авеню решительным шагом, а иногда цивилизованной трусцой. Таким образом, я действую в соответствии с системой, зная, что ненужный риск – интегральный элемент законов, по которым развивается урбанистическая патология.
Эмма пригласила меня заглянуть к ней в школу в родительский день – день посещений. Здесь учились дети с целым спектром отклонений – от расстройства речи до эмоциональных проблем. Им трудно было ежедневно учиться, осваивать основные виды сознательной деятельности, понимать, расставлять слова в надлежащем порядке, приобретать опыт, становиться активными, образованными, соображать.
Я стою у стены в комнате, полной мальчиков и девочек, они сидят за длинным столом с раскрасками, играми, куклами. Вокруг слоняются родители, болтают, улыбаются, а улыбаться есть чему. Дети оживлены, увлечены, пишут рассказы, рисуют зверушек – те, кто к этому способен, я же смотрю и слушаю, пробую уловить сущность жизней, совершающихся здесь, в беззаботной неразберихе маленьких спутанных голосов и больших колеблющихся тел.
Подошла Эмма, встала рядом со мной, сделала знак девочке, которая скрючилась над пазлом, она боится сделать один-единственный шаг, отсюда туда, изо дня в день, и ее нужно всячески поощрять словами, а то и подталкивать, чтобы приободрить. Но день на день не приходится, заметила Эмма, и ее слова навсегда останутся со мной. Все эти дефекты, конечно, имеют аккуратные аббревиатурные наименования, однако Эмма сказала, что не использует их. Вон там, у края стола, сидит мальчик, он неспособен производить определенные моторные движения, и поэтому никто не понимает слов, которые он произносит. Все ненормально. Фонемы, слоги, мышечный тонус, работа языка, губ, челюсти, неба. Она назвала аббревиатуру – ДАР, но не стала объяснять термин. Он казался ей проявлением этой самой патологии.
Скоро Эмма опять пошла к детям, и стало ясно, что здесь она имеет авторитет и уверена в себе, хотя и действует предельно мягко – когда говорит, перешептывается с кем-нибудь, передвигает фигуры на игральной доске или просто наблюдает за ребенком, беседует с родителем. В комнате, куда ни глянь, все веселы и активны, а я словно примерз к стене. Пытаюсь вообразить детей, одного, другого – того, кто не различает форму и не понимает закономерность узора, или неспособен удерживать внимание, или слушать и следовать за основной мыслью. Посмотри на мальчика с азбукой в картинках и попробуй представить его в конце дня – как он едет в школьном автобусе, беседует с другими ребятами или смотрит в окно, и что он там видит, и насколько это отличается от того, что видит водитель или другие дети, и как потом его встречают на углу некой улицы мама, папа, старший брат, сестра, или нянечка, или домработница. Нет, такие вещи не помогают проникнуть в саму жизнь.
Да и должны ли? И могут ли?
Были и другие дети, в других комнатах – пока болтался по коридору, я видел, как мамы, папы, учителя разводят их по классам. Взрослые. Сможет ли кто-то из этих ребят осмелиться вступить в зрелую жизнь, иметь перспективы, установки взрослого человека, покупать шляпы, переходить улицы? Я посмотрел на девочку, которой чудилось, что каждый шаг несет некую предопределенную угрозу. Живую девочку, не метафору. Светло-каштановые волосы, сейчас освещенные солнцем, природный румянец, сосредоточенный взгляд, маленькие ручки – ей лет шесть, думаю, зовут, думаю, Энни или Кейти, и я решаю уйти до того, как она закончит играть в свою игру, до того, как завершится родительский день – дети свободны, можно заняться другими делами.
Сыграть в игру, составить список, нарисовать щенка, рассказать сказку, сделать шаг.
День на день не приходится.
4
Наконец настало время позвонить Сильверстоуну и отказаться от работы. Он сказал: я понимаю. Я хотел сказать: нет, не понимаешь, не все понимаешь, не то, чем я интересен.
Я неизменно следовал многообещающим указаниям, и мне оставалось только продолжать в том же духе, периодически задаваясь вопросом, не устареваю ли я. На улице, в автобусе и в эпицентре сенсорных волнений я понимал, что в автономном режиме иду к зрелости, к своему личному средневековью – человек без умысла, ведомый реакциями нервной системы.
Что-то сказал Эмме насчет работы. Мол, она не такая, как я хотел, не соответствует моим потребностям. Эмма в ответ сказала еще меньше. И неудивительно. Все случавшееся она принимала, не покорно или равнодушно, а как бы понимая, что здесь имеет место вмешательство некой космической силы. Его и ее, отсюда туда. На Стака это не распространялось. О нем мы и беседовали однажды, в пасмурный день, выбравшись на крышу, традиционно расположившись на западном уступе и наблюдая, как вниз по реке буксируют баржу – она двигалась еле-еле, урывками, пейзаж дробили высотные здания.
– Вот чем он сейчас занимается. Онлайн-ставки. Ставит на авиакатастрофы, настоящие, коэффициент выигрыша зависит от разных условий: авиакомпания, страна, временной промежуток, другие факторы. Ставит на атаки дронов. Где, когда, сколько жертв.
– Он тебе сказал?
– На террористические атаки. Заходишь на сайт, читаешь условия, регистрируешь ставку. Страна, группировка, количество жертв. И обязательно временные рамки. Это должно случиться в течение такого-то количества дней, недель, месяцев, есть другие значения.
– Он тебе сказал?
– Его отец мне сказал. И сказал, что запретил ему. Убийства публичных персон – от глав государств до лидеров повстанцев и прочих. Коэффициент выигрыша зависит от положения этого лица, от страны. Предлагаются и другие виды ставок, довольно много. Сайт, очевидно, процветает.
– Уж не знаю, как он процветает. Все это ведь нечасто происходит.
– Происходит. Люди, которые делают ставки, ждут, что это произойдет, хотят, чтобы это произошло.
– Ставка увеличивает вероятность события. Понимаю. Сидят дома обычные люди.
– Сила, меняющая историю, – подхватила она.
– Моя тема.
Нам что, начинало это нравиться? Глянув на другой конец крыши, я увидел женщину в сандалиях, шортах и топике, тянувшую покрывало к месту, где, по ее мнению, ожидалось приземление солнечных лучей. Я посмотрел на плотную облачную завесу, опять на женщину.
– Ты часто говоришь с его отцом?
– Когда возникает необходимость. А она периодически возникает из-за нашего мальчика. У него и другие есть привычки и занятия.
– Беседовать с таксистами.
– Не стоит того, чтоб в Денвер звонить.
– Что еще?
– Бывает, по нескольку дней не своим голосом говорит. Умеет имитировать такой глухой, знаешь, искаженный голос. Не могу воспроизвести. Заглубленный голос, цифровой шум, скомпонованные звуковые блоки. И пушту, конечно. Он заговаривает на пушту с прохожими, которые, судя по внешности, могли бы быть носителями языка. Но они почти никогда ими не оказываются. С работниками супермаркетов, с бортпроводниками. Бортпроводники думают, что дело идет к захвату самолета. Однажды я видела это своими глазами, и два раза – его отец.
А ведь меня обеспокоило, что Эмма общается с отцом Стака. Ну конечно, они должны общаться, у них для этого сотня причин. Я вообразил крепкого мужчину со смуглым лицом, он стоит посреди комнаты, на стенах – фотографии: отец и сын в охотничьем снаряжении. Папа и мальчик смотрят новости на каком-то непонятном канале, вещающем из Восточной Европы. Мне нужно было имя для отца Стака, бывшего мужа Эммы, в Денвере, в тысяче шестистах метрах над уровнем моря.
– Так он перестал ставить на взрывы?
– Отец не вполне уверен. И тайком совершает рейды – проверяет девайсы Стака.
Женщина на покрывале лежала неподвижно, в самой бессильной позе – ноги раскинуты, руки раскинуты, ладони, лицо обращены вверх, глаза закрыты. Может, ей сообщили, что предполагается появление солнца, а может, она и не хотела солнца, может, она ложилась здесь каждый день, в одно и то же время – таково было ее смирение, послушание, вера.
– Он вернется через пару недель. Чтоб явиться в свою школу джиу-джитсу. В свой додзе, – сказала Эмма. – Особый случай.
А может, она, обитательница нашего дома, однако неизвестная мне, средних лет, просто хочет вырваться из квартиры, сбежать на несколько часов от офисной жизни за перегородками, как и мы, как и сотни тех, кого мы видели, пересекая парк и направляясь к Эмме – бегуны, бездельники, игроки, родители, толкающие перед собой коляски, – на время вышли в неограниченное пространство и испытывают очевидное облегчение; мы разрозненная масса, и именно поэтому безопасная – можем свободно смотреть друг на друга, отмечать, восхищаться, завидовать, удивляться.
Подумай, едва не сказал я. Есть множество других мест, где собираются толпы, тысячи кричат, скандируют, отступают под натиском полицейских со щитами и дубинками. Моя мысль вклинивается глубже, ничего нельзя поделать – погибшие и погибающие, руки связаны за спиной, головы размозжены.
Мы ускоряем шаг – она хочет прийти домой вовремя, успеть на матч Уимблдонского турнира, на свою любимую теннисистку, латышку, которая, яростно отражая подачу, каждый раз эротично вскрикивает.
Если б я совсем не знал Эмму, то что видел бы, передвигаясь по улицам без особой надобности – в сторону банка или почты. Я видел бы то, что есть, правда ведь, или то, что мог собрать бы из того, что есть. Но теперь все иначе. Я вижу улицы и людей вместе с Эммой на улицах и среди людей. Она не фантом, а только чувство, ощущение. Я вижу не то, что, как мне представляется, видела бы она. Это мое восприятие, но она находится внутри него или равномерно в нем распространилась. Я ощущаю ее, чувствую ее, она, я знаю, занимает во мне ту часть, которая санкционирует все эти моменты, с определенной периодичностью, с людьми и улицами.
Из отверстия в банкомате вылезли двадцатидолларовые банкноты; не выходя из кабинки, я принялся пересчитывать купюры, одни крутить, другие переворачивать, чтоб упорядочить их расположение в пачке. И утверждал, сам с собой соглашаясь, что эту процедуру должен бы осуществлять банк. Банк должен выдавать деньги, мои деньги, в надлежащем виде: десять банкнот, по двадцать долларов каждая, все анфас, обращены лицом ко мне, неиспачканные деньги, чистые деньги. Пересчитал купюры еще раз, наклонив голову, съежившись, – я отгорожен от людей в кабинках по обе стороны от меня, отделен, но не забываю об их присутствии, чувствую их справа и слева и почти что прижимаю деньги к груди. Не похоже на меня. На кого-то другого похоже – это отшельник какой-нибудь забрел случайно в полупубличное пространство и теперь стоит тут, просчитывает.
Я коснулся экрана, чтоб распечатать квитанцию, потом – отчет о движении средств, остатках средств, и, завернув деньги как следует в эти несерьезные, скользкие, едкие бумажки и крепко сжав в руке, покинул кабинку-стойло. На людей в очереди я не смотрел. У банкоматов никто никогда ни на кого не смотрит. О камерах слежения я старался не думать, однако на экране собственного, внутреннего прибора для самонаблюдения видел себя прекрасно – как напрягся всем телом, скрючился, когда доставал деньги из банкомата, подсчитывал, раскладывал, опять подсчитывал.
Но в самом ли деле осторожность и интроверсия здесь выходят за рамки? Разве люди таким не занимаются? Манипуляции с деньгами, повышенное внимание: пощупать кошелек, пощупать ключи – это всего лишь иной уровень повседневной жизни.
Сижу дома. Реестр движений, просчеты и выводы, данные и реквизиты, мой неактуальный смартфон, обязательства по кредитам, новый баланс, последняя расплата и дополнительные затраты – все развернулось передо мной на старом ореховом столе Мэдлин, и я пытаюсь определить источник того, что представляется незначительной систематической ошибкой, отклонением от логичной концепции числа, чистым сопротивлением надежной цифры, ведь ценна и единица, пусть даже каждую неделю сокращается целое.
Я подробно рассказывал Эмме о собеседованиях, ей очень нравились мои описания упомянутой процедуры – с имитацией голосов, а то и с дословным воспроизведением замечаний интервьюеров. Она понимала, что я не высмеиваю этих мужчин и женщин. Просто, изображая особую ситуацию общения, использую документальный метод, к тому же мы оба знали: главное действующее лицо таких историй – сам рассказчик, по-прежнему безработный.
Выглянуло солнце, и я подумал о женщине, распростертой на моей крыше. Повсюду женщины: Эмма в складном кресле, рядом, на расстоянии захвата, латышка и ее соперница на экране – покрываются потом, вскрикивают и такие комбинации используют, отбивая мяч, что можно было бы, наверное, перспективную научную работу написать в области поведенческой психологии.
Уже час или около того не обсуждали ничего серьезного. В таких моментах я полагаюсь на Эмму. У нее приемный сын, развалившийся брак, она занимается детьми с особенностями развития, а у меня что есть? Доступ на прохладную крышу с прерывистым видом на реку.
– По-моему, ты радуешься, когда идешь на собеседование, – сказала она. – Бреешься, ботинки чистишь.
– Пара приличных ботинок – вот и все, что у меня осталось. Я не то чтобы не забочусь о статусе, просто, так сказать, последовательно небрежен.
– Питаешь особые чувства к тем приличным ботинкам?
– Ботинки похожи на людей. Приспосабливаются к ситуации.