Предатель памяти Джордж Элизабет
– Ничего такого, инспектор. Мы с Юджинией расстались не самым дружеским образом. Однажды она ушла из дома, и на этом все кончилось. Ни объяснения, ни извинения, ни слова. Сегодня она жила с нами, а на следующий день исчезла, и только через четыре года со мной связались ее адвокаты. Так что наши с ней отношения нельзя назвать безоблачными. Признаться, я не очень обрадовался, когда она наконец позвонила.
– Не могла ли она иметь отношений с другим мужчиной в то время, когда покинула вас? Возможно, этот человек недавно вновь появился в ее жизни.
– Вы… имеете в виду Пичеса?
– Пичли, – поправил его Линли. – Да. Не могла ли она иметь отношений с Пичли, когда он был еще Джеймсом Пичфордом?
Дэвис обдумал такую возможность.
– Он был гораздо младше Юджинии – лет на пятнадцать, наверное, или на десять. Но Юджиния была привлекательной женщиной, и я готов допустить, что между ними могли возникнуть какие-то чувства. Давайте я подолью вам чаю, инспектор.
Линли молча кивнул. Дэвис выбрался из-под ног Джил Фостер и скрылся на кухне, откуда вскоре донесся звук бегущей из крана воды, означавший, что придется подождать минуту или две, пока не закипит чайник. Линли спросил себя, с какой целью Ричард Дэвис старается выиграть время, зачем оно ему понадобилось. Действительно, на него валились известия одно неприятнее другого, а он принадлежал к поколению, которое приравнивало проявление чувств к разгуливанию нагишом по Пикадилли-серкус. Да и невеста жадно ловила каждое его слово, так что у него были причины захотеть уединиться на пару минут, чтобы собраться с мыслями. И все-таки…
Ричард Дэвис вернулся и на этот раз кроме чая принес стакан апельсинового сока, который вручил невесте со словами:
– Выпей. Тебе нужны витамины.
Линли поблагодарил хозяина за чай и сказал:
– Ваша бывшая жена водила близкую дружбу с Тедом Уайли, мужчиной из Хенли-он-Темз. Может, она упоминала его имя в одном из ваших разговоров?
– Нет, – ответил Дэвис. – Поверьте, инспектор, мы с ней говорили только о Гидеоне.
– Майор Уайли сообщил нам, что Гидеон и его мать не поддерживали отношений.
– Да? – с сарказмом произнес Дэвис. – Я бы выразился несколько иначе. Юджиния в один прекрасный день ушла от нас и больше не возвращалась. Если хотите, можете говорить, что она не поддерживала с ним отношений. Я же всегда считал, что она бросила его.
– И в этом ее грех? – спросил Линли.
– Что?
– Она говорила майору Уайли, что хотела бы признаться ему в своих грехах. Вероятно, речь шла о ее уходе от мужа и сына. Кстати, она так и не успела этого сделать. Во всяком случае, так утверждает майор Уайли.
– То есть вы думаете, что этот майор…
– В настоящий момент мы просто собираем информацию, мистер Дэвис. Не хотите добавить что-нибудь к уже сказанному? Возможно, ваша бывшая жена упомянула вскользь что-нибудь такое, чему вы не придали в то время значения, но при данных обстоятельствах это могло бы…
– Крессуэлл-Уайт, – произнес Ричард Дэвис словно в трансе, но потом повторил это имя с большей убежденностью в голосе: – Да. Ведь есть же еще Крессуэлл-Уайт. Я получил от него письмо, и Юджиния, должно быть, тоже.
– А кто такой этот Крессуэлл-Уайт?
– Да, она наверняка получила от него такое же письмо, потому что когда убийца выходит из заключения, то всех родственников жертвы оповещают в обязательном порядке – так было написано в том письме.
– Убийца? – переспросил Линли. – Вы получили известие об убийце своей дочери?
Вместо ответа Ричард Дэвис вышел из гостиной и проследовал по короткому коридору в другую комнату. Вскоре после этого раздались звуки открываемых и закрываемых ящиков. Вернулся он с большим конвертом в руках, который и передал Линли. Внутри находилось письмо от некоего Бертрама Крессуэлл-Уайта, эсквайра, королевского адвоката и прочая, и прочая, а отправлено оно было из дома номер пять, Пэйпер-билдингс, Темпл, Лондон. В нем сообщалось, что в указанный ниже день из тюрьмы ее величества «Холлоуэй» условно-досрочно освобождается мисс Катя Вольф. В случае если мисс Катя Вольф будет досаждать, угрожать или иным образом доставлять неприятности мистеру Дэвису, то мистера Дэвиса просят немедленно уведомить об этом мистера Крессуэлл-Уайта, королевского адвоката.
Линли прочитал послание и подсчитал дни: Катю Вольф освободили ровно за двенадцать недель до смерти Юджинии Дэвис. Он спросил Ричарда Дэвиса:
– Она каким-то образом связывалась с вами?
– Нет, – ответил Дэвис. – А если бы связалась, то, поверьте мне, Богом клянусь, я бы… – Его бравада на этом иссякла, будучи лишь слабой тенью его горячей, но давно прошедшей молодости. – Неужели она нашла Юджинию?
– Миссис Дэвис ничего о ней не говорила?
– Нет.
– Как вы считаете, упомянула бы ваша бывшая жена о Кате Вольф, если бы имела с ней какой-либо контакт?
Дэвис затряс головой, не столько в знак отрицания, сколько от растерянности.
– Даже не знаю. Раньше – да. Раньше она обязательно сказала бы мне об этом. Но после всего… Я просто не знаю, инспектор.
– Можно забрать это письмо?
– Конечно. Вы будете искать ее, инспектор?
– Поручу своим людям найти ее.
Линли задал остальные интересующие его вопросы, но в результате узнал только, что Сесилия, написавшая записку Юджинии Дэвис, была сестрой Сесилией Махони, близкой подругой Юджинии Дэвис и монахиней монастыря Непорочного зачатия. Сам монастырь располагался на Кенсингтон-сквер, где долгое время проживало семейство Дэвисов.
– Юджиния перешла в католицизм, – поведал Ричард Дэвис. – Она ненавидела своего отца: тот, стоило ему спуститься с кафедры проповедника, из смиренного святоши превращался в бесноватого маньяка. И она решила, что лучшей местью за несчастливое детство будет отказ от отцовской веры. По крайней мере, так она мне сказала.
– Значит ли это, что ваши дети были крещеными католиками? – спросил Линли.
– Нет. Конечно, если Юджиния вместе с Сесилией не крестила их тайно от меня. Иначе с моим отцом случился бы удар. – Дэвис улыбнулся. – По-своему он тоже был довольно деспотичным патриархом.
Линли спросил себя: не скрывается ли за этой внешней любезностью и обходительностью такой же патриархальный деспотизм? Но об этом, конечно, лучше было спросить у Гидеона.
Гидеон
1 октября
К чему это все, доктор Роуз? Вы просите меня записывать не только мои воспоминания, но и сны, и мне остается лишь гадать, знаете ли вы, что делаете. Вы просите меня записывать все мои мысли, даже случайные, просите, чтобы я отбросил вопросы о том, что они значат, или что из них следует, и смогут ли они в конце концов стать тем ключом, который отомкнет замок моей памяти. Мое терпение истощается.
Папа сообщил мне, что ваша предыдущая практика в Нью-Йорке в основном была связана с нарушениями питания. Да, он разузнал про вас все, что смог (потребовалось несколько звонков в Штаты), потому что он не видит улучшения в моем состоянии. Он начинает спрашивать меня и себя, есть ли польза в том, что я все больше времени трачу на копание в жалких останках прошлого, вместо того чтобы заняться настоящим. «Господи, да она никогда не работала с музыкантами! – воскликнул он, когда разговаривал со мной сегодня. – Она вообще не знает, как работать с артистами. Так что у тебя есть выбор: или продолжать набивать ее сундуки деньгами, ничего не получая взамен – а насколько я могу судить, именно это и происходит, – или попробовать что-нибудь другое».
«Что?» – спросил я его.
«Если ты так уверен, что ответ лежит в психиатрии, то, по крайней мере, обратись к специалисту, который займется твоей проблемой. Твоя проблема – скрипка, Гидеон, а вовсе не то, что ты помнишь или не помнишь из своего прошлого…»
Я перебил его: «Рафаэль рассказал мне».
«Что?»
«Что Соню утопила Катя Вольф».
Наступило молчание, и, поскольку говорили мы не при личной встрече, а по телефону, я мог только догадываться о том, что написано на папином лице. Наверное, его лицо застыло, как будто все мышцы окаменели, а взгляд обратился внутрь. Рафаэль, открыв даже то немногое, что он мне сказал, нарушил договор двадцатилетней давности. Папе это не понравилось, я точно знаю.
«Как это случилось?» – спросил я.
«Я отказываюсь обсуждать это».
«Поэтому мать и ушла от нас, да?»
«Я же говорил тебе…»
«Ничего ты мне не говорил. Ни-че-го. Раз тебе так хочется помочь мне, почему не поможешь с этим?»
«Потому что прошлое не имеет никакого отношения к твоей скрипке. Зато копание в том, что было и чего не было, обсасывание каждого нюанса и забивание головы ненужными мыслями отлично помогает отгородиться от настоящих вопросов, Гидеон».
«Я делаю то, что в моих силах».
«Чушь. Ты танцуешь под ее дудку, вот и все».
«Это несправедливо».
«Я скажу тебе, что несправедливо. Несправедливо – это когда тебе говорят отойти в сторону и смотреть, как твой сын ломает свою жизнь. Несправедливо – это когда четверть века живешь исключительно ради блага своего сына, ради того, чтобы вырастить из него музыканта, которым он мечтает стать, а он при первой же трудности пускает все коту под хвост. Несправедливо – это когда ты вкладываешь в своего ребенка всю душу и строишь с ним доверительные отношения, каких у меня с моим отцом и быть не могло, а затем видишь, как вся его любовь и преданность отнимаются у меня и отдаются тридцатилетней психологине, которой и похвастаться нечем, кроме как восхождением на Мачу-Пикчу[20], и то неизвестно, не пришлось ли ее нести на руках».
«Господи, да ты все про нее выведал!»
«Достаточно, чтобы понять: ты впустую тратишь драгоценное время. Проклятье, Гидеон… – Но его голос был уже не таким жестким, когда он произносил эти слова. – Ты хотя бы попробовал?»
Попробовал играть, разумеется. Вот что он хочет знать. Как будто в его глазах я перестал быть человеком и превратился в музыкальный автомат.
Когда я не отвечаю, он продолжает говорить, причем довольно разумные вещи: «Разве ты не видишь, что у тебя не более чем простое затмение? Что-то разомкнулось в мозгу. Но поскольку во всей твоей карьере ты ни разу не оступился, тебя сразу охватила паника. Хотя бы возьми скрипку в руки, боже мой. Сделай это ради себя. Пока не слишком поздно».
«Слишком поздно для чего?»
«Для того чтобы справиться со страхом. Нельзя, чтобы он затянул тебя в свою пучину. Нельзя поддаваться ему».
И в конце концов я поверил его доводам. Я поверил, что он подсказывает мне выход, логичный и надежный. Может, я действительно делаю из мухи слона, может, и вправду прикрываю надуманной «болезнью духа» рану, нанесенную моей профессиональной гордости?
И я взял в руки Гварнери, доктор Роуз. В приступе оптимизма я приложил скрипку к плечу. Я не стал раскрывать ноты, а чтобы облегчить задачу для памяти, я решил начать с произведения, игранного мною тысячи раз, – с концерта Мендельсона. Потом я почувствовал свое тело, как учила меня мисс Орр. Я даже услышал в ушах ее голос: «Выпрями корпус, плечи опусти. Смычок ведем всей рукой. Двигаются только пальцы».
Я слышал все, но сделать ничего не смог. Смычок прыгал по струнам, а пальцы давили на лады с деликатностью мясника, разделывающего тушу.
Нервы, думал я. Это все из-за нервов.
И тогда я попробовал еще раз, но звук получился даже хуже. Это все, что я смог произвести, – звук. В нем не было ни намека на музыку. Ну а что касается Мендельсона…
«Какие чувства вы испытывали, совершая эту попытку?» – спрашиваете вы.
А какие чувства испытывали вы, закрывая крышку гроба, в котором лежал Тим Фриман? В котором лежал ваш муж, друг, жертва рака и все остальное, чем он был для вас, доктор Роуз? Какие чувства вы испытывали, когда он умер? Потому что я в тот момент испытал собственную смерть, а если воскрешение возможно, то мне нужно знать, как этому содействует перебирание событий прошлого и записывание всех мыслей в тетрадь? Скажите мне, пожалуйста, доктор Роуз. Ради бога, скажите же.
2 октября
Папе я об этом не стал рассказывать.
«Почему?» – спрашиваете вы.
Я не смог бы вынести этого.
«Чего?»
Его разочарования, должно быть. Он построил всю свою жизнь вокруг моей, а вся моя жизнь построена вокруг игры на скрипке. Мы оба сейчас несемся в пустоту, и я считаю актом милосердия то, что только один из нас знает об этом.
Убирая Гварнери в футляр, я принял решение. И вышел из дома.
Однако на крыльце я наткнулся на Либби. Она сидела, опираясь спиной о перила, на коленях у нее лежал открытый пакетик с пастилой, но, похоже, она не ела ее, а как будто раздумывала над тем, съесть или не стоит.
У меня тут же возник вопрос, давно ли она так сидит, и ее первые слова дали мне ответ на него.
«Я слышала. – Она поднялась на ноги, заглянула внутрь пакетика с пастилой, затолкала его в большой карман своего комбинезона. – Так вот что с тобой случилось, Гид. Вот почему ты не играешь последнее время. А почему мне ничего не сказал? Я-то думала, что мы с тобой друзья».
«Так и есть».
«Ни фига».
«Фига».
Она не улыбнулась. «Друзья помогают друг другу».
«С этим ты мне не можешь помочь. Я даже не знаю, в чем причина, Либби».
Она невидящим взглядом уставилась на площадь и сказала: «Дерьмово. Тогда что мы вообще делаем, Гид? Почему мы запускаем твоих змеев? Какого черта мы спим вместе? Если ты даже не можешь поговорить со мной…»
Этот разговор становился повторением сотни разговоров с Бет, правда с небольшим отличием. Последнюю фразу Бет могла формулировать чуть иначе: «Если мы больше не занимаемся любовью…»
Между мной и Либби отношения не зашли настолько далеко, чтобы она имела основания сказать то же самое, и это служило мне единственным утешением. Я выслушал Либби, но сказать мне было нечего. Когда она выговорилась, помолчала и поняла, что ответа не будет, то пошла следом за мной, к моей машине. «Эй! Куда ты? Подожди! Гид, я с тобой разговариваю. Подожди!» Она схватила меня за руку.
«Мне нужно ехать».
«Куда?»
«К вокзалу Виктория».
«Зачем?»
«Либби…»
«Прекрасно. – А когда я отключил сигнализацию, она забралась на пассажирское сиденье и заявила: – Я поеду с тобой».
Чтобы избавиться от нее, мне пришлось бы буквально вытаскивать ее из машины. А ее упрямо выдвинутый подбородок и стальной блеск в глазах подсказывали мне, что сделать это будет непросто. Для подобного подвига у меня не было ни сил, ни духа, поэтому я завел двигатель и мы поехали к вокзалу Виктория.
Конечно, целью моего путешествия был не вокзал, а здание «Пресс ассосиэйшн»[21], располагающееся за углом, на Уоксхолл-Бридж-роуд. По пути Либби достала свою пастилу и принялась уминать ее.
Я спросил: «Ты больше не сидишь на диете “Ничего белого”?»
«Для тех, кто плохо различает цвета, сообщаю, что эта пастила – розовая и зеленая».
«Ты же говорила, что искусственно окрашенные белые продукты все равно считаются белыми», – напомнил я.
«Мало ли что я говорила. – Она скомкала пустой пакет и с видом человека, принявшего какое-то решение, спросила: – Я хочу знать, как давно. Только не увиливай».
«Как давно что?»
«Как давно ты не играешь. Или играешь вот так. Как только что играл. Давно? – А потом с типичной для нее непоследовательностью вдруг заявила: – Впрочем, неважно. И как я раньше-то не заметила… Все из-за этого ублюдка Рока».
«Вряд ли мы можем обвинять твоего мужа…»
«Бывшего мужа».
«Еще нет».
«Практически».
«Хорошо. Но мы не можем винить его…»
«Хотя он самый мерзкий тип на свете».
«…в том, что я оказался в трудной ситуации».
«Да я совсем не об этом! – воскликнула она раздраженно. – Ты не единственный человек на свете, Гидеон. Я говорила о себе. Я бы гораздо раньше заметила, что происходит с тобой, если бы не была так расстроена из-за Рока».
Но я почти не слышал, что там она говорила о себе и о своем муже, пораженный одной ее фразой: «Ты не единственный человек на свете, Гидеон». Эта фраза эхом перекликалась со словами, сказанными много лет назад Сарой Джейн Беккет: «Больше ты не центр вселенной». Я даже не видел Либби, сидящую рядом со мной в машине, потому что видел только Сару Джейн Беккет. Я до сих пор вижу ее, вижу ее взгляд, буравящий меня, ее лицо, нависающее надо мной: губы поджаты, глаза сужены, так что видны лишь короткие щеточки ресниц.
«Что она имеет в виду, когда произносит эти слова?» – немедленно спрашиваете вы.
Да, это хороший вопрос, доктор Роуз.
Я серьезно нашалил, пока находился на ее попечении, и выбор наказания был оставлен за ней. Она долго отчитывала меня в своей излюбленной манере. А дело было вот в чем. В дедушкином шкафу стоял деревянный ящик, наполненный баночками черной и коричневой ваксы для обуви и щетками, и я использовал их как краску и кисти, а стены в доме – как полотно. «Мне скучно, скучно, скучно», – думал я, размазывая ваксу по обоям и вытирая руки о занавески. Но мне не было скучно, и Сара Джейн знала это. Я испортил обои совсем не из-за скуки.
«Тогда из-за чего?» – спрашиваете вы.
Сейчас я уже не помню. Но кажется, я злился. И еще боялся. Да, я помню отчетливый, сильный страх.
В ваших глазах я вижу искру интереса при этих моих словах, доктор Роуз. Наконец-то мы к чему-то пришли. Злость и страх. Эмоции. Страсть. Хоть что-то, над чем вы сможете работать.
Однако боюсь, больше мне нечего к этому добавить. Разве что… Когда Либби сказала: «Ты не единственный человек на свете, Гидеон», я вновь почувствовал тот самый страх. И это был иной страх, чем тот, что я испытывал при мысли о своей неспособности играть на скрипке. Это был страх, не имевший никакого отношения к разговору, который вели мы с Либби. И тем не менее он сжал меня как тисками, так что я неожиданно для себя крикнул Либби: «Не надо!» – хотя обращался совсем не к ней.
«Чего же вы боялись?» – задаете вы вопрос.
Но мне кажется, что это очевидно.
3 октября, 15.30
Нас направили в новостную библиотеку – хранилище, где ряд за рядом стоят вращающиеся стеллажи, забитые папками с газетными вырезками. Вы бывали в ней? Там целыми днями сидят люди, читают основные периодические издания и вырезают из них статьи, которые затем каталогизируются и становятся частью собрания библиотеки. В отдалении стоит ксерокс для тех, кому нужно сделать копию для дальнейшей работы.
Я обратился к плохо одетому длинноволосому парню со своей просьбой. Он сказал: «Вам надо было позвонить заранее. А так придется подождать минут двадцать. Такие старые материалы мы здесь не держим».
Я сказал, что мы подождем, но, когда юноша ушел искать нужные мне материалы, я внезапно понял, что не могу оставаться в библиотеке – мои нервы были взвинчены до предела. Мне не хватало воздуха, я весь вспотел, почти как Рафаэль. Я сказал Либби, что мне не хватает воздуха. Она вышла вслед за мной на Уоксхолл-Бридж-роуд. Но и на улице я не мог вздохнуть.
«Это все из-за транспорта, – сказал я Либби. – Выхлопные газы». Я задыхался, как бегун на дальние дистанции. И потом за работу взялись мои внутренности: желудок свело, а в кишечнике забурлило, грозя унизительным взрывом прямо на тротуаре.
Либби пригляделась ко мне. «Гид, ты выглядишь кошмарно».
«Нет-нет, все в порядке», – бормотал я.
Она сказала: «Если с тобой все в порядке, то я Дева Мария. Иди-ка сюда. Давай уйдем с тротуара, мы мешаем людям».
Она привела меня в кафе на углу и усадила за стол. «Сиди и не шевелись, понятно? Только если ты, это, в обморок начнешь падать, тогда опусти голову… куда-нибудь. Куда надо опускать голову, когда теряешь сознание? Между коленями? В общем, опусти голову». И с этими словами она ушла к прилавку. Через минуту она вернулась со стаканом апельсинового сока. «Когда ты в последний раз ел?» – спросила она.
И я, грешник и бесхарактерный размазня, позволил ей поверить в это объяснение. Я сказал: «Не помню» – и проглотил сок, как будто это был эликсир, который вернет мне все, что я умудрился потерять.
«Потерять?»
Вы, доктор Роуз, никогда не пропускаете ни одного значимого слова.
Да, и вот что я потерял: мою музыку, Бет, мать, детство и воспоминания, которые есть у всех людей, кроме меня.
«И Соню, – продолжаете вы мой список, вопросительно глядя на меня. – Вы бы хотели вернуть ее, если бы могли, Гидеон?»
«Да, конечно, – таков мой ответ. – Но другую Соню».
И этот ответ заставляет меня остановиться. Он отражает мое раскаяние в том, что я забыл про нее.
3 октября, 18.00
Когда я снова смог нормально дышать, мы с Либби вернулись в библиотеку. Там нас уже ожидали пять пухлых папок, набитых вырезками двадцатилетней давности. Неровные края обтрепались, газетная бумага потемнела и отдавала плесенью.
Либби отправилась на поиски свободного стула, чтобы сесть рядом со мной, а я положил перед собой первую папку и открыл ее.
«Няня-убийца осуждена», – бросились мне в глаза крупные буквы. Манера озаглавливать газетные статьи не сильно изменилась за два десятка лет. Под заголовком помещалась фотография – фотография той, что убила мою сестру. Очевидно, снимок был сделан на довольно ранней стадии расследования, потому что на нем Катя Вольф была запечатлена не в зале суда и не где-то в тюрьме, а на Эрлс-Корт-роуд, она выходила из здания Кенсингтонского полицейского участка в компании с коренастым мужчиной в плохо сшитом костюме. Сразу за ней, частично скрытая дверью, маячила фигура человека, которого я не мог толком разглядеть, но тем не менее узнал, поскольку у меня за спиной было двадцать пять лет ежедневных занятий с ним: Рафаэль Робсон. Я отметил для себя присутствие двух этих мужчин, предположив, что коренастый тип в костюме – адвокат Кати Вольф, но все мое внимание было приковано к ней самой.
Она очень изменилась с того дня, когда была сделана фотография в залитом солнце саду в нашем дворе. Конечно, на том снимке Катя позировала, а здесь ее сняли поспешно, в суматохе, которая всегда возникает между моментом, когда примечательный для новостей персонаж покидает некое здание, и моментом, когда он скрывается в автомобиле, чтобы умчаться прочь от любопытных глаз. И все-таки на этом снимке было видно, что известность, по крайней мере подобного рода, не шла на пользу Кате Вольф. Она выглядела худой и больной. На фотографии в саду она широко и открыто улыбалась в камеру, а здесь пыталась закрыть лицо рукой. Должно быть, фотограф подобрался к ней довольно близко, потому что качество снимка было удивительно высоким для газеты того времени. Камера запечатлела каждую черту лица Кати Вольф.
Рот плотно сжат, губы превратились в едва заметную линию. Под глазами темнеют круги – следы напряжения и переживаний. Из-за потери веса крупные черты заострились и потеряли былую привлекательность. Руки торчат из рукавов, как палки, а там, где вырез блузки обнажает треугольник тела, ключицы выпирают, как край доски. Вот что я разглядел на том снимке, помимо присутствия Рафаэля за Катиной спиной и плохо одетого мужчины, поддерживающего немку под костлявый локоть.
В статье говорилось, что судья Сент-Джон Уилкс приговорил Катю Вольф к пожизненному тюремному заключению и, что было очень необычно, рекомендовал Министерству внутренних дел проследить, чтобы она отсидела не менее двадцати лет. Корреспондент, который, по-видимому, присутствовал в зале суда, писал, что, услышав приговор, подсудимая вскочила и потребовала слова. Но ее желание заговорить именно в тот момент, после того как она пользовалась своим правом на молчание не только на всем протяжении судебного разбирательства, но и пока шло следствие, сильно отдавало паникой и намерением пойти на сделку с правосудием. Во всяком случае, было уже слишком поздно.
«Мы знаем, что случилось, – провозгласил позднее старший адвокат Бертрам Крессуэлл-Уайт, выступая перед прессой. – Мы слышали это от полиции, мы слышали это от семьи, мы слышали это от судебных экспертов и от друзей самой мисс Вольф. Оказавшись в трудной для себя ситуации, желая излить гнев, накопившийся оттого, что она считала себя несправедливо обиженной, и получив возможность избавить мир от ребенка, который и так был болен, она осознанно и со злым умыслом против семьи Дэвис опустила Соню Дэвис под воду в ее же ванне и держала ее там, невзирая на жалкое сопротивление девочки, пока та не утонула. После чего мисс Вольф подняла тревогу. Вот что случилось. И это было доказано. В результате судья Уилкс вынес приговор в соответствии с законом.
«Отец, ее посадили на двадцать лет». Да. Да. Вот что сказал папа дедушке, заходя в комнату, где мы – дедушка, бабушка и я – ждали новостей. Я помню. Мы в гостиной, сидим на диване в ряд, я в середине. Моя мать тоже там, и она плачет. Плачет как всегда, и мне кажется, что плакала она не только после смерти Сони, но и после ее рождения тоже.
Рождение ребенка обычно воспринимается всеми как повод для радости, но для нашей семьи Сонино рождение не стало счастьем. Я начинаю понимать это, когда откладываю первую вырезку в сторону и принимаюсь за вторую – продолжение первой, как оказалось. На этом втором листе я вижу фотографию жертвы, и не только: к своему огромному стыду, я вижу то, что забыл или намеренно стер из памяти на двадцать с лишним лет.
То, что я забыл, Либби заметила первым делом, о чем тут же и заявила, когда уселась рядом, притащив откуда-то второй стул. Разумеется, она не знала, что на снимке изображена моя сестра, поскольку я не объяснял ей, зачем мы вообще пришли в здание «Пресс ассосиэйшн». Она слышала, как я просил принести мне статьи о суде над Катей Вольф, но больше ничего.
Итак, Либби подсела к столу и со словами «Ну что тут у тебя?» потянулась за статьей, лежащей передо мной. А когда увидела, то сказала: «О-о. У нее ведь синдром Дауна, верно? Кто это?»
«Моя сестра».
«Да ты что? Но ты никогда не говорил… – Она оторвалась от вырезки и перевела взгляд на меня. Дальше она говорила медленно, то ли подбирая слова, то ли не зная, как далеко заходить в своих выводах. – Ты… стыдился ее? Или что-то еще? В смысле… Ну и что? Ничего такого. В смысле, синдром Дауна».
«Или что-то еще, – ответил я. – Я чувствовал “что-то еще”. Что-то презренное. Плохое».
«Так в чем дело?»
«Дело в том, что я ничего этого не помнил. Ничего. – Я указал на папки с вырезками. – Не помнил ни слова, ни факта. Мне было восемь лет, кто-то утопил мою сестру…»
«Утопил?!»
Я схватил ее за руку, чтобы она замолчала. Мне совсем не хотелось, чтобы персонал библиотеки узнал, кто я такой. Поверьте, мой стыд был велик и без того, чтобы еще выставлять его напоказ.
«Читай, – сказал я Либби без дальнейших объяснений. – Сама читай. Я забыл про нее, Либби, я совершенно не помнил о том, что она существовала».
«Почему?» – спросила она.
Потому что не хотел помнить.
3 октября, 22.30
Я ожидаю, что вы броситесь на мое последнее признание с триумфом воина-победителя, доктор Роуз, но вы ничего не говорите. Вы просто наблюдаете за мной, и хотя вы приучили свое лицо не выдавать ваших чувств, но вы не властны над светом, который возникает в ваших темных глазах. Я вижу его сейчас – вот она, эта искорка, – и он говорит мне, что вы хотите, чтобы я услышал произнесенные мною только что слова.
Я не помнил свою сестру потому, что не хотел ее помнить. Должно быть, так и есть. Мы не хотим помнить – и тогда мы забываем. Только иногда нам просто не нужно помнить. А иногда нам велят забыть.
Хотя есть тут один момент, которого я не понимаю. В доме на Кенсингтон-сквер мы ни единым словом не признавали существование дедушкиных «эпизодов», однако я отчетливо их помню. Тогда почему я помню их, но не помню сестру?
«Фигура дедушки в вашей жизни имеет гораздо большее значение, чем сестра, – говорите вы мне, – и связано это с вашей музыкой. Чтобы подавить воспоминания о нем, как вы, по-видимому, подавили воспоминания о Соне…»
Подавил? Зачем мне подавлять воспоминания о ней? Или вы согласны с тем, что я не хотел помнить свою сестру, доктор Роуз?
«Подавление – это неосознанное действие, Гидеон, – объясняете вы своим тихим, сочувственным и спокойным голосом. – Оно связано с эмоциональным, психологическим или физическим состоянием, с которым человек не в силах справиться. Например, когда мы в детстве становимся свидетелями чего-то пугающего или непонятного – хорошей иллюстрацией может служить сексуальный контакт между родителями, – то мы стремимся выбросить увиденное из нашего сознания, поскольку в том возрасте еще не обладаем инструментами для его обработки, не в силах объяснить его и ассимилировать. Даже люди зрелого возраста, перенесшие ужасную катастрофу, обычно не помнят саму катастрофу – просто потому, что она была слишком ужасна. Мы не принимаем осознанного решения избавиться от нежелательного воспоминания. Мы просто делаем это. Подавляя подобные воспоминания, мы защищаем себя. Так наш мозг защищается от того, с чем не готов иметь дело».
Тогда от чего защищается мой мозг, доктор Роуз? Что в моей сестре так меня пугает? Хотя я ведь вспомнил Соню, правильно? Когда я писал о матери, я вспомнил и ее. Только заблокировал одну подробность. Пока я не увидел снимок, я не знал, что у нее был синдром Дауна.
Значит, тот факт, что она была дауном, играет важную роль во всем этом? Да, наверное, так, потому что сам я про него не смог вспомнить. Не смог раскопать в своей памяти. Ничто не вело меня к нему.
«Вы не могли вспомнить и ее няню, Катю Вольф», – подсказываете вы.
Выходит, что синдром Дауна и Катя Вольф каким-то образом связаны между собой, доктор Роуз? Да, должно быть, так и есть.
5 октября
Увидев фотографию сестры и услышав, как Либби произносит вслух то, чего сам я сказать не в силах, я понял, что не могу больше оставаться в библиотеке. Я хотел побыть там еще. Передо мной лежали пять папок, подробно разъясняющих, что случилось с моей семьей двадцать лет назад. Вне всяких сомнений, в этих папках я бы нашел имена всех, кто играл более-менее значительную роль в тех событиях и кто был вовлечен в ход следствия и судебный процесс, за ним последовавший. Но, один раз взглянув на лицо сестры, я больше не мог читать. Потому что перед моими глазами стояла картина: Соня под водой, ее крупная круглая голова поворачивается из стороны в сторону, и ее глаза (даже на газетном снимке было видно, что она родилась неполноценной) смотрят, смотрят, безотрывно смотрят, потому что не могут не смотреть на убийцу. Это кто-то, кому она доверяет, кого любит, от кого зависит и в ком нуждается, и этот человек удерживает ее под водой, а она не понимает. Ей всего два года, и даже если бы она была нормальным ребенком, все равно не поняла бы, что происходит. Но она не нормальна. Она родилась ненормальной. И за те два недолгих года, что составили всю ее жизнь, ничто не было нормальным.
Отклонение в развитии. Это неизбежно ведет к кризисам. Вон оно, доктор Роуз. С моей сестрой мы жили от одного кризиса до другого. Мать плачет на утренней мессе, и сестра Сесилия знает, что требуется помощь. Моя мать нуждается в помощи не только потому, что ей трудно примириться с фактом рождения ребенка, который не такой, как все: несовершенный, необычный, странный, назовите как угодно, – но еще и потому, что она не знает, как ухаживать за этим ребенком в повседневной жизни. И потому, что, невзирая на одного гениального ребенка в семье и на второго – инвалида с рождения, жизнь должна продолжаться, то есть бабушка должна присматривать за дедушкой, папа должен ходить на свои две работы, как раньше, и мать, если я буду продолжать заниматься музыкой, тоже должна работать.
Самое первое, что приходит на ум при мысли о возможном сокращении расходов, – это отказ от игры на скрипке и всего, что с ней связано: освобождение Рафаэля Робсона от его обязанностей, увольнение Сары Джейн Беккет и устройство меня в обычную школу. Эти простые и быстрые меры высвободили бы огромные средства, мать смогла бы сидеть дома с Соней, ухаживать за ней во время постоянных проблем со здоровьем.
Но подобная перемена в образе жизни семьи немыслима для всех ее членов, потому что уже в шесть с половиной лет я дал свой первый публичный концерт и лишить мир моего музыкального таланта кажется актом вопиющей мелочности и себялюбия. Тем не менее такая возможность рассматривалась и моими родителями, и родителями моего папы. Да. Теперь я вспомнил. Мать и папа разговаривают о чем-то в гостиной, к ним присоединяется мой громогласный дедушка. «Мальчик гениален, разрази меня гром!» – провозглашает он на весь дом. И бабушка тоже там, потому что я слышу ее тревожное: «Джек, Джек!» – и вижу, как она семенит к проигрывателю и ставит Паганини для успокоения дикой твари, живущей прямо под фланелевой рубашкой деда. «Он уже дает концерты, проклятье! – гремит дедушка. – Скрипку у него вы заберете только через мой труп. Хотя бы раз в жизни, хотя бы один-единственный раз, Дик, прими верное решение, прошу тебя!»
В этой дискуссии не участвуют ни Рафаэль, ни Сара Джейн. Их будущее висит на волоске, полностью завися от моего будущего, но права голоса они, как и я, не имеют. Тот спор ведется почти ежедневно и по нескольку часов как раз в тот период, когда мать оправляется после родов; и к этому спору и проблемам со здоровьем матери прибавляются бесконечные кризисы, обрушивающиеся на новорожденную Соню.
«Малышку везут к врачу… в больницу… в отделение первой помощи». Нас окружает неистребимый запах напряжения, тревоги, страха, которого раньше в доме я не припомню. Нервы у всех натянуты до предела, и все думают об одном: какая беда нагрянет следом?
Кризисы. Дома почти все время пусто – все часто и надолго куда-то уходят. Остаемся только я и Рафаэль. Или я и Сара Джейн. Все остальные с Соней.
«Почему? – спрашиваете вы. – Какие кризисы были у Сони?»
Я помню только эту фразу: «Он сказал, что встретит нас в больнице. Гидеон, иди в свою комнату». А еще помню слабый звук Сониного плача, но вскоре он совсем пропадает, когда ее выносят из дома в ночь и за ней закрывается дверь.
Я иду не к себе в комнату, а в Сонину детскую, в которой забыли погасить свет. Рядом с ее кроваткой находится какой-то странный механизм, и я вижу петли, которыми ее обвязывают, когда она спит. У стены стоит комод, а наверху – лампа с вращающимся абажуром, та самая лампа, что вращалась надо мной, когда я лежал в этой же кроватке. Я вижу вмятины в поручнях, оставленные моими зубами, я вижу переводную картинку с Ноевым ковчегом, на которую любил смотреть в детстве. И я забираюсь в кровать, хотя мне уже скоро семь лет, и сворачиваюсь там клубочком в ожидании того, что случится.
«Что же случится?»
Через какое-то время взрослые возвращаются, как всегда с лекарствами, с именем врача, которого им надо увидеть утром, с рецептами или новейшей диетой, которую нужно будет ввести для Сони. Иногда с ними возвращается и Соня. А иногда ее оставляют в больнице.
Вот почему моя мать плачет на утренних службах в церкви. И вот о чем говорят они с сестрой Сесилией в тот день, когда нас провели внутрь монастыря, а я уронил книги и разбил статую Девы Марии. В основном говорит монахиня, что-то негромко бормочет, наверное, утешает мою мать, которая чувствует… что? Вину за то, что родила ребенка, страдающего неизлечимой болезнью; беспокойство, потому что вопрос «Какая беда нагрянет следом?» не покидает наш дом; гнев на несправедливость жизни и элементарную усталость от необходимости со всем этим справляться.
На этой плодородной бурной почве и взросла идея нанять сиделку для Сони, няню. Няня стала бы решением многих вопросов. Так появляется Катя Вольф. Однако оказывается, что она не имеет опыта работы с маленькими детьми. Она не заканчивала специальных курсов или даже колледжа, не имела диплома няни или медсестры. Но она образованна, горит желанием быть полезной, у нее доброе сердце, она благодарна за то, что ее наняли, и – нельзя не упомянуть об этом – она нам по средствам. Она любит детей, и ей нужна работа. А семье Дэвисов нужна помощь.
6 октября
В тот же вечер я поехал к папе. Если у кого-то и есть ключ к моей памяти, то только у него.
Я нашел его в квартире Джил в Шепердс-Буше, а точнее, на крыльце перед домом. Они – отец и Джил – были погружены в один из тех вежливых, но горячих споров, которые случаются у влюбленных пар, когда разумные и обоснованные желания партнеров вступают в конфликт. Спор, которому я стал свидетелем, разразился из-за того, что находящаяся на поздней стадии беременности Джил собиралась сама сесть за руль.
Папа говорил: «Это опасно и безответственно с твоей стороны. К тому же твоя машина – настоящая развалюха. Давай я вызову тебе такси. Ради бога, я сам тебя отвезу».
А Джил отвечала: «Прошу тебя, не обращайся со мной как с хрустальной вазой. Когда ты так себя ведешь, я начинаю задыхаться».
Она развернулась и собралась войти в дом, но папа взял ее за руку. Он сказал: «Дорогая, пожалуйста», и я видел по его глазам, как он за нее волнуется.
Я понимал его. Моему отцу не везло с детьми. Вирджиния мертва. Соня мертва. Двое из трех его отпрысков не выжили – с таким соотношением трудно быть спокойным.
Джил, должен признать, тоже разглядела его тревогу. Она сказала более спокойно: «Ты ведешь себя глупо», но, думаю, в глубине души она ценила заботу отца о ее благополучии. А потом она заметила меня, стоящего на тротуаре и не знающего, как поступить: тихонько уйти восвояси или пойти к ним с сердечным приветствием, изображая добродушие, которого не чувствовал. Она воскликнула: «Привет! Милый, пришел Гидеон». Папа повернулся и отпустил ее руку, что позволило ей наконец отпереть замок и пригласить нас обоих войти.
Жилище Джил является образцом современной реконструкции довольно старого здания. Несколько лет назад один умный подрядчик полностью переоборудовал дом и провел новые коммуникации. Сама квартира состоит из ковровых покрытий, медных кастрюль, свисающих с потолка кухни, блестящей бытовой техники (работающей) и картин, которые, казалось, вот-вот скользнут на пол и совершат там нечто не совсем пристойное. В двух словах, эта квартира полностью соответствует характеру хозяйки. Я не знаю, как папа сможет примириться с дизайнерскими задумками Джил, когда они поселятся в одном доме. Хотя уже и сейчас они практически живут вместе. Папины заботы о Джил принимают очертания навязчивой идеи.
Получив очередное подтверждение его растущей с каждым днем паранойи относительно здоровья будущего ребенка, я засомневался, стоит ли сейчас расспрашивать его о Соне. Мое тело говорило мне, что не стоит: в голове смутно зашевелилась боль, желудок жгло, и я, давно знакомый с этим жжением, знал, что еда тут ни при чем, все только от нервов.
Джил объявила нам: «Мне нужно немного поработать, так что я оставлю вас развлекать друг друга. Ты ведь не меня пришел навестить, Гидеон?»
Я подумал, что и в самом деле мог бы иногда заглядывать к ней, тем более что вскоре она станет моей мачехой, как ни странно это звучит. Но по ее интонациям было ясно, что она просто хочет понять ситуацию, а не пытается уколоть меня, как любят это делать женщины.
И поэтому я сказал: «У меня тут возникло несколько вопросов…»