Три Дюма Моруа Андре
До последнего года своей жизни Дюма-отец ни разу не почувствовал себя старым – ни как писатель, ни как любовник. Дюма-сын, еще не достигнув шестидесяти лет, начал поговаривать об уходе на покой. Уже в предисловии к «Иностранке» он выражал грусть и разочарование.
«С годами, – писал он, – по мере того, как драматург обогащается знанием человеческого сердца, его почерк теряет живость, яркость, энергию… Нам хочется тогда все глубже проникать в характеры и анализировать чувства. Мы часто становимся тяжеловесными, непонятными; напыщенными, утонченными – скажем без обиняков: скучными. Когда драматург достигает определенного возраста – увы, того самого, в каком я нахожусь сейчас, лучшее, что он может сделать, – это умереть, как Мольер, или отказаться от борьбы, как Шекспир и Расин. Это дает возможность хоть в чем-то уподобиться великим. Театр можно сравнить с любовью. Он требует хорошего настроения, здоровья, сил и молодости. Стремиться быть неизменно любимым женщинами или обласканным толпой – значит подвергать себя самым горьким разочарованиям».
Мрачная мудрость. Уходить на покой – тягостно и далеко не всегда благотворно. Дюма перестал писать предисловия, но заменил их открытыми письмами Альфреду Наке (о разводе) или Гюставу Риве (об установлении отцовства). Вопреки своему решению он вновь обратился к драматургии, написав в 1881 году «Багдадскую принцессу». Пьеса имела посвящение: «Моей любимой дочери, г-же Колетте Липпман[63]. Будь всегда порядочной женщиной – это основа основ». Мысль верная; стиль плоский.
Премьера пьесы вызвала большой шум; пресса была неблагоприятной. Дюма объяснял неудачу политической неприязнью; ему-де не могут простить его «Писем о разводе». Может быть, в этом действительно заключалась одна из причин возмущения светского и буржуазного общества; но главной причиной было другое: «Багдадская принцесса» страдала той нереальностью, которую сам Дюма так осуждал в творчестве стареющих писателей. Где и когда существовал набоб, подобный Нурвади? Этот Антони-миллионер казался более старомодным, чем Антони, созданный полвека назад. Разве какая-нибудь женщина когда-либо произносила такие слова, как Лионетта де Юн – дочь багдадского короля и мадемуазель Дюрантон? Связь с действительной жизнью оказалась нарушенной.
Лучшие пьесы Дюма были автобиографическими. «Дама с камелиями», «Диана де Лис», «Полусвет», «Внебрачный сын», «Блудный отец» были основаны на воспоминаниях. Несомненно, что Маргарита Готье, баронесса д'Анж, как и всякий драматический персонаж, которому суждено жить на сцене, представляли собою не портреты, а упрощенные фигуры, четко определенные типы. Иногда они были плодом непосредственных наблюдений. Лионетта де Юн (так же как миссис Кларксон – «Иностранка») была уже не типом, а символом, аллегорией. Как мог Дюма, ясно сознавая всю опасность такой ошибки, все же допустить ее?
«Достигнув определенного возраста, или скорее – определенного успеха, – писал Фердинанд Брюнетьер, – многие авторы изолируют себя от окружающего мира, перестают наблюдать и смотрят уже только в самих себя. Они покончили с тем, что Гете называл „Годами учения“; они дают волю фантазии». Автор «Багдадской принцессы» дал волю фантазии. Однако фантазия плохо развивается в пустоте; так же как кантовской голубке, для полета ей необходимо сопротивление среды, Что знал, достигнув зрелого возраста, этот король сцены? Литературный мир и высший свет. Ничтожную часть Парижа. Общество «изысканное в пороке и утонченности». Литература, создаваемая писателями этого мирка, есть не что иное, как «коллекция патологических случаев… Ничего по-настоящему здорового и по-настоящему простого».
В «Багдадской принцессе» вновь зазвучали навязчивые идеи Дюма – те же, что в свое время подсказали ему не имевшую успеха «Иностранку»: преклонение, смешанное со страхом, перед разлагающей властью денег; преклонение, смешанное с ужасом, перед властью женщины. Но идеи бессильны породить живые существа.
Барбе д'Оревильи сурово осудил «Багдадскую принцессу»:
«Пьеса провалилась, как будто написал ее не г-н Дюма. Вещь столь же удивительная, как если бы с потолка театрального зала свалилась люстра и разбилась вдребезги… На следующий вечер, на абонементном спектакле, провалившаяся пьеса так и не нашла костылей, чтобы подняться. Не означает ли это конец некоего царствования? По праву или не по праву общественное мнение сделало из г-на Дюма маленького драматического Наполеона нашей эпохи, тоскующей по своему Наполеону. Я, конечно, не говорю, что „Багдадская принцесса“ – его битва при Ватерлоо, но это его „Прощание в Фонтенбло“.
После этого провала Дюма долгое время хранил молчание. За четыре года из-под его пера не вышло ни пьесы, ни романа. Жил он по-барски: зимой – на авеню Вильер, летом – в Марли, в имении «Шанфлур», которое предоставил ему в пользование старейший друг его отца Адольф де Левей, собираясь со временем завещать его Дюма. Он приобретал картины, давал обеды или, подобно Виктору Гюго, собирал у себя «элиту своего времени», а также писал своим «официальным» почерком, унаследованным от отца, бесчисленные письма. Письма, интересные своею откровенностью и высокомерным тоном. Это был Юпитер, громыхавший со своего Олимпа.
Неизвестному писателю: «Мой дорогой собрат! Я не мог бы объяснить себе Ваше письмо, не знай я, что бедность обидчива. Вы бедны, Вы трудолюбивы, у Вас в тысячу раз больше достоинств, чем у некоторых людей, которые преуспевают; поэтому у Вас есть все основания удивляться, обижаться, даже жаловаться, когда кто-либо из Ваших счастливых собратьев, богатый, преуспевающий, по всей видимости, избегает Вас и не делает для Вас того, что, по Вашему мнению, обязан был бы сделать, что было бы естественно от него ждать. Дело обстоит именно так, не правда ли?
Теперь соблаговолите войти в мое положение.
Таких писем, как Ваше, я получаю, без преувеличения, от сорока до пятидесяти в месяц. Вы не единственный в мире человек, кому приходится работать, ждать, чей талант пропадает втуне. Вы не единственный, кто обращается ко мне. Если я отправляюсь на два дня на охоту, то смею Вас заверить, – я это честно заслужил. Какой помощи хотите Вы от меня? Чтобы я предложил Французскому театру или еще какому-нибудь театру поставить одну из Ваших пьес? Знаете, что мне ответят? «Вы считаете ее хорошей?» – «Да». – «Ну что же, тогда поставьте под нею свое имя. Мы немедленно ее сыграем». Однако ни Вы, ни я не хотим, чтобы я ставил под нею свое имя. Вы хотите побеседовать со мной? Я не желаю ничего лучшего. Назначьте день, час, я буду Вас ждать. Что еще? Скажите, чего Вы хотите от меня. Я готов это сделать. Я сделал бы это для Вас, если бы во всем мире были только Вы да я – и если бы мир принадлежал мне. Я с превеликим удовольствием отдал бы Вам полмира, даже три четверти его.
Но существуют другие люди, и у других людей есть свои интересы, свои пристрастия, свои заблуждения, свои привычки. Над другими я не имею никакой власти… Все, что я сам в силах сделать, я делаю; но я не люблю и не хочу получать отказ, даже прося за другого».
Написано не без изящества – лучше, чем «Багдадская принцесса». А вот письмо журналисту монархистского толка, которого шокировала пьеса, написанная Дюма-сыном по мотивам романа «Жозеф Бальзамо» Дюма-отца.
Пюи, 24 сентября 1878 года: «Мы живем в такое время, когда никто не может сказать правду, не рискуя оскорбить убеждения какой-либо группы… Поскольку мы живем в республике, в настоящее время среди роялистов принято считать, что все монархи были ангелами – даже Людовик XV. Нашлись люди, заявившие мне, что г-жа Дюбарри была очень хорошо воспитанной особой и что, приписывая несколько скабрезные слова этой женщине, говорившей королю: „Франция, твой кофе сбежал к чертовой матери“ – а г-же де Лавальер, когда последняя после восшествия на престол Людовика XVI принесла ей приказ об изгнании: „Чертовски скверное начало царствования“, – нашлись люди, заявившие, что я оклеветал эту бывшую публичную девку, о которой так замечательно сказал Ламартин: „Так умерла эта женщина, обесчестив одновременно и трон и эшафот“.
Что я, по-вашему, должен ответить на это? С одной стороны, нарисовав Жильбера, я оклеветал народ, добрый народ, который, убив г-жу де Ламбаль, тут же отрубил ей голову и надругался над останками. В настоящее время считается также, что все люди из народа, поскольку все они избиратели, тоже ангелы. Всеобщий рай! Другие заявили, что, изобразив Марата и приписав ему слова, которые я, кстати, заимствовал из романа – ибо в конце концов пьеса написана по книге, которая принадлежит не мне, – я призывал к организации Коммуны. Все мы в настоящий момент ходим на голове, ногами кверху. Что я могу поделать? Это пройдет. Следующая революция восстановит равновесие, отрубив ноги вместо голов.
Моей стране, чтобы быть счастливой, достаточно всеобщего избирательного права, речей Гамбетты и «Корневильских колоколов». Я не восстаю против этого и не претендую на то, чтобы развлекать ее моими пьесами, романами и идеями…»
Когда Наке провел в Палате закон о разводе, которого так долго ждал и добивался Дюма-сын, сенатор от Воклюза в письме, опубликованном газетой «Вольтер», призвал Дюма отдать свои симпатии республике, которой Франция обязана такой важной реформой. Но писатель упорно держался за свою независимость.
«Я никогда не давал никаких обязательств. Я не принадлежу ни к какой партии, ни к какой школе, ни к какой секте, не поддерживаю ничьих честолюбивых замыслов, ничьей ненависти, ничьей надежды… Вы, сударь, один из тех людей, которые особенно ратовали за всеобщую свободу, можете быть горды и счастливы: я обладаю этой свободой – полной, окончательной, неприступной, и каждый мог бы обладать ею, как я, без прокламаций, без шума, без мятежей и насилия. Для этого требуется ни много, ни мало – труд, терпение, уважение к себе и к другим…»
Он не верил в политические этикетки и отказывался носить на себе какую-либо из них.
«Что касается правительства, которое будет управлять нашей страной, то меня мало заботит его название и его структура. Пусть оно будет, каким хочет или каким может быть, – лишь бы оно сделало Францию великой, почитаемой, свободной, единой, спокойной и справедливой. Если республика достигнет этого результата – я буду с республикой и готов поручиться, что в этом случае на ее стороне окажутся все честные люди».
И в этом он был искренен, хотя в глубине души и сожалел о мире Второй империи, который был миром его юности.
Глава вторая
«ДЕНИЗА»
Атлетическая фигура Дюма, его суровость, его слава, память о «Даме с камелиями», романтический брак с русской княгиней – все это продолжало притягивать к нему женщин, искавших общения с писателем. Среди них одной из самых интересных была Адель Коссен, очень богатая коллекционерка, которая жила на Тильзитской улице в особняке с четырьмя фасадами и с сотней окон, смотревших на Триумфальную арку, особняке, заполненном произведениями искусства. Ей суждено было вдохновить Дюма на создание новой пьесы. Он вернулся в театр.
Адель Коссен, которую чаще называли Кассен, дочь красильщика, родилась в Коммерси в 1831 году и в юности была чтицей у одной знатной сицилианки. Как подлинная героиня Дюма-сына, компаньонка забеременела от старшего из четырех сыновей семейства Монфорте (потомка того Монфора, которого Карл Анжуйский привез с собой в Сицилию в XIII веке). На время родов она укрылась в родной Мезе, и там появилась на свет девочка – Габриель.
Тогда-то и началось существование «Госпожи Кассен» – женщины умной, честолюбивой и очень красивой. Банкир Эдуард Делессер, кое-кто из Ротшильдов и основатель Галереи Жорж Пети дали ей возможность приобрести один из прекрасных «маршальских особняков» между Елисейскими Полями и площадью Звезды. Там она собрала свою знаменитую коллекцию картин, где, кроме работ итальянских и испанских мастеров, были «Каштановая аллея» Теодора Руссо и «Саломея» Анри Реньо. Портрет самой Адели в атласном платье цвета слоновой кости и портрет ее дочурки с распущенными волосами были подписаны именем Гюстава Рикара[64].
Госпожа Кассен не была баронессой д'Анж. Она вела жизнь по видимости безупречную. У нее обедали люди из высшего света, правда, они не приводили на Тильзитскую улицу своих жен. Министры республики, например Гамбетта и Рибо, художники, например Гюстав Доре и Леон Бонна, были ее друзьями. Она добилась того, что некий благонамеренный бордосец, носивший полуаристократическое имя, узаконил ее дочь, и в 1869 году госпожа Кассен выдала ее замуж за графа Руджьеро Монфорте – самого младшего брата ее собственного бывшего любовника, который теперь стал герцогом Лаурито. Таким образом, Габриель в замужестве получила то имя, которое должна была носить по рождению. Получив богатое приданое, она поселилась во Флоренции и почти порвала со своей матерью, которая сама дала себе прозвище «матери Горио».
В 1880 году госпожа Кассен познакомилась с Дюма, чьи пьесы она давно любила. Они беседовали о живописи; она показала Дюма свою галерею; он ей – своего Мейсонье, Маршаля и Тассера. Он очень носился с этим художником, который в 1874 году покончил с собой, будучи всю свою жизнь живописцем, слез – как бы Грезом во вкусе Дюма. Полотна Октава Тассера назывались: «Несчастная семья», «Старый музыкант», «Две матери». В течение второго периода своего творчества он писал обнаженных женщин («Купающаяся Сусанна», «Купающаяся Диана»). Самоубийство повысило его престиж: Дюма-сына, который купил для него навечно участок на кладбище Монпарнас, с гордостью заявлял: «У меня сорок полотен Тассера, в их числе его автопортрет, более прекрасный, чем прекраснейшие вещи Жерико». На авеню Вильер одна большая комната – все четыре стены – была расписана Тассером. Дюма чрезвычайно этим гордился.
После визита к Дюма Адель Кассен отправила ему картину Тассера и свое первое письмо:
«Позвольте мне положить эту вещь к Вашим ногам… Она принадлежит Вам по праву. Весь Тассер должен быть у Вас». Она добавляла, что не решилась принести картину сама: «Мой нотариус донес бы на Вас моим наследникам, а герцогам де Монфор любо все, что принадлежит мне…».
Дюма хотел, в свою очередь, преподнести дарительнице какую-нибудь картину; она воспротивилась: «Прошу Вас, не посылайте мне никаких картин. Прошу Вас, оставайтесь для меня тем же, кем Вы были до сих пор, – человеком, который ничем не обязан мне, а которому, напротив, я обязана пережитыми волнениями. Как это плохо, что Вам ничего не надо от меня! Чем я заслужила такую суровость? Уделите мне хотя бы одну стотысячную долю Вашей дружбы – и это будет для меня щедрым даром…» Несколько дней спустя она писала: «Вы, сударь, самый справедливый и уравновешенный человек из всех, кого я знаю… А главное – Вы человек, которого я уже сильно люблю».
Потом она разоткровенничалась:
«Это будет благословение Божье, если Вы уделите мне частицу Вашей дружбы, мне – женщине, которая всегда внушала мужчинам лишь то, что Вы называете любовью!.. Мне кажется, только я одна никогда не знала того, что испытывают другие женщины, – как следом за любовью приходит дружба. Я всегда вижу, как самые преувеличенные и фальшивые чувства сменяются ненавистью. Трудно представить себе, какую необычайную привязанность может внушить богатая женщина! Прошли годы. Я успела стать бабушкой, а вокруг меня по-прежнему разыгрываются все эти комедии, делающие мою жизнь до крайности печальной и пустой, ибо в основе ее нет искренности. Мне бы ничего не стоило считать себя счастливой, если бы я послушала тех, кто уверяет меня, будто деньги дают все! Господь Бог, создавая меня, сказал: „Ты будешь богата, все твои начинания ждет успех, тебе будет нечего желать, но сверх этого ты не получишь ничего…“ Вот Вам, сударь, совершенно интимное письмо. Г-жа Кассен просит у Вас прощения за него – она вроде тех замерзших растений, что жаждут капельки тепла…»
Ей не повезло – она встретилась с человеком, который обладал достаточной мерой тепла, но кичился тем, что не передает его другим. Напрасно рассказывала она ему о своих страданиях – страданиях «матери Горио» – и описывала жестокость Габриели. Дюма вперял в нее свои «стальные зрачки», которые, как она говорила, «насквозь пронзали душу». Позднее он сказал ей, что ответственность за воспитание дочери несет она одна. «Вы больно хлещете, когда беретесь за это дело!» – отвечала она, но, как все другие, униженно покорялась.
Адель Кассен – Дюма-сыну: «Через несколько дней я уезжаю в Биарриц. Вы будете очень любезны, если напишете мне, как Ваше здоровье, а также скажете, что за все это время Вы не забыли меня. Вы знаете, что нужны мне. Вы – могучее дерево, на которое я теперь опираюсь. Не оставляйте меня, это было бы поистине слишком печально. В великом одиночестве моей жизни в настоящее время Вы – все. Я знаю, что в наших отношениях нет ничего от секса, но я все-таки женщина и нуждаюсь в Вашей защите – чисто моральной…»
Она описывала ему своих многочисленных поклонников. В пятьдесят лет она была еще достаточно богата и красива, чтобы привлекать их. Лорд Паулетт, шестой earl[65] Паулетт, увез ее в Хинтон-Сент-Джордж, графство Соммерсетшир, где у него был замок и поместье площадью в 22129 акров, приносившее ежегодный доход в 21998 фунтов стерлингов. Этот благородный лорд представил Адель своей матери и всему gentry[66] графства и умолял очаровательную француженку выйти за него замуж (он дважды овдовел, обе его графини умерли молодыми). Госпожа Кассен рассказала Дюма об этой победе. Хоть она и благодарила его за то, что он не ухаживает за ней, она выказывала бешеную ревность к госпоже Флаго [67]. Он резко выговаривал ей за чрезмерную чувствительность; она возмущалась цинизмом, который он выставлял напоказ.
20 сентября 1881 года: «Неужели вы можете говорить подобные гнусности: „Любовных огорчений не бывает“? Вот опять что-то новое, и Вам придется взять на себя труд объяснить мне это. Я Вам поверила с грехом пополам, когда Вы написали мне, что не бывает моральных страданий. Это может показаться истиной, потому что Вы прибавили к этому: „Бывают только органы, не способные переносить воль“ и т д. Но заявить, что не бывает любовных огорчений! „Какое варваричество!“ – сказал бы герцог Оссуна[68]. И это говорите Вы! И Вы смеете говорить это мне! Либо Вы смеялись, когда писали мне это, либо Вы были до сего времени счастливейшим из счастливых! Как? Вы никогда не знали сердечных мук?»
По правде говоря, он знал их, но гордость заставляла его их подавлять; он хорохорился, чтобы не впасть в отчаяние. Они долгое время оставались друзьями. Адели были известны нелады в семействе Дюма, капризы «Княгини», которую она так же, как когда-то Жорж Санд, называла «Особой», постоянные угрозы свихнувшейся Надин покончить с собой. Быть может, Адель уже несколько лет лелеяла мечту занять место «Особы» в жизни Дюма. Но он развеял все ее иллюзии. Тогда она стала подумывать о браке с герцогом де Монфором, которого настоятельно требовала ее дочь Габриель.
Коммерси, 6 мая 1886 года: «Я ищу путь, который вывел бы меня из этого печального положения. Я вижу только одно средство: перестроить свою жизнь на совершенно новый лад, выйдя замуж за герцога, если он еще желает этого, – ведь я уже много лет вожу его за нос. Быть может, тогда я обрету покой, потребный моему несчастному измученному сердцу…»
Дюма резко порицал ее: «Бронзовые двери высшего света, – сказал он (как выразился бы Оливье де Жален), – окажутся закрыты перед Вами!» Она незамедлительно ответила:
Отель Кайзергоф, Киссинген: «Сдается мне, что Вы поставили себе целью унижать меня в моих собственных глазах. Ах, как Вы жестоки!.. Разумеется, мне не чужд дух смирения (он был у меня всегда), однако Вы заходите слишком далеко.
Я буду герцогиней, говорите Вы, только для моих поставщиков и слуг. Подобную вещь могла бы сказать себе я, но зачем Вы говорите мне это с такой жестокостью? Для моих внучек[69] я наверняка буду герцогиней де Монфор, а это все, на что я могу трезво рассчитывать в этом мире. Если бы дядей моих дорогих девочек был какой-нибудь Жак или Жан, я испытывала бы те же чувства: он в такой же мере был бы корнем дерева, под сенью которого я должна укрыться. Но он ведет свой род от Плантагенета. Вы считаете, что я поступлю «глупо», выйдя за него замуж? Надеюсь, что мои внучки будут другого мнения. К своей незамужней бабушке они не придут никогда, а к супруге своего дяди герцога побегут бегом!
Возможно, что мое теперешнее положение внушает мне иллюзии; очень возможно также, то Вы из дружбы ко мне сгущаете мрачность того будущего, которое я себе уготовила. Но если я и заблуждаюсь, то во имя простительной цели, и если на меня обрушатся все те несчастья, которые Вы предрекаете, то никто не будет от них страдать, а чтобы утешиться, мне достаточно будет вспомнить последние, недавно пережитые мною годы и убедиться, «что все еще обернулось к лучшему.
Госпожа де Лавальер говорила: «Если в монастыре кармелиток я буду чувствовать себя несчастной, мне понадобится только вспомнить, сколько страданий причинили мне все эти люди…»
Как же Вы не понимаете этого и не помогаете мне своей дружбой, коль скоро Вы питаете ко мне дружбу? Что же это за дружба, если она отказывает мне в утешении?»
Авторитет Дюма взял верх. Госпожа Кассен не вышла замуж за герцога. Тем не менее Дюма, отчасти вдохновленный воспоминаниями своей приятельницы – хотя после «Багдадской принцессы» он и поклялся порвать с театром, – написал, наконец, новую пьесу, «Дениза», которую отдал в Комеди Франсез. Клятвы драматурга стоят не больше, чем клятвы пьяницы. Сюжет? Вариант «Взглядов госпожи Обрэ». Молодая служанка, соблазненная сыном своих хозяев, родила ребенка; ребенок этот умер. Это обстоятельство хранится в тайне, известно оно только родителям Денизы Бриссо. Через несколько лет ей случилось полюбить порядочного человека – Андре де Барданна; и он полюбил ее. Она честно и откровенно рассказывает ему о своей ошибке. Он женится на ней – развязка, которая в 1885 году казалась чудовищной дерзостью.
В Комеди Франсез «Дениза» была поставлена очень хорошо. Совсем юная актриса Юлия Барте продемонстрировала в спектакле высокое и трогательное благородство; Вормс наделил Барданна своим красивым голосом; Коклен и Го оставались Кокленом и Го. Бланш Пьерсон, покинувшая Жимназ, показала себя достойной своих новых товарищей.
Публика приняла спектакль куда более благосклонно, чем «Багдадскую принцессу», потому что эта пьеса была более человечна и потому что – так объяснил бы Дюма – моралист на сей раз решал конфликт в пользу женщины.
Граф Примоли, старый друг автора, писал в одном из итальянских журналов: «Дама с камелиями» – произведение молодого человека. «Дениза» – произведение зрелого человека. Пьесы эти между собой никак не связаны, но, быть может, для того, чтобы понять Денизу, надо было любить Маргариту…» А главное – для этого надо было быть сыном одной Денизы, побежденной, не сумевшей начать свою жизнь заново, и поверенным другом Денизы – победившей и все же отчаявшейся.
Успех был такой блестящий, какого, по словам Перрена, Комеди Франсез не знала в течение тридцати лет. Во время последнего действия публика рыдала. Каждый раз, как давали занавес, Дюма вытаскивали на сцену и устраивали ему овацию. Президент республики Жюль Греви пригласил его в свою ложу, чтобы поздравить. После спектакля автор поехал ужинать к Бребану со своей дочерью Колеттой, зятем Морисом Липпманом и своим другом Анри Каэном, который крикнул, садясь в фиакр: «Кучер, в Пантеон!»
Надин Дюма, вынужденная по нездоровью остаться в Марли, получила двадцать восемь телеграмм, в которых ей после каждой картины сообщались впечатления публики.
Министр почт Кошери приказал не закрывать телеграфа. Премьера пьесы Дюма стала событием национального значения.
Глава третья
ЗДРАВСТВУЙ, ПАПА!
В 1880 году был организован комитет под председательством Адольфа де Левена для сооружения на Площади Мальзерб памятника Дюма-отцу. Но публика выказала себя неблагодарной по отношению к писателю, который так сильно и так долго волновал ее чувства: подписка не оправдала ожиданий. Тогда Гюстав Доре великодушно предложил свой труд а дар и создал проект монумента, до воплощения которого он, к несчастью, не дожил: Доре умер незадолго до торжественного открытия памятника, состоявшегося 3 ноября 1883 года.
Гюстава Доре вдохновил сон Дюма-отца, когда-то рассказанный им сыну: «Мне приснилось, что я стою на вершине скалистой горы, и каждый ее камень напоминает какую-либо из моих книг». На вершине огромной гранитной глыбы – точно такой, какую он видел во сне, сидит, улыбаясь, бронзовый Дюма. У его ног расположилась группа: студент, рабочий, молодая девушка, навеки застывшие с, книгами в руках. С другой стороны, присев на цоколь, несет караул д'Артаньян.
Дюма-сын с глазами, полными слез, слушал речи ораторов, сидя рядом с женой и двумя дочерьми. Жюль Кларети сказал:
«Говорят, что Дюма развлекал три или четыре поколения. Он делал больше: он утешал их. Если он изобразил человечество более великодушным, чем оно, быть может, есть на самом деле, не упрекайте его за это: он творил людей по своему образу и подобию…»
Эдмон Абу:
«Эта статуя, которая была бы отлита из чистого золота, если бы все читатели Дюма внесли по одному сантиму, эта статуя, господа, изображает великого безумца, который при всей своей жизнерадостности, при всей своей необычайной веселости заключал в себе больше здравого смысла и истинной мудрости, чем все мы, вместе взятые. Это образ человека беспорядочного, который посрамил порядок, гуляки, который мог бы служить образцом для всех тружеников; искателя приключений – в любви, в политике, в войне, – который изучил больше книг, чем три бенедиктинских монастыря. Это портрет расточителя, который, промотав миллионы на всякого рода дорогостоящие затеи, оставил, сам того не ведая, королевское наследство. Это сияющее лицо – лицо эгоиста, который всю жизнь жертвовал собой ради матери, ради детей, ради друзей, во имя родины; слабого и снисходительного отца, который отпустил поводья своего сына и тем не менее имел редкое счастье еще при жизни наблюдать, как его дело продолжает один из самых знаменитых и блестящих людей, которым когда-либо рукоплескала Франция…
…Дюма-отец однажды сказал мне; «Ты не зря любишь Александра; это человек глубоко гуманный, сердце у него такое же большое, как голова. Не будем ему мешать; если все пойдет хорошо, из этого малого Выйдет Бог-Сын.». Сознавал ли этот замечательный человек, произнося эти слова, что тем самым он присвоил себе имя Бога-Отца? Возможно, ведь у Дюма его собственное «я» никогда не вызывало отвращения, потому что он был всегда наивен и добр. Доброта составляет не менее трех четвертей в той удивительной, сложной и хмельной смеси, которую являл собой его гений… Этот писатель, могучий, пылкий, неодолимый, как бушующий поток, никогда не делал ничего из ненависти или из мести; он был милостив и великодушен по отношению к своим самым жестоким врагам; потому-то он оставил в этом мире одних только друзей… Такова, господа, мораль настоящей церемонии…»
Это был радостный день для Дюма-сына. После смерти Дюма-отца газеты поспешили опустить слово «сын», но он сразу же запротестовал: «Это слово – неотъемлемая часть моего имени; это как бы вторая фамилия, дополняющая первую».
Александр Второй увидел, как между его особняком и домом, где жил Александр Первый, вырос памятник его отцу, окруженному любовью, восхищением, поклонением. Все ораторы в своих речах объединяли этих двух людей. Сын на какое-то мгновение позволил себе быть счастливым. В тот день он пожимал руки тем, с кем накануне не хотел здороваться. Вспомнили, что отец называл его «своим лучшим произведением» и что он, почти единственный среди сыновей великих художников, не только не был раздавлен своим именем, но еще приумножил его славу. Отныне каждый день, возвращаясь домой, он будет видеть это широкое доброе лицо и говорить статуе: «Здравствуй, папа!»
Вечером в Комеди Франсез артисты возложили венок на бюст Дюма-отца и сыграли его пьесу «Мадемуазель де Бель-Иль».
Единственной фальшивой нотой прозвучал голос Гайярде, соавтора «Нельской башни», – он возражал против того, чтобы название этой пьесы в числе других было высечено на пьедестале. Дюма ответил ему, что заранее разрешает использовать это название при сооружении памятника Гайярде.
В наши дни трудно даже представить себе, какое положение занимал Александр Дюма-сын в восьмидесятые годы в Париже. Всемогущий в театре, он царил также в Академии, где вел себя, как мушкетер. Когда Пастер выставил свою кандидатуру, Дюма написал Легуве: «Я не допущу, чтобы он пришел ко мне, – я сам приду благодарить его за то, что он пожелал быть среди нас…»
Луи Пастер – Дюма-сыну: «Сударь, не могу выразить, как я тронут Вашей поддержкой и той поистине благосклонной и непосредственной манерой, с какою Вы по своей доброте мне ее предложили. Ваше письмо к г-ну Легуве стало семейной реликвией. Его с радостным рвением переписывают для отсутствующих… Благодарю Вас, сударь, и с нетерпением жду того дня, когда. Бог даст, смогу с превеликой гордостью называть себя и подписываться „Ваш преданнейший собрат…“.
По четвергам в Академии эти два человека, которых тянуло друг к другу, выбирали себе места по соседству. Пастер оценил «чуткость этого сердца, которое открывалось тем шире, чем достойнее был повод…». Однажды Дюма, слушая прения, сделал из листка бумаги птичку. Пастер выпросил у него эту игрушку для своей внучки. Дюма отдал ему птичку, написав на крыле: «Одна из моих героинь, пока неизвестная».
Пастер знал, что Дюма, когда ему сообщали о чьем-то действительно бедственном положении, бывал щедр. Он слыл «прижимистым». Враги ехидно говорили о нем: «сын мота – жмот», и эти слова они приписывали Жорж Санд. Это ложь; госпоже Санд лучше, чем кому-либо, было известно бескорыстие человека, который написал за нее множество пьес и отказался от гонорара. Наученный горьким опытом отца, Дюма-сын считал деньги. Благоразумие – не скупость.
Врагов у него хватало. Его остроты, подчас жестокие, оскорбляли людей. У своего приятеля, барона Эдмона Ротшильда, он однажды спросил: «Не оттого ли, что я написал „Полусвет“, вы сажаете меня за один стол с моими героинями?»
Госпоже Эдмон Адам (Жюльетте Ламбер), которая хотела свести его с Анри Рошфором, он написал:
«Дорогой друг! Говорю Вам совершенно откровенно… Этот человек, вечно восстающий против всех и вся только потому, что все и вся стоят выше его; человек, оскорбляющий всех и вся только потому, что он всех и вся ненавидит; человек, который брызжет ядовитой слюной на своих прежних друзей, когда не может их укусить; человек, самым своим существованием обязанный людям, которых он готов убить; чья признательность тем, кто его спас, выражается не иначе, как руганью и клеветой; человек, выпускающий гнусную газету и сознающий, что она гнусная, – только ради того, чтобы зашибить деньгу и обеспечить себе благополучие, которым он попрекает других, – этот человек достоин презрения и презираем по заслугам. Вы обладаете способностью дышать в подобной атмосфере, – это особое органическое свойство; что касается меня, то я выбил бы стекла, чтобы глотнуть воздуха…
Вы находите очень забавным сажать за один стол бывших сторонников империи и Вашего монстра, с которым, пользуясь случаем. Вы хотели бы примирить Вашего друга Дюма, так как Вам надоело и Вас раздражает, что первый так оскорбляет второго. Но есть типы, чьи оскорбления – благо, ибо в конце концов существуют люди порядочные и существуют совсем другие. Ваш приятель Рошфор – среди последних, и как бы Вы ни старались, Вам не удастся извлечь его из этого круга.
Что может делать такое чистое и светлое существо, как Вы, в обществе этого детища хаоса и грязи? Неужели же Вы надеетесь очистить эту клоаку и оздоровить это болото?»
Если гнев рождает стихи, то полемика заостряет прозу. Однако остроты Дюма, в то время приносившие ему все большую славу, нередко кажутся нам посредственными. Он украшал ими свои обеды по вторникам (там бывали Детай, Мейсонье, Лавуа, Миро, Мельяк) и обеды у госпожи Обернон.
– Я глухой, хоть и сенатор, – сказал ему маршал Канробер.
– Это самая большая удача, какая может выпасть сенатору, – ответил Дюма.
Молодой актрисе, которая, вернувшись со сцены, сказала ему: «Потрогайте мое сердце, – слышите, как оно бьется? Как вы его находите?» – он ответил: «Я нахожу его круглым».
Когда ему сказали, что его приятель Нарре, став чересчур толстым, теперь немного поубавил в весе, он заявил: «Да, он худеет с горя, что толстеет».
Принцу Наполеону, который за глаза поносил одну из его пьес, а при встрече с автором поздравлял его с удачей, он заметил: «Ваше высочество поступили бы лучше, говоря другим о достоинствах моей пьесы, а мне – о ее недостатках».
Так как его пьесы все еще шли с успехом, новые постановки всецело занимали и молодили его.
Знаменитому стареющему писателю отрадно предоставить свой опыт и свое мастерство в распоряжение молодых людей, таких, каким когда-то был он сам. Теперь «Даму с камелиями» играла Сара Бернар. В этой роли она была неподражаема и всякий раз вносила что-то новое. Когда по ходу действия пьесы понадобилась гербовая бумага, она сымпровизировала: «Не ищите – у меня ее сколько угодно». Дюма-сын ее баловал и задаривал конфетами с ликером, которые она очень любила.
Когда Комеди Франсез возобновила «Иностранку», Дюма настоял, чтобы роль, которую играла Сара, поручили Бланш Пьерсон. Роль Круазет получила Барте. Пьеса зазвучала по-иному – пожалуй, даже лучше. Драматург понимает, что жизнь пьесы зависит не только от нее самой, но и от прочтения, и ему приятно сознавать, что после его смерти его произведения будут меняться, а значит – жить.
Комеди Франсез стала теперь, как в свое время Жимназ, домом Дюма-сына. Смерть генерального комиссара Эмиля Перрена была для Дюма большой утратой. Этих двух людей – холодных и высокомерных – связывала прочная дружба. Когда Перрен заболел неизлечимой и мучительной болезнью, Дюма часто приходил к нему, стараясь его ободрить. В один июньский день 1885 года Перрен послал сказать Дюма, что он хочет как можно скорее увидеть его: «Я умру с минуты на минуту – я хотел бы пожать Вашу руку, проститься с Вами и поблагодарить Вас за последнюю большую радость моей жизни – успех „Денизы“. Вернувшись домой, Дюма сказал своей дочери: „Нельзя умереть более стойко, чем он“.
Другим горем была смерть Адольфа де Левена – старейшего друга семейства Дюма. Страдавший раком желудка, Левен отказался от пищи и умирал с голоду, окруженный своими четырьмя собаками, которые лизали ему руки, и птицами, певшими в большой вольере. Дюма приходил к нему три раза в день.
– Как вы себя чувствуете? – спрашивал он.
– Как человек, уходящий из этого мира. Я уже предвкушаю иной мир. Я прожил достаточно; ничто из нынешних событий меня не занимает.
Дюма требовал, чтобы он принял хоть немного пищи.
– Зачем? Мне выпало счастье умирать без мук. Если я восстановлю свои силы – кто знает, что со мною будет потом?
В свои восемьдесят два года Левен был худощавый, стройный старик с удлиненным, чуть красноватым лицом; он носил слегка набекрень шляпу с очень высокой тульей, большой отложной воротник и длинный галстук, несколько раз обвязанный вокруг шеи. Он одевался так же, как во времена Луи-Филиппа; его борода в восемьдесят лет упрямо оставалась черной. Нервный, раздражительный, он тем не менее отлично ладил сначала с Дюма-отцом, а потом и с Дюма-сыном. Он сделал Дюма-сына своим единственным наследником и оставил ему свое имение Марли в память тех счастливых лет, что они провели там вместе. Он приказал Дюма держать у себя его лошадей до их естественной смерти, чтобы им никогда не пришлось ходить в упряжке, тащить фиакр или телегу. Каждой из своих собак он назначил содержание. Отпевали его в Марли, похоронили на кладбище Пек. Дюма произнес речь и зачитал отрывок из «Мемуаров» Дюма-отца, где автор «Антони» рассказывал о своей встрече со шведом, который сделал из него французского драматурга.
«Все, кто знал Левена, – сказал Дюма-сын, – даже те, кто впервые увидел его в последние годы жизни, сразу же узнают его в этом портрете, где он изображен молодым. Напоминая ели своей суровой северной родины, которые всегда остаются стройными и зелеными, – всегда, даже когда они покрыты снегом, – наш друг до восьмидесяти двух лет оставался все тем же невысоким, стройным человеком, с изящной осанкой, аристократически непринужденными манерами, гордым и твердым взглядом. Что касается достоинств его души и его ума, о которых мой отец так часто говорит в своих „Мемуарах“, то с годами они только умножились. Несколько холодный внешне, как все те люди, которые хотят знать, кого они дарят своей дружбой, ибо не могут дарить ее без уважения к человеку, дабы не лишить его потом ни того, ни другого, – несколько холодный внешне, Левен был самым надежным, самым преданным, самым нежным другом для тех, кому удалось растопить лед первого знакомства…
Утром 14 апреля мне показалось по некоторым признакам, что смерть решила вскоре дать ему покой, которого он от нее ждал. Я больше не отходил от него. «Если бы сегодня была хорошая погода!» – это последние слова, которые он был в силах пробормотать, и это единственное из его последних желаний, которое не могло быть исполнено. С этой минуты – только легкое пожатие руки, все более шумное дыхание, движения головы и взгляды, означавшие последнее прости… День угас, умолкли птицы; наступили сумерки. Его спокойное лицо со строгими чертами освещал теперь лишь слабый свет ночника. Дыхание его становилось все ровнее, все реже, все тише, и мне пришлось склониться над ним, чтобы увериться, что он уснул вечным сном, без малейшего содрогания и без всякой борьбы. Я закрыл ему глаза, поцеловал его и не покидал до тех пор, пока слуги, плача и читая молитвы, не одели его в костюм, в котором он пожелал покоиться вечным сном.
Вот как покинул мир этот бесценный человек. Невозможно представить себе смерть более простую, более спокойную, более благородную, более достойную того, чтобы служить поучительным примером для людей беспечных и слабых. Что касается меня, то я исполнил его волю: он появится рядом со своей женой. Друга моего отца, которого он более шестидесяти лет тому назад нашел на живописной дороге, окаймленной боярышником и маргаритками, я с благоговением похоронил там, где он пожелал, – среди друзей, под холмом из цветов…»
После смерти Тейлора и Ценена остался в живых только один свидетель молодости Дюма-отца – самый великий из них, Виктор Гюго. И он, в свою очередь, покинул мир в 1885 году. Дюма-сын не слишком скорбел о нем. Сначала этих двух людей разъединили неприятные воспоминания, потом – политика. Гюго верил в прогресс, в республику; Дюма – в упадок, в тщетность всех усилий. Театральное шествие от Триумфальной арки до Пантеона раздосадовало Дюма.
«Если бы произведения Виктора Гюго, – сказал он, – были враждебны республике, вместо того чтобы быть враждебными империи, стихи его от этого не стали бы хуже, зато ему не устроили бы национальных похорон… Если бы он жил возле Тронной площади, а не возле площади Звезды, его талант не оскудел бы, но его тело не провезли бы под Триумфальной аркой. На похоронах Мюссе, который тоже был великим поэтом, не набралось и тридцати человек…»
В Академии по поводу похорон Гюго велись долгие споры. Должен ли Максим дю Кан, тогдашний старейшина, произнести речь от имени академиков? Некоторые из них полагали, что ввиду политических взглядов Максима дю Кана лучше не рисковать – возможна враждебная демонстрация.
«Академия, – сурово изрек Дюма, – должна быть выше общественного мнения. У нее есть свои правила. Пусть она их соблюдает». В этой высокомерной и воинствующей непримиримости был он весь.
Глава четвертая
«ФРАНСИЙОН»
На место Перрена в Комеди Франсез пришел Жюль Кларети. Это был еще не старый, ловкий человек с крючковатым носом. Он первым придумал раздел еженедельной хроники. Его «Парижская неделя», которую печатала «Тан», забавляла читателей резкими и неожиданными переходами. В Комеди Франсез он после сурового Перрена казался бесхарактерным. Он всем все обещал. Ему дали несколько прозвищ: «Фридрих Барбарис», «Да-Если-Нет», «Антрепренер госпожи Церемонии». Карикатуристы изображали, как он бежит по коридору, спасаясь от сосьетеров. Но он продержался двадцать восемь лет.
Вступив на пост администратора, он первым делом обратился к Дюма за новой пьесой. «Гвардию, введите в дело гвардию!» – кричал он. Дюма – «светоч надежды и светоч мысли» – начал для него пьесу «Фиванская дорога», но работа подвигалась медленно. Он хотел довести замысел до совершенства. «Когда ты близок к тому, чтобы покинуть этот мир, надо говорить только то, что стоит труда быть сказанным…» Старость начинается в тот день, когда умирает отвага. Близился срок, назначенный им самим для передачи театру «Фиванской дороги», Дюма понял, что пьеса не может быть готова к этому времени. Однако Кларети на него рассчитывал. Как быть? Он вспоминает, что когда-то написал один акт на смелый и легкий сюжет. Женщина говорит мужу: «Если ты мне изменишь, я возьму себе любовника». Муж ей изменяет; она едет на бал, увозит первого попавшегося молодого человека, ужинает с ним и, возвратившись домой, заявляет: «Я отомстила». Это неправда, но муж верит. Жена довела бы свою игру до конца и пошла бы даже на развод, если бы тот самый молодой человек не появился вновь на сцене в качестве нотариального клерка, вызванного для составления необходимых для развода документов. Он лучше кого бы то ни было знает, что ничего серьезного не случилось. Он заявляет об этом, и ему удается убедить мужа. Драма исчерпана; комедия кончается, как ей положено.
Дюма послал Кларети «Франсийона» со следующей запиской:
«Кончено.
Очень опасно.
Очень длинно.
Очень устал.
Ваш, А.Д.»
Тема была не нова. Луи Гандера когда-то давал Дюма читать пьесу «Мисс Фанфар» на тот же сюжет. Дюма перестроил ее первое действие. Гандера, которому больше нравилась его собственная версия, сам разрешил Дюма воспользоваться для себя переделанным действием, которое и стало отправной точкой для «Франсийона». Шедевр ли это? Нет, но это удачная пьеса, одна из самых приятных в наследии Дюма-сына. Сам Гандера великодушно одобрил мастерство виртуоза.
«Александру Дюма – третьему носителю этого славного имени, уже исполнилось шестьдесят два года, но энергия его племени еще не истощилась в нем. Какой человек! Какой великолепный Негр! Он обращается с нами, как с белыми. Он дает нам почувствовать свою силу, а иногда и жестокость; нас это вполне устраивает. Ведет он публику по правильной или по ложной дороге, он делает это рукою мастера. Он владеет и управляет ею примерно так же, как его дед управлял лошадьми. Если и есть какая-либо разница между молодым и сегодняшним Дюма, она состоит не в том, что теперь он слабее; она состоит в том, что, вволю насладившись своими природными данными и своим искусством, он предпочитает теперь упражнения одновременно и более простые и более трудные…»
Мир, который Дюма живописал в «Франсийоне», был его обычным миром, где мужчины при белом галстуке из гостиной своей супруги едут в клуб, а оттуда попадают в спальню «небезызвестных девиц». Фауна Дюма-сына здесь представлена полностью: тут и бессовестный муж, и оскорбленная жена, и друг – завсегдатай клуба, но при этом философ, и приятельница-резонерка; тут и аппетитная особа – наполовину традиционная инженю, наполовину просвещенная девица образца 1887 года. Однако диалог был искрометный, действие стремительное, и публика бурно приветствовала своего покорителя.
«Франсийон» прошел на «ура». При поднятии занавеса публика рукоплескала художнику. «Странный аппарат из дерева и никеля» привлек все взгляды: еще ни разу до этого памятного вечера на сцене Французского театра не видели телефона! «Ну и смельчак этот Кларети!» – шептались зрители. «Я был очарован, увлечен, взволнован не меньше, чем публика, – писал Сарсе. – Первое действие ослепляет… Фейерверк острот. Остроты, обыгрывающие ситуацию, характер, блестящие каламбуры! Богатство, не поддающееся описанию!» Франсина де Ривероль в исполнении Юлии Барте походила на «задорную козочку, бьющую копытами».
Дюма-сын – Юлии Барте: «Все целуют Вам руки. Вам, победившей вдвойне, – получаются стихи, которые я не способен продолжать. Оставайтесь долгие годы такой же. Это пожелание человека, который может теперь только желать…»
«Ах, уж этот Дюма, этот Дюма! – злословили в гостиных. – Он хочет убедить нас в том, что светская женщина, будучи обманута мужем, способна подцепить первого встречного и на другой же день начать хвастаться тем, что стала любовницей этого незнакомца. Ну и история!» Другие усматривали в пьесе определенный тезис: «Око за око, зуб за зуб!» – вот девиз Вашей героини, и Вы его одобряете. Вы провозглашаете право женщины на возмездие. «Убей ее!» – говорили Вы прежде, и по Вашей команде под аплодисменты присяжных вытаскивались револьверы… «Измени ему!» – говорите Вы теперь – и ночные рестораны сразу же распахивают свои двери и отпирают отдельные кабинеты».
Дюма не говорил: «Измени ему!» Наоборот. Однако он утверждал, что, хотя адюльтер не имеет для мужчины тех последствий, какие он имеет для женщины, и для него это далеко не пустяк.
Читателя нашего времени, видевшего немало куда более рискованных пьес, удивляет, что эту пьесу считали «грубой». В ней все же была правда. Общество, описанное в «Франсийоне», – это не общество Сен-Жерменского предместья, еще менее – общество квартала Марэ. Это мир Елисейских Полей и равнины Монсо. «В этом районе Парижа добродетель встречается не так редко, как стыдливость. Там есть порядочные женщины, но жаргон, на котором они изъясняются, нередко с примесью площадных словечек, бросает вызов приличию. Файф-о-клок в одной из гостиных этого мирка, или, вернее сказать, в холле, у молодой супружеской четы, в кругу близких друзей, вот тот маленький праздник, на который нас приглашает г.Дюма…» – писал Луи Гандера.
И в заключение Гандера еще раз напоминал о происхождении Дюма, зная, что это не может не понравиться его другу:
«Еще больше, чем само произведение, поражает нас его автор – его сила, которую мы ощущаем в его виртуозности; его жизнерадостность, непосредственным выражением которой является бьющее через край веселье. Мы все – кто бы мы Ни были – восхищаемся г-ном Дюма; мы его любим, и если нам есть за что прощать его, мы с радостью это делаем, ибо внук победителя при Бриксене спустя сорок лет – или около того – после своего литературного дебюта все еще являет нам с истинно негритянским темпераментом самый язвительный ум и самое блестящее, самое беспощадное и самое меткое остроумие, какое только может явить парижанин».
Глава пятая
ЛЮБОВЬ И СТАРОСТЬ
Талант не возмещает того, что уничтожает
время. Слава молодит только наше имя.
Шатобриан, «Письмо к Анри Ривьеру»
Действительно, в то время Дюма иногда казался необычайно веселым. Этот созерцатель любви вынужден был наконец сознаться себе, что влюблен, как шестидесятилетний мужчина может быть влюблен в молодую женщину – с отчаянной страстью, внушающей последнюю надежду.
С очень давних пор он вел дружбу со старым, ушедшим на пенсию актером – почетным старшиной Комеди Франсез – Ренье де ла Бриером, которого называли просто Ренье. Трудно представить себе более привлекательную чету, чем супруги Ренье. Муж, в прошлом актер высокого класса, затем архивариус Французского театра, профессор Консерватории, режиссер и, наконец, заведующий постановочной частью Оперы, прошел хорошую школу у ораторианцев. Это был маленький человек, любезный и саркастичный; его непосредственная и отточенная актерская игра в свое время и волновала и развлекала публику. «Он не гнался за эффектами, они сами шли к нему». Он написал несколько превосходных книг, в том числе «Тартюф и актер».
Его жена, женщина удивительной красоты, была дочерью Луизы Гревдон из Жимназ, некогда обожаемой любовницы Скриба.
Его дочь – еще одно чуде – в восемнадцать лет вышла замуж за архитектора Феликса Эскалье, который был в то же время и живописцем. Дюма-сын знал восхитительную Анриетту еще ребенком. Он наблюдал, как вместе с нею растут ее очарование и изящество, – он восторгался ею. Ее брак с архитектором был прискорбной ошибкой. Казалось, только один этот каменный человек не боготворил эту женщину – свою жену, за которой безуспешно ухаживало столько других мужчин. Немало выстрадав, она разошлась с ним и теперь, разочарованная, упавшая духом, жила у родителей. Анриетта всегда восхищалась Дюма, но он внушал ей робость; перед ним она «чувствовала себя маленькой девочкой». Она спрашивала у него совета, что читать, и благодарила за жалость к ней. «Чувство, которое я питаю к Вам, вовсе не жалость, – отвечал он, – это самая безграничная нежность». Она жаловалась на одиночество и просила увенчанного славой драматурга, который, по ее мнению, был «прекрасен, как бог», чтобы он проводил с нею время и развлекал ее.
Дюма-сын – Анриетте Эскалье, ноябрь 1887 года: «Мой прелестный маленький друг! Вы просите у меня золотую монету на одну из Ваших благотворительных затей – но отчего же Вы просите так мало? Неужто Вы верите в легенду, что я скуп? Во всяком случае, по отношению к Вам я таковым не буду. Пользуйтесь моим кошельком вволю; он во всех случаях окажется больше, чем Ваши маленькие ручки. Я всегда буду счастлив творить добро вместе с Вами, потому что Вы не захотите делать зла. Мой прелестный маленький друг, я у Ваших ног, – они, наверное, не больше Ваших ручек…
Если у Вас есть фотографии, где Вы похожи на себя, – дайте мне одну. Я верну ее Вам в книге, рассказывающей историю богини, на которую Вы, по-моему, похожи. Вы увидите, что все Ваши друзья придут к тому же мнению, но первым открыл это сходство я. Передайте Вашей матушке мой самый почтительный привет».
Портрет действительно был возвращен Анриетте в книге Лафонтена «Психея». Дюма переплел два томика в бирюзовый сафьян и наклеил фотографию Анриетты на внутреннюю сторону верхней обложки. К книгам было приложено следующее письмо:
«Мой дорогой маленький друг! Созовите семь греческих мудрецов, соберите судей ареопага, присоедините к ним Фидия, Леонардо, Корреджо, Клодиона и скажите им: „Мой друг Дюма утверждает, что я похожа на Психею“. Все они ответят – каждый на своем языке: „Что ж! Это правда“.
Вот почему я преподношу Вам сегодня историю этой царской дочери, которую Амур сделал богиней, и прилагаю к ней Ваш портрет (который, я надеюсь. Вы мне возместите), дабы те, в чьи руки попадет эта книга, когда ни Вас, ни меня уже не будет в живых, убедились, что ни мудрецы, ни судьи, ни художники, ни я не ошиблись. Не ошиблись, открыв в Вас божественные черты той, что сделала Венеру ревнивой, а Купидона – постоянным.
Мой маленький друг, в награду за свои преподношения я позволю себе поцеловать Вам руки».
Пораженный тем интересом, который совершенно явно выказывало к нему столь молодое и столь желанное создание, он не смел сорвать цветок улыбнувшегося ему счастья. Давно уже он не верил в искреннюю любовь. Стоило ему начать анализировать чувства какой-нибудь женщины, как он обнаруживал гордость, тщеславие, потребность в защите, но никогда не находил той абсолютной и гордой верности, которая все еще оставалась для этого седовласого человека юношеской мечтой. Поэтому он безжалостно отталкивал от себя всех, кто его осаждал: актрис и светских женщин, грешниц и кающихся. Примерно в то же время он отвечал одной юной девушке из Сета, предложившей ему себя:
«Дорогое дитя! Я понял Вас, хотя не желал понимать, потому, что не должен… Боже упаси меня от того, чтобы поставить всю Вашу жизнь в зависимость от Вашего первого увлечения и от моей последней иллюзии! Я давно уже покончил с любовью, Вы могли быть моей дочерью. Вы обаятельны и обладаете тем, что я ценю превыше всего, – девственностью. Я не сделаю Вас похожей на других женщин, не ввергну во все беды, весь ужас падения и раскаяния. Я слишком хорошо знаю, что это такое и к чему ведет.
Я не хочу, чтобы Вы имели повод когда-либо жаловаться на меня или краснеть за себя. В сердце моем я отвел Вам достойное место – единственное, какое Вы можете занять там с честью.
Не искушайте меня на что-либо, превышающее дружбу; Вам принадлежит то, что есть во мне лучшего.
Обнимаю Вас…»
Однако Анриетта Эскалье, искренне влюбленная; ослепленная авторитетом, славой и внешностью Дюма-сына, не теряла надежды победить его сопротивление. Ее решимость укрепляли сведения о раздорах в семье Дюма, о княгине с расстроенными нервами, о том, что отношения Дюма с Оттилией Флаго (которая стала бабушкой) приняли характер дружбы, и она отважно устремилась на приступ своего героя. В 1885 году Ренье умер, и Дюма теперь часто виделся с его женой и дочерью, удрученными скорбью, помогал им советом и делом. Вскоре он уже не сомневался в возможности одержать победу – отсветы ее горели в глазах Анриетты.
Победа? Не было ли это для него скорее поражением? Конечно, его искушало лучезарное лицо Анриетты, ее восхитительное тело, пленительная молодость. Воспоминания о маленькой девочке, которая еще так недавно плескалась в море у него на главах, невинная и не осознавшая себя, смешивались с образом находившейся рядом цветущей женщины. Но что сулит Анриетте, думал он, связь со старым любовником, слишком хорошо знающим женщин, чтобы не испытывать безумной ревности? Как она сможет вынести грусть, мизантропию, приступы отчаяния сложной натуры художника, считающего, что у него уже не хватает дыхания?
Он навсегда запомнит одну дату: 13 апреля 1887 года – день, когда она отдалась ему после первого поцелуя. «13 апреля 1887 года я слил свою судьбу с твоею на твоих губах». Она могла бы ответить, как Джульетта: «Я была слишком нежна, и вы, пожалуй, могли опасаться, что, когда вы на мне женитесь, мое поведение станет очень легкомысленным». – «Я все время спрашивал себя в тот день, искренне ли это смятение, или наигранно, или же с тобою так бывает всегда и надо было только решительно подойти к тебе, чтобы взять?.. Ах! Если я впервые смутил твои чувства, то ты могла бы похвастать тем, что впервые посрамила мои психологические познания, ибо ты единственная женщина, которую я не могу постичь…» Единственная! О наивность Оливье де Жалена!
Позднее он старался увидеть в той удивительной легкости, с какою Анриетта предложила ему себя, счастливое предзнаменование: «Когда меня охватывают сомнения, то непосредственность, с какою ты отдалась мне душою и телом, убеждает меня в твоей невинности. Женщина, которая уже отдавалась другому мужчине, не отдалась бы так скоро… Она опасалась бы, что, уступив так легко, вызовет подозрения и выдаст себя…»
Дюма-сын – Анриетте Ренье, октябрь 1887 года: «До чего мы дойдем таким путем? До какого решения? До какой катастрофы? Я ничего об этом не знаю… Прошло уже полгода с того дня, как ты бросилась в мои объятья с тайным предчувствием, что во мне – твое счастье и несчастье. Сколько бы мне ни осталось жить, я все мои силы и весь мой ум употреблю на то, чтобы сделать тебя счастливой. Не спорь, не задавайся вопросами, не мучай себя. Живи, не думая, и позволь обожать тебя, как женщину, как ангела, как богиню, как ребенка – как мне захочется. Ты больше не принадлежишь себе. Ты хотела иметь повелителя, и у тебя не может быть лучшего, чем тот, что есть. Чувствуешь ли ты, что ни одно создание в этом мире не любимо так, как ты?..»
Он действительно любил ее так, как не любил никого со времен Мари Дюплесси и Лидии Нессельроде, даже сильнее, ибо Анриетта Ренье больше всех походила на ту Сильфиду, которую он, как многие мужчины, тщетно искал.
«Ты неожиданно, вошла в мою жизнь, дав моему идеалу самое лучезарное воплощение… Ты была для меня не только женщиной, которую я обожал с момента ее появления, но и той, которую я всегда обожал втайне, вопреки всем образам, какие принимала человеческая самка, стоявшая между мной и Ею…»
Это была большая физическая страсть. Благодаря Анриетте он узнал на закате жизни счастье приходить с трепетом на свидания, которых она никогда не пропускала. К пылу любовника примешивалась почти отеческая нежность, с какою он опекал это молодое существо, следил за ее здоровьем, ее поступками. Если ему случалось присутствовать при том, как Анриетта, выйдя из себя, говорила резкости матери, которую она тем не менее обожала, на другой день он писал ей, предупреждая, что со временем она жестоко раскается, что огорчала госпожу Ренье. В 1890 году Анриетта развелась с мужем. Поскольку она уже много лет не жила с Эскалье, она, несомненно, надеялась сразу же связать свою жизнь с Дюма. Но как он мог на ней жениться? Мог ли он оставить шестидесятилетнюю, тяжело больную госпожу Дюма? Мог ли поставить под угрозу будущее их незамужней дочери Жаннины?. Противник адюльтера увидел, что обречен на длительную тайную связь. Глубоко тревожась за репутацию своей возлюбленной, он обставил свои отношения с ней наивными предосторожностями и телеграммы, которые посылал ей, когда разлучался с нею, уезжая на отдых, подписывал именем «Дениза».
Счастье его отравляло, как всегда в этом мире, полном разлада, смутное недовольство собой. Эта любовь, на которую у него уже не хватало сил, взбаламутила его жизнь – а ведь он хотел, чтобы она была безупречной!
«Вот уже семь лет, – писал он в 1893 году, – как не было ни единого часа, чтобы я не думал о тебе. Если бы звезда упала в море, она не произвела бы большего волнения, чем произвела ты, ворвавшись в мою жизнь. Все, что я думал о любви, будучи убежден в том, что никогда не познаю ее в действительности, я познал в тебе: физическое совершенство и возможность морального совершенства, – если верить тому, что ты утверждаешь… Ах! Сюзон, Сюзон, как ты заставляешь меня страдать!..»
Человек театра цитировал Бомарше. Просто человек страдал. Почему? Потому что он не верил в свое счастье: «Вся моя жизнь уходит на то, чтобы воссоздать твою. Я ищу тебя в твоем прошлом, следую за тобой из года в год, говоря себе: „Что делала Анриетта в то время? Почему она была там-то и там-то?“ И если мне что-нибудь неясно, если ты, как Феба, у которой ты позаимствовала перламутровую белизну, скрываешься за облаком, я терзаюсь подозрениями, тревожусь, страдаю…»
Госпожа Ренье сняла на лето домик в Лион-сюр-Мер, и дочь поехала туда с нею. Анриетта скучала на этом курорте, где безраздельно царила Жип. Дюма опасался молодых людей, игр на песке и в воде, ловушек, которые расставляет безделье. Чтобы успокоить его, Анриетта послала ему свой девичий дневник, где она уже много говорила о нем.
Дюма-сын – Анриетте Ренье, 22 сентября 1893 года: «Напрасно ты не любишь море. Ведь как раз у моря я увидел тебя в первый раз на твоем ослике (в 1864 году)… Так начинаются английские романы. Почему Бог не дал себе труда спуститься и шепнуть мне на ухо: „В один прекрасный день эта девочка полюбит тебя. Береги себя для нее“. И тебе какой-нибудь ангел мог бы сказать: „Со временем этот человек будет бесконечно обожать тебя. Береги себя для него“. Бог не сделал того, что должен был бы сделать; ангел прошелестел крыльями над тобой, не сказав ни слова, но ты все же заметила его, и у тебя осталось предчувствие. Когда я возвращаюсь к твоему прошлому благодаря тетрадям, которые ты мне дала читать, письмам, с которыми ты меня познакомила, я время от времени встречаю там свое имя, – оно притягивало тебя все более и более, пока ты не упала в мои объятия, чтобы никогда из них не вырваться…»
Но несмотря на эти трогательные предвестия, он продолжал терзаться. За свою жизнь он наблюдал столько поводов для ревности, что клятвы Анриетты ничуть его не успокаивали. «В самом деле, твои письма говорят за то, что это был первый раз, но Меркурий так коварен, а ты настолько женщина, от корней волос до кончиков ногтей…»
К кому он ревновал? К мужу? Меньше всего. «Тот, кому ты была отдана в семнадцать лет, не ведая, что за этим кроется, ничего для меня не значит…» Нет, он ревновал к мужчинам, которых она могла выбирать сама, – к композитору Паладилю, который обучал ее пению, к салонным тенорам; одинаково ревновал к прошлому и к настоящему, ужасно страдая при мысли о «малейшем осквернении». Она упрекала его в несправедливом недоверии к ней, в то время как она силилась избегать всех «искушений и покушений». Он оправдывался. Мог ли он быть другим?
«Я никогда не видел вокруг себя ничего, кроме порока, лжи, разложения во всех видах и формах. Мне удалось бессознательным, но могучим усилием вырваться из этого круга самому, без чьей-либо помощи… Но во мне осталось глубокое недоверие. Я встретил тебя в ту пору моей жизни, когда я должен был бы покончить со всеми иллюзиями, но ты в такой мере воплощала мечты моей ранней юности, что я не мог сопротивляться… От того, как поступали со мной и как еще могут поступить женщины, прошедшие через мою жизнь, – в том числе и та, что стала моей спутницей, – я не страдал, ибо не любил их. Я не был счастлив, но благодаря работе я был покоен. Не встреть я тебя, я вскоре забыл бы вообще, что на свете существуют женщины. Я никогда не отдавал им и частицы моей души, а мое тело испытывало отвращение и омерзение… Я родился целомудренным… Я не встречал женщины, которая не лгала бы. Почему бы и тебе не лгать, как другие?»
Когда госпожа Ренье почувствовала, что она очень больна и конец ее недалек, она призвала к себе Дюма и с тревогой сказала ему: «Анриетта остается одна на свете…» Ему было крайне тяжело, что в такой момент он не может стать постоянной законной опорой для растерявшейся молодой женщины. Он дал слово жениться на ней, если он когда-либо окажется свободным. Это было вероятное предположение, так как в 1891 году Надин Александр-Дюма, обезумев от ревности, покинула особняк на авеню де Вильер и поселилась у своей дочери Колетты. Тем не менее Дюма не мог требовать развода у женщины с расстроенной психикой, у которой врачи определили неизлечимую душевную болезнь. Да и кроме того, был ли он уверен в том, что желает этого? Оливье де Жален снова колебался в выборе развязки.
Дюма-сын – Анриетте Ренье: «Помимо всего, возникло еще это осложнение – возможность свободы для меня. Ты не заблуждаешься касательно того, на какие размышления навела меня эта возможность. Я стал бояться этого события как несчастья, хотя вполне заслужил право желать его как реванша… Вот уже двадцать восемь лет, как я имел глупость исполнить свой долг: это едва не стоило мне жизни и, что еще страшнее, разума, но меня спасло сознание, что я чему-то посвятил себя, и я верил в свой труд, в славу…»
Этому гордому человеку понадобилось пережить сильное потрясение, дабы сознаться в том, что он всегда скрывал от своих друзей, даже от Жорж Санд, – в трагической неудаче своего брака с зеленоглазой княгиней.
Глава шестая
«ФИВАНСКАЯ ДОРОГА»
После «Франсийона» Дюма не написал ни одной новой пьесы. Восемь лет молчания – большой срок для знаменитого драматурга, находящегося еще в расцвете сил и настойчиво осаждаемого лучшими театрами. Но этого великана всегда легко было обескуражить. Внезапно нападавшая на него усталость напоминала неожиданные приступы подавленности, которые переживал в Италии и в Египте его дед-генерал. «С семилетнего возраста, – говорил он молодому Полю Бурже, – я сражаюсь с жизнью. В моем тоне не надо искать меланхолию – это усталость. Бывают моменты, когда я сыт всем этим, сыт по горло, и я охотно улегся бы лицом к стене, чтобы не слышать больше никаких разговоров, в особенности разговоров обо мне».
Его интимная жизнь усугубляла его мрачность, но, кроме того, он сомневался и в своем искусстве. Некоторые из его младших собратьев преследовали его ядовитой ненавистью, в которой была и доля зависти.
В кулуарах Французского театра, поставившего недавно «Парижанку», Анри Бек, «коренастый, с жестким взглядом из-под густой соломы бровей, с усами щеткой и кривой усмешкой», читал эпиграммы, пересыпая их звучными: «А? Каково?»
- Как было два Корнеля,
- Так есть и два Дюма,
- Но эти двое схожи
- Не с Пьером, а с Тома.
Дюма ответил на это:
- Тома Корнель, прости за дерзость Бека,
- Ему и Пьер Корнель не по зубам:
- Зевает Бек. Так повелось от века,
- Когда зевать всех заставляешь сам.
Однако, если Бек находил горькую сладость в таких шутках, то Дюма, уставший от всего, считал их жалкими и пустыми. Он слишком хорошо знал, что восходит звезда Бека и Ибсена. Он знал, что молодые критики теперь с презрением говорят о «хорошо сделанной пьесе», слишком хорошо сделанной. Успех его прежних пьес – «Свадебного гостя», в котором Барте играла вместо Декле и талантливо выплевывала знаменитое «Фу!»; «Друга женщин», где она воплощала Джейн де Симроз, умело соединяя нежность и дерзость, – не вернул ему веры в себя. Старая пьеса – не новая. Он написал одно действие пьесы «Новые сословия», о котором говорил: «Это будет мой Фигаро» – и четыре действия «Фиванской дороги», где их должно было быть пять, – но так и не закончил ни одной из этих пьес.
Дюма-сын – Полю Бурже: «Я снова взялся за „Фиванскую дорогу“, но я не вижу развязки и очень боюсь, что никогда ее не увижу. Нет больше ни энтузиазма, ни увлеченности. Я хорошо знаю, что хочу сказать, но я без конца повторяю себе: „К чему говорить что бы то ни было?“ Все дело в том, что я слишком давно знаю род человеческий…»
В действительности он проецировал на человечество свою собственную неудовлетворенность и считал весь мир дурным оттого, что, несмотря на весь свой жизненный и творческий успех, очень много страдал. Он мог бы отнести к себе реплику одного из своих персонажей: «Вы, несомненно, человек очень сильный. – Да, но очень несчастный».
Был ли он сам очень сильным человеком? Леопольду Лакуру, который в 1894 году спрашивал его о «Фиванской дороге» – ее с таким нетерпением ждали в Комеди Франсез, – он ответил:
«Окончу ли я когда-нибудь эту пьесу? Я все больше и больше сомневаюсь в этом. В нее надо вложить так много, слишком много! Для театрального писателя, который стремится не только развлечь зрителя, но и заставить его думать, ибо сам он думал, жизненный опыт, со всеми размышлениями, которые он влечет за собой, понемногу становится чересчур требовательным советчиком. Ведь у него уже нет той бесстрашной уверенности в себе, которая двадцатью годами раньше, возможно, позволила бы ему удовлетворить эти высокие требования. И кроме того, я никогда не был гордецом, заверяю Вас в этом, вопреки легенде, которая пришлась по вкусу слишком многим людям, чтобы с нею можно было покончить. Но все-таки, даже не будучи слишком самоуверенным, я мог бы строить себе иллюзии насчет действительной ценности моих произведений, мог бы надеяться, что, умирая, не все их унесу с собой, я мог бы заблуждаться по причине – боже мой! – да, по причине моего успеха, а в особенности из-за того уважения, которое выказывали мне светлые и могучие умы, как, например, Тэн. Однако я вижу, как меняется вкус публики, как одна часть молодежи переходит на сторону Бека и его учеников, другая приветствует Ибсена. Я присутствую при том, как приходят в упадок определенные формы искусства. Мой театр, весь мой театр погибнет…»
Его отец тоже говорил подобные вещи в последние месяцы жизни, но рядом с Дюма-отцом, утешая его, находился сын, который им восхищался. Леопольд Лакур был растроган слабой и печальной улыбкой, которое сопровождались эти признания. Он сказал старому мэтру, что «Даму с камелиями», «Полусвет» будут играть всегда. Разве Сара Бернар не возобновила с успехом «Жену Клавдия»? Разве некий критик не писал: «Дюма был Ибсеном до Ибсена»? Грустная улыбка появилась снова.
«Вы говорите искренне, – сказал Дюма, – и я вам благодарен. Но только я жил слишком долго; я слишком часто видел, как удача возвращается к человеку, чтобы потом покинуть его снова, уже навсегда. Наверное, только Саре – она много выше Декле – я и обязан этим реваншем, и было бы неблагоразумно считать его окончательным. Победы великих артистов, неожиданно возрождающие уже погибшую пьесу, сладостны для автора. Они не должны вводить его в заблуждение. Ему надо знать, подтвердит ли их будущее… Что сталось с драматургией Вольтера? Ее теперь даже не читают. А вместе с тем, каким драматическим поэтом восхищались больше, кому еще так курили фимиам, как автору „Заиры“ и „Меропы“? Да и означает ли это продолжение жизни для драматурга, если у него еще находятся читатели и если в том некрополе, который нередко представляет собою история литературы, красуется, с позволения сказать, его памятник в прозе?
Продолжать жить в искусстве для такого автора не значит остаться в книгах; это значит жить на сцене по крайней мере в двух или трех подлинных шедеврах. И во французской драматургии XIX века я нахожу едва три-четыре таких шедевра; это не «оперы» Виктора Гюго – их словесное великолепие не спасет их для вечности – нет, это некоторые комедии Мюссе. Я ничего не говорю о моем отце; его талант был так же присущ ему, как хобот слону…»
Возвратившись к себе, Леопольд Лакур отметил, что, несмотря на грустные речи, эта высоко поднятая голова была по-прежнему величественна:
«Холодный блеск его светло-голубых глаз не потускнел. Слегка покачивающаяся походка, когда-то модная, напоминающая идеал изящества во времена Наполеона III, заставляет его по-военному резко размахивать руками. Стало все-таки несколько меньше гибкости в движениях этого, „кавалера“, речь его теперь не так стремительна». Меланхолия сгущала сумерки этой жизни, прежде казавшейся столь блестящей.
Другой журналист, Филипп Жиль, вынес такое же впечатление. Он спросил Дюма:
– Мы увидим «Фиванскую дорогу»?
– Подумайте сами! – ответил Дюма. – В моем возрасте отважиться на борьбу, зная, что меня ждут только колотушки! Нет! Лучше уж я оставлю «Фиванскую дорогу» у себя в ящике. Я полагаю, что это одна из самых удачных моих пьес; я полагаю также, что никогда не отдам ее в театр.
Потом он заговорил о своих опасениях:
– Перед лицом никчемности нашей жизни, тщетности наших усилий, безнадежности обращений к так называемому провидению, которое ничего не провидит для нас, я всерьез помышлял о том, чтобы уйти в монастырь… Там по крайней мере человек далек от жизни. О! Успокойтесь: у меня никогда не хватит на это мужества… Стали бы говорить, что я ударился в религию под влиянием священников и женщин… И кроме того, я бы до смерти скучал.
Тем не менее Эмиль Бержера, зять Теофиля Готье, нашел, что Дюма одержим идеями христианства.
– Дорогой друг, вы совершаете две ошибки – курите и исповедуете пантеизм… Свет идет с Голгофы.
– Да, – ответил Бержера, – Магдалина – это Дама с камелиями в пустыне.
– Не будем говорить о «Даме с камелиями» – это юношеское произведение… Настоящую женщину вы найдете в Евангелии.
Вошел лакей и сказал, что X*** просит луидор.
– Ах, бедняга! – сказал Дюма. – Дайте ему пять, это избавит его от четырех хождений.
Жюлю Кларети, комиссару Комеди Франсез, он прочитал четыре акта «Фиванской дороги», которые были уже написаны, и рассказал содержание пятого. Каков сюжет пьесы? На Фиванской дороге Эдип встретил Сфинкса… Ученый-медик Дидье в конце своего жизненного пути встречает загадочную и опьяняющую красавицу Милиану Дюбрейль, сестру всех тех чудовищ женского пола, которыми изобилует драматургия Дюма-сына. Знаменитый врач Дидье олицетворяет автора. Писатель, дабы не изображать писателей, превращает их в художников и врачей, но маски оказываются прозрачными.
У Дидье, материалиста-безбожника, есть верующие жена и дочь[70] и неверующий ученик Матиас. Дочь Дидье, Женевьева, любит Матиаса, но тот груб с нею и насмехается над ее верой.
– Твоя душа, – говорит он ей, – это лишь совокупность функций мозгового вещества… Если я ударю тебя вот сюда, в висок, что скажет твоя душа?
– Она простит тебя, – отвечает Женевьева.
«В первом действии в доме Дидье, который в это время отсутствует, Матиас принимает молодого провинциала Доминика де Жюниака, переживающего тяжелый душевный кризис. Его отец из материальных соображений противится его женитьбе. Будучи страстно влюблен, молодой человек без колебаний нарушил бы запрет, но его невеста дала ему понять, что не выйдет за него замуж вопреки воле его отца. Потом она скрылась вместе со своей матерью, не оставив адреса. Доминик разыскивает беглянок в Париже, где, как он подозревает, они прячутся. Он сообщает врачу свою навязчивую идею: овладеть любимой девушкой или убить ее. Матиас дает чрезмерно возбужденному юноше несколько добрых советов и отпускает его, ни в чем не убедив. Возвращается доктор Дидье, и почти в ту же минуту на улице раздаются выстрелы. Матиас бросается к окну и узнает в стрелявшем Доминика; тот убегает.
Вводят пострадавшую – очаровательную молодую девушку; Дидье осматривает ее. Рана не опасна. Доктор предлагает девушке остаться у него в доме до выздоровления. Появляется полицейский комиссар. Выясняется, что имя молодой особы Милиана Дюбрейль; ей двадцать лет. Ее мать уклоняется от прямого ответа: она якобы не знает стрелявшего. Она дает заведомо неверное описание молодого преступника.
Три недели спустя, во втором действии, выздоровевшая Милиана вместе со своей матерью живет в загородном доме Дидье. Никто и не помышляет об отъезде. Дидье поручает Милиане переписывать его труды; Матиас охотно беседует с нею на философские темы. Женевьева признается своей матери, что ревнует к незнакомке. Госпожа Дидье умоляет мужа не оставлять у них этих двух женщин. Он просит совета у Матиаса, который отвечает: «Вы влюблены в Милиану, сами того не зная». И действительно, доктор, которому и в голову не приходит просить девушку уехать, говорит ей: «У меня есть потребность чувствовать ваше присутствие». Возмутительница спокойствия соглашается отложить свой отъезд.
Тем временем Дидье принимает делегацию скандинавских студентов, прибывшую засвидетельствовать ему свое почтение. Руководитель делегации, по имени Стефен, производит на учителя прекрасное впечатление, и он невольно начинает думать о том, что такой славный парень мог быть прекрасным мужем для его дочери Женевьевы.
Проходит два дня. В третьем действии снова появляется Доминик де Жюниак. Отец его умер; теперь ничто больше не препятствует его женитьбе. Матиас спешит сообщить об этом Милиане; та, неприятно удивленная, решительно отказывается выйти замуж за человека, который хотел ее убить. Доминик размахивает на сей раз не револьвером, а письмами своей невесты, как будто бы очень нежными и обличающими известную близость… Тогда Милиана смело нападает на Матиаса:
– Вы принимаете меня за сфинкса и стараетесь разгадать мою загадку. У меня ее нет. Вы уверены, что я полна коварных и преступных замыслов. Вы ошибаетесь.
И все же ассистент ее спрашивает, как бы она поступила, если бы ей предложили пятьсот тысяч франков, с тем чтобы она убралась отсюда. Она холодно отвечает:
– Потребовала бы миллион.
Четвертое действие. Женевьева изливает перед отцом душу, поверяет ему свое смятение. В ее сердце закрались сомнения. Она спрашивает ученого:
– Что находится за гранью этой жизни?
– Неизвестность.
– Неужели твоя наука не подтверждает ни одну из надежд, которые нам дает религия?