Социальные истоки диктатуры и демократии. Роль помещика и крестьянина в создании современного мира Мур-младший Баррингтон
Поскольку все источники подчеркивают изоляцию Вандеи, ее отделенность и недоступность для главных сил французской модернизации, монархии и коммерческих течений, идея о коммерческом проникновении и последующем социальном недовольстве быстро покажется безнадежной. Конечно, в городах центра Вандеи встречалась текстильная промышленность, поставлявшая тонкое белье на рынки за пределами области. В годы, предшествовавшие 1789 г., в производстве текстиля была жестокая депрессия, причинившая большой урон ткачам. По некоторым признакам можно предположить, что ткачи после этого стали ревностно выступать против капитализма. Однако свидетельства о ткачах двусмысленные и противоречивые [Tilly, 1964, p. 136–137, 219–224; Bois, 1960, p. 620–621]. Более того, их связь с крестьянством, народной массой была весьма призрачной. В отличие от других регионов Франции вандейские крестьяне не занимались ремеслом ради дополнительного заработка. Все были либо крестьянами, либо ткачами. В общем, коммерческая экономика, если таковая была, существовала наряду с деревенской, практически не вступая с ней в контакт. Утверждение о буржуазной эксплуатации деревни в этой области совершенно искажает картину, которую рисуют источники. Самое большее здесь было некоторое число приобретений земли преуспевающими буржуазными семьями из городов. В отдельных частях Вандеи такие приобретения были значительными [Tilly, 1964, p. 54, 55, 71, 81, 144; Bois, 1960, p. 628–629]. Но в то же время этот процесс продолжался во многих регионах Франции, не порождая контрреволюции. Все сведения об отношениях между горожанами и крестьянами накануне революции в целом дают очень мало информации, которая способна объяснить кровавые события 1793 г. То, что случилось после этого, совсем другая история.
Давление сеньориального порядка на крестьян еще труднее оценить. В этой части Франции, в центре контрреволюции, дворяне владели львиной долей земли, около 60 % [Tilly, 1964, p. 74–75]. Большинство дворян жили вне своих владений. Современные исследования разрушили гипотезу о том, что крестьян заставила поднять знамя контрреволюции лояльность к аристократам, которые жили среди них и делили с ними деревенскую жизнь [Ibid., p. 77, 119–120]. Доходы дворян поступали от сдачи в аренду земли крестьянам. Многие дворяне нанимали на постоянную службу посредников-буржуа. (Вряд ли эта ситуация могла стать причиной особенно ожесточенной вражды к буржуазии, поскольку так было во многих других регионах Франции.) Неясно, поднялись ли арендные ставки в последние годы старого режима. Хотя отсутствовавшие дворяне, как говорят, в основном заботились о фиксированной ренте, трудно понять, почему они должны были меньше стремиться к демонстративному потреблению, чем другие. Есть также некоторые признаки сеньориальной реакции и ее общего ужесточения к концу рассматриваемого периода [Ibid., p. 122–123, 125, 131].
Одно из свидетельств, возможно, указывает, что бремя было легче: в cahiers 1789 г. контрреволюционные области меньше своих соседей выражали требования по строго «феодальным» вопросам. Однако, как точно заметил Чарлз Тилли, это всего лишь значит, что группы, критически настроенные по отношению к дворянским привилегиям, играли малую роль в общественных дискуссиях, по результатам которых составлялись cahiers. Другими словами, критики не пожелали высказывать свое мнение перед лицом господина и его слуг. Более того, критика распространялась на многое, но и по другим, тесно связанным со старым режимом аспектам cahiers не удалось показать сколько-нибудь отличительный недостаток локальных недовольств. Упоминаются почти все стандартные требования [Tilly, 1964, p. 177–183]. Пока еще почти ничто не позволяет предположить, что аграрные отношения в контрреволюционных областях были благоприятнее для крестьян, по крайней мере в смысле строго экономического бремени. Как мы отметили выше, одно главное различие, нередко подчеркивавшееся прежними исследователями, – проживание дворянства среди крестьян и, как следствие, сближение их взглядов – оказалось мифом. Тем не менее один аспект аграрных отношений достаточно отличал контрреволюционные области, чтобы претендовать на объяснение важной части проблемы.
Если в соседних патриотических областях крестьяне жили в больших деревнях и обрабатывали открытые поля, разделенные на полосы, то центром контрреволюционной территории была земля, подвергшаяся огораживаниям. Когда и почему произошли огораживания, не говорится в литературе, которую я изучил, хотя понятно, что система отдельных ферм была частью установленного порядка, об истоках которого уже позабыли ко времени революции. Крестьяне арендовали у дворян фермы размером от 20 до 40 гектаров, достаточно большие по французским меркам, хотя встречались участки меньшей площади. В основном растили рожь для пропитания. Срок аренды составлял пять, семь или девять лет. Хотя крупные фермеры, вероятно определявшие политические настроения в деревне, были не владельцами, но арендаторами земли, они без труда продляли договор. Нередко в одной семье несколько поколений обрабатывали один и тот же участок земли [Ibid., p. 67–68, 114–115, 121, 125].
По моему предположению, политическое значение этого факта в том, что преуспевающие крестьяне в областях, перешедших на сторону контрреволюции, уже воспользовались главными преимуществами частной собственности на землю. Им не нужно было подчиняться коллективному решению всей деревни о сроках пахоты, посева, уборки урожая и выпаса скота на полях в конце страды. Эти решения фермер, держатель земли, мог принять сам. А после успешной аренды он мог передать эту землю младшему поколению. Упрямый индивидуализм и независимость вандейских крестьян, вероятно, не просто литературный стереотип, поскольку у них сильные корни в сельском социальном порядке, для которого были характерны частная собственность на землю и большая обособленность крестьянских домов. Обычно соседи подолгу не встречались между собой [Bois, 1960, p. 610–617]. Если бы революционная волна, выражавшая интересы частных собственников, докатилась до этих крестьян, отменив арендную плату, резонно предположить, что они приветствовали бы ее. Но чего еще они могли бы ожидать от такой революции? Важно заметить, что их не окружали безземельные аграрные рабочие, полупролетарии, которые способствовали полевению революции после ее начала [Tilly, 1964, p. 79]. Но чего же можно ожидать, если революция не отменила аренду, а установила более высокие налоги для крестьян, чем было при старом режиме? Что если революция способствовала агрессивному захвату земель буржуазией? Наконец, что если революция превратилась в полномасштабную атаку на крестьянскую общину?
Все перечисленное действительно произошло.
Арендная плата была «буржуазной» формой собственности, ее продолжали взимать вплоть до начала контрреволюции, а возможно, и позже. После падения стоимости assignat лендлорды собирали арендную плату в натуральной форме, тем самым, вероятно, увеличив ее. Отмена более суровых «феодальных» обязательств не помогла крестьянам. После отмены церковной десятины лендлорды просто подняли арендную плату на соответствующую долю [Bois, 1960, p. 628, 633; Tilly, 1964, p. 201]. Революционное правительство взыскивало намного более высокие налоги, чем старый режим. В теории налоговое бремя должны были принять на себя лендлорды, но на практике они переложили его на своих арендаторов [Bois, 1960, p. 632–633]. Впрочем, вряд ли налоговая политика революции сыграла решающую роль, ведь то же самое происходило в других регионах Франции. В специфических условиях Вандеи самым главным стала атака на духовенство, поскольку она составляла часть общего наступления: одновременно экономического, политического и социального.
Одним из этапов этого наступления была насильственная реорганизация местного правительства в Вандее в 1790 г. Она осуществлялась для того, чтобы учредить пост нового выборного чиновника, мэра, в качестве представителя местного сообщества, коммуны. Во многих случаях жители ясно давали понять свое отношение, выбирая мэром кюре. Кюре был «естественным» лидером в Вандее, поскольку он находился в центре сравнительно небольшого числа сетей кооперации, которые существовали в этом обществе изолированных фермерских домов и обособленных деревень. Религиозные дела были в Вандее самыми важными поводами для общения крестьян – и это резко отличало ее от большинства других деревень, где крестьяне виделись между собой ежедневно. Почти все формальные организации, к которым могли принадлежать сельские жители, – школа, братство, приходское собрание, благотворительное учреждение и, конечно, сама церковь – были религиозными. Деньгами, которые сеньор давал на благие нужды, распоряжался кюре. По сути, вплоть до ранней стадии революции кюре управлял внутренними делами общины [Tilly, 1964, p. 103–110, 155; Bois, 1960, p. 614–615]. Совершенно неверно апеллировать к особым религиозным чувствам вандейских крестьян, чтобы объяснить, почему они последовали за своими кюре в контрреволюционном движении. Вполне вероятно, что такие чувства здесь были сильнее. Но даже если так, что поддерживало эти чувства, если не то, что кюре играл особую роль в сельском обществе, что он делал то, что по вполне понятным причинам одобрялось большинством крестьян? Атака на кюре поставила под удар связующее звено деревенской жизни.
Основной натиск революции принял форму захвата церковной собственности и требования к священникам принести присягу на верность новому правительству Франции и гражданскому устройству духовенства. В этой части Франции последствия стали ощущаться в 1790 г., т. е. одновременно с атакой на коммуны. Продажа церковной собственности привела к обширному захвату земель буржуазией. Богатые крестьяне пытались приобрести некоторую часть собственности, но потерпели неудачу. Определенное число покупателей были не чужаками, но местными торговцами, нотариусами и чиновниками, ответственными за внедрение общих революционных реформ в свои деревенские общины [Tilly, 1964, p. 232, 206, 211–212; Bois, 1960, p. 650].[76] Хотя захват земли был важен, нет причины считать, что он сыграл решающую роль. Кюре в Вандее, будучи состоятельным человеком, обычно получал доход только с церковной десятины [Tilly, 1964, p. 105]. Поэтому вряд ли заметные доли доступной земли были уведены из-под носа крестьян.
Ключевую роль сыграло требование, чтобы кюре принес присягу на верность революционному правительству, и намерение заменить его чужаком в случае отказа. К присяге в этой области должны были привести в 1791 г. Практически все духовенство в будущих главных центрах контрреволюции не подчинилось, тогда как в соседних патриотических областях отказы возникали менее чем в половине случаев [Ibid., maps, p. 238, 240]. Новые священники, принесшие присягу и присланные из центра, вскоре в лучшем случае оказались изолированы среди враждебно настроенного населения, а в худшем – столкнулись с серьезной опасностью для жизни. Тем временем население собиралось на тайные мессы, некоторые из них служили в закрытых и заброшенных церквях, но чаще в амбарах и на открытых полях, там, где прихожан не могли заметить местные патриоты.
Тайные службы всегда преисполнены энтузиазма [Ibid., p. 252–257]. Именно здесь происходил разрыв с господствовавшим законным порядком. Единым махом общество, жившее в мире, принятом как данность, целиком перешло в мир контрреволюции. Попытка насильственного воинского призыва в 1793 г. стала всего лишь искрой в и без того взрывной ситуации. И тут мы подошли к концу нашей истории.
В революциях, а также в контрреволюциях и гражданских войнах возникает решающий момент, когда люди внезапно осознают, что они бесповоротно порвали с миром, который знали и принимали всю свою жизнь. В различных классах и людях эта мгновенная вспышка новой пугающей истины происходит в последовательные моменты коллапса господствующей системы. Возникают уникальные моменты и решения – штурм дворца, казнь короля, затем низложение революционного диктатора, – после которых возврат невозможен. Через эти деяния новые преступления становятся основанием новой легальности. Обширные слои населения становятся частью нового социального порядка.
Эти черты были общими для контрреволюции в Вандее и других насильственных социальных выступлений, даже если они были небольшого масштаба, в пределах прихода или коммуны. Что в случае с Вандеей кажется уникальным, так это простота трансформации господствующего социального устройства в деревне из легального и признанного порядка в восстание. В литературе я не нашел признаков распада прежнего общества на скитающихся индивидов и революционные толпы, а также создания новых революционных организаций и новых форм солидарности – процессов, которые коммунистам впоследствии удалось методом проб и ошибок использовать в своих целях. Тем не менее во многих своих чертах контрреволюция в Вандее предвещала то, что случилось, когда капитализм проник в домодерные крестьянские общества. Описание самого конфликта мы можем опустить, поскольку для нашего анализа важно то, что случилось до этого; достаточно сказать, что подавление контрреволюции стало самым кровавым внутриполитическим событием в драме французской революции. Вместо этого мы обратимся к общей оценке революционного террора, в который месть крестьян и месть крестьянам внесла огромный и трагический вклад.
7. Социальные последствия революционного террора
Опыт террора и в целом Французской революции дал сильный импульс влиятельному течению западной политической мысли, которая отвергает любые формы политического насилия. Сегодня многие образованные люди, похоже, все еще считают террор демоническим выплеском массового насилия, неразборчивого в выборе жертв, а затем и выражением слепой ненависти и экстремизма, даже особой утопической ментальности, лежащей в основе тоталитаризма XX в. Я попытаюсь показать, что эта интерпретация искажена и карикатурна.
Подобно всякой карикатуре, эта концепция содержит некоторые элементы правды, без которых итоговая картина не имела бы узнаваемого сходства с реальностью. Как показывает пример сентябрьских казней, в основном жертвы – несчастные люди, находившиеся в тюрьме, когда толпа пошла на ее штурм, – народное недовольство способно выплескиваться во внезапных актах беспорядочного мщения. Тем не менее бесстрастный анализ не может просто застопориться от ужаса в этой точке; необходимо установить причины такого поведения. С достаточной ясностью их можно увидеть в критической ситуации этого момента и в истории деградации и принуждения, которому подвергались массы людей из низов социальной иерархии. Выразить возмущение сентябрьскими убийствами и забыть ужасы, стоявшие за ними, – значит потерять беспристрастность. В этом смысле здесь нет никакой тайны. Но в то же время она есть. Позднее, перейдя к Индии, мы ясно увидим, что суровые лишения не обязательно всегда вызывают революционные восстания и уж точно не определяют революционную ситуацию. С этой проблемой придется подождать. В настоящий момент мы можем принять, что отчаяние и гнев народа были понятной реакцией на тогдашние обстоятельства.
Для того чтобы террор стал эффективным инструментом политики, т. е. для того, чтобы он приносил значительные политические результаты, народный порыв необходимо было подчинить некоторому рациональному и централизованному контролю. Этот порыв исходил в основном от санкюлотов. С самого начала в призывах к использованию гильотины было нечто большее, чем голое возмущение. Это был протест против рыночных отношений, приведших к невероятному обнищанию людей, и примитивный способ принуждения богатых спекулянтов к тому, чтобы они поделились накопленными богатствами. Хотя ситуация в среде крестьянской бедноты некоторое время напоминала положение городской бедноты, крестьяне не принимали значительного участия в организованном терроре 1793–1794 гг. Крестьянское насилие сыграло решающую роль во Французской революции, особенно в качестве силы, устранившей феодальные практики, но в основном на ранних этапах.
Как оказалось, народный и бюрократический импульсы частично совпали, а частично вступили в противоречие. Существенным событием стало то, что Робеспьер и Монтань, заимствовав большую часть программы санкюлотов, включая масштабный террор, попытались использовать последний в своих целях и вовремя повернули его против самих народных сил (подробнее см.: [Gurin, 1946]). В целом последствия были рационально предсказуемыми. Подробные исследования показывают, что террор в основном использовался против контрреволюционных сил и отличался наибольшей жестокостью там, где контрреволюция была наиболее сильна.[77] Конечно, встречались исключения и несправедливости. Но террор в своих главных проявлениях не был кровопролитием ради нездорового удовольствия.
Внутри Франции контрреволюционные силы имели две отчетливые географические базы – Вандею и коммерческие и портовые города Лион, Марсель, Тулон и Бордо. Контраст между этими двумя центрами контрреволюции проливает свет на социальный характер самой революции. Вандея была частью Франции, куда меньше всего проникли коммерческие и прогрессивные влияния; южные города – частью, куда они проникли больше всего. В Вандее, как и можно было ожидать, оказалось больше всего жертв террора. Ситуация на юге была почти противоположной, особенно в Лионе, где шелковая промышленность развилась до стадии, на которой место ремесленников занял зарождающийся современный пролетариат. В большей части южной Франции богатые коммерческие элементы в городах показали сильную склонность к сотрудничеству с дворянством и духовенством, которые надеялись использовать жиронду и федералистское движение в качестве отправной точки для реставрации монархии. Когда революция стала более радикальной, в некоторых городах возникло неустойчивое противостояние. Лион, Марсель, Тулон и Бордо попали под контроль богатых элементов, заключивших союз с высшими классами против революции. Возвращение этих городов революционными силами приобрело разные формы, в зависимости от местных обстоятельств и личностей. Оно прошло мирно в Бордо; в Лионе были жестокие сражения, после чего состоялся один из самых кровавых актов террора [Greer, 1935, p. 7, 101–103, 30, 36, 120].[78] Казни в Вандее и в портовых городах составляли, однако, лишь сравнительно малую часть красного террора в целом. Около 17 тыс. человек было казнено революционными властями. Нам неизвестно, сколько человек умерло в тюрьмах или как-то иначе – они также были реальными жертвами революции. По оценке Доналда Греера, в общей сложности от 35 до 40 тыс. человек могли потерять жизнь непосредственно в результате революционных репрессий – цифра, которую Лефевр считал вполне обоснованным предположением, хотя и не более чем таковым [Greer, 1935, p. 26–27, 37; Lefebvre, 1957, p. 404–405]. Ни один серьезный мыслитель не станет отрицать, что эта кровавая баня имела свои трагические и несправедливые аспекты. И все же при ее оценке необходимо держать в уме репрессивные стороны социального порядка, который ее спровоцировал. Господствующий социальный порядок всегда порождает трагическую меру бессмысленных смертей год за годом. Было бы интересно подсчитать, если такое вообще возможно, смертность при старом режиме от таких факторов, как голод и несправедливость. Наугад можно сказать, что вряд ли это число будет намного ниже пропорции 0,0016, которую дает оценка Греера в 40 тыс., разделенная на приблизительное число жителей – около 20 млн, если брать нижнюю оценку, по Грееру [Greer, 1935, p. 109]. Я думаю, оно будет значительно выше. Сами цифры открыты для обсуждения. Заключение, на которое они указывают, в меньшей степени спорно: распространяться об ужасах революционного насилия, игнорируя насилие «нормального» времени, – это предвзятое лицемерие.
Тем не менее читатель, чувствующий нечто бесчеловечное в данных зловещей статистики, в чем-то прав. Даже если эти сравнения безупречны, они не отвечают на самые важные и трудные вопросы. Были ли необходимы революционный террор и кровопролитие? Что именно этим было достигнуто? В завершение можно сделать несколько комментариев по этому поводу.
Радикальная революция была неотъемлемой частью революции в защиту частной собственности и прав человека, поскольку в достаточно существенной мере она была негативной реакцией на буржуазную революцию. Антикапиталистические элементы в революции санкюлотов и протестах беднейших крестьян были реакцией на трудности, порожденные неуклонным распространением капиталистических методов в экономике на последнем этапе существования старого режима и в годы самой революции. Рассматривать радикалов как банду экстремистов, как злокачественный нарост на либеральном буржуазном революционном движении – значит игнорировать очевидность этого. Одно было невозможно без другого. Также совершенно ясно, что буржуазная революция не сделала бы таких успехов, если бы не давление радикалов. Как мы видели, было несколько случаев, когда консервативная часть движения пыталась остановить революцию.
Подлинная трагедия в том, что им это не уалось, как немедленно укажет демократический противник насилия. Если бы у них получилось (продолжая аргумент в пользу умеренности), если бы Французская революция завершилась своего рода компромиссом, достигнутым английским революционным движением к 1689 г., демократия могла бы постепенно установиться примерно так же, как в Англии, избавив Францию от ненужного кровопролития и последующих переворотов. Даже если этот тезис нельзя проверить, он заслуживает серьезного ответа. Главный аргумент против него был уже дан в подробностях: базовая социальная структура во Франции была фундаментально иной и поэтому исключала такой тип мирной трансформации, который Англия перенесла в XVIII–XIX вв.
Одним словом, очень трудно отрицать, что, если бы Франция вошла в современный мир через дверь демократии, ей все равно пришлось бы пройти через пожар революции, включая ее насильственные и радикальные аспекты. Эта связь кажется мне, во всяком случае, настолько же тесной, как только может установить историческое исследование, хотя, конечно, она будет оспариваться историками, придерживающимися различных убеждений. Любой, кто примет этот вывод, может задать второй законный вопрос: какой видимый вклад в демократические институты внесло все это кровопролитие и насилие?
В случае Французской революции нельзя привести такой же сильный аргумент о вкладе насилия в постепенное развитие демократии, как в случае Пуританской революции. Уже Наполеоновские войны исключают такую возможность. Стоит упомянуть лишь еще один момент: исследователи Франции XX в. указывают на раны, нанесенные революцией, как на главную причину нестабильности французских политических институтов… Тем не менее определенные изменения во французском обществе, произведенные революцией, были в конечном счете благоприятными для развития парламентской демократии.
Революция нанесла смертельную рану всему комплексу взаимосвязанных аристократических привилегий: монархии, земельной аристократии, сеньориальным правам, – комплексу, который конституировал существо старого режима. Она сделала это во имя частной собственности и равенства перед законом. Отрицать, что доминирующее направление и главные последствия революции были буржуазными и капиталистическими, значило бы заниматься тривиальной болтовней. В том, что это была буржуазная революция, заставляет сомневаться любой довод, из которого следует, что относительно прочная коалиция коммерческих и промышленных интересов достигла достаточной экономической мощи в последней четверти XVIII в., что позволило сбросить феодальные оковы собственными усилиями и таким образом инициировать период индустриальной экспансии. Такого рода рассуждения придают слишком большое значение независимому влиянию этих интересов. То, что конечным результатом всех задействованных сил была победа экономической системы, основанной на частной собственности, и политической системы, основанной на равенстве перед законом, т. е. существенных особенностей западных парламентских демократий, и что революция сыграла ключевую роль в общем развитии событий, – это несомненные истины, несмотря на свою банальность.
Конечно, в период Реставрации король из династии Бурбонов правил еще 15 лет, с 1815 по 1830 г., а старая земельная аристократия на время вернула себе существенную часть утерянной собственности. По оценкам некоторых исследователей, было возвращено до половины земельной собственности, потерянной в ходе революции. Конечно, это была господствующая, а на деле единственная политическая группа во Франции. Это обрекло ее на гибель. Ее неспособность поделиться властью с высшей буржуазией или сделать буржуазию своим союзником, а не врагом стала главной причиной революции 1830 г. С этого момента старая аристократия исчезает с политической арены как единая и эффективная политическая группа, пусть даже в течение продолжительного времени после этого она сохраняла значительный общественный престиж [Lhomme, 1960, p. 17–27].
С позиции тех вопросов, которые поднимаются в этой книге, разрушение политической власти земельной аристократии образует самый значительный процесс, действовавший в ходе французской модернизации. В конечном счете он в большой мере, хотя и не полностью, сводится к реакции французского дворянства на проблемы сельского хозяйства в постепенно коммерциализирующемся обществе. Королевский абсолютизм мог усмирять и контролировать аристократию, испытывавшую трудности в установлении независимой экономической основы. Революция завершила дело Бурбонов, как уже давно заметил Алексис де Токвиль. Следствием стало разрушение одной из необходимых социальных основ правых авторитарных режимов, которые демонстрируют сильную тенденцию к переходу к фашизму под влиянием развитой промышленности. В этой очень широкой перспективе Французская революция кажется частичной заменой или исторической альтернативой развитию коммерческого сельского хозяйства, свободного от доиндустриальных черт. В других крупных странах, где импульс буржуазной революции оказался слабым либо неполным, последствием стал фашизм или коммунизм. Устранив одну из главных причин такого исхода – сохранение земельной аристократии в современную эпоху, – причем сделав это в конце XVIII в., Французская революция внесла существенный вклад в развитие парламентской демократии во Франции.
Таким образом, в том, что касается земельной аристократии, вклад революции кажется благотворным и даже решающим. Но те же самые процессы, уничтожившие земельную аристократию, приводили к появлению мелкокрестьянской собственности. В этом отношении последствия были намного более неопределенными. Лефевр напоминает нам о том, что продажа земель, конфискованных у церкви и эмигрантов, не была источником собственности крестьян, которая восходит к гораздо более ранней эпохе французской истории. На самом деле в целом главная выгода от продажи земель досталась буржуазии, хотя встречался локально значимый рост крестьянской собственности [Lefebvre, 1954, p. 232, 237, 239, 242]. Одновременно крестьянская аристократия была главным бенефициаром революции. Однако опыт реквизиций, попытка установить потолок для цен на зерно и поощрение, которым пользовались мелкие землевладельцы и сельскохозяйственные рабочие в радикальной фазе революции, решительно настроили верхний слой крестьянства против республики. Неблагоприятные последствия этого сохранялись долгое время [Lefebvre, 1959, p. 911–912, 915–916].
О крестьянской общине XIX и даже XX в. меньше надежной информации, чем о XVIII в.[79] Тем не менее некоторые обобщения находят широкое подтверждение. Во-первых, влиятельные крестьяне почти не придавали значения демократии как таковой. Они хотели действенных гарантий собственности и социального положения в своей деревне. На практике эти требования означали гарантии против любой серьезной угрозы для собственности, приобретенной через vente des biens nationaux, со стороны аристократических сил или любых радикальных идей, связанных с перераспределением собственности. Во-вторых, продолжавшееся наступление капиталистической промышленности обесценивало мелкую крестьянскую собственность, которая находилась в невыгодном положении при поставках продовольствия на рынок. Представители крестьян нередко сетовали, что условия торговли были направлены против них. Вследствие этого комплекса причин крестьянская собственность имела двоякие последствия: она представляла угрозу для крупной собственности – в обеих формах: капиталистической и докапиталистической, аристократической, но также служила дополнительной защитой для такой собственности. В XX в. эта двоякость проявляется наиболее резко там, где крестьяне поддерживают Французскую коммунистическую партию.
На самом деле этот парадокс скорее кажущийся, чем реальный. Будучи докапиталистической группой, крестьяне часто демонстрируют сильные антикапиталистические настроения. В ходе исследования я постараюсь показать условия, при которых подобные настроения приобретают реакционную или революционную форму.
8. Резюме
Центральное положение, которое я способен различить в истоках, ходе и последствиях революции, состоит в том, что насильственное разрушение старого режима было решающим шагом для Франции на долгом пути к демократии. Необходимо подчеркнуть, что этот шаг был решающим для Франции, где препятствия, с которыми сталкивалась демократия, были иными, чем в Англии. Французское общество, вероятно, не могло создать парламент лендлордов с преобладанием буржуазии на английский манер. Предшествующие тенденции во Франции сделали высшие классы врагом либеральной демократии, а не частью демократического движения. Поэтому, чтобы демократия победила во Франции, необходимо было устранить некоторые институции с ее пути. Утверждение подобной связи не подразумевает, что французская история неизбежно вела к либеральной демократии или что революция была в каком-то смысле неотвратима. Напротив, есть основания считать, что весь процесс мог протекать совершенно иначе и именно по этой причине революция внесла настолько решающий вклад.
В условиях королевского абсолютизма высшие классы французских землевладельцев приспособились к постепенному проникновению капитализма, все больше увеличивая поборы с крестьян и в то же время de facto предоставляя им землю в собственность. Почти до середины XVIII в. модернизацией французского общества занималась королевская власть. Следствием этого процесса стало сращивание дворянства и буржуазии, весьма отличное от происходившего в Англии. Данный союз произошел под влиянием монархии, а не в противовес ей, что в итоге привело, если прибегнуть к удобному, хотя и не точному обозначению, к «феодализации» значительной части буржуазии, а не наоборот. В конечном счете это серьезно ограничило свободу действий королевской власти, явилось причиной ее неспособности решить, какую нагрузку возложить на определенные части общества. Это ограничение, усиленное слабохарактерностью Людовика XVI, по моему предположению, скорее было главным фактором, приведшим к революции, нежели исключительно серьезный конфликт интересов различных групп и классов. Если бы не революция, союз дворянства и буржуазии мог бы сохраниться и подтолкнуть Францию к консервативной модернизации сверху, похожей в своих главных чертах на то, что происходило в Германии и Японии.
Но революция предотвратила все это. Революция во Франции была не просто буржуазной революцией в узком смысле захвата политической власти буржуазией, которая уже завоевала командные высоты экономической власти. В рядах буржуазии существовала такая группа, но предшествующая история королевского абсолютизма воспрепятствовала ее росту, достаточно мощному для того, чтобы достичь всего своими силами. Вместо этого представители буржуазии пришли к власти с помощью радикальных движений городского плебса, высвобожденного после коллапса старого порядка и монархии. Эти радикальные силы также помешали революции отступить назад или остановиться на этапе, подходившем буржуазии. Тем временем верхние слои крестьянства воспользовались ситуацией, чтобы провести демонтаж сеньориальной системы – главного достижения революции. На некоторое время деревенские и городские радикалы, объединенные противоречивым набором мелкособственнических и ретроградно коллективистских целей, могли работать вместе, как они делали до и во время самых радикальных фаз революции. Но необходимость добычи продовольствия для городской бедноты и революционные армии вошли в противоречие с интересами более преуспевавших крестьян. Рост сопротивления со стороны крестьян лишил парижских санкюлотов еды, отнял у Робеспьера народную поддержку и положил конец радикальной революции. Санкюлоты сделали буржуазную революцию, но крестьяне определили, как далеко она может зайти. Незавершенность революции, во многом объяснимая структурой французского общества конца XVIII в., означала, что потребуется долгое время, прежде чем во Франции сможет установиться полноценная капиталистическая демократия.
III. Гражданская война в Америке: последняя капиталистическая революция
1. Плантация и фабрика: неизбежный конфликт?
Главные отличия между американским путем достижения современной капиталистической демократии и теми направлениями, по которым двигались Англия и Франция, объясняются тем, что в Америке этот процесс начался гораздо позже. Соединенным Штатам не пришлось столкнуться с проблемой демонтажа сложного и хорошо организованного аграрного общества феодальной или бюрократической формы. Коммерческое сельское хозяйство, например табачные плантации в Виргинии, здесь всегда имело большое значение и стало преобладающим сразу после заселения страны. Политическая борьба между докоммерческой земельной аристократией и монархией не являлась частью американской истории. В здешнем обществе никогда не было обширного крестьянского сословия, как в странах Европы и Азии.[80] Исходя из этого, можно указать на тот факт, что в американской истории не было революций, сравнимых с революциями в Англии и Франции и тем более в России и Китае XX в. Тем не менее в нашей истории произошло два больших вооруженных противостояния – американская революция и Гражданская война; последняя была на тот момент одним из самых кровопролитных конфликтов. Совершенно очевидно, что оба конфликта значительно повлияли на то, что к середине XX в. Соединенные Штаты приобрели статус ведущей индустриальной капиталистической демократии. Считается, что Гражданская война обозначает точку насильственного разрыва между аграрной и индустриальной эпохами в американской истории. Поэтому в этой главе я рассмотрю ее причины и следствия с позиции того, была ли она насильственным преодолением старого социального порядка, что привело к установлению политической демократии, и в этом смысле сравнима ли с революциями в Англии и Франции. В более общем плане я рассчитываю показать, принадлежит ли она к генетическому ряду великих исторических сдвигов, за начало которого можно произвольно принять крестьянские войны XVI в. и который продолжился революциями в Англии, Франции и России и достиг кульминации в китайской революции и битвах нашего времени.
Вывод, к которому удается прийти, преодолев неопределенность, заключается в том, что американская Гражданская война была последним революционным натиском со стороны городской или буржуазной капиталистической демократии. Следует прибавить, что рабство на плантациях Юга не являлось экономической препоной для индустриального капитализма. Скорее наоборот, на ранних этапах оно помогло развитию американской промышленности. Но рабство было препятствием для политической и социальной демократии. В этой интерпретации есть неясности. Те из них, что происходят от характера свидетельств, лучше рассмотреть по ходу анализа. Другие имеют более глубокую основу, и, как я попытаюсь показать в конце этого раздела, никакие новые свидетельства не позволят от них избавиться. Помимо вопросов места и времени, имеющихся в распоряжении как читателя, так и автора, есть объективные причины, чтобы вынести за рамки исследования американскую революцию, ограничившись лишь несколькими краткими замечаниями.
Поскольку эта революция не привела к фундаментальным изменениям в структуре общества, есть повод для сомнения в том, что она вообще заслуживает названия революции. В конечном счете это была борьба коммерческих интересов Англии и Америки, хотя более возвышенные причины также сыграли свою роль. Утверждение, что в Америке произошла антиколониальная революция, прекрасно с точки зрения пропаганды, но неубедительно с позиции исторической и социологической науки. Отличительная черта антиколониальных революций XX в. – попытка установить новую форму общества с существенными социалистическими элементами. Устранение иностранного ярма было средством для достижения этой цели. Радикальные течения, участвовавшие в американской революции, по большей части были не способны пробиться на поверхность. Главным результатом стало сплочение колоний в единое политическое образование и отделение этого образования от Англии.
Про американскую революцию периодически повторяют, что она была хорошим примером американской (а порой и англосаксонской) способности к компромиссу и примирению. В этом отношении Гражданская война стала исключением; она оставила кровавый след в истории. Почему так произошло? Почему наша прославленная способность сглаживать различия подвела нас в этом случае? Для американских историков этот вопрос долгое время обладал мощной притягательностью, сравнимой с интересом Блаженного Августина к проблеме зла или к падению Рима. В основе большей части дискуссии лежал сомнительный, хотя и понятный интерес, иногда выражавшийся в виде тематики неизбежности войны. Нынешнее поколение историков отвергает такую постановку проблемы. Для многих исследователей эта тема кажется имеющей чисто семантическое значение: войны не было бы, если бы одна из сторон была готова подчиниться без боя.[81] Однако семантический аспект скрывает настоящую проблему: почему ни у одной из сторон не возникло желания подчиниться?
Было бы полезно задать этот вопрос в терминах, менее психологических по своей сути. Существовал ли между обществами северян и южан какой-либо смертельный конфликт в объективном смысле? Значение такой формулировки станет яснее, если попытаться ответить, исходя из фактов, а не в рамках теоретической дискуссии. В сущности, мы должны выяснить, сталкивались ли серьезно в какой-либо момент институциональные запросы на функционирование плантаторской экономики, основанной на рабстве, с аналогичными запросами на функционирование системы промышленного капитализма. Я допускаю, что в принципе можно обнаружить условия, подобные тем объективным условиям, которые необходимы для воспроизводства и выживания всякого живого организма, открытого биологом, например специфические виды питания, уровень влажности и т. п. Должно быть также ясно, что эти запросы или структурные императивы плантаторского рабства и раннего промышленного капитализма распространялись далеко за рамки экономического порядка как такового, вплоть до сферы политических институций. В рабовладельческих обществах иные политические формы, нежели в обществах, основанных на свободном труде. Но вернемся к нашему главному вопросу: существует ли причина неизбежной войны между ними?
Можно начать с общего положения о внутреннем конфликте между рабством и капиталистической системой формально свободного наемного труда. Однако этот ключевой момент не может быть тем общим положением, из которого можно вывести гражданскую войну как частный случай. Ниже будет показано, что хлопок, производившийся с помощью рабского труда, играл решающую роль в росте не только американского капитализма, но также и английского. Капиталисты ничего не имели против покупки продукции, произведенной рабами, пока можно было получить прибыль от ее переработки и перепродажи. С чисто экономической точки зрения наемный труд и плантаторское рабство вполне могут вести торговлю и дополнять друг друга политически, а не конфликтовать. И предварительно мы можем дать отрицательный ответ на наш вопрос: не существует некой абстрактной причины для войны между Севером и Югом. Иными словами, должны были возникнуть специальные исторические обстоятельства, препятствовавшие соглашению между аграрным обществом, основанным на несвободном труде, и развивающимся промышленным капитализмом.
Чтобы понять, какие это могли быть обстоятельства, полезно рассмотреть случай, при котором между этими двумя типами подсообществ внутри объемлющего политического единства возникало согласие. Если мы знаем, что делает согласие возможным, мы также знаем нечто об обстоятельствах, которые делают его невозможным. Пример из немецкой истории здесь вновь приходится кстати и наводит на размышления. Немецкая история XIX в. очень ясно показывает, что развитая промышленность может прекрасно сосуществовать с сельскохозяйственным укладом, использующим репрессивную систему труда. Конечно, немецкий юнкер не совсем рабовладелец, а Германия – это не Соединенные Штаты. Но в чем именно заключаются главные отличия? Юнкеры сумели привлечь на свою сторону независимых крестьян и заключить союз с секторами крупной промышленности, которые были рады получить их помощь, чтобы удержать рабочих на предприятиях, сочетая угнетение и патернализм. Долговременные последствия стали роковыми для демократии в Германии.
Немецкий опыт показывает, что, если бы конфликт между Севером и Югом был урегулирован, компромисс стал бы возможным за счет последующего развития демократии в Соединенных Штатах, – эту вероятность, насколько мне известно, не исследовал ни один историк-ревизионист, так что нам будет полезно ее рассмотреть. Почему капиталисты-северяне не нуждались в «юнкерах» с Юга для того, чтобы установить и усилить в Соединенных Штатах промышленный капитализм? Какие политические и экономические связи, существовавшие в Германии, отсутствовали в Соединенных Штатах? Какие группы, отличные от крестьян, например независимые фермеры, были в американском обществе? Где и как в Америке взаимодействовали основные социальные группы? Теперь нам следует более подробно исследовать ситуацию в Соединенных Штатах.
2. Три формы развития американского капитализма
К 1860 г. в Соединенных Штатах возникли три совершенно разные формы общества в различных регионах страны: хлопковые плантаторы на Юге; свободные фермеры на Западе; и быстро развивающийся индустриальный Северо-Восток. Линии раскола и кооперации не всегда проходили по этим направлениям. Конечно, со времен Гамильтона и Джефферсона шло перетягивание каната между аграриями и городскими коммерческими и финансовыми кругами. Экспансия страны на Запад на какой-то момент, при президенте Джексоне в 1830-х годах, показала, что принципы аграрной демократии, на практике означавшие полное ослабление центральной власти и тенденцию, благоприятствовавшую дебиторам больше, нежели кредиторам, одержали постоянную победу над принципами Александра Гамильтона. Однако даже во времена самого Джексона аграрная демократия сталкивалась с суровыми трудностями. Ее существованию угрожали два тесно связанных явления: дальнейший рост промышленного капитализма на Северо-Востоке и образование экспортного рынка для хлопка с Юга.
Несмотря на то что о значении хлопка для развития Юга давно известно, его важность для становления капитализма в целом исследована гораздо меньше. С 1815 по 1860 г. торговля хлопком оказывала решающее воздействие на уровень роста американской экономики. Примерно до 1830 г. она была наиболее важной причиной роста промышленности в стране [North, 1961, p. 67, 167, 189]. Хотя внутренний сбыт оставался значительным, экспорт хлопка стал главной отличительной особенностью этого времени [Ibid., p. 194]. К 1849 г. 64 % урожая хлопка уходило за рубеж, в основном в Англию [Gates, 1962, p. 152]. С 1840 г. до начала Гражданской войны Великобритания получала из южных штатов четыре пятых всего своего импорта хлопка [Randall, Donald, 1961, p. 36]. Поэтому ясно, что плантация, на которой трудились рабы, не была анахроничным наростом на промышленном капитализме. Она представляла собой часть этой системы и один из ведущих двигателей мировой экономики.
В южном обществе плантаторы и рабовладельцы составляли очень небольшое меньшинство. К 1850 г. насчитывалось менее 350 тыс. рабовладельцев среди 6 млн человек белого населения в рабовладельческих областях [Ibid., p. 67]. Рабовладельцы вместе со своими семьями составляли максимум четверть белого населения. И даже внутри этой группы лишь малый процент владел большей частью рабов: расчеты за 1860 г. показывают, что примерно три четверти чернокожих рабов принадлежали всего 7 % белого населения.[82] В их руках были сосредоточены лучшие земельные ресурсы и политическая власть [Gates, 1962, p. 151, 152].
У подножия этой пирамиды плантаторской элиты находились фермеры, обрабатывавшие землю с помощью труда нескольких рабов, затем большое число мелких землевладельцев, не имевших рабов, и, наконец, белая беднота из глубинки, чья сельскохозяйственная деятельность ограничивалась вылазками в отдаленные кукурузные поля. Белые бедняки существовали за пределами рыночной экономики, а многие мелкие фермеры занимали в ней периферийное положение [North, 1961, p. 130]. Более успешные фермеры стремились к тому, чтобы приобрести в собственность еще несколько чернокожих рабов и превратиться в крупных плантаторов. Влияние этих промежуточных групп уменьшилось после эпохи Джексона, хотя существует целая школа историков-южан, пытающихся создать романтический образ йоменов и «простого люда» Старого Юга как основы демократического социального порядка.[83] Я считаю, что это полная чепуха. Во все времена и во всех странах реакционеры, либералы и радикалы рисовали свой портрет деревенской бедноты, подходивший для их теорий. Доля правды в этом описании состоит в том, что мелкие фермеры-южане в целом принимали политическое лидерство крупных плантаторов. Авторы-марксисты утверждают, что это единство внутри белой касты противоречило реальным экономическим интересам мелких фермеров и возникало только из-за того, что страх перед чернокожими сплачивал белых. Это возможно, хотя и сомнительно. Мелкие собственники нередко подчиняются лидерству крупных плантаторов, если нет очевидной альтернативы и есть шанс самому превратиться в крупного землевладельца.
Поскольку рабство на плантациях было доминирующим фактом в жизни Юга, необходимо проанализировать, как работала эта система, чтобы понять, приводила ли она к серьезным противоречиям с Севером. Одним соображением мы можем воспользоваться сразу. Почти наверняка рабство не находилось на грани исчезновения по внутренним причинам. Вряд ли убедителен тезис, что война была «ненужной», поскольку ее итоги были бы раньше или позже достигнуты в любом случае мирными средствами, поэтому реальный конфликт отсутствовал. Если рабство и должно было исчезнуть из американского общества, то для этого потребовалась бы вооруженная сила.
Лучшее доказательство тому на самом деле – положение дел на Севере, где мирное освобождение во время Гражданской войны столкнулось с почти непреодолимыми трудностями. Северные штаты, где рабство было едва развито, нашли всевозможные возражения, когда Линкольн попытался ввести умеренную схему освобождения, предусматривавшую компенсации для бывших рабовладельцев, и ему пришлось отказаться от своего плана [Randall, Donald, 1961, p. 374, 375]. «Прокламация об освобождении рабов» (1 января 1863 г.), как известно, не включала рабовладельческие штаты в состав Союза и области на Юге внутри границ Союза, т. е., по словам британского современника (графа Рассела, предка Бертрана Рассела), она освобождала рабов лишь там, «где Соединенные Штаты не обладали никакой властью» [Ibid., p. 380–381]. Если мирное освобождение сталкивалось с такими трудностями на Севере, что уже говорить о происходившем на Юге.
Эти соображения дают серьезный повод полагать, что рабство по своей сути было экономически выгодным. Автор одной недавней монографии убедительно показывает, что рабство сохранялось на Юге в первую очередь именно потому, что оно было выгодным с экономической точки зрения. Утверждение южан, что рабовладение приносило убытки, он отвергает как часть процесса рационализации, с помощью которого представители Юга пытались найти высокие моральные обоснования для рабства, как некую раннюю версию идеи о цивилизаторском бремени белого человека. Стыдясь оправдывать рабство грубыми экономическими причинами, которые сделали бы их похожими на жадных янки, южане предпочитали заявлять, что рабство было естественной формой сообщества, благодетельной как для раба, так и для господина [Stampp, 1956, ch. 9]. Но чуть позже два экономиста, не удовлетворенных свидетельствами, на которых основывались предшествующие исследования (главным образом на фрагментарных и неполных бухгалтерских записях ранней плантаторской активности), попытались найти ответ с помощью изучения более общей статистической информации. Чтобы установить, было ли рабство в большей или в меньшей степени выгодным по сравнению с другими формами предпринимательства, они собрали статистику о средних ценах на рабов, о процентных ставках на первичные коммерческие бумаги, расходах на содержание рабов, размерах выработки простого наемного работника, расходах по продаже хлопка, ценах на хлопок и других необходимых фактах. Хотя я настроен умеренно скептически по отношению к репрезентативной ценности исходной статистики, их заключения согласуются с другими соображениями и мы, насколько возможно, приближаемся к реальному положению вещей. Данные исследователи также делают вывод, что рабство на плантации приносило доход, более того, оно было эффективной системой в тех регионах, которые лучше подходили для производства хлопка и других специализированных продуктов. Тем временем менее эффективные области на Юге продолжали продавать рабов в регионы, производившие основные сельскохозяйственные культуры [Conrad, Meyer, 1958, p. 95–130, 97].
Знание о том, что рабство на плантациях в целом было финансово успешным предприятием, важно, но самого по себе его недостаточно. Плантаторы, жившие в разное время и в разных местах, отличались друг от друга, что имело значительные политические последствия. Ко времени начала войны рабство на плантациях стало чертой Нижнего Юга. Оно исчезло с табачных плантаций до 1850 г. в основном потому, что не приносило большой выгоды для крупномасштабных работ. В Мэриленде, Кентукки и Миссури даже термин «плантация» почти исчез перед Гражданской войной [Nevins, 1947, vol. 1, p. 423]. Около 1850 г. большую прибыль приносили целинные области: поначалу Алабама и Миссисипи, а после 1840 г. – Техас. Даже на целинных землях лучший способ заработать состоял в том, чтобы продавать собранный урожай и двигаться дальше, пока почва не истощалась [Gates, 1962, p. 143; Gray, 1941, vol. 2, ch. 37, 38].
Распространение плантаторского рабства с Юга на Запад создало серьезную политическую проблему. Обширные регионы Запада были еще не освоены либо слабо освоены. Хотя выращивание хлопка имело очевидные ограничения по климату и почве, никто не мог быть уверен в том, какими именно были эти ограничения. Если рабство распространялось, баланс между рабовладельческими и свободными штатами мог измениться – что было важным лишь в том случае, если различие между обществом рабства и обществом без рабства имело значение. К 1820 г. проблема уже обострилась, хотя в результате Миссурийского компромисса было достигнуто соглашение, компенсирующее присоединение рабовладельческого штата Миссури и свободного штата Мэн. С тех пор проблема периодически давала о себе знать. Ожидалось, что торжественные политические сделки урегулируют вопрос, но в скором времени он возник снова. Проблема рабства на территориях, как назывались частично заселенные области, еще не ставшие штатами, сыграла важнейшую роль в развязывании войны. Внутренняя неопределенность ситуации несоразмерно усилила экономические конфликты.
Миграционная тенденция плантаторской экономики была важна также в других отношениях. Когда выращивание хлопка на Старом Юге пошло на убыль, появилось стремление исправить эту ситуацию с помощью поставок рабской силы. Масштабы этого явления сложно определить. Однако есть относительно четкие указания, что этого было недостаточно для удовлетворения спроса. С начала 1840-х годов до начала войны стоимость рабов постоянно росла. Цена хлопка также демонстрировала тенденцию к росту, но с гораздо более заметными колебаниями. После финансовой паники 1857 г. цена на хлопок упала, а стоимость рабов продолжала стремительно расти.[84] Рабов нельзя было легально ввозить, и такая блокада была сравнительно эффективной. Этот факт, а также разговоры южан о возобновлении работорговли, ставшие особенно решительными перед самым началом военных действий, указывают на серьезную нехватку рабочей силы, с которой столкнулась плантаторская система. Насколько серьезную? Дать ответ на этот вопрос довольно сложно. Поскольку капиталисты всегда переживали по поводу нехватки рабочей силы, к жалобам южан по этому вопросу необходимо отнестись с толикой скептицизма. Весьма сомнительно, что плантаторская система могла бы исчезнуть вследствие экономического диктата Севера.
Пока что аргумент о том, что требования плантаторской экономики были источником экономического конфликта с индустриальным Севером, не кажется достаточно убедительным. В конце концов, разве владелец плантации не был просто еще одним капиталистом? Аллан Невинс верно замечает: «Обширной плантацией так же трудно управлять, как и сложной современной фабрикой, которая напоминала ее в важных аспектах. Полагаться на авось недопустимо; требовалось непрерывное планирование и тщательная забота» [Nevins, 1947, vol. 1, p. 438]. Поэтому разве не было совершенно приемлемым для владельца плантации договориться со своим таким же расчетливым коллегой-капиталистом с Севера? По моему мнению, это было бы вполне возможным, будь строгий экономический расчет единственной проблемой. Но, при всем уважении к мнению Макса Вебера, рациональный и калькулирующий взгляд на вещи, понимание мира в терминах расходов и балансов могут существовать в самых различных обществах, из которых отдельные могут конфликтовать между собой по другим поводам.[85] Как мы уже отметили при рассмотрении проблемы французской знати, такой взгляд на мир сам по себе еще недостаточен для совершения промышленной революции. Этого явно оказалось недостаточно на Юге, где развитие городов, за исключением нескольких крупных транзитных пунктов, таких как Новый Орлеан и Чарлстон, намного отставало в масштабах всей страны. На Юге существовала капиталистическая цивилизация, но едва ли ее можно назвать буржуазной. Городская жизнь не была ее основой. И вместо того, чтобы по примеру европейской буржуазии, оспаривавшей у аристократии право на власть, бросать вызов социальной иерархии, основанной на праве рождения, плантаторы-южане встали на защиту наследственных привилегий. В этом было реальное различие и реальная проблема.
Идея о том, что все люди были созданы равными, противоречила фактам обыденной жизни для большинства южан, – фактам, которые они создали сами, имея на то веские и достаточные причины. Под давлением критики с Севера и перед лицом общемировой тенденции в пользу отмены рабства южане предложили целый ряд теоретических оправданий своей позиции. Буржуазные идеи свободы, провозглашенные американской и французской революциями, стали на Юге опасными субверсивными доктринами, поскольку они били в самый нерв системы южан, а именно в обоснование права владения рабами. Для того чтобы понять чувства плантатора-южанина, северянину XX в. приходится прилагать некоторые усилия. Ему помогло бы размышление о том, как почувствовал бы себя крепкий американский бизнесмен 1960-х годов, если бы Советский Союз занял место Канады и усиливал свое влияние изо дня в день. Пусть он также вообразит, что коммунистический гигант, разглагольствующий о собственной непогрешимости (при этом правительство отрицало бы, что эти заявления отражают истинную политику), постоянно направлял бы в их сторону оскорбительные высказывания и шпионов. Озлобленность и обеспокоенность южан не были просто экспрессией воинственного меньшинства. Генри Клей, один из известнейших умеренных политиков Юга, в своем призыве к компромиссу сделал следующее откровенное и часто цитируемое замечание: «Вы, северяне, пребываете в целости и сохранности, тогда как рабовладельческие штаты охвачены пожаром… На одной чаше весов мы видим сантименты, сантименты и ничего, кроме сантиментов, а на другой – собственность, социальную ткань, жизнь и все, что делает наше существование желанным и счастливым» (цит. по: [Nevins, 1947, p. 267]).
По мере того как промышленный капитализм все больше укоренялся на Севере, аграрии-южане стремились отыскать и развить в себе любые аристократические и доиндустриальные качества, которые они могли найти в своем обществе: вежливость, достоинство, воспитанность, широкий взгляд на мир, противопоставленный якобы зашоренному и алчному взгляду на мир у северян. Незадолго до Гражданской войны распространилась идея о том, что Юг производит хлопок, главный источник американского благосостояния, а Север душит его налогами. Как указывает Невинс, эта идея аналогична учению физиократов о том, что источником доходов промышленности и торговли на самом деле является деревня [Nevins, 1950, vol. 1, p. 218]. Подобные теории возникали везде, где происходила индустриализация, а до некоторой степени даже в отсутствие индустриализации. Распространение коммерческого сельского хозяйства в докоммерческом обществе порождает различные формы романтической ностальгии, например восхищение афинян Спартой или преклонение позднего республиканского Рима перед добродетелями прежних дней.
Рассуждения южан содержали существенную долю правды. В противном случае в них было бы слишком сложно поверить. Между цивилизациями Севера и Юга существовали различия такого типа. И северяне получали доход, причем весьма значительный, благодаря торговле хлопком. Несомненно, в аргументах южан была и большая доля чистого вымысла. Предполагаемые аристократические и антикоммерческие добродетели плантаторской аристократии были основаны на сугубо коммерческой прибыли от рабства. Провести разграничительную линию между правдой и вымыслом очень трудно и, видимо, невозможно. Впрочем, для достижения наших целей в этом нет необходимости. На самом деле это может запутать анализ, устранив важные смысловые связи. Невозможно говорить о чисто экономических факторах как главных причинах войны, так же как невозможно говорить о войне как главном следствии моральных разногласий по поводу рабства. Моральные вопросы возникали из экономических различий. Рабство было моральным вопросом, который вызывал сильнейшие эмоции у обеих сторон. Без прямого конфликта идеалов по вопросу рабства события, приведшие к войне, и сама война абсолютно непостижимы. В то же самое время ясно как день, что экономические факторы создали рабовладельческую экономику на Юге, так же как экономические факторы создали другие экономические структуры с противоположными идеалами в других регионах страны.
Эти соображения не означают, что отличия сами по себе неизбежно служили поводом для войны. Множество людей на Юге и Севере либо не обращали внимания на рабство, либо действовали так, как если бы их это не волновало. Невинс заходит еще дальше, утверждая: выборы 1859 г. показали, что по крайней мере три четверти нации по-прежнему возражали против как прорабовладельческих, так и антирабовладельческих идей едва ли не в самый последний момент накануне Гражданской войны [Ibid., vol. 2, p. 68]. Даже если в его оценке преувеличено значение нейтрального настроения, один из самых отрезвляющих и поучительных аспектов Гражданской войны состоит в том, что преобладание отстраненного отношения не смогло ее предотвратить. Существенное влияние такой позиции также заставило здравомыслящих историков вроде Чарлза Берда сомневаться в важности проблемы рабства. Я считаю это ошибкой, причем весьма серьезной. Тем не менее бессилие и провал умеренной позиции играют ключевую роль в истории, понять которую хорошо помогают те, чьи симпатии были связаны с Югом. Ведь для того, чтобы возникла чреватая войной ситуация, изменения должны были произойти не только на Юге, но и в других частях страны.
Главный импульс для развития капитализма на Севере в течение 1830-х годов, как мы видели, шел от торговли хлопком. В следующем десятилетии темпы индустриального роста увеличились, так что Северо-Восток превратился в промышленный регион. Эта экспансия положила конец зависимости американской экономики от ключевого сельскохозяйственного продукта. Северо-Восток и Запад, которые по-прежнему, как и в прошлом, обеспечивали Юг большей частью продовольствия, стали менее зависимыми от Юга и более связанными между собой. Хлопок оставался важным продуктом для экономики Севера, но перестал доминировать в ней [North, 1961, p. 204–206]. Если судить по стоимости товара, хлопок все еще занимал второе место на мануфактурах северян в 1860 г. Но кроме того, к этому времени Север производил большое разнообразие промышленных товаров, в основном, конечно, на небольших фабриках. Большая доля продукции предназначалась для потребностей сельскохозяйственного сообщества: мукомольные заводы, пиломатериалы, обувь, одежда, металлические, кожаные и шерстяные изделия, напитки и механизмы [Ibid., p. 159–160]. Как мы увидим чуть ниже, северяне начали усиленно поставлять промышленную продукцию в быстро развивающиеся западные области страны.
Хотя господствующими тенденциями были уменьшение зависимости Севера от южного хлопка и возникновение определенных экономических противоречий, нашего внимания заслуживают и другие факторы. Не стоит преувеличивать значение разногласий. Северо-Восток обеспечивал плантаторскую экономику финансовыми, транспортными, страховыми и маркетинговыми услугами [Ibid., p. 68]. Основная масса экспортируемого хлопка шла через северные порты, важнейшим из которых был Нью-Йорк. Поэтому – и это было причиной трений – южане оставляли существенную часть своих доходов на Севере для оплаты услуг по продаже хлопка, для покупки всего необходимого для плантации, что невозможно было приобрести на месте, а также – важная статья расходов – для отдыха от жары, который себе устраивали богатые плантаторы. Более того, как Север, так и Запад по-прежнему продавали промышленные товары и продукты питания на Юг. 1850-е годы были золотым веком пароходной торговли на Миссисипи [Ibid., p. 103]. Но самое важное состояло в том, что эффективность текстильных фабрик Новой Англии по сравнению с зарубежными конкурентами повысилась в период между 1820 г. и началом войны [North, 1961, p. 161]. Если бы эта тенденция усилилась, то интересы Севера и Юга могли бы сблизиться, в результате чего войны бы не случилось. В любом случае экономические интересы Севера были очень далеки от воинственной апологетики войны за освобождение или даже войны за Союз. Адекватного исследования политических предпочтений и инициатив промышленников-северян пока еще не написано.[86] Однако мысль о том, что северные капиталисты мечтали привести в движение рычаги федерального правительства ради своих чисто экономических интересов, кажется серьезным преувеличением.
Капиталистам Севера от любого правительства была нужна защита и легитимация частной собственности. Однако должны были возникнуть весьма специфические обстоятельства, чтобы владельцы южных плантаций и рабов стали восприниматься как угроза этому институту. Кроме этого капиталисты Севера хотели умеренного вмешательства правительства в процесс накопления капитала и функционирования рыночной экономики: в частности, определенных гарантий по тарифам, помощи в организации транспортной сети (вовсе не чисто моральной – хотя многие крупные скандалы, связанные с железной дорогой, разразились позже), нормального финансирования и централизованной банковской системы. Более всего самые способные лидеры северян желали предпринимательства, не ограниченного государственными и региональными границами. Они гордились тем, что были гражданами большой страны, как, разумеется, и все остальные, и в финальный момент, когда разразился кризис сецессии, выступили против перспективы «балканизации», т. е. распада на части, Америки.[87]
Экономической проблемой, вызвавшей наибольшее волнение, были таможенные тарифы. Поскольку американская промышленность добилась значительного прогресса в условиях сравнительно низких пошлин после 1846 г., требование северян повысить тариф и сопротивление южан этому требованию кажутся надуманной проблемой, из-за которой ссорятся, если хотят скрыть истинную причину конфликта. Если промышленность Севера процветала, зачем ему могла понадобиться политическая протекция? Весь тезис о том, что Юг пытался наложить своего рода вето на индустриальный прогресс Севера, начинает выглядеть довольно сомнительно, как только возникает этот вопрос. Более внимательный взгляд на события согласно той последовательности, в которой они развивались, проясняет эту загадку, однако нам придется вновь затронуть этот вопрос после приведения соответствующих фактов. После 1850 г. начался быстрый промышленный рост. Но в середине последнего предвоенного десятилетия в некоторых областях, например в металлургии и текстильной промышленности, возникли острые проблемы. К концу 1854 г. излишки черного металла скопились на всех мировых рынках, и большинство американских металлургических заводов закрылось. В Ланкашире научились делать текстильные товары по более низким ценам, чем на фабриках Новой Англии; с 1846 по 1856 г. импорт изделий из цветного хлопка подскочил с 13 до 114 млн ярдов, а изделий из простого ситца – с 10 до 90 млн. В 1857 г. произошел серьезный финансовый кризис. Таможенный тариф, принятый в том году под давлением Юга, не принес облегчения и по сути снизил пошлины в упомянутых регионах.[88] Эти события, отчасти из-за того, что они последовали за периодом процветания и быстрого роста, похоже, возбудили глухое негодование в промышленных кругах Севера.
Капиталистам на Севере также требовалось достаточно много наемной силы для работы за плату, которую они могли позволить себе платить. Здесь был серьезный камень преткновения. Свободные земли на Западе отвлекали на себя рабочую силу, по крайней мере, многие так думали. Главным смыслом джексоновской системы была рабочая коалиция плантаторов, «механиков» или рабочих, и свободных фермеров, с одной стороны, против финансистов и промышленников Северо-Востока – с другой. Откуда тогда взяться рабочей силе? И как капитал северян мог бы освободиться от своего экономического и политического окружения? Политические и экономические лидеры северян нашли решение, которое позволило им отвязать западных фермеров от Юга и привязать их к себе. Значительные сдвиги в экономике и социальной структуре Запада сделали эти изменения возможными. Чуть ниже нужно будет рассмотреть их пристальнее. Но мы можем сразу оценить их значение: воспользовавшись этими тенденциями, капиталисты-северяне освободили себя от малейшей нужды в «юнкерах» с Юга для того, чтобы сохранять на месте рабочую силу. Возможно, меньше, чем какой-либо иной фактор, но эти тенденции создали условия для вооруженного конфликта и сгруппировали противников таким образом, что стала возможной частичная победа свободы.
После окончания Наполеоновских войн и до начала Гражданской войны область, которая сегодня называется Средним Западом, а тогда именовалась просто Западом, превратилась из земли пионеров в территорию коммерческого земледелия. Действительно, многие из тех, кто жил в суровую эпоху пионеров, быстро покинули ее – успех достался другим. Торговые излишки продовольствия, благодаря которым можно было приобрести предметы первой необходимости и даже кое-какие удобства, появились достаточно рано. Вплоть до 1830-х годов основная доля этих излишков направлялась на Юг, обеспечивая продовольствием узкоспециализированную экономику этого региона, – данная тенденция сохранилась, но потеряла свое значение, когда восточный рынок приобрел большую важность [North, 1961, p. 67–68, 102, 143]. Мелкие независимые фермеры, все еще сильно полагавшиеся на свои собственные ресурсы, в первой трети XIX в. стремились отобрать контроль над общественными землями у политиков в Вашингтоне, которые либо спекулировали землей в крупных масштабах, либо проявляли равнодушие к требованиям и нуждам Запада.
Они искали местной автономии иногда за счет тонких ниточек, которые связывали их с Союзом [Beard, Beard, 1940, vol. 1, p. 535–536], с симпатией относились к нападкам Эндрю Джексона на восточные цитадели благосостояния и сформировали единый фланг внешне народной коалиции, которая в то время управляла страной.
Развитие промышленности на Востоке и последующий рост эффективного спроса на западное зерно и мясо изменили эту ситуацию. Волны экспансии на Запад в 1816–1818, 1832–1836, 1846–1847 и 1850–1856 гг. отражают возросшую прибыльность выращивания пшеницы, других зерновых и побочных продуктов [North, 1961, p. 136, 137]. После 1830-х годов произошло постепенное перенаправление поставок продукции с Запада на восточное побережье. «Транспортная революция» – строительство каналов и железных дорог – решила проблему перевозок по горной местности, открыв возможность для новых каналов сбыта продукции западных фермеров. Торговля Запада с Югом не снизилась абсолютно, но даже увеличилась. Однако изменились пропорции, что способствовало сближению Запада и Севера [Ibid., p. 103, 140–141].
Спрос на фермерскую продукцию постепенно трансформировал социальную структуру и психологические установки Запада таким образом, что стали возможными новые группировки. Позиция ранних индивидуалистов и мелких капиталистов, характерная для Северо-Востока, перешла к господствующей верхней страте западных фермеров. В технологических условиях того времени семейная ферма была эффективным социальным механизмом для выращивания пшеницы, зерновых, свиней и других продуктов для продажи [North, 1961, p. 154]. «Быстрая транспортировка доставляла сельскохозяйственные продукты на восточные рынки, взамен принося наличные деньги… – пишет Берд в одном из многочисленных пассажей, которые схватывают суть основного социального сдвига в нескольких предложениях, – железные дороги, растущее население и хорошие грунтовые дороги привели к росту цен на землю, кирпичные и каркасные дома начали заменять бревенчатые домики; большое политическое значение имело то, что процветание привело к подавлению страсти к “легким деньгам” и смягчило старинную ненависть к банкам… Наконец, молва о преуспевающих фермерах затмила стенания белой бедноты…» [Beard, Beard, 1940, vol. 1, p. 638].[89] Еще одним следствием стало распространение и углубление антирабовладельческих настроений, которые можно возвести к укоренению семейной фермы как успешного коммерческого предприятия на западной почве.[90] Здесь есть загадки, поскольку семейная ферма, управлявшаяся без рабов, была весьма частым явлением также на Юге, где она считалась не столько коммерческим занятием, сколько способом выживания. В любом случае ясно, что западная система фермерства, развивавшаяся в тени плантаций и опиравшаяся в основном на труд членов семьи, создавала сильную конкуренцию рабству [Nevins, 1947, vol. 2, p. 123].[91]
До середины XIX в. южные плантаторы, некогда приветствовавшие западных фермеров как союзников в борьбе против плутократии Севера, стали воспринимать распространение независимого фермерства как угрозу для рабства и своей системы. Ранние предложения по разделу западных земель на выгодных для мелких фермеров условиях вызвали сопротивление в областях восточного побережья, где опасались эмиграции и потери рабочей силы, включая даже некоторые области на Юге, например в Северной Каролине. Инициативы в поддержку свободной земли приходили с Юго-Запада. С установлением коммерческого фермерства в западных областях расстановка сил изменилась. Многие южане воспротивились «радикальным» идеям раздачи земель фермерам, поскольку это могло привести к «аболиционизму» в этих местах [Zahler, 1941, p. 178–179 (n. 1), 188]. Сторонники плантаторов в Сенате не дали принять закон о гомстедах в 1852 г. Восемь лет спустя президент Бьюкенен наложил вето на сходный законодательный акт, к радости почти всех конгрессменов-южан, которые были неспособны предотвратить его принятие [Beard, Beard, 1940, vol. 1, p. 691–692; Zahler, 1941, ch. 9].
На Севере ответ на сдвиги в аграрном обществе Запада был более сложным. Северяне – владельцы фабрик были не готовы давать землю каждому, кто попросит ее, так как это могло просто уменьшить количество рабочих, готовых прийти к заводским воротам. Враждебность южан к Западу открывала Северу возможность для союза с фермерством, однако северяне не торопились ею воспользоваться. Коалиция стала политической силой лишь в самый последний момент, в республиканской платформе 1860 г., которая помогла Линкольну попасть в Белый дом, несмотря даже на то, что большинство избирателей в стране выступали против него. Сближению способствовали политики и журналисты, а не деловые круги. Предложение открыть западные земли для бедных переселенцев привело к тому, что партия, связанная с интересами тех, кто мог похвастаться собственностью и образованием, смогла привлечь массы сторонников, в особенности среди городских рабочих [Zahler, 1941, p. 178].
Суть договора была простой и ясной: бизнес поддерживал требования фермеров по раздаче земли, популярные также среди промышленных рабочих, в обмен на поддержку повышения тарифа. «Голосуй за свою ферму – голосуй за свой тариф» – лозунг республиканских предвыборных собраний в 1860 г. [Beard, Beard, 1940, vol. 1, p. 692].[92] Таким образом, состоялся «союз железа и ржи» – если еще раз провести аналогию с немецкой коалицией промышленников и юнкеров, – но только вместо последних были семейные фермеры Запада, а не землевладельцы-аристократы, поэтому политические результаты были прямо противоположными. Даже в ходе самой Гражданской войны появлялись возражения против этого союза и требования разрыва. В 1861 г. Клемент Валландигэм, защитник мелких фермеров, по-прежнему утверждал, что «сельскохозяйственный Юг был естественным союзником демократии Севера и особенно Запада», поскольку народ Юга был аграрным народом [Ibid., p. 677].
Но это были голоса из прошлого. Реальностью перегруппировку сделало то, что дополнением к сдвигам в характере западного сельского общества стали специфические обстоятельства промышленного роста на Северо-Востоке. Наличие свободной земли придавало уникальный поворот отношениям капиталистов и рабочих на первых стадиях развития американского капитализма – тех стадиях, которые в Европе были отмечены усилением радикальных движений, склонных к насилию. Здесь энергия, которая в Европе перешла бы в создание профессиональных союзов и разработку революционных программ, была направлена на схемы предоставления автономной фермы каждому рабочему, независимо от его желания. Подобные предложения звучали крамольно для некоторых современников [Ibid., p. 648–649]. Действительный эффект переселения на Запад был, тем не менее, в укреплении сил первоначального конкурентного и индивидуалистического капитализма через увеличение числа собственников. Берд слишком преувеличивает, когда пишет о том, что республиканцы швырнули национальное достояние голодному пролетариату «как дар, более значительный, чем хлеб и зрелища», после чего социалистическое движение провалилось [Ibid., p. 751]. Вряд ли для всего этого было время. Как он замечает несколькими фразами ниже, сама по себе Гражданская война пресекла стремление к радикализму. Весьма спорным вопросом остается то, насколько большой подмогой земля на Западе была рабочим с Востока до Гражданской войны. Спекулянты уже прибирали к рукам обширные участки. Маловероятно, что настоящие бедняки в городах восточного побережья могли покинуть шахту или фабрику, чтобы купить небольшую ферму, снабдить ее самыми простыми инструментами и успешно вести хозяйство, даже если им помогало знание о том, что другим это удалось.
Несмотря на это, в знаменитом тезисе Фредерика Джексона Тёрнера есть доля правды в том, что касается важности фронтира для американской демократии. Она заключается в перегруппировке социальных классов и географических границ, которую, по крайней мере временно, произвел открытый Запад. Связь между промышленниками Севера и свободными фермерами устраняла на время классическое реакционное решение проблемы развивающегося индустриализма. Тогда возникла бы коалиция промышленников Севера и плантаторов Юга, направленная против рабов, мелких фермеров и рабочих. Это не абстрактная фантазия. Немало сил действовали в таком направлении перед Гражданской войной, и это стало отличительной чертой американского политического ландшафта после периода Реконструкции. В условиях американского общества середины XIX в. любое мирное решение, любая победа умеренности, здравого смысла и демократического процесса, стало бы реакционным.[93] Оно произошло бы за счет чернокожих, как в итоге и случилось, если только не принимать всерьез идею о том, что 100 лет назад как северяне, так и южане были готовы отказаться от рабства и принять бывших рабов в американское общество. Союз между промышленниками Севера и фермерами Запада, который подготавливался долгое время, хотя и сложился внезапно, сделал многое для устранения прямого реакционного решения экономических и политических проблем страны в интересах господствующего экономического слоя. По той же самой причине он поставил страну на грань Гражданской войны.
3. К объяснению причин войны
Расстановка основных социальных групп в американском обществе в 1860 г. имеет большое значение для объяснения характера войны или проблем, которые могли или не могли заявить о себе, или совсем в лоб – для объяснения того, ради чего была война. Расстановка показывает нам перспективы возможной войны, но сама по себе она не дает хорошего объяснения, почему в действительности вспыхнула война. Теперь, после того, как мы ознакомились с некоторыми фактами, можно с большей эффективностью обсудить вопрос о том, был ли неизбежен смертельный конфликт между Севером и Югом.
Давайте рассмотрим экономические потребности двух систем в следующем порядке: 1) капитальные потребности; 2) потребности в рабочей силе; 3) потребности, связанные с продажей конечного продукта.
В плантаторской экономике, хотя и не бесспорно, можно заметить определенные экспансионистские усилия. Неосвоенные целинные земли были необходимы для получения наибольшей прибыли, поэтому ощущалось давление со стороны основных потребностей. Есть свидетельства, что рабочей силы едва хватало. Увеличение числа рабов было бы весьма кстати. Наконец, для того чтобы система работала в целом, за хлопок и в меньшей степени за другие товары на международном рынке должны были давать хорошую цену.
Промышленность Севера требовала определенной помощи от правительства в том, что можно назвать накладными расходами капитального строительства и создания благоприятной институциональной среды: транспортной системы, таможенных тарифов, достаточно устойчивой валюты, чтобы в большинстве случаев должники и простые люди не получали незаслуженных преимуществ. (Однако как раньше, так и теперь не помешала бы небольшая инфляция, подстегивающая рост цен.) Что касается рабочей силы, то промышленности нужны формально свободные наемные рабочие, хотя и сложно доказать, что свободные рабочие в фабричных условиях непременно трудятся лучше рабов, за исключением того обстоятельства, что каждый нуждается в деньгах, чтобы покупать промышленные товары. Но, возможно, это убедительный аргумент. Наконец, растущая промышленность нуждалась в расширяющемся рынке сбыта, который в то время по большей части обеспечивался аграрным сектором. Запад, занимавший существенную долю этого рынка, в рамках данной грубой модели можно рассматривать как часть Севера.
Сложно различить какой-то действительно серьезный или «смертельный» конфликт в предложенном анализе базовых экономических потребностей, даже если я сознательно пытался сориентировать модель в этом направлении. Здесь необходимо помнить, что, как справедливо указывали ревизионистские историки Гражданской войны, любое большое государство наполнено конфликтами интересов. Тяжбы, обманы, ссоры и грабежи, крайняя несправедливость и угнетение – обычное дело на протяжении всей письменно зафиксированной истории человечества. Если бы мы обратились к подобным фактам, произошедшим накануне сокрушительного сдвига Гражданской войны, и назвали бы их решающей причиной конфликта, это стало бы очевидной ошибкой. Повторим еще раз, пришлось бы доказать, что в той ситуации не осталось возможности для компромисса. Пока из нашего анализа этого не следует. Самое большее в этом духе можно было бы сказать, что развитие рабовладельческих регионов серьезно повредило бы свободным фермерам на Западе. Хотя районы, выгодные для каждого типа фермерства, определялись климатом и географическим положением, никто не мог быть уверенным в их пригодности для фермерских нужд до того, как проверил это на практике. Впрочем, одного этого фактора недостаточно для объяснения причин войны. Промышленность северян могла бы поладить с плантационным рынком на Западе, как и с любым другим, если подобные соображения вообще имеют значение, и конфликт скорее всего был бы сглажен. Остальные причины вероятного и реального конфликта кажутся менее серьезными. Обстоятельства северян в области капитального строительства, требование внутренних улучшений, таможенных тарифов и т. д. нельзя рассматривать как опасное и неподъемное бремя для экономики южан. Конечно, много приграничных плантаторов понесло бы убытки, и это весьма важный фактор. Но, учитывая, что в обществе южан главенствующее положение занимали более успешные плантаторы, меньшинство вполне могли принести в жертву ради общего дела. Вопрос использования рабского или свободного труда не вызывал реального экономического конфликта, поскольку районы их существования были разнесены географически. Все известные мне свидетельства указывают на то, что рабочие на Севере были либо равнодушно, либо враждебно настроены по отношению к антирабской политике.
В дополнение к конфликту между свободными фермерами на Западе и плантаторской системой следует отметить один из самых серьезных экономических аргументов: он состоит в том, что для Юга отделение от северных штатов не было чересчур безумным предложением, поскольку Юг не особенно нуждался в том, что Север на практике мог ему предложить. В краткосрочной перспективе Север не мог покупать больше хлопка, чем он уже покупал. Самое большее, что Север мог сделать, – возобновить работорговлю. Шли разговоры о поглощении Кубы в интересах рабовладения, и даже велась какая-то беспорядочная деятельность по реализации этого плана. Как продемонстрировали недавние события, в иных обстоятельствах подобный шаг мог стать весьма популярным во всех регионах США. Тогда же он показался непрактичным и политически неразумным.
Подводя итоги, можно сказать, что по чисто экономическим вопросам Север и Юг вполне могли договориться. Почему же тогда разразилась война? Ради чего она велась? Очевидная неадекватность чисто экономического объяснения – ниже я покажу, что фундаментальные причины были все-таки экономическими, – заставляла историков искать другие объяснения. В исследованиях можно различить три основных ответа. Один состоит в том, что Гражданская война была по сути нравственным конфликтом, возникшим из-за рабства. Поскольку большие и влиятельные группы как на Севере, так и на Юге не хотели занимать решительную позицию в поддержку или против рабства, это объяснение сталкивается фактически с теми же самыми трудностями, которых старались избежать в своем стремлении дать экономическое толкование событиям Ч. Берд и другие исследователи. Второй ответ пытается преодолеть трудности и тех и других с помощью предположения, что по всем проблемам можно было договориться, но ошибки политиков привели к войне, которой не хотело большинство населения ни на Севере, ни на Юге. Третий ответ сводится к дальнейшей разработке этой линии и анализу того, как был разрушен политический механизм, позволяющий достичь согласия в американском обществе, что, в свою очередь, привело к возникновению войны. На этом пути, однако, историки нередко вновь прибегают к объяснениям в терминах моральных оснований.[94]
Каждое из этих объяснений, включая то, что отдает приоритет экономическим факторам, может привести существенное число аргументов в свою поддержку. Каждое из них содержит свою долю правды. Остановиться на этом заключении значило бы удовлетвориться состоянием интеллектуального хаоса. Задача состоит в том, чтобы соотнести эти доли правды между собой и найти целое, чтобы понять взаимное отношение и смысл частных истин. То, что этот поиск не имеет конца, что установленные отношения сами по себе только частные истины, не означает, что от поиска нужно отказаться. Что касается экономических факторов, то было бы ошибочно, хотя порой и необходимо, рассматривать их отдельно от других факторов, которые по традиции называют политическими, моральными, социальными и т. д. Сходным образом ради полноты описания необходимо объединять проблемы в другие группы, например: рабство как таковое, рабство на определенных территориях, таможенный тариф, валюта, железные дороги и другие примеры развития инфраструктуры, предполагаемая «дань» Северу со стороны Юга. В то же время подразделение на отдельные категории отчасти искажает предмет исследования, поскольку частные лица существовали внутри сразу всех этих обстоятельств и люди, безразличные к одной проблеме, могли весьма эмоционально относиться к другой. Когда связь между ними становится очевидной, общая забота сплачивает людей. Даже если по каждой из проблем в отдельности можно было договориться (это спорный вопрос), то взятые вместе, в комплексе, они почти исключали возможность согласия. Но они были именно комплексными, и так их воспринимали многие современники, поскольку эти проблемы отражали мнение определенных групп общества.
Давайте начнем наш анализ заново с учетом этой позиции. В силу прежде всего экономических и географических обстоятельств структура американского общества в течение XIX в. развивалась по разным направлениям. Аграрное общество, основанное на плантаторском рабовладении, возникло на Юге. Промышленный капитализм утвердил себя на Северо-Востоке и установил связи с обществом на Западе, основу которого составляли семейные фермерские хозяйства. Вместе с Западом Север создал общество и культуру, ценности которых все больше конфликтовали с ценностями Юга. Центральное место среди множества разногласий занимало рабство. Поэтому мы можем согласиться с Алланом Невинсом, что вопросы морали сыграли решающую роль. Но эти вопросы не объяснимы без экономических структур, их создавших и поддерживавших. Только если бы аболиционистские настроения процветали на Юге, имелись бы основания для того, чтобы рассматривать нравственные чувства в качестве независимого и самодостаточного фактора.
Фундаментальным постепенно становился вопрос о том, должен ли механизм федерального правительства использоваться для поддержки одного или другого общества. Таковы были ставки в таком на первый взгляд незначительном деле, как проблема таможенного тарифа, именно это придавало страсти заявлениям южан, что они платят дань Северу. Именно вопрос о центральной власти определил решающее значение проблемы рабства. Политические лидеры знали, что прием в Союз рабовладельческого или свободного штата смещает баланс в ту или иную сторону. Трудности в достижении компромисса только увеличились по причине того, что ситуация была неопределенной из-за незаселенных или частично заселенных земель на Западе. Политическим лидерам каждой из сторон приходилось все больше следить за любыми шагами и мерами, которые могли увеличить преимущества другой стороны. В этом общем контексте тезис о попытке южан наложить вето на прогресс северян вполне логично называет важную причину войны.
Такая перспектива, я надеюсь, отдает также должное ревизионистскому тезису о том, что это была война политиков, даже агитаторов, если воспринимать эти термины как всего лишь оскорбительные эпитеты. В сложном обществе с развитым разделением труда и особенно в парламентской демократии специальной и необходимой задачей политиков, журналистов и в несколько меньшей степени священнослужителей является живое и чуткое отношение к событиям, влияющим на распределение власти в обществе. Именно они приводят аргументы – как хорошие, так и плохие, как в пользу изменения структуры общества, так и в пользу сохранения всего в прежнем виде. Поскольку их работа состоит в том, чтобы откликаться на потенциальные изменения в то время, когда другие совершенно погружены в житейские заботы, для демократической системы типично, что политики поднимают шум и усиливают разобщенность. Роль современного демократического политика в особенности парадоксальна, по крайней мере на первый взгляд. Он делает свое дело, чтобы большинство людей не заботились о политике. По этой же причине он часто ощущает необходимость привлечь общественное внимание к угрозам, как к реальным, так и к мнимым.
С этой точки зрения неспособность современного общественного мнения предотвратить соскальзывание к войне становится объяснимой. Состоятельные люди на Севере и на Юге составляли ядро тех, кто придерживался умеренных взглядов. Именно они в обычных условиях были лидерами своего сообщества, – современный исследователь общественного мнения, вероятно, назвал бы их «opinion makers» – людьми, формирующими общественное мнение. Им был выгоден существующий порядок, а их главный интерес состоял в зарабатывании денег, поэтому они стремились скорее приглушить проблему рабства, чем стимулировать структурные изменения, что было в любом случае очень сложной задачей. Компромисс Клея-Вебстера (Clay-Webster Compromise) 1850 г. стал победой этой группы. В соответствии с ним на Севере вводились более строгие законы в отношении возвращения беглых рабов и предполагалось принятие в Союз нескольких новых штатов: Калифорнии в качестве свободного штата, а спустя некоторое время – Нью-Мексико и Юты как с рабовладением, так и без него, в зависимости от их конституций на момент вхождения в Союз.[95] Всякая попытка сделать проблему рабства публичной и искать новое решение заставляла большое число представителей этой группы как на Севере, так и на Юге отойти от умеренной позиции. Так и произошло после того, как сенатор Стивен А. Дуглас положил конец Компромиссу 1850 г. всего четыре года спустя после его достижения, снова поставив вопрос о рабстве на территории штатов. Предоставив в акте Канзас-Небраска поселенцам возможность самостоятельно решать вопрос о рабстве в ту или иную сторону, он повернул, по крайней мере на время, широкие слои северян от умеренной позиции к взглядам, близким к аболиционизму. На Юге его предложение нашло довольно вялую поддержку.[96]
В общем и целом умеренные граждане обладают типичными достоинствами, которые, по мнению многих, необходимы для функционирования демократии: готовность к компромиссу и пониманию точки зрения оппонента, а также прагматическое мировосприятие. Они были противоположностью доктринеров. Все это на самом деле приводило к нежеланию смотреть в лицо фактам. Пытаясь по большей части отстраниться от проблемы рабства, умеренные были неспособны контролировать события, обусловленные сложившейся ситуацией.[97] Такие кризисы, как сражения за «обескровленный Канзас», финансовая паника 1857 г., мелодраматическая попытка Джона Брауна встать во главе восстания рабов, и многие другие события ослабили позиции умеренных групп, все больше терявших организацию и приходивших в смятение. Практицизм, пытающийся решить проблемы, спуская дело на тормозах – позиция, которую часто в самоупоении считают воплощением англосаксонской умеренности, – показал свою полную неадекватность. Определенная позиция и рациональный подход, лишенные реалистичного анализа и программы действий, недостаточны для функционирования демократии, даже если большинство людей разделяют эту точку зрения. Сам по себе консенсус ничего не значит, все зависит от того, что стоит за этим консенсусом.
Наконец, если пытаться рассматривать американское общество в целом, чтобы понять причины и значение войны, полезно помнить, что поиск источников разногласий неизбежно затемняет суть проблемы. В любом политическом единстве, существующем длительное время, должны быть силы, создающие это единство. Должны существовать причины, по которым люди стараются приспособиться друг к другу, несмотря на неминуемые различия между собой. Сложно найти случай в истории, когда в двух регионах сложились бы экономические системы, основанные на диаметрально противоположных принципах, и тем не менее эти регионы сохранили центральное правительство, обладавшее реальной властью в каждом из них. Лично мне неизвестны такие примеры.[98] В подобной ситуации необходимы жесткие связующие силы, чтобы противодействовать центробежным тенденциям. В середине XIX в. в Соединенных Штатах такие связующие силы оказались слабыми, но, возможно, их недооценка связана с тем, что война все же началась.
Торговля – это очевидный фактор, помогающий налаживать связи между различными регионами страны. То, что хлопок с Юга поставляли прежде всего в Англию, наверняка было важным обстоятельством. Ведь из-за этого связь с Севером оставалась слабой. О симпатиях Англии к южанам во время Гражданской войны хорошо известно. Но было бы неверно придавать слишком большое значение выбору торговых связей как проявлению разобщенности. Как указано выше, фабрики на Севере постепенно начали использовать больше хлопка. Когда на западных рынках произошел коллапс после краха 1857 г., нью-йоркские торговцы временно оказались в сильной зависимости от своих торговых связей с Югом [Foner, 1941, p. 143]. Одним словом, торговая ситуация изменялась, и если бы войны удалось избежать, то историки, ищущие экономические причины, не испытывали бы трудностей с тем, чтобы найти этому объяснение.
Хотя тот факт, что хлопок по-прежнему связывал Юг больше с Англией, нежели с Севером, был важен, два других аспекта имели большее значение. Один из них уже упоминался: отсутствие сколько-нибудь сильной и радикальной угрозы со стороны рабочего класса для промышленного капитала на Севере. Второе – то, что Соединенные Штаты не имели сильных внешних врагов. В этом отношении ситуация была прямо противоположной тому, с чем столкнулись Германия и Япония, пережившие свои версии кризиса политической модернизации несколько позже – в 1871 и в 1868 гг. соответственно. Вследствие этого сочетания факторов не возникло значительного движения в поддержку типичного консервативного компромисса аграрной и промышленной элит. Уже ничто не могло заставить владельцев фабрик на Севере и владельцев рабов на Юге сплотиться под флагом защиты неприкосновенности собственности.
Если попытаться, несмотря на недоговоренность, подвести итог, главные причины войны нужно искать в развитии двух экономических систем, что привело к возникновению двух различных (хотя и капиталистических) цивилизаций с несовместимыми позициями в отношении рабства. Связи между северным капитализмом и западным фермерством помогли создать временную и неустойчивую, типично реакционную коалицию городской и сельской элит, а вместе с тем и компромисс, который мог бы предотвратить войну (он же в итоге ее завершил). Еще два фактора чрезвычайно осложнили достижение компромисса. Будущее Запада казалось неопределенным, и следовательно неопределенным становилось и распределение центральной власти, что привело к обостренному восприятию любых поводов для недоверия и раздора. Кроме того, как было отмечено, основные связующие факторы американского общества, несмотря на свое усиление, были еще очень слабы.
4. Революционный импульс и его угасание
Нет необходимости подробно рассказывать о самой Гражданской войне, тем более что самое важное политическое событие, «Прокламация об освобождении рабов», уже упоминалось. Война отразила тот факт, что господствующие классы американского общества четко разделились на две части – намного более четко, чем правящий слой в Англии времен Пуританской революции или во Франции эпохи Французской революции. В ходе этих двух великих потрясений раздоры внутри правящих классов позволили проявиться тенденциям, возникшим в низших слоях, что было намного сильнее выражено во Франции, нежели в Англии. Во время Гражданской войны в Америке не произошло сравнимого с этим радикального выступления социальных низов.
Легко увидеть причины этого, по крайней мере в общих чертах: американские города не были переполнены угнетенными ремесленниками и потенциальными санкюлотами. Хотя и косвенным образом, существование западных земель уменьшило взрывной потенциал. Кроме того, не было необходимой основы для крестьянского восстания. Место крестьян на социальном дне Юга занимали в основном чернокожие рабы. Они либо не могли, либо не желали бунтовать. Для достижения наших целей точная причина не имеет значения. Хотя отдельные мятежи рабов случались, они не приводили к политическим последствиям. С этой стороны не могло возникнуть революционного движения.[99]
На пути революционного движения, т. е. попытки силового изменения установленного общественного порядка, встал северный капитализм. В группе, известной как радикальные республиканцы, идеалы аболиционизма, соединившись с интересами производителей, привели к краткой революционной вспышке, с шипением угасшей в трясине коррупции. Хотя радикалы были помехой для Линкольна во время войны, он смог одержать победу в значительной степени из-за сохранения Союза, т. е. без серьезной атаки на права собственности южан. За короткое время, около трех лет после окончания сражений, в 1865–1868 гг., когда радикальные республиканцы были у власти на Севере, в стане победителей, они начали наступление на плантаторскую систему и остатки рабовладения.
Вожди этой группы воспринимали войну как революционную борьбу между прогрессивным капитализмом и реакционным аграрным обществом, основанным на рабском труде. Даже если конфликт между Севером и Югом действительно был такого рода, это противоборство, наиболее важные сражения которого произошли после прекращения реальных боев, было обязано своим возникновением радикальным республиканцам. Сто лет спустя они кажутся последней революционной искрой чисто буржуазного и чисто капиталистического подъема, последними продолжателями дела средневековых горожан, выступивших против своих феодальных сюзеренов. После Гражданской войны революционные движения были либо антикапиталистическими, либо фашистскими и контрреволюционными, даже если они происходили в поддержку капитализма.
От идеологов аболиционизма и радикалов «Свободной земли» небольшая группа республиканских политиков переняла взгляд на рабство как на анахронический «остаток умирающего мира “баронов и крепостных – знати и рабов”». В Гражданской войне они видели возможность разрушить этот деспотический анахронизм, чтобы перестроить Юг по образу демократического и прогрессивного Севера, в основании которого были «свобода слова, свободный труд, школы и урны для голосования». Тадеуш Стивенс, лидер республиканцев в Палате представителей, на публике смягчавший свою позицию, в частном письме коллеге-юристу указывал, что страна нуждается в человеке власти (т. е. не в Линкольне), который «обладает достаточной цепкостью ума и достаточной нравственной силой, чтобы трактовать эти события как радикальную революцию и перестроить наши институции… Эти меры включали бы разорение и эмансипацию Юга, а также повторное заселение половины континента…» Импульс этому движению, переставшему быть просто шумной болтовней, придавал тот факт, что его интересы совпадали с интересами главных деловых кругов северного общества.[100] Одним из них была зарождавшаяся металлургическая промышленность Пенсильвании. Другой касался железных дорог. Стивенс действовал в Конгрессе как посредник между этими деловыми кругами, от каждого из которых он получал денежную компенсацию в согласии с господствовавшими политическими нравами [Current, 1942, p. 226–227, 312, 315–316]. Радикальные республиканцы также получали существенную поддержку со стороны рабочего класса на Севере. Даже если рабочие-северяне относились весьма прохладно к аболиционистской пропаганде, поскольку опасались конкуренции со стороны чернокожих и рассматривали аболиционистов Новой Англии как лицемерных представителей фабрикантов, они с большим энтузиазмом воспринимали идеи радикалов о защите тарифа и осторожном подходе к снижению завышенного курса северной валюты (см.: [Rayback, 1943, p. 152–163]). Финансовые и торговые круги, в свою очередь, относились к радикалам без энтузиазма. После войны принципиальные радикалы выступили против «северной плутократии» [Sharkey, 1959, p. 281–282, 287–289].
Таким образом, наступление радикалов не свидетельствует о сплоченной капиталистической атаке на плантаторскую систему. В момент его наивысшей энергии за ним стояла коалиция рабочих, промышленников и некоторых предпринимателей, связанных с железной дорогой. Тем не менее не было бы ошибкой назвать это предпринимательским и даже прогрессивным капитализмом; он привлекал к себе основные созидательные (и городские) силы, которые позже нравились Веблену в американском обществе, и отталкивал те силы, которые ему не нравились: снобов-финансистов, делавших деньги на продаже, а не производстве. В Тадеуше Стивенсе и его соратниках эта коалиция нашла умелое политическое руководство и достаточно умеренный интеллектуальный талант для выработки общей стратегии. У радикалов было объяснение того, куда движется общество и как они могут воспользоваться этими обстоятельствами. Для них Гражданская война была, во всяком случае потенциально, революцией. Военные победы и убийство Линкольна, которое они встретили с плохо скрываемой радостью, предоставили им кратковременную возможность для реальной попытки достичь своих целей.
Тадеуш Стивенс вновь обеспечил анализ ситуации и повседневное политическое руководство. По сути, его стратегия сводилась к тому, чтобы позаимствовать механизм федерального правительства в пользу тех групп, которые он представлял. Для этого необходимо было изменить южное общество, чтобы в Конгресс не вернулись лидеры плантаторов старой формации и не сорвали его планы. Из этой необходимости проистекает, какое значение имел небольшой революционный импульс для всей борьбы. Стивенс обладал достаточной социологической проницательностью, чтобы понять проблему и обдумать возможное решение, а также достаточной смелостью, чтобы попытаться осуществить его.
В своих выступлениях 1865 г. Стивенс представил широкой публике и Конгрессу на удивление последовательный анализ ситуации и программу действий. Юг следовало рассматривать как покоренный народ, а не ряд штатов, почему-то вышедших из Союза, которые теперь нужно было принять обратно. «Основание их институций политических, муниципальных и социальных нужно сломать и заложить заново, иначе наша кровь проливалась зря, а средства были потрачены впустую. Этого можно достичь, только если мы будем обращаться и считаться с ними как с покоренным народом».[101] Он настаивал на том, чтобы не позволять им возвращаться, «пока Конституция не изменена, согласно намерениям ее составителей; обеспечив постоянное преимущество партии Союза», т. е. республиканцев [Stevens, 1865, p. 5].
По тщательным и открытым расчетам Стивенса, пока южные штаты не «перестроены» – красноречивый эвфемизм для обозначения революции сверху, проникший из тогдашнего словоупотребления во все последующие историописания, – они могут с легкостью одолеть Север и таким образом выиграть после поражения в войне [Stevens, 1865, p. 5].
Из этих соображений возникла программа перестройки южного общества сверху донизу. Стивенс хотел разрушить власть плантаторов, конфисковав поместья площадью свыше двухсот акров, «даже если это принудит элиту (южан) эмигрировать». Таким образом, доказывал он, опираясь на данные статистики, федеральное правительство получит достаточно земли для того, чтобы выдать каждому негритянскому домохозяйству до сорока акров (цит. по: [Current, 1942, p. 215]). Выражение «сорок акров и мул» стало в то время запоминающимся лозунгом для дискредитации предположительно утопических надежд недавно освобожденных рабов. Но радикальные республиканцы не были утопистами, даже Стивенс им не был. Требование быстрой земельной реформы отражало реалистичное понимание, что никакое другое решение не уничтожит власть плантаторов. Они уже приготовились восстановить основания своей прежней власти другими средствами – они могли достичь в этом успеха, поскольку рабы были экономически беспомощными. Все это отчетливо видели отдельные радикалы. Некоторые признаки указывали на то, что разделение старых плантаций ради обеспечения чернокожих небольшими фермами было осуществимо. В 1864–1865 гг. военная администрация северян провела два эксперимента в соответствии с этими принципами, чтобы разрешить трудную ситуацию с тысячами нуждающихся чернокожих. Она передала конфискованные и заброшенные земли более чем 40 тыс. чернокожих, которые, как считалось, успешно работали на земле в качестве мелких фермеров, пока президент Джонсон не возвратил поместья их бывшим белым владельцам [Stampp, 1965, p. 123, 125–126]. И все же опыт рабской жизни вряд ли подготовил афроамериканцев к тому, чтобы управлять своими делами на манер небольших сельских капиталистов. Стивенс знал об этом и чувствовал, что чернокожим понадобится долговременная опека со стороны его друзей в Конгрессе. В то же время он понимал, что без минимальной экономической защищенности и минимальных политических прав, включая избирательное право, они мало что могли сделать для себя и в интересах Севера.[102]
В результате радикальная версия реконструкции свелась к использованию военной силы Севера для уничтожения плантаторской аристократии и создания копии капиталистической демократии через обеспечение собственности и избирательного права для чернокожих. В свете тех порядков, которые царили на Юге в то время, это действительно была революция. Это максимум того, чего добивается спустя 100 лет движение за гражданские права чернокожих, и даже больше, поскольку экономические требования остаются невысказанными. Если обогнать свое время означает быть революционером, то Стивенс им был. Даже поддерживавшие его северяне испытали шок. Хорас Грили, редактор «New York Tribune», долгое время симпатизировавший аболиционистам, в ответ на речь Стивенса 6 сентября 1865 г. заявил, что «…мы протестуем против всякого покушения на собственность южан… потому что обеспеченный класс южан, скорее просвещенный и гуманный, чем невежественный и вульгарный, менее враждебен к чернокожим» (цит. по: [Current, 1942, p. 216–217]).[103] Опасения Грили давали понять, что случится, когда состоятельные люди Севера и Юга устранят свои разногласия и в результате еще одного знаменитого компромисса предоставят чернокожим самим разбираться со своей свободой.
Поэтому неудивительно, что радикалы быстро потерпели поражение, или, точнее говоря, все радикальное было устранено из их программы, как только она стала противоречить интересам собственников-северян. Радикалы не смогли превратить конфискации в акты реконструкции 1867 г. против воли более умеренных республиканцев. В Палате представителей «сорок акров» Стивенса получили только 37 голосов [Ibid., p. 233]. У влиятельных людей на Севере не было желания попустительствовать откровенной атаке на права собственности, пусть даже собственности мятежников и даже во имя капиталистической демократии. Газета «Nation» предупреждала, что «раздел земель богатых собственников между безземельными бедняками… произведет потрясение во всей нашей социальной и политической системе, от которого вряд ли можно будет оправиться без потери свободы». Неудача земельной реформы стала решающим поражением и уничтожила ядро радикальной программы. Без земельной реформы остальная программа была всего лишь паллиативом или досадной помехой, в зависимости от точки зрения. Однако сказать, что эта неудача расчистила путь для последующего господства белых землевладельцев с Юга и интересов других собственников, было бы все же преувеличением.[104] Радикалам так никогда и не удалось в действительности преградить им путь. Неудача радикалов в этот момент обозначила те пределы, которые американское общество установило революционному импульсу.
В отсутствие конфискаций и перераспределения земли плантаторская система восстановила себя за счет новой системы труда. Поначалу были попытки ввести наемный труд. Эти попытки провалились, поскольку чернокожие работники предпочитали получать заработную плату в сезон затишья и сбегать в сезон сбора хлопка. Поэтому повсеместно произошел поворот к землепользованию, что позволяло плантаторам контролировать рабочую силу. Это изменение было важным. Как мы увидим позже, землепользование во многих частях Азии стало основанием для получения дополнительных доходов с крестьянина с помощью экономических, а не политических методов, хотя последние нередко необходимы для усиления первых. Поэтому поучительно отметить возникновение фундаментально сходных форм в Америке, где прежде не было крестьянства. Местной особенностью в американской ситуации стал сельский торговец, хотя подобные механизмы появлялись в Китае и в других местах. Сельским торговцем часто был крупный плантатор. Давая в долг продукты арендаторам и испольщикам, взимая с них за это плату, намного превышавшую обычные розничные цены, он держал под контролем рабочую силу. Арендаторы и испольщики не могли покупать товары в другом магазине, поскольку у них больше нигде не было кредита и, как правило, не хватало наличных денег (см.: [Shannon, 1957, p. 53]). Экономическая зависимость, таким образом, заменила для многих чернокожих рабскую. Трудно сказать, насколько в реальности улучшилось, если вообще улучшилось, их положение. Но было бы ошибкой считать, что владельцы плантаций при новой системе значительно процветали. Главным итогом, по-видимому, стало еще большее превращение Юга в монокультурную экономику, поскольку банкиры давили на плантаторов, а плантаторы давили на арендаторов, чтобы те поскорее собирали урожай, который можно быстро обратить в деньги [Randall, Donald, 1961, p. 549–551].
Политическое возрождение происходило одновременно с экономическим; между ними не было простого отношения причины и следствия, они скорее взаимно усиливали друг друга. Нет необходимости перечислять здесь политические уловки наследников довоенных правящих групп Юга в их поиске политического влияния, хотя стоит заметить, что к числу «скэлавагов» – белых коллаборационистов, как их назвали бы сегодня, – относились многие плантаторы, торговцы и даже ведущие промышленники [Ibid., p. 627–629]. Широкое применение насилия, пусть и не одобряемое лучшими представителями общества, хотя в этом можно сомневаться, помогло поставить чернокожих «на свое место» и восстановить полное господство белых [Ibid., p. 680–685]. Тем временем промышленники и железнодорожники приобретали все большую силу в делах Юга.[105] Одним словом, состоятельные люди умеренных взглядов возвращались к власти, к управлению и влиянию на Юге, как и на Севере. Сцена была подготовлена для альянса этих сил поверх прежних фронтовых линий. Он окончательно оформился в 1876 г., когда были урегулированы спорные выборы Хейса – Тилдена, в результате чего республиканец Хейс получил офис в обмен на ликвидацию последних следов оккупационного режима северян. Под натиском радикальных землевладельцев на Западе и радикальных пролетариев на Востоке северная партия богачей, собственников и привилегий была готова отказаться от последней претензии на защиту прав неимущих и угнетенных чернокожих представителей рабочего класса [Woodward, 1956, p. 36–37]. Когда южные «юнкеры» перестали быть рабовладельцами и стали лучше понимать городской бизнес и когда северные капиталисты столкнулись с радикальным протестом, стала возможна классическая консервативная коалиция. Так пришел термидор, положивший конец «второй американской революции».
5. Значение войны
Была ли это революция? Точно не в смысле народного восстания против угнетателей. Оценить значение Гражданской войны, поместить ее на должное место в истории, которая все еще продолжается, не менее сложно, чем объяснить ее причины и ход. Один из смыслов революции – в насильственном уничтожении политических институций, что позволяет обществу двинуться новым курсом. После Гражданской войны промышленный капитализм развивался стремительными темпами. Очевидно, именно это имел в виду Чарлз Берд, автор знаменитой фразы про «вторую американскую революцию». Но был ли взрывной рост промышленного капитализма следствием Гражданской войны? И что сказать о вкладе в человеческую свободу, который все, за исключением разве что самых рьяных консерваторов, ассоциируют со словом «революция»? История четырнадцатой поправки к Конституции, запрещающей штатам лишать кого-либо жизни, свободы или собственности, лучше всего характеризует неопределенность в этом отношении. Как знает каждый образованный человек, четырнадцатая поправка оказала небольшую помощь в защите чернокожего населения, зато огромную – в защите корпораций. Некоторые отвергают тезис Берда о том, что такой и была исходная цель авторов поправки [Randall, Donald, 1961, p. 583, 783–784]. Само по себе это тривиально. Относительно последствий нет никаких сомнений. В конечном счете, то, как оценивают Гражданскую войну, зависит от оценки уровня свободы в современном американском обществе и связи между институциями развитого промышленного капитализма и Гражданской войной. Для обсуждения этих вопросов понадобилась бы отдельная книга. Я попытаюсь всего лишь привести несколько наиболее важных соображений.
Некоторые весьма важные политические изменения действительно последовали за победой северян. Их можно суммировать замечанием, что федеральное правительство превратилось в бастион для защиты собственности, в особенности крупной, и в агентство для исполнения библейского стиха: «кто имеет, тому дано будет и преумножится» (Мф. 13:12). Первым оборонительным валом стало само сохранение Союза, которое означало, по мере заселенения Запада после войны, возникновение одного из крупнейших внутренних рынков в мире. Это был также рынок, защищенный самым высоким на тот момент тарифом в национальной истории.[106] С помощью четырнадцатой поправки собственность защищалась от недобросовестной администрации штата. Также валютный курс получил солидное основание благодаря национальной банковской системе и возобновлению платежей металлическими деньгами. Есть сомнения в том, что подобные меры повредили западным фермерам, как некогда считалось; кое-что указывает на то, что они неплохо вели дела как во время войны, так и после нее [Sharkey, 1959, p. 284–285, 303]. В любом случае они получили некоторую компенсацию в виде права собственности на участки государственной земли на Западе (Гомстедакт, 1982 г.), хотя именно в связи с этим федеральное правительство стало агентством по исполнению процитированного выше библейского стиха. Железные дороги получали существенные субсидии, а распоряжение государственной собственностью сформировало базис для возникновения огромных состояний в лесной и горной промышленности. Наконец, в качестве компенсации для промышленности, которая могла потерять рабочие ресурсы, федеральное правительство продолжало держать открытой дверь для иммиграции (Иммиграционные акты 1864 г.). Как выразился Берд: «Все, чего пытались добиться два поколения федералистов и вигов, и даже более того, было завоевано за четыре коротких года».[107] «Четыре коротких года» – это риторическое преувеличение; некоторые из этих мер были частью Реконструкции (1865–1876), а возобновление оборота металлических денег произошло не раньше 1879 г. Но это ничего не значит, поскольку Реконструкция определенно была частью общей стратегии. Если оглянуться назад и сравнить произошедшее с плантаторской программой 1860 г. (превращение рабовладельческих отношений в федеральный закон, отсутствие высоких протекционистских тарифов, отсутствие субсидий или дорогостоящих внутренних реформ, создающих налоги, а также национальной банковской и валютной системы) [Beard, Beard, 1940, vol. 2, p. 29], то аргумент, говорящий о победе промышленного капитализма над плантаторской экономикой, о победе, завоеванной лишь огнем и мечом, звучит весьма убедительно.
После некоторого размышления большая часть этой убежденности рассеивается. Стоит заметить, что собственная позиция Берда весьма уклончива. После описания перечисленных выше успехов северного капитализма он замечает: «Главные экономические результаты, которые были указаны, могли быть достигнуты и без вооруженного конфликта…» [Ibid., p. 115]. Но взгляды Берда интересуют нас лишь постольку, поскольку провокационные сочинения этого первоклассного историка проливают свет на проблемы. Три связанных между собой аргумента можно привести в качестве возражения против тезиса о том, что Гражданская война стала революционным успехом для индустриальной капиталистической демократии, сыграв в нем ключевую роль. Во-первых, нет реальной связи между Гражданской войной и последующей победой промышленного капитализма; доказывать эту связь – значит совершать логическую ошибку по принципу post hoc, ergo propter hoc. Во-вторых, эти изменения происходили сами собой в процессе обычного экономического роста и не нуждались в Гражданской войне для своего осуществления (см.: [Cochran, 1967, p. 148–160]).[108] Наконец, на основании свидетельств, ранее подробно рассмотренных в этом разделе, можно утверждать, что экономики Севера и Юга состояли в серьезном соперничестве между собой: в лучшем случае они дополняли друг друга, в худшем – не смогли скоординироваться между собой в силу случайных обстоятельств, например из-за того, что Юг продавал большую часть своего хлопка в Англию.
Все эти аргументы получили бы достойный ответ, только если было бы возможно продемонстрировать, что южное общество, в котором господствовали плантаторы, создавало сильную помеху для установления индустриальной капиталистической демократии. Факты весьма кстати свидетельствуют, что плантаторская система была помехой для демократии, по крайней мере для любой концепции демократии, которая признает своей целью равенство между людьми, а также минимальную форму равенства возможностей и человеческую свободу. Но они никак не доказывают, что плантаторское рабовладение было помехой для промышленного капитализма как такового. Сравнительный анализ говорит, что промышленный капитализм может устанавливаться в обществах, которые не провозглашают демократических идеалов, или, скажем более осторожно, там, где эти идеалы играют не более чем второстепенную роль. История Германии и Японии до 1945 г. служит яркой иллюстрацией к этому тезису.
Исследование вновь возвращается к политическим проблемам и несовместимостям между двумя разными типами цивилизаций: на Юге, на Севере и Западе. Аграрные системы, в основе которых лежит принудительный труд, и в особенности рабский труд на плантациях, являются политическими помехами для капитализма конкретного типа на определенном историческом этапе: за неимением более точного термина мы назовем его конкурентным демократическим капитализмом. Рабство было угрозой и препятствием для общества, по сути продолжавшего дело Пуританской, американской и французской революций. Южное общество было жестко основано на передаваемом по наследству статусе, служившем мерилом достоинства человека. Север вместе с Западом, хотя и находился в процессе изменений, был по-прежнему верен принципу равных возможностей. И там, и там общественные идеалы были отражением экономических порядков, весьма усиливших их притягательность и влияние. Внутри единого политического образования, я полагаю, было невозможно установить политические и социальные институции, которые могли бы сочетать идеалы обоих типов. Если бы географическое разделение было больше, например если бы Юг был колонией, то, по всей вероятности, проблема разрешилась бы в то время намного проще – за счет чернокожего населения.
То, что победа северян, несмотря на все свои двусмысленные последствия, в сравнении с возможной победой южан была политическим успехом свободы, вряд ли требует развернутой дискуссии. Стоит лишь подумать о том, что бы случилось, если бы плантаторская система южан смогла распространиться на Запад к середине XIX в. и окружила Северо-Восток с двух сторон. Сегодня Соединенные Штаты оказались бы в положении модернизируемой страны с латифундистской экономикой, во главе с антидемократической аристократией, со слабым и зависимым торгово-промышленным классом, неспособной и не желающей двигаться вперед по направлению к политической демократии. В грубом приближении такова была ситуация в России во второй половине XIX в., хотя и с меньшим коммерческим уклоном в сельском хозяйстве. Радикальный взрыв или продолжительный период полуреакционной диктатуры был бы намного более вероятен, чем прочно укорененная политическая демократия со всеми ее недостатками и пороками.
Уничтожение рабства стало решающим шагом, по крайней мере не менее важным, чем уничтожение абсолютной монархии в английской гражданской войне и во Французской революции, – это необходимое условие для последующих достижений. Как и в этих насильственных восстаниях, главные достижения в нашей Гражданской войне были политическими в широком смысле слова. Последующим поколениям американцев пришлось наполнить политические рамки экономическим содержанием, чтобы поднять уровень жизни людей до известного представления о человеческом достоинстве, дав им в руки материальные средства для определения своей судьбы. Более поздние революции в России и Китае имели те же намерения, даже если средства, с помощью которых они осуществились, по большей части поглотили и исказили цели. Я полагаю, что для правильной оценки американскую Гражданскую войну следует рассматривать именно в этом контексте.
То, что федеральное правительство не занималось обслуживанием механизма рабовладения, играло немалую роль. Легко вообразить трудности, с которыми столкнулась бы организованная рабочая сила, например, в своей попытке достичь юридического и политического признания в последующие годы, если это препятствие не было бы устранено. В той мере, в которой последующие движения за расширение границ и значений свободы встречали помехи после окончания Гражданской войны, это происходило по большей части из-за незавершенного характера победы 1865 г. и последующих сдвигов в сторону консервативной коалиции, объединяющей интересы собственников на Севере и Юге. Эта незавершенность была встроена в структуру промышленного капитализма. В существенных чертах прежняя система угнетения вернулась на Юг в новом, чисто экономическом обличье, но в то же время там, как и в остальных частях Соединенных Штатов, возникали новые формы по мере развития и распространения промышленного капитализма. Хотя федеральное правительство больше не занималось поиском и возвращением беглых рабов, оно либо молча допускало новые формы принуждения, либо служило инструментом их реализации.
По отношению к чернокожему населению федеральное правительство лишь совсем недавно начало двигаться в противоположном направлении. В то время как пишутся эти строки, Соединенные Штаты находятся в центре ожесточенной борьбы за гражданские права афроамериканцев, – эта борьба, вероятно, продолжится в ближайшие годы с переменной силой. За этой борьбой стоит нечто большее, чем судьба чернокожего населения. Вследствие особенностей американской истории основную массу беднейшего класса американцев составляют люди с темным цветом кожи. Будучи главным сегментом американского общества, который испытывает недовольство своим положением, афроамериканцы в настоящий момент – почти единственное потенциальное консолидирующее основание для усилий по изменению характера самой могущественной капиталистической демократии в мире. Реализует ли себя этот потенциал, или он рассыплется и исчезнет, или объединится с другими выражениями недовольства для достижения значительных результатов – это совсем иная история.
По сути, борьба чернокожих и их белых союзников связана со способностью современной капиталистической демократии оправдывать свое высшее призвание, т. е. сделать то, чего пока не добилось ни одно общество. Здесь мы подходим к финальной двусмысленности в оценке и интерпретации Гражданской войны. Она вновь и вновь повторяется в истории. Тот факт, что два знаменитых лидера свободных обществ, разделенные между собой двумя тысячами лет, выбрали для выражения своих идеалов речь, посвященную памяти павших воинов, не может быть простым совпадением. Для критически мыслящего историка и Перикл, и Линкольн становятся двусмысленными фигурами, если сравнить то, что они совершили, с тем, что они говорили и чего они, по всей видимости, желали. Борьба за идеалы, выраженные в этих речах, еще не окончена и не будет завершена, пока человечество населяет Землю. По мере все более глубокого проникновения в двусмысленности истории пытливый ум обнаруживает их в конечном счете в самом себе, в своих согражданах и даже в бесстрастных фактах истории. Мы неизбежно попадаем в круговорот этих событий и вносим свой личный вклад, пусть самый малый и незначительный, в то, что прошлое будет значить для будущего.
Часть вторая
Три дороги Азии в современный мир
Замечание. Проблемы сравнения политических процессов в Европе и Азии
Еще не так давно многие интеллектуалы полагали, что существует лишь одна столбовая дорога в современный мир индустриального общества: путь, проходящий через капитализм и политическую демократию. Опыт последних 50 лет разрушил это убеждение, хотя явные признаки одноколейной теории сохраняются до сих пор не только у марксистов, но и в некоторых западных исследованиях по экономическому развитию. Западная демократия – это всего один из возможных результатов, который возникает из специфических исторических обстоятельств. Революции и гражданские войны, рассматривавшиеся в трех предшествующих главах, были важной частью процесса, ведущего к установлению либеральной демократии. Как мы видели выше, внутри одной и той же генеральной линии развития в сторону капиталистических демократий Англии, Франции и Соединенных Штатов были сильные расхождения. Однако есть различия, намного превосходящие те, что характерны для семьи демократических стран. Другой тип развития, закончившийся фашизмом, показывает немецкая история, третий – русская. Шанс на итоговую конвергенцию всех трех форм нельзя с ходу отбрасывать; конечно, в определенных отношениях все индустриальные общества схожи между собой и отличны от аграрных. Тем не менее если брать за точку отсчета 70-е годы XX в. (разумеется, любые точки отсчета в истории произвольны), становится очевидным, что недемократическая и даже антидемократическая модернизация тоже функционирует.
По причинам, которые разъясняются в последующих главах, в отношении форм модернизации, приведших к фашизму, а не коммунизму, это утверждение, возможно, не так уж справедливо. Последнее требует доказательств, но сейчас это не имеет значения. Вне всякого сомнения, и Германия, и Россия стали могущественными индустриальными державами. Под руководством Пруссии Германия смогла осуществить в XIX в. промышленную революцию сверху. Движение в сторону буржуазной революции – а то, что было революционным, не было буржуазным – застопорилось в 1848 г. Даже военное поражение 1918 г. сохранило в неизменном виде существенные черты доиндустриальной социальной системы. Итоговым, хотя и не единственно возможным, результатом стал фашизм. В России движение в сторону модернизации до 1914 г. продвигалось еще менее успешно. Как известно, революция, главной разрушительной силой в которой было крестьянство, уничтожила старый правящий класс, который вплоть до 1917 г. был в основном аграрным, что открыло путь для коммунистической версии индустриальной революции сверху.
Все эти известные факты свидетельствуют, что такие термины, как «демократия», «фашизм» или «коммунизм» (а также «диктатура», «тоталитаризм», «феодализм», «бюрократия»), возникают в контексте европейской истории. Можно ли применять их к политическим институциям Азии без радикального искажения? Здесь не требуется обосновывать свою позицию по общему вопросу о том, возможно ли транслировать исторические понятия из одного контекста и одной страны в другую, однако без возможности такой трансляции исторический анализ распадается на бессмысленные описания разрозненных эпизодов. В чисто философском плане эти проблемы неприступны и неразрешимы, они приводят лишь к утомительной игре слов, заменяющей попытку рассмотреть, что же произошло в реальности. На мой взгляд, существуют объективные критерии отличия поверхностного исторического сходства от осмысленного, и, пожалуй, стоит сказать об этом несколько слов.
Поверхностные и случайные сходства не связаны с другими значимыми фактами, либо они ведут к неправильному пониманию реальной ситуации. Например, автор, подчеркивающий сходства в политическом стиле генерала де Голля и Людовика XIV (такие, как характерное для обоих педантичное соблюдение этикета поклонения (etiquette of deference)), при серьезном отношении к делу в какой-то момент договорится до каких-нибудь запутанных пошлостей. Совершенно разные социальные фундаменты власти, отличия между французским обществом XVII и XX вв. в данном случае намного важнее любого поверхностного сходства.[109] В то же время если окажется, что в Германии и Японии до 1945 г. наличествовал целый ряд каузально связанных институциональных практик, сходных по своей структуре и происхождению, то это сложное единство в обоих случаях можно по праву назвать фашизмом. То же самое верно в отношении терминов «демократия» и «коммунизм». Суть этих связей должна быть установлена в эмпирическом исследовании. Весьма вероятно, что сами по себе существенные черты того, что есть коммунизм, фашизм или парламентская демократия, окажутся недостаточными для обеспечения адекватного объяснения принципиальных политических характеристик Китая, Японии и Индии. Специфическая цепь исторической причинности, не вписывающаяся ни в один из известных наборов последствий, может сыграть существенную роль в объяснении. Именно так случилось при рассмотрении западных обществ; и нет никакого основания ожидать иного, когда мы обращаемся к Азии.
IV. Закат Китайской империи и начало коммунистического пути
1. Высшие классы и имперская система
Давным-давно в Китае существовала философская школа, провозгласившая принцип «исправления имен». Эти философы полагали, что суть политической и общественной мудрости в том, чтобы называть вещи правильными именами. Современные исследователи Китая занимаются чем-то подобным: они обмениваются между собой такими именами, как «джентри», «феодализм» и «бюрократия». Проблема, стоящая за терминологическими дебатами, имеет решающее значение, поэтому нам придется начать с нее наше исследование. Как именно связаны с землей высшие классы в обществе, где земледельцы составляли подавляющее большинство населения? Опирались ли их власть и авторитет в конечном счете на контроль над земельной собственностью или они были следствием их почти абсолютной монополии на административные должности? А если имело место сочетание обоих вариантов, то какова была природа такого сочетания? Рассмотрение этих вопросов обременено грузом актуальных политических коннотаций, поэтому с ними придется разобраться прежде всего, чтобы прийти к правильному пониманию того, как на самом деле функционировало общество в Китайской империи.
Некоторые западные исследователи подчеркивают бюрократический характер Китайской империи и пренебрегают связью между имперской службой и земельной собственностью. У подобной интерпретации две цели: она обеспечивает фундамент для критики марксистского понимания политической власти как производной экономических отношений и критики современных коммунистических стран за возврат к варианту восточного деспотизма.[110] В то же время марксисты, особенно китайские коммунисты, считают имперский период и даже эпоху правления Гоминьдана вариантом феодализма, под которым понимается общество, где большая часть земли принадлежит помещикам, живущим на доходы с ренты.[111] Нивелируя бюрократический характер этих режимов, марксисты прикрывают неудобные аналогии с их собственной практикой. Но феодализм, как его ни понимай, еще менее удачное определение, чем бюрократия. В Китайской империи отсутствовала вассальная система, и за отличия на военной службе земли раздавались весьма умеренно. Тем не менее, как показано ниже, внимание марксистских исследователей к роли помещиков вполне оправданно. В целом, на мой взгляд, западные ученые отчаянно отрицают связь между землевладением и политическими должностями, а марксисты не менее отчаянно стремятся эту связь подчеркнуть.
Но чем тогда была эта связь? Какие решающие черты были свойственны китайскому обществу при последней великой маньчжурской династии (1644–1911)? Каким образом эти структурные черты определили последующее развитие Китая вплоть до победы коммунистов в середине XX в.? Какие черты высшего класса китайских землевладельцев могут объяснить отсутствие решительного движения в сторону парламентской демократии после краха имперской системы?
Очевидными остаются несколько простых фактов, по которым имеется широко распространенное согласие, позволяющее нам произвести предварительную ориентацию. Прежде всего, задолго до начала нашей истории китайская государственность устранила проблему мятежной землевладельческой аристократии. Этапы этой грандиозной трансформации общества нас сейчас не интересуют, за исключением того, что свою роль сыграла в этом знаменитая экзаменационная система, помогавшая императору пополнять ряды бюрократов для борьбы со знатью. Экзаменационная система благополучно работала в правление династии Тан, завершившееся в 907 г. При последующей династии Сун от древней аристократии почти ничего не осталось.[112] Была ли эта аристократия феодальной и корректно ли называть феодализмом более ранние формы китайского общества, до его первого объединения при династии Цин в III в. до н. э., – все эти вопросы можно спокойно обойти стороной.[113]
В то же время пристальное внимание необходимо уделить вопросу о том, сохранилась ли земельная аристократия за фасадом централизованной администрации в маньчжурскую эпоху, т. е. при династии Цин, нескольких недавних статей, цитируемых ниже, которые заслуживают серьезных размышлений; для периода 1911–1949 гг., изученного менее тщательно, русские исследования не создают впечатления меньшей изолированности от того, что происходит в деревне (как в советском Китае, так и в националистическом), чем западные. Их предрассудки не менее дремучие, чем наши. как она известна среди синологов. Никто не оспаривает существования класса состоятельных земельных собственников, но проблемы возникают, если попытаться провести границу между богатыми и просто преуспевающими. Также общепризнано существование класса чиновников и ученых, и проблема снова в том, как провести границу внутри этой группы, хотя граница между необразованными людьми и теми, кто приобрел определенный лоск академической культуры, была отчетливой. Согласие достигнуто и в том, что эти две группы пересекались между собой, но не были идентичны. Встречались умеренно богатые землевладельцы, не имевшие никакой академической степени, а также обладатели степеней без земельной собственности. Точная мера взаимопроникновения этих групп неясна.[114]
Однако ограничиться этими общепризнанными фактами значило бы оставить непроясненными весьма существенные вещи. Даже если бы у нас были точные данные о том, сколько лиц принадлежало к обеим группам, кто был землевладельцем и кто чиновником или ученым, это не сильно бы помогло. Ни один физиолог не удовольствовался бы знанием о том, какой процент человеческого тела составляют кости, а какой – мускулы. Физиолог желает знать, как взаимодействуют кости и мускулы в процессе телесной активности. Такого же рода знание необходимо для понимания связи между земельной собственностью, обладанием научной степенью и приобретением политической должности в Китае.
Механизмом, связывавшим все это, была семья или, точнее, преемственность по отцовской линии. В аграрно более успешных областях, особенно на юге, эта преемственность была сильно выражена в форме клана. Семья как социальный механизм функционировала следующим образом. Состояния, нажитые на имперской службе, инвестировались в землю – эта практика сохранилась почти до новейших времен. Индивид приобретал эту собственность на благо своего рода. В свою очередь, любая семья с аристократическими амбициями должна была их подпитывать, имея в числе родственников актуального или потенциального обладателя ученой степени, которого она поддерживала в обоснованной надежде на то, что, когда тот займет официальную должность, он будет использовать ее ради обеспечения материального благосостояния своей семьи. Находясь на имперской службе, ученый компенсировал или увеличивал богатство семьи, поддерживал статус рода, и, таким образом, круг замыкался. Клан функционировал так же, но, будучи более широкой группой, он включал значительную долю простых крестьян. Хотя в теории официальные должности были открыты даже для самых бедных крестьян, отличавшихся талантами и амбициями, отсутствие повсеместной системы народного образования обычно вынуждало студента в течение долгих лет усердного обучения рассчитывать на поддержку богатой семьи. Иногда богатая семья, в которой таланты детей не внушали надежд на академические успехи, поддерживала умного юношу из бедной семьи. Поэтому связь между должностью и богатством посредством родственных уз была важнейшей особенностью китайского общества. По этим причинам использование термина «джентри» вполне оправданно по отношению к высшему классу ученых чиновников и землевладельцев.[115] Были также другие существенные стороны этой связи, которые будут представлены ниже по мере их более подробного анализа.
Мы можем начать с рассмотрения роли помещика, не сравнивая при этом ее по значимости с ролью чиновника. Первый вопрос, который возникает, – это вопрос о том, как помещик заставлял крестьян работать на себя в отсутствие механизма феодального принуждения. Хотя детали отсутствуют, а сам предмет еще ждет своего исследователя, в целом ответ достаточно очевиден: принуждение обеспечивалось с помощью договоров об аренде, почти таких же, как при современном капитализме. С учетом некоторых региональных вариаций аренда была по сути формой испольщины в сочетании с наемным трудом, по крайней мере в начале XIX в.[116] Помещик, который в некоторых областях был более заметной фигурой, чем в других, предоставлял землю, а крестьяне предоставляли рабочую силу. Урожай делился между сторонами. Поскольку помещик едва ли предоставлял землю в том же смысле, в каком крестьянин – рабочую силу, то здесь обнаруживается хороший намек на те услуги, которые оказывала имперская бюрократия: она гарантировала контроль помещика над землей.[117] Богатый крестьянин, не причастный к академической культуре, но, возможно, питавший надежды в отношении своего сына, трудился в поле наряду с остальными. Но ученый не занимался ручным трудом. Хотя ученые-помещики проживали в сельской местности, они, в отличие от английских и немецких помещиков (и даже части русских и французских), скорее всего не играли никакой роли в реальной обработке земли, даже контролирующей.[118] В свое время мы увидим, что наиболее разительно по социальному положению они отличались от японских помещиков. Именно к этому отличию сводятся многие особенности в политической судьбе Китая и Японии как раньше, так и в Новое время.
Хотя встречаются неоднократные свидетельства о покупке и продаже риса в достаточно крупных масштабах, можно спокойно заключить, что испольщина была господствующей моделью. Помещики получали свою долю зерном (рисом – на юге, пшеницей и другими зерновыми – на севере), а не деньгами. Император был суперпомещиком, собиравшим зерно со своих подданных.[119] Если даже имперская система в значительной мере опиралась на натуральную оплату, то можно с уверенностью сделать вывод о повсеместной распространенности этой формы оплаты. Поскольку богатый помещик не был способен употребить весь рис, собранный в качестве ренты, излишки могли отправиться на продажу. Но это было второстепенным делом, которое мотивировалось не стремлением сорвать куш.
В этих условиях помещики имели определенный интерес, который можно грубо назвать «перенаселенностью». Избыточная численность крестьян увеличивала помещичью ренту. Если голодный крестьянин соглашался отдать половину урожая за право на обработку земли, то еще более голодный довольствовался еще меньшим. Такого рода конкуренция, конечно, не была единственным фактором этих отношений. Ни традиция, ни личная заинтересованность в качественной работе арендаторов не позволяли помещику максимально закручивать гайки. Однако выгода помещика от избыточного числа крестьян или по крайней мере потенциальных арендаторов была решающим элементом этой ситуации.
Две особенности заслуживают специального рассмотрения. Пере населенность служила интересам помещика только при наличии сильного правительства, которое поддерживало порядок, гарантировало его права собственности и обеспечивало сбор ренты. Этим занималась имперская бюрократия. Поэтому перенаселенность не была простым арифметическим отношением между землей и людьми: в Китае, а также в Японии и Индии она имела конкретные экономические и политические причины. Кроме того, эти институциональные причины намного предшествуют по времени западному влиянию. Первые признаки беспокойства имперской власти о том, что прилив населения способен прорвать плотину, ограждающую китайское общество, опрокинув всю систему, появились еще до конца второй четверти XVIII в. [Ho, 1959, p. 266–268].[120] Поэтому рост плотности населения не был, как заявлял ряд марксистов, всего лишь следствием западного влияния, борьбы против индустриализации, уничтожения народных промыслов и последующего «привязывания» людей к земле. Все это происходило, обостряя сложившуюся ранее ситуацию. Тем не менее фигура помещика-паразита, встречающаяся в разных обличьях и на разных ступенях развития Японии и Индии, возникает также в Китае задолго до проникновения западного влияния.
Как указано выше, помещик был зависим от имперской бюрократии, которая обеспечивала его права собственности и сбор ренты натурой или деньгами [Hsiao, 1960, p. 386–395]. Бюрократия поддерживала его в нескольких важных отношениях. Помещикам была необходима налаженная ирригация, чтобы арендаторы выращивали хороший урожай. Поэтому помещичьи семьи на местах постоянно давили на правительство, чтобы оно организовало систему управления подачей воды. Но успеха они могли добиться, только если кто-то из членов семьи имел ученую степень и контакты в официальных кругах, доступ к которым открывало обладание степенью [Ibid., p. 284–287, 292; Ch’, 1962, ch. 10]. Такого рода использование связей было главным экономическим вкладом помещика, заменявшим собой прямое управление сельскохозяйственным циклом. Крупные проекты на провинциальном уровне были делом провинциальных помещичьих клик. Имперские проекты были делом еще более влиятельных клик, пользовавшихся общенациональным размахом. Как заметил Оуэн Латтимор, за каждым имперским проектом стоял влиятельный министр, за каждым министром – влиятельная группа помещиков. Эти факты, на мой взгляд, позволяют поместить в правильный контекст понятия «контроль за водой» и «восточная бюрократия» [Lattimore, 1960, p. 106–107].[121] Кроме того, именно бюрократия, а не сама по себе земля обеспечивала наибольшие материальные выгоды.[122] В отсутствие майората богатые семьи, которым приходилось делить отцовское наследство на равные доли, всего за несколько поколений скатывались к бедности. Главный способ избежать такого несчастья состоял в том, чтобы направить одного из членов семьи с научными дарованиями в среду бюрократов. Наживая богатство через формально запрещенную, но социально приемлемую коррупцию, он увеличивал общее семейное состояние. Практика приобретения земли в качестве инвестиции и возвращения на нее по окончании чиновничьей карьеры была нормой. Таким образом, бюрократия предлагала альтернативный путь выжимания экономической сверхприбыли из крестьянства и городского населения, о котором у нас вскоре пойдет речь. В общем бюрократия была более мощным и эффективным инструментом, чем землевладение, хотя одно не могло существовать без другого. Земельное богатство происходило от бюрократии, и его существование зависело от нее. В этом отношении у критиков упрощенного марксистского подхода позиции очень сильные. Наконец, конфуцианская доктрина и экзаменационная система обеспечивали легитимацию преимущественного социального положения помещика и его свободы от ручного труда, по крайней мере в его собственных глазах, пока члены его семьи или усыновленные юноши с блестящими дарованиями получали ученые степени.
В дополнение к общественным работам, связанным главным образом с ирригационными проектами, о которых говорилось выше, главной задачей имперской бюрократии на практике было поддержание мира и собирание налогов, что в дальнейшем превращалось в сочинение книг, живопись, поэзию, содержание любовниц и прочие атрибуты принадлежности к высшим классам, которые во всех цивилизациях делают жизнь достаточно приятной для них. Проблема поддержания мира была в Китае в основном внутренней, и так продолжалось до вмешательства Запада, которое стало ощутимым в середине XIX в., когда вновь дал о себе знать внутренний упадок.[123] В целом иностранная угроза ограничивалась периодическими агрессиями со стороны варваров. Но, когда завоеватели захватывали достаточно территории и основывали новую династию, они приспосабливались к господствующей социальной модели. В имперскую эпоху китайские правители не имели дела с постоянной военной конкуренцией на равных условиях с другими правителями. Поэтому в отличие от Франции и тем более Пруссии постоянная армия здесь не поглощала большую долю общественных ресурсов и не оказывала влияния на развитие государства. Сложностей не доставлял и контроль над амбициозными баронами, хотя в эпоху упадка наблюдались некоторые сходства. Проблема скорее заключалась в ограничении давления на крестьян, чтобы они не пускались в бегство и не занимались разбоем или хуже того – участвовали в восстании под руководством недовольных элементов из высших классов.
Отсутствие эффективного механизма, предотвращающего чрезмерное давление, являлось фундаментальной структурной слабостью всей системы. Интересам правящей династии служило обеспечение справедливого и эффективного сбора налогов. Но у нее не хватало средств для реализации этой цели и людских ресурсов. В то же время у отдельного чиновника был сильный соблазн наживаться на чем только можно, воздержавшись разве что от совсем уже вопиющих случаев коррупции и вымогательства, способных вызвать скандал и погубить карьеру. Этот момент заслуживает более подробного рассмотрения.
В доиндустриальном обществе попытка организовать крупномасштабную бюрократию быстро заканчивается провалом, поскольку из населения трудно выкачивать ресурсы, требуемые для выплаты чиновникам зарплат, необходимых для того, чтобы поставить их в зависимость от начальства. Решение, посредством которого правители пытаются справиться с этой трудностью, оказывает огромное влияние на всю социальную структуру. Французское состояло в продаже должностей, русское – в согласии с огромной территорией этой страны – в дарении поместий вместе с крепостными крестьянами за заслуги на царской службе. Китайское решение заключалось в том, чтобы попустительствовать более или менее открытой коррупции. По оценке Макса Вебера, незаконный доход чиновника в 4 раза превышал его номинальную зарплату; тогда как современный исследователь называет значительно большую цифру – в 16–19 раз больше номинальной зарплаты [Weber, 1947, S. 344; Chang, 1962, p. 30, 42]. Точная цифра, вероятно, так и останется исторической тайной; но можно быть уверенным, что она была высока.
Очевидно, эта практика снижала эффективность централизованного контроля, которая сильно варьировалась в разные исторические периоды. Чиновник на самой нижней ступени административной лестницы контролировал уезд, как правило состоявший из огороженного стеной города вместе с прилегающей сельской местностью, с общим населением по меньшей мере 20 тыс. человек, а нередко намного больше [Ch’, 1962, p. 2]. Обычный срок назначения составлял около трех лет, и в качестве временногожителя этой области чиновник не имел шанса познакомиться с местными обычаями. Для того чтобы что-либо сделать, ему требовались согласие и поддержка со стороны местной знати, т. е. состоятельных ученых-землевладельцев, бывших, в конце концов, «людьми его круга». Прямой контакт с крестьянами практически не поддерживался. Курьеры из канцелярии чиновников (ямынь) – низший класс, лишенный права на сдачу экзаменов и улучшение своего положения, – занимались сбором налогов, получая с этого свою долю [Ibid., ch. 4, p. 137]. Это была в высшей степени эксплуататорская система, которая забирала у общества больше ресурсов, чем возвращала ему в форме оказываемых услуг. В то же время, поскольку она должна была быть эксплуататорской, чтобы вообще работать, она по большей части предоставляла подчиненное население самому себе. У нее просто не было ресурсов, чтобы преобразовывать повседневную жизнь людей в такой мере, как это делают современные тоталитарные или даже формально демократические режимы (пусть и в меньшей степени, например, в случае длительного чрезвычайного положения в государстве). Как показано чуть ниже, некоторые бесплодные попытки контролировать жизнь людей все же предпринимались. Но расчетливое широкомасштабное применение жестокости, в отличие от простой небрежности и эгоизма, выходило за пределы системы.[124]
Перед тем как перейти к рассмотрению специфических проблем, связанных с финальной агонией этой системы, следует отметить еще одну структурную черту, особенно любопытную для сравнении с Японией. Экзаменационная система, особенно в свои последние годы, имела тенденцию к перепроизводству потенциальных бюрократов [Ho, 1962, p. 220–221]. На нижнем уровне официальной системы рангов скапливалось огромное число кандидатов на получение степени (шэньюань, или сюцай), – это была переходная группа между теми, кто обладал квалификацией для занятия должности, и обычными людьми. По вопросу о том, следует ли считать их нормальными членами класса джентри, среди специалистов нет единого мнения. Сложность их положения в самом низу лестницы привилегий заставляет вспомнить о нижних чинах самураев в Японии XX в. В обоих случаях именно здесь зарождались очаги оппозиции господствующей системе. Если в Японии сплоченное меньшинство из этой группы обеспечило большую часть движения к модернизации, то в Китае их энергия в основном рассеивалась в бесплодных выступлениях и восстаниях в рамках господствующего режима [Hsiao, 1960, p. 448, 450, 473, 479; Ho, 1962, p. 35]. Без сомнения, дисциплинирующий эффект экзаменационной системы был отчасти ответствен за это различие. Тем не менее причины лежали намного глубже. Они связаны с тем, что китайское общество сопротивлялось модернизации до тех пор, пока время для постепенных изменений не оказалось безвозвратно упущено. К некоторым позднейшим аспектам этой большой проблемы мы теперь обратимся.
2. Джентри и мир коммерции
Имперское китайское общество так и не породило городской класс торговцев и владельцев мануфактур, сравнимый с тем, что возник на поздней стадии феодализма в Западной Европе, хотя временами некоторые подвижки в этом направлении происходили. Успех империи в деле объединения страны можно указать в качестве одной из самых очевидных причин этого различия. В Европе конфликты между папой и императором, королями и нобилями помогали городским торговцам преодолевать каркас традиционного аграрного общества, поскольку они были ценным ресурсом в этой многосторонней борьбе за власть. Стоит заметить, что в Европе прорыв начался с Италии, где феодальная система была в целом слабее (см.: [Pirenne, 1951, p. 365–372]).[125] Китайская экзаменационная система также отвлекала амбициозных людей от занятий коммерцией. Этот аспект ощутим в одном из последующих неудачных рывков к коммерческой экспансии в XV в. Один французский историк даже заводит речь о «крупной финансовой буржуазии», состязавшейся с джентри за лидерство в эту эпоху, но многозначительно уточняет, что эта новая буржуазия нацеливала своих детей на сдачу экзаменов [Maspro, Escarra, 1952, p. 131]. Другой историк высказывает интересное предположение, что распространение книгопечатания могло усилить всепоглощающие способности сословия мандаринов. Книгопечатание открыло для мелких торговцев возможность приобрести достаточный уровень книжной культуры, чтобы получить официальный пост. Хотя затраты на сдачу экзамена оставались серьезным препятствием, доступ к официальным постам несколько упростился. Автор приводит поразительное свидетельство привлекательности имперской службы. Некоторое число торговцев даже подвергло себя кастрации, чтобы стать евнухами и получить позицию, приближенную к трону. Добровольные кастраты пользовались особым преимуществом, поскольку они получили образование, недоступное для обычных евнухов (которые были главными соперниками ученых чиновников при дворе) [Eberhard, 1948, S. 280–282].
Заглядывая чуть глубже, можно быстро заметить, что стремление к наживе таило в себе опасность для ученых чиновников, потому что оно формировало альтернативную иерархию престижа и альтернативное основание легитимации высокого социального положения. Ни конфуцианские беседы, ни законы, ограничивающие расходы, не могли окончательно похоронить простую истину, состоявшую в том, что любой, кто зарабатывает много денег, может приобрести предметы роскоши, в том числе и солидную меру уважения. Если бы ситуация вышла из-под контроля, то вся приобретенная с большим трудом классическая культура оказалась бы бесполезной и излишней. За этим конфликтом культур и систем ценностей в истоке стояли сильные материальные интересы. Сама по себе традиция не была непреодолимым препятствием для развития коммерции; всякий, кто желал, находил для нее оправдание в конфуцианской классике [Chang, 1962, p. 154–155]. В любом случае в краткосрочной перспективе джентри были достаточно проницательны и следили за тем, чтобы ситуация оставалась управляемой. Они подвергали торговлю налогообложению и сами пользовались ее доходами либо вводили государственную монополию и сохраняли за собой наиболее доходные должности. Самой важной монополией была торговля солью. Чиновники относились к ней в основном эксплуататорски. Коммерция, как и земля, представляла собой нечто вроде дойной коровы для образованного высшего класса. Мы вновь убеждаемся в том, что имперская бюрократия была средством для выкачивания ресурсов из населения и передачи их в руки правителей, пристально следивших за тем, чтобы предупреждать любые события, угрожавшие их привилегиям.
С упадком имперского аппарата, обозначившимся еще до конца XVIII в., с неизбежностью ослабла и его способность поглощать и контролировать коммерческие элементы. Даже если бы имперская система сохранила свою мощь, она вряд ли могла бы сопротивляться новым силам, подтачивавшим ее, поскольку за этими силами стоял военный и дипломатический напор Запада, ослабевавший лишь в те периоды, когда алчность одной из европейских держав уравновешивалась жадностью ее соперников. Ко второй половине XIX в. традиционная власть ученых-чиновников прекратила действовать в приморских городах Китая. Там возникло новое гибридное общество, в котором власть и социальное положение больше не находились гарантированно в руках тех, кто получил классическое образование [Lattimore, 1960]. По окончании Опиумной войны в 1842 г. компрадоры появились во всех портах Китая, перечисленных в договоре. Эти люди оказывали целый ряд услуг в качестве посредников между слабеющим китайским чиновничеством и иностранными торговцами. Их положение было неоднозначным. Прибегая к сомнительным методам, они аккумулировали огромные состояния и наслаждались изысканным досугом. Однако многие китайцы видели в них прихвостней заезжих дьяволов, разрушавших основания традиционного общества[Wright, 1957, p. 84, 146–147; Levy, Shih, 1949, p. 24]. Начиная с этого момента большая часть социальной и дипломатической истории Китая становится перечнем правительственных усилий по ограничению амбиций такого гибридного бщества и противоположно направленных усилий могущественных западных держав, спешивших воспользоваться имеющимся шансом в своих коммерческих и политических интересах.
Когда китайская промышленность весьма скромно начала свое развитие в 1860-х годах, оно проходило в тени провинциальных джентри, которые надеялись воспользоваться новой техникой в своих сепаратистских целях. Военные проблемы выступили на передний план, и первые заводы были исключительно военными начинаниями: арсеналами, военно-морскими верфями и т. п. На первый взгляд эта ситуация напоминала меркантилистскую эпоху в социальной истории Запада, когда правителей интересовали те формы промышленности, которые усиливали их власть. Но различия более существенны. Европейские правительства уже были сильны и еще больше усиливались. В Китае маньчжурская династия отличалась слабостью. Меркантилистская политика на манер Кольбера не годилась, потому что коммерческий и промышленный элемент был иностранным и неподконтрольным правительству. Основное национальное движение в сторону индустриализации исходило от провинциальных очагов власти и в очень малой степени от имперского правительства [Feuerwerker, 1958, p. 12–13; Levy, Shih, 1949, p. 27, 29]. Поэтому оно скорее было разобщающим, чем объединяющим фактором. Ради наживы коммерческие и промышленные элементы были готовы обратиться за поддержкой к любым политическим группам, обладающим реальной властью. Если это император, прекрасно, его власть будет расти. Но если это местный чиновник, то все будет наоборот. Марксисты придают преувеличенное значение тому, как западные империалисты душили развитие китайской промышленности. (Индийские националисты точно так же постарались превратить европейцев в козла отпущения.) Но все это случилось уже после того, как промышленный рост был остановлен внутренними силами.
Лишь к 1910 г. китайский деловой класс демонстрирует определенные признаки выхода из-под опеки и власти чиновников [Levy, Shih, 1949, p. 50]. Согласно одному недавнему исследованию, даже складывается впечатление, что к концу XIX в. китайские торговцы успешно продвигались к освобождению от иностранной зависимости [Allen, Donnithorne, 1954, p. 37, 49]. Тем не менее очень долгое время важнейшие области оставались в руках иностранцев. В целом местный коммерческий и промышленный импульс оставался слабым. Как говорят, на момент краха имперского режима в Китае было около 20 тыс. «фабрик». Из них лишь на 363 применялась механическая сила. В остальных случаях использовалась людская либо животная сила [Feuerwerker, 1958, p. 5].
Таким образом, наряду с Россией, Китай вошел в новую эпоху с небольшим по численности и политически зависимым средним классом. В отличие от Западной Европы здесь эта страта не выработала своей независимой идеологии. И все же она сыграла важную роль в ослаблении государства мандаринов и в формировании новых политических группировок в ходе его демонтажа. Усиление этого класса на побережье сочеталось с началом распада империи на региональные сатрапии, что в результате предопределило сочетание «буржуазной» и военных функций в момент наивысшей власти генералов (примерно с 1911 по 1927 г.) вплоть до эпохи Гоминьдана. Ранний пример (1870–1895) этого общего развития – Ли Хунчжан, который в течение 20 лет «продвигался к единоличному контролю над внешней политикой посредством господства над доходом приморской таможни, монополии на производство вооружения и полного контроля над военными силами в северной половине империи» [Feuerwerker, 1958, p. 13]. Кроме того, постепенно происходило субстанциальное сращивание слоев джентри (а позже помещиков, которые им наследовали) и городских лидеров торговли, финансов и промышленности [Levy, Shih, 1949, p. 50; Lang, 1946, p. 97]. Эта амальгама обеспечила главную социальную опору Гоминьдана как попытки реанимировать существо императорской системы, т. е. осуществить политическую поддержку системы крупного землевладения посредством комбинации специфического китайского бандитизма и показного псевдоконфуцианства, обнаруживающей любопытные черты сходства с западным фашизмом. Эта комбинация возникла в значительной степени из-за неспособности джентри перейти от доиндустриальных к коммерческим формам сельского хозяйства. Причины этой неудачи станут теперь предметом нашего внимания.
3. Провал коммерческого сельского хозяйства
Культурологические и психологические объяснения, основанные на том, что неотступное стремление к наживе даже в сельском хозяйстве было несовместимо с конфуцианским идеалом изысканного досуга, быстро наталкиваются на трудности. Западные исследователи, на мой взгляд, преувеличивали значение пренебрежительного отношения китайской высшей страты к «западным варварам». Как показано выше, когда китайские джентри получали шанс воспользоваться техническими достижениями западной цивилизации и даже некоторыми ее социальными традициями, всегда находились люди, готовые сделать это. Повествуя о раннем этапе западного влияния, один добросовестный ученый отмечает «отчетливую фазу в эпохе до 1894 г., когда промышленные и технические предприятия учреждались видными членами господствующего класса, т. е. той группой, которую на Западе обычно считали архиконсервативной» [Cameron, 1931, p. 11]. А недавно один исследователь заметил, что в кругу серьезных китайских мыслителей 1890-х годов изучение западной техники воспринималось почти как панацея от китайской экономической отсталости [Feuerwerker, 1958, p. 37]. Если и существовал культурный барьер для технического прогресса, то он не кажется непреодолимым. Поскольку китайский высший класс выражал значительный интерес к технологиям в военных и промышленных целях, можно было бы a fortiori ожидать, что еще больший интерес он проявит к использованию новых технологий в сельском хозяйстве, которое играло центральную роль во всем его образе жизни. (Можно почти не сомневаться, что именно это объяснение было бы использовано, если бы технически продвинутое коммерческое сельское хозяйство все-таки укоренилось.) Однако за редкими исключениями в основном декларативного характера представители высшего класса не проявляли подобного интереса [Ibid., p. 34].
Более убедительное объяснение можно извлечь из анализа материальных и политических условий, сложившихся в Китае в то время, когда современный мир стал оказывать на него влияние. Хотя города существовали, в Китае не было быстрого роста городского населения, отличавшегося хотя бы умеренно распределенным и увеличивающимся благосостоянием, которое могло бы действовать как стимул для рационального рыночного производства. Если судить на основании позднейшей ситуации, близость города побуждала крестьян в основном к выращиванию фруктов и овощей, которые можно было доставить на рынок вручную. Имперская политика в начале расцвета династии препятствовала образованию крупных земельных владений. Во второй половине XIX в. большие поместья господствовали в некоторых частях империи.[126] И хотя этот момент требует дальнейшего изучения, похоже, крупные поместья часто были просто скоплением небольших участков земли, т. е. состояли из большего числа крестьян, которые благодаря этому платили собственнику повышенную совокупную ренту.
Здесь мы подходим к ключевой проблеме. Отношения между китайскими помещиками и арендаторами были политическим инструментом для выжимания экономической сверхприбыли из крестьян и приобретения за счет этого благ цивилизации. (Сейчас можно пренебречь тем, что крестьянин мог либо не мог приобрести от этих отношений.) В отсутствие крупного городского рынка оставалось немного причин для изменения этой ситуации и, вероятно, еще меньше возможностей сделать это. Амбициозные и энергичные индивиды предпочитали добывать себе бюрократические посты ради увеличения семейных владений.
Китайское сельское хозяйство, конечно, не осталось совершенно статичным во второй половине XIX и первых десятилетиях XX в. Когда городская жизнь интенсифицировалась, это имело далеко идущие последствия для аграрного сектора; на некоторые из них мы уже обратили внимание, до других ойдет очередь ниже. Здесь требуется отметить только один выделяющийся момент. В условиях простой технологии и избытка рабочей силы китайские землевладельцы не нуждались в рационализации производства на ферме для продажи продукции на городском рынке. Если ферма располагалась по соседству с городом, помещику было намного проще бездельничать и сдавать свою землю крестьянам-арендаторам, позволяя конкуренции за землю увеличивать свой доход, не прилагая к этому особых усилий. Сходным образом преуспевающие городские жители без труда могли найти возможность для выгодного вложения в землю. Экономически этот процесс означал распространение вблизи городов феномена отсутствующих помещиков. Социологически это работало на частичное сращение слоев бывших джентри и состоятельных городских кругов. Но эта ситуация оставалась стабильной, лишь пока сохранялись политические методы принуждения крестьян к работе и собирания с них ренты. Вскоре эта задача оказалась неразрешимой.
Итак, не похоже, что внутренний недостаток приспособляемости мешал китайским джентри совершить успешный переход в современный мир. Важнее был недостаток стимулов и наличие в этой исторической ситуации иных, более примитивных альтернатив. Большую часть времени рынок оставался слишком неразвит для того, чтобы заниматься этим серьезно. Но там, где рынок все-таки возникал, джентри становились не аграрными предпринимателями, а рантье с политическими связями. В направлении капитализма двигалось меньшинство. Но именно оно образовывало передний край мощной исторической тенденции. В тех условиях, с которыми сталкивались джентри, у них вряд ли был иной выбор. Судьба китайских джентри, далеко не самого отвратительного правящего класса в истории, была, как это обычно бывает в случае упадка любого правящего класса, отчасти трагической.
4. Закат императорской системы и возвышение генералов
Во всех крупных странах Европы в течение очень долгого времени борьба между аристократией и короной была решающим элементом политики. Везде, даже в России, в некоторый момент возникают сословия, которые у немецких историков называются Stnde, т. е. статусные группы с существенным уровнем корпоративной идентичности и общественно признанными привилегиями, яростно оберегаемыми от посягательств со стороны других групп и особенно короны. Рывок модернизации по-разному повлиял на это противостояние – в зависимости от времени и ситуации, в которой она начиналась. В Англии ситуация была благоприятной для парламентской демократии; на континенте – гораздо менее и даже вовсе неблагоприятной, хотя в какой-то момент и здесь, как правило, возникала аристократическая либеральная оппозиция.
В рассматриваемый период китайский высший класс землевладельцев не создал сильной и принципиальной оппозиции императорской системе. Несомненно, были те, кто в качестве интеллектуальной игры переняли понятия западного парламентаризма, но не было политического оппозиционного движения, существенно укорененного на китайской почве. Некоторые обстоятельства, благоприятные такому развитию, наличествовали. Китайский чиновничий класс – я имею в виду обладателей ученых степеней, независимо от того, владели они землей или нет, – отличался сильным чувством корпоративной идентичности, а также пользовался привилегиями и свободами, с которыми считались как император, так и в значительной мере широкие слои общества.[127] В Европе эпохи феодализма аристократы добились привилегий и свобод, выработали чувство корпоративной идентичности, создали институции, которые, по мнению некоторых историков, внесли существенный вклад в движение к парламентской демократии. В Китае любое движение такого рода сталкивалось с гораздо большими препятствиями. Земельная собственность в китайском обществе не превращалась непосредственно в основу политической власти, независимую от политического механизма, обеспечивавшего поступление денег. Императорская система была не только способом получения денег с собственности, но и способом приобретения самой собственности.
Тот факт, что обстоятельства в целом препятствовали зарождению либеральной аристократической оппозиции, уменьшил возможности для гибкого ответа на совершенно новый исторический вызов в китайском случае, что помогает объяснить одну новую особенность, которую мы здесь встречаем: почти полное разложение центрального правительства. Режим, множество ключевых черт которого веками сохранялось в неизменном виде, просто распался меньше чем за столетие под напором западного влияния.
Конечно, в случае российской реакции на западное влияние центральное правительство также почти исчезло в самый краткий срок. Однако в России на фоне глубинных социальных изменений период правительственного коллапса был не более чем эпизодом. Тогда как в Китае финальный период почти полной анархии длился намного дольше. Самое малое его можно датировать с провозглашения республики в 1912 г. до формальной победы Гоминьдана в 1927 г. Его последний этап дал начало слабой реакционной фазе (она рассматривается ниже), которая также не имеет отношения к русскому опыту, поскольку она не предшествовала коллапсу, но следовала за ним. В этом разделе я постараюсь указать некоторые причины разложения центральной власти и обратить внимание на то, как высшая страта сумела сохранить себя, когда прежняя государственная система затрещала по швам.
В последние полвека своего правления маньчжурское правительство столкнулось с серьезной дилеммой. С одной стороны, ему требовалось больше дохода для усмирения внутренних возмущений и для ответа на внешнюю угрозу. С другой стороны, оно не могло получить эти доходы, не подорвав всю систему привилегий класса джентри. Для получения адекватных доходов нужно было поощрить развитие торговли и промышленности. Тот факт, что иностранцы контролировали таможню, делал проведение такой политики еще более затруднительным. Для наращивания правительственных доходов потребовались бы организация эффективной системы налогообложения и борьба с чиновничьей привычкой присваивать себе львиную долю налогов, собранных с подданных. Таким образом, правительству пришлось бы уничтожить важный источник доходов джентри и поощрить рост социального класса, который в конечном счете мог бы успешно конкурировать с джентри. Поскольку правительство само опиралось на джентри, подобное развитие событий было невероятно (см.: [Wright, 1957, p. 184–190; Cameron, 1931, p. 163; Morse, 1908, ch. 4]). Столь проницательный и сильный правитель, как Бисмарк, мог позволить себе пренебречь интересами существенных сегментов своей политической базы ради реализации политики, которая, по его расчету, должна была принести пользу и более сильную поддержку режиму. Успех в такой игре обеспечивает государственному чиновнику выдающееся место в учебниках истории, т. е. на «суде истории», к которому апеллируют все политики. Ни один правитель не способен просто отказаться от своей главной социальной опоры и фактически попросить ее совершить политическое самоубийство.
То, что в данных условиях успешная реформа в Китае XIX в. была немыслима, не значило, что правительство бездействовало. Ни правительство, ни джентри не хотели плыть по течению истории. Попытки реформ предпринимались, а их неудачи позволяют обнаружить те чудовищные препятствия, с которыми сталкивались правители.
Самое энергичное начинание, известное как Реставрация Тунчжи, которое описала Мэри С. Райт в весьма познавательной монографии, продолжалось больше десяти лет – с 1862 по 1874 г. На проблемы внутренних беспорядков и внешней агрессии выдающиеся администраторы, проводившие эти изменения, ответили решительной реакционной политикой. Одним из основных направлений стало усиление позиции джентри. Чиновники неукоснительно соблюдали правовые и экономические привилегии этого класса, восстановили status quo ante в праве собственности на землю там, где революция изменила положение дел, и в первую очередь к выгоде помещиков применяли налоговые льготы. Торговлю и коммерцию они считали «паразитирующим наростом» на хорошо устроенном сельскохозяйственном обществе [Wrigh, 1957, p. 129, 167]. Нисколько не забывая экономические и социальные проблемы своего общества, они говорили в основном в этических терминах поиска «правильного» мужа с «правильным» характером для выполнения «правильного» дела – «правильность» при этом, конечно, означала согласие с конфуцианской доктриной. Подобная возгонка традиционной риторики часто случается, когда правящий класс ощущает себя загнанным в угол. Хотя Реставрация Тунчжи на время одержала победу, ее успех лишь ускорил окончательное падение, поспособствовав тем силам, которые наиболее рьяно сопротивлялись фундаментальному преобразованию китайского общества. Таким образом, деятели Реставрации внесли свой вклад в насильственное свержение тех классов и институтов, которые стремились укрепить.
Шквал реформ в правление вдовствующей императрицы в первые годы XX в. имел другой характер, что указывает на еще один аспект проблемы. Мы можем упомянуть лишь ее попытку модернизировать образование и отменить экзаменационную систему. За этим в 1906 г. последовала тронная декларация приверженности принципу конституционного правления, хотя этот принцип и должен был реализовываться лишь по мере готовности страны. Одновременно вдовствующая императрица предложила провести реформу бюрократии и предприняла несколько энергичных шагов в этом направлении. Когда ее планы встретили жесткую оппозицию, она уволила четырех из шести министров Великого совета, показав серьезность своих намерений [Cameron, 1931, p. 103; Bland, Backhouse, 1911, p. 431–432]. Пусть даже этот всплеск реформаторской энергии, ни к чему не приведший, образует почти курьезный контраст с прежним поведением вспыльчивой, крайне реакционной и умелой интриганки, отвергнуть его с улыбкой как бессмысленный жест было бы неверной интерпретацией данного весьма показательного эпизода. Ее подход позволяет предположить, что реальной целью могло быть установление сильной власти центральной бюрократии, полностью подконтрольной правителю, наподобие того, что случилось в Германии и Японии.[128]
Для наших целей нужно отметить главное – социальная база для такого режима в Китае отсутствовала в еще большей степени, чем в России. Как показывает опыт Италии и Испании, краеугольный камень таких режимов – коалиция между слоями старого правящего класса землевладельцев, сохранявшего значительную политическую силу, несмотря на нестабильное экономическое положение, и нарождающейся коммерческой и промышленной элитой, обладавшей экономической властью, но ущербной политически и социально. В Китае того времени городские коммерческие группы на местах были слишком слабы, чтобы стать полезным партнером в подобном альянсе. Должно было пройти еще четверть века, прежде чем попытка такого рода реакционной политики могла быть реализована с некоторыми шансами на успех, но теперь уже под эгидой Гоминьдана.
Фундамент для нее был заложен в последней трети XIX в., когда произошли важные сдвиги в характере и положении джентри. Идеал конфуцианской учености, а вместе с ним традиционная статусная система в Китае в целом пошатнулись, поскольку материальный базис социальной роли ученого чиновника и ее значение в китайском обществе неуклонно уменьшались. Выше уже был случай отметить двусмысленную ситуацию, в которой оказалось правительство, вынужденное балансировать между необходимостью получения дополнительных доходов и опасением навредить позициям джентри. Наконец, избранное им решение поспособствовало окончательному коллапсу режима.
В поисках доходов после восстания тайпинов (1850–1866), опустошившего огромные области Китая, правительство несколько приоткрыло черный ход для стремившихся к государственной службе, позволив большему числу людей покупать чин, а не приобретать его, как было принято, через сдачу экзаменов.[129] И хотя новые состоятельные рекруты не сломали иерархию, престиж экзаменов снизился и главная опора старого режима была серьезно повреждена. Формальная отмена экзаменационной системы после ряда попыток ее модернизации, лишь настроивших против себя традиционных ученых, опасавшихся, что их знания станут ненужными, была объявлена прокламацией 1905 г. По инерции в течение нескольких лет, поскольку заменить ее было нечем, система продолжала свое существование.
Когда возможность для исполнения традиционной роли ученого уменьшилась, а власть центрального правительства ослабла, джентри постепенно взяли под свой контроль местную политику, что предвещало долгий период хаоса и междоусобной войны, которая не прекращалась вплоть до победы коммунистов в 1949 г. Во многих частях страны джентри собирали собственные налоги, не позволяя другим платить их центральному правительству [Chang, 1955, p. 46, 66, 70]. Установив знаменитый лицзинь, налог с хозяев магазинов и коммивояжеров, императорское правительство ускорило разрушительные тенденции. Налог был чрезвычайной мерой, необходимой после восстания тайпинов для сбора денег, которые невозможно было собрать традиционными способами. Ничего удивительного, что вожди Реставрации предпочитали лицзинь, а не повышение налога на землю [Wright, 1957, p. 168–169]. Налоговый контроль выскользнул из рук императорского правительства, однако сам налог сохранился для поддержания экономической основы новых региональных администраций, предшественников эпохи военных диктатур [Beal, 1958, p. 41–44; Chang, 1955, p. 69].
Конец маньчжурской династии и провозглашение республики в 1912 г. обеспечили косвенное конституционное признание того, что реальная власть перешла в руки местных сатрапов, у которых она оставалась еще по меньшей мере полтора десятилетия. В течение этого периода высшие слои бывших джентри оставались у власти, либо захватывая военное руководство, либо вступая в союз с независимыми военными. Весь социальный и культурный механизм, обеспечивавший легитимность класса джентри, был безвозвратно уничтожен. Их наследникам пришлось стать просто помещиками, бандитами либо сразу тем и другим – тенденция к этому просматривалась еще в эпоху империи.
Между землевладельцами и вооруженными бандитами царили отношения симбиоза. Наиболее ясно это проявлялось в функционировании системы военных реквизиций – сбора налогов, взимавшихся рабочей силой либо натурой, – которая оставалась главным методом принуждения крестьянства к поддержке элит в сельской местности. Торговцы также сыграли в этом свою роль, что предопределило коалицию между коммерческими группами и помещиками, на которую опирался Гоминьдан.
Теоретически военные реквизиции объяснялись необходимостью собирать налог на землю. Система была довольно гибкой, как правило в ущерб крестьянам, потерявшим большую часть гарантий, предоставлявшихся им со стороны имперских чиновников, и лишившимся норм ограниченной «легитимной» эксплуатации, – эта деградация продолжалась уже некоторое время. Исходная сумма налога в два катти муки могла превратиться в два с половиной, три катти сена могли стать шестью, а четыре повозки – шестнадцатью и т. д. Торговцы зерном договаривались с реквизиторами и часто выступали агентами помещиков, получая прибыль, уплачивая сумму, когда приходил срок, и затем поднимая цену на зерно, разделяя разницу между фиксированной и рыночной ценой. Иногда поборы не прекращались даже после ухода военных. Крупные помещики, нередко обладавшие своим войском, обычно заставляли арендаторов оплачивать его постой.[130] Пусть даже, как я предполагаю, источники, из которых получены эти сведения, преувеличивают бедствия крестьян, но в том, что ужасные страдания, сотворенные людьми, имели место, нет никаких сомнений.
Оставив до более подходящего момента рассмотрение положения крестьян, можно заметить некоторые общие черты эпохи правления генералов. Система реквизиций продолжала те же политические отношения, в которых джентри пребывали при мандаринате, когда политическая власть порождала и поддерживала экономическую, в свою очередь воспроизводившую политическую. С исчезновением центрального правительства высший класс землевладельцев потерял один из основных механизмов, сохранявших китайское общество в его традиционной форме, несмотря на все серьезные трещины и разломы. По мнению некоторых специалистов, в предшествующую эпоху общество оздоровилось, когда джентри и крестьяне выработали новый modus vivendi и новая сильная династия пришла к власти. В XX в. новые силы заявляли о себе, и наследники старого правящего класса безуспешно обращались к новым союзникам. Такова историческая судьба Гоминьдана, к рассмотрению которой мы теперь переходим.
5. Эпоха Гоминьдана и ее значение
К 1920-м годам коммерческие и промышленные круги стали важным фактором в китайской политической и социальной жизни, хотя неослабевающая зависимость от иностранцев и аграрных кругов вынуждала капиталистов играть совсем иную роль, нежели в Западной Европе. В то же время, как показано ниже, численно небольшой, но политически значимый слой помещиков, обосновавшихся по соседству с портовыми городами, начал смешиваться с этим классом, превращаясь в рантье. Кроме того, о своем появлении на исторической сцене в бурной и насильственной манере заявил городской пролетариат.
В этой ситуации инициативу перехватила партия Гоминьдан. История ее прихода к власти слишком известна, чтобы повторять ее здесь в подробностях.[131] Пусть некоторые вопросы остаются спорными, для нашей цели важными представляются следующие моменты.
Выступив со своей базы на юге, Гоминьдан, пользуясь серьезной поддержкой со стороны китайских коммунистов и Советской власти, к концу 1927 г. установил контроль над значительной частью Китая. До этого момента в основе его успеха было использование и управление энергией недовольства, царившего среди крестьян и рабочих. Таким образом, социальная программа Гоминьдана отличалась от программы милитаристов и обеспечивала преимущество над ними. На время возникала даже надежда на то, что военная сила Гоминьдана способна одолеть милитаристов и объединить Китай на основе революционной программы.
Этого не случилось, хотя формальное объединение произошло. Частичный успех Гоминьдана вскрыл внутренние конфликты между разрозненными элементами, на время ставшими союзниками ради программы националистического объединения. Высшие классы землевладельцев, поставлявшие в войска офицеров, испытывали все большее беспокойство, что крестьяне уйдут с земли. По иронии судьбы китайские коммунисты, подстрекаемые из Москвы, в этих условиях поддержали наследников джентри на том основании, что национальная революция предшествует социальной [Brandt, 1958, p. 106–107, 125]. Роль городских торговцев и финансистов остается менее ясной.[132] Но они вряд ли больше, чем джентри, обрадовались перспективе успеха левой программы Гоминьдана.
В этих условиях Чан Кайши, сохранявший твердый контроль над важным сегментом армии, благодаря серии военных успехов посреди хаоса интриг, смог дистанцироваться от революции. Покончив с размежеванием, он обрушился на рабочих в классической манере аграрно-буржуазного союза. Его представители, наряду с действовавшими на месте событий агентами полиции и военными силами Франции, Британии и Японии, 12 апреля 1927 г. осуществили массовую резню рабочих, интеллектуалов и всех уличенных в симпатиях к коммунистам [Isaacs, 1951, ch. 2, p. 180]. Чан Кайши и его военная машина не были, однако, пассивным инструментом коалиции. Чан атаковал даже капиталистические круги, проведя конфискации и принудительные заемы под угрозами тюремного заключения и казней [Isaacs, 1951, p. 181].
Победа Чан Кайши означала новый этап в китайской политике. На словах и на деле приоритетом для Гоминьдана было национальное единство, которое должно предшествовать политической и аграрной реформе. В реальности это означало решение аграрной проблемы посредством военной силы, т. е. давления как на бандитов, так и на коммунистов. Вряд ли можно утверждать, что этот проект был безнадежным с самого начала. В Японии и Германии модернизация также происходила под контролем реакционеров и с существенной долей принуждения, причем немецкое правительство столкнулось с той же задачей национального объединения. Тем не менее проблемы, возникшие в Китае, оказались намного сложнее.
Сколько-нибудь подробное уточнение аграрной ситуации быстро приводит к пробелам в данных, даже к почти полному отсутствию статистики, на которую можно положиться, и в случае Китая эти лакуны обширнее, чем в других странах, рассматриваемых в данной книге. Но все же в главных чертах проблема совершенно ясна. Первый момент, заслуживающий упоминания, – негативный. В Китае, возможно за исключением некоторых областей, после Первой мировой войны не было ситуации, когда класс аристократов, владельцев огромных латифундий, эксплуатировал массы бедных крестьян и безземельных рабочих. Однако чрезмерное внимание к этому факту серьезно искажает реальную картину. Под влиянием роста торговли и промышленности Китай постепенно двигался к системе «отсутствующего землевладельца» с постоянно усиливающимся разрывом в уровне благосостояния. Наиболее выражен этот сдвиг был в прибрежных районах, особенно вблизи крупных городов. Во многих внутренних частях страны проблемы аренды стояли не менее остро, хотя скорее всего это было вызвано наследием прежних практик, а не влиянием новых сил.[133] Хорошо известно и не нуждается в повторении, что сельское хозяйство в Китае подразумевало огромные затраты ручного труда при минимальном использовании дорогостоящих орудий труда или скота (лишь отдельные богатые семьи на севере, где выращивали пшеницу, держали лошадей). Р. Тони, по своему обыкновению прибегая к кудрявой классической прозе, помещает это обстоятельство в должный политический и социальный контекст, замечая, что отличительной чертой китайского сельского хозяйства «была экономия пространства, экономия материалов, экономия орудий труда, экономия фуража, экономия топлива, экономия продуктов жизнедеятельности, экономия всего на свете, за исключением леса, который расходовался с крайней беспечностью, обусловливавшей эрозию почвы, и людских ресурсов, которых по социальным обыкновениям было в избытке и этот избыток продавался по дешевой цене» [Tawney, 1932, p. 48].
В отсутствие традиции, ставившей феодальные поместья в привилегированное положение, отношения между помещиком и арендатором в Китае содержали существенные черты делового соглашения. Однако это было доиндустриальное деловое соглашение, опиравшееся на местный обычай. В итоге статистическая категория арендных отношений охватывала большое число различных ситуаций. Отдельные помещики, обремененные долгами после покупки земли, находились в худшем положении, чем многие арендаторы. В то же время арендаторы земли могли быть преуспевающими людьми с запасом наличных денег и орудий труда либо бедными, практически безземельными крестьянами, которых любое бедствие ставило в почти рабскую зависимость [Tawney, 1932, p. 63, 65; China-U.S., 1947, p. 53; Agrarian China, 1939, p. 59]. Эти соображения показывают проблематичность привязывания конкретных терминов «помещик» и «крестьянин» к общему понятию социального класса. Но не следует поддаваться и противоположной иллюзии: будто о социальных классах вообще нельзя вести речь, потому что статистические данные не позволяют их выявить. Еще более запутанная проблема, к которой мы перейдем в свое время, – это масштаб непримиримой классовой борьбы на селе.
Некоторые исторические оценки заслуживают того, чтобы обратить на них внимание читателей. К концу первой четверти XX в. земля в Китае почти полностью перешла в частную собственность. Государству принадлежало лишь около 7 %. Оставшиеся 93 % почти полностью находились в руках частных лиц. Примерно три четверти этих земель принадлежало фермерам, одна четверть была арендована [Buck, 1937, p. 9; China-U.S., 1947, p. 17]. На первый взгляд эти цифры демонстрируют, что аренда не была серьезной проблемой. Но анализ по регионам показывает совсем иную картину. В северных областях, где выращивали пшеницу, в собственности, по самым надежным оценкам, находилось около семи восьмых земли [Buck, 1937, p. 194]. Аренда в этих местах нередко принимала долевую форму, которая вообще была предпочтительной в областях с высокой вероятностью наводнения или засухи [China-U.S., 1947, p. 55]. В свете последующего роста влияния коммунистов во многих северных регионах эта статистика внушает мне подозрение, однако я могу лишь констатировать наличие определенной проблемы. Согласно одному источнику, помещичество сильно расцвело и укоренилось в социальной структуре той области северо-восточного Китая, которая впоследствии перешла под контроль коммунистов.[134] На юге, особенно в областях производства риса, помещик был намного более важной фигурой. В некоторых провинциях доля арендуемой земли превышала 40 %, однако в целом по региону производства риса три пятых земли все еще оставалось в собственности [Buck, 1937, p. 194, 195]. Вблизи больших городов помещики, проживавшие на своей земле, были редкостью. Здесь еще с конца 1920-х годов, если не раньше, типичной фигурой стал «отсутствующий землевладелец», как правило собиравший ренту наличными [Tawney, 1932, p. 37–38; China-U.S., 1947, p. 55]. Таким образом, карта [Buck, 1937, p. 195] показывает нам знакомую историческую картину общества, в котором коммерческое влияние постепенно размывало крестьянскую собственность, что вело к накоплению богатства в руках представителей новой социальной формации, возникшей благодаря коалиции части старого правящего класса с новыми городскими кругами.
Поскольку эта коалиция была главной социальной опорой Гоминьдана, аграрная политика партии направлялась на поддержание либо восстановление status quo. Кроме того, наличие конкуренции со стороны коммунистов, обладавших de facto независимой позицией, вело к поляризации ситуации, что делало политику Гоминьдана реакционной и репрессивной. Симпатизировавший Гоминьдану американский ученый предлагает следующую общую характеристику: «Коммунисты действуют как наследники фанатичных крестьянских бунтов, национальное правительство и партия Гоминьдан – как преемники мандарината» [Linebarger, 1941, p. 233]. Конечно, это лишь часть истории, но оценка точная. По другому случаю тот же специалист пишет, основываясь на своем непосредственном опыте:
Поскольку [Гоминьдан]… не поощрял классовую борьбу в деревне, сохранялись прежние классовые отношения. Партия и правительство стремились, пусть не всегда эффективно и до конца последовательно, реализовать программы земельных реформ… Гоминьдан попустительствовал распространенной испольщине, захватам земли, ростовщичеству и сельскому деспотизму, поскольку все это уже сложилось ранее, и занимался в первую очередь построением национального правительства, современной армии, адекватной финансовой системы и борьбой с тем, что считалось худшим злом, – с опиумной зависимостью, бандитизмом и коммунизмом… [Ibid., p. 147–148].
Судя по этому пассажу, автор принимает за чистую монету утверждения Гоминьдана о причинах своей политики. Тем не менее этот пассаж представляет собой важное свидетельство, исходящее от источника, близкого к Гоминьдану, которое показывает, что политика, направленная на поддержание в деревне status quo, сама по себе была формой классовой борьбы.
Неспособность Гоминьдана осуществить серьезную перестройку аграрных отношений не означает, что не было вообще никакого прогресса. Периодически Гоминьдан выпускал декреты и официальные заявления, нацеленные на улучшение положения крестьян.[135] В некоторых областях, например в Сычуани, похоже, произошло реальное улучшение, после того как политика Гоминьдана пришла на смену поборам милитаристов [Linebarger, 1941, p. 111]. Согласно официальному американскому отчету, в некоторых областях помещики забирали себе в среднем одну треть общего дохода фермы, что было чуть меньше, чем потолок в 37,5 %, некогда законодательно установленный коммунистами и Гоминьданом.[136] Либеральные элементы могли способствовать постепенному ходу реформы, например выступать в поддержку движения реконструкции села, которое было приемлемо, покуда его представители оставались «политически безвредными». Целью движения реконструкции было «улучшение общества в целом без революционных изменений его классовой структуры» [Ibid., p. 110–111]. Сходный характер был у «живой социальной лаборатории» в северном районе Диньшэн с 400 тыс. жителей, где интеллектуалы впервые осознанно пошли к людям [Ibid., p. 118–119].[137]
Особенность, наиболее ясно выступающая на фоне дружественных и враждебных свидетельств, состоит в том, что реформы Гоминьдана были всего лишь декорацией, поскольку они оказались не способны поколебать контроль над местной жизнью со стороны элит. В областях, которых не коснулись реформаторские попытки, элиты несомненно сохранили власть. Даже такой дружественный источник, как Лайнбаргер, отмечает, что «многие уезды остаются под контролем местных администраций, позволяющих состоятельным реакционерам уклоняться от уплаты налогов, красть государственные фонды и подавлять фермерскую самоорганизацию» [Ibid, p. 120]. Во многих областях Китая конец имперского режима не привел к фундаментальным изменениям в политической и экономической роли высшего класса землевладельцев. В слабо связанных между собой сатрапиях Гоминьдана элита продолжала действовать так же, как прежде при генералах или маньчжурах. Критически настроенные по отношению к Гоминьдану источники указывают на это еще более ясно. Анализируя произведенные Гоминьданом в 1937 г. изменения в земельном законодательстве, целью которых была поддержка крестьянских ферм, один китайский писатель замечает, что политическая власть в деревне сохранилась у бывших джентри. «Поэтому нечего и мечтать о том, чтобы эти господа добросовестно осуществили арендную политику нового закона, направленного на ослабление их экономической власти над крестьянством».[138] Сходным образом анализ состава местных администраций показывает, что во многих провинциях выборные процедуры не были реализованы на уровне уезда (или округа) не только по причине непрерывных смут, но также из-за саботажа со стороны местного начальства и высших правительственных чиновников [Shen, 1936, p. 190–191, 193]. Согласно другому источнику, помещики нередко шантажировали арендаторов, требовавших снижения арендной платы, обвинениями в сотрудничестве с коммунистами, что грозило арестом.[139]
Скорее всего ситуация не была повсюду настолько плоха, как говорят разрозненные критические замечания. То, что они вообще были опубликованы в начале 1930-х годов, само по себе значительный факт, если вспомнить кровавые репрессии, проведенные Чан Кайши за несколько лет до этого. Антропологические исследования нескольких китайских общин этого периода показывают, что патриархальные отношения и институции во многих местах ограничивали возникновение еще худших форм эксплуатации. Однако в общей картине они свидетельствуют о сохранении власти бывших джентри на местном уровне. Таким образом, подтверждается вывод о том, что аграрная политика Гоминьдана в целом вела к сохранению старого порядка.
Были важные региональные различия в том, как прежние институции функционировали в период Гоминьдана. Как замечено выше, эти различия отражают последовательность стадий исторического развития. В отдаленных деревнях с уровнем жизни, который показался бы западному человеку чрезвычайно низким, богатые семьи все-таки умели воспроизвести отдельные черты образа жизни праздных классов, в том числе свободу от физического труда и склонность к гедонизму, чему порой способствовало курение опиума, хотя эти успехи и отставали от жизненного идеала классически образованных джентри (см., напр.: [Fei, Chang, 1948, p. 19, 81–84, 91]). Полной противоположностью были деревни, расположенные рядом с большим городом, где почти не осталось следов бывших джентри, а около двух третей земель разного назначения принадлежало «отсутствующим землевладельцам» из города, что оставляло в «собственности» лишь поверхностную долю земли тем, кто ее обрабатывал.[140] Однако в еще одной деревне недалеко от Нанкина, где исследования проводились накануне прихода к власти коммунистов, могущество бывшего правящего класса и неизменность прежних методов поддержания отношений были выражены намного ярче. Статусом «помещика» здесь обладали только богатые землевладельцы. Однако, что было символично для этой эпохи, власть помещиков распространялась лишь там, где ее обеспечивал местный гарнизон. Удаленные от городской полицейской власти области на краю округа «сопротивлялись помещикам и не платили ренту» [Fried, 1953, p. 7, 17, 101, 196]. Эти факты говорят очень многое о реальной связи между военной силой, буржуазией и богатыми помещиками, новыми джентри, в последние годы эпохи Гоминьдана.[141]
Еще больше свидетельств о том, что прежний высший класс землевладельцев сохранил свои позиции и политическое влияние, дает стратегическая политика Гоминьдана накануне и во время войны с Японией. Хорошо известно, что при Гоминьдане коммерческие и промышленные круги не смогли добиться значительных успехов. На первый взгляд этот факт объясняется японской блокадой и оккупацией. Но это часть правды, поскольку блокада началась лишь в 1937 г. По-видимому, большую роль сыграла аграрная оппозиция превращению Китая в индустриальную державу. Военный историк, не заподозренный в симпатиях к марксизму, замечает, что до начала войны Китай предпочитал скорее ввозить необходимое оборудование, чем строить собственную промышленную базу [Liu, 1956, p. 155]. Тактика, применявшаяся на поле боя, также соответствовала социальной структуре, хотя сам Лиу и не делает достаточно очевидных выводов. Не обладая современным оружием, китайская армия просто использовала живую массу крестьян, заставляя солдат проявлять героизм для защиты страны. Идеология «смертного часа» вела к огромным потерям. Говорят, что только сражения 1940 г. обошлись Китаю в 28 % живой силы. По оценке того же источника, за восемь лет войны погибло в среднем 23 % всего мужского населения, призванного на службу [Ibid., p. 145]. Можно возразить, что то же самое произошло бы с любым доиндустриальным государством в аналогичной ситуации. Однако, на мой взгляд, это возражение упускает из виду главное: Китай оставался доиндустриальным лишь потому, что политический контроль сохранился у наследников джентри.
Теперь нужно сменить ракурс и рассмотреть режим Гоминьдана с точки зрения сравнительной институциональной истории. Поскольку мы отвлекаемся от подробностей (при том что нам хотелось бы иметь намного более точные сведения), то очевидно, что двадцатилетнее правление Гоминьдана воспроизводило некоторые существенные черты реакционной фазы европейского ответа на индустриализацию, в том числе тоталитарные. Социальной опорой Гоминьдана, как мы видели, была коалиция, или разновидность антагонистической кооперации, между наследниками джентри и городскими торговыми, финансовыми и промышленными кругами. Партия Гоминьдан, обладая контролем над средствами насилия, служила связью, скреплявшей эту коалицию. Одновременно контроль над средствами насилия позволял партии шантажировать городских капиталистов и прямо или косвенно влиять на правительственный механизм. В этих двух отношениях партия Гоминьдан напоминала гитлеровскую НСГРП.
Однако в социальных базах этих партий, как и в исторических обстоятельствах, были важные различия, которые делают случай Гоминьдана особым. Они также помогают объяснить сравнительно слабый характер китайской реакционной фазы. Один из очевидных моментов – отсутствие в Китае сильной промышленной базы. Соответственно, капиталистический элемент здесь был намного слабее. Можно с уверенностью предположить, что японская оккупация приморских городов еще сильнее снизила влияние этой группы. Наконец, иностранная интервенция, хотя и обеспечила широкую популярность националистическим настроениям, в конечном счете помешала китайской реакционной фазе дойти в своем развитии до внешней экспансии, как это произошло с немецким, итальянским и японским фашизмом. По этим причинам китайская реакционная и протофашистская фаза напоминает скорее не Германию и Италию, а франкистскую Испанию, где аграрная элита также удержалась у власти, но не смогла проводить агрессивную внешнюю политику.
Наиболее поразительные сходства между периодом реакции в Китае и его европейскими аналогами обнаруживаются в области теории, где реалистичность размышлений не настолько непреложна. На революционном этапе накануне прихода к власти Гоминьдан солидаризировался с восстанием тайпинов. После захвата власти и выдвижения Чан Кайши в качестве реального лидера партия совершила полный разворот, отождествив себя с императорской системой и ее успехами периода Реставрации 1862–1874 гг. [Wright, 1957, p. 300, 301(3n)], – эта смена курса заставляет вспомнить о политике итальянских фашистов на ранней стадии. После победы доктрина Гоминьдана стала любопытной амальгамой конфуцианских элементов и фрагментов западной либеральной мысли. Последняя, как известно, была завезена в Китай Сунь Ятсеном, который относился к числу наиболее почитаемых основателей партии. Аналогии с европейским фашизмом возникают преимущественно из-за тех акцентов, которые Чан Кайши или те, кто сочинял его доктринальные высказывания, делали на этих разрозненных элементах.
В основном диагноз национальных проблем, выраженный языком полуконфуцианской морали и философских банальностей, сводился к тому, что кризис после революции 1911 г. объясняется неправильным мышлением китайского народа. В 1943 г. Чан Кайши утверждал, что китайцы не поняли всей мудрости глубокого философского высказывания Сунь Ятсена – «понимать трудно, действовать легко» – и по-прежнему считали, что «понимать легко, действовать трудно». Единственный конкретный элемент, упоминаемый в этом диагнозе, – вред, нанесенный Китаю иностранным господством и несправедливыми договорами, а также несколько замечаний о слабости и коррупции маньчжурской династии [Chiang Kai-shek, 1947, ch. 1–2]. Практически никакого внимания не уделялось рассмотрению социальных и экономических факторов, приведших Китай в его нынешнее положение. Сказать об этом открыто, в сколько-нибудь честной форме, значило бы серьезно рискнуть поддержкой со стороны высшего класса. Как отсутствием реалистичного анализа ситуации, так и причинами его отсутствия доктрина Гоминьдана напоминает европейский фашизм.
То же самое относится к планам Гоминьдана на будущее. В полуофициальной книге Чан Кайши встречаются отдельные замечания о важности «народного благосостояния» (этот термин использовался как эвфемизм для аграрной проблемы). Но, как замечено выше, в реальности было очень мало сделано или хотя бы предложено для решения этого вопроса. Был принят десятилетний план индустриализации, но опять-таки скорее для галочки. Вместо реальных дел акцент ставился на моральной и психологической реформе сверху, лишенной социального содержания. Как диагноз прошлого, так и план действий на будущее резюмируются в следующих словах Чан Кайши:
Из того, что было сказано, мы знаем, что ключ к успеху национальной реконструкции – это изменение нашей социальной жизни, а изменение нашей социальной жизни, в свою очередь, зависит от тех, кто обладает видением, силой воли, моральным убеждением и чувством ответственности, и тех, кто с помощью своей мудрости и усилий ведет людей в городе, в округе, в провинции и по всей стране по новому пути, пока незаметно для себя люди не привыкнут к нему. Я также указал, что национальная и социальная реконструкция с легкостью осуществится, если молодежь по всей стране преисполнится решимости совершить то, на что не отваживаются другие, и выдержать то, что другие не в силах выдержать… [Chiang Kai-shek, 1947, p. 212].
Здесь китайская теория аристократической благожелательности под давлением обстоятельств приобрела воинственный, «героический» характер. Эта комбинация уже была известна а Западе в форме фашизма.
Сходство усиливается, если рассмотреть организационную форму, которую этот героический элитизм должен был приобрести, т. е. саму партию Гоминьдан. Но есть важное различие. Гоминьдан был ближе к концепции «вооруженной нации». Предполагалось, что каждый член общества восхищается силой партийных идеалов и нравственным примером вождей. Хотя идея всеохватной партии восходила к Сунь Ятсену, она имела некоторые тактические преимущества. Чан Кайши придерживал дверь открытой даже для коммунистов в надежде, что они вольются в его организацию [Chiang Kai-shek, 1947, p. 211–216, 219–221, 233]. В реальности Гоминьдан, как и европейские тоталитарные партии левого и правого толка, составлял очень малую часть всего населения [Linebarger, 1941, p. 141–142].[142]