Социальные истоки диктатуры и демократии. Роль помещика и крестьянина в создании современного мира Мур-младший Баррингтон
Декларируемой целью моральной и психологической реформы и ее показного организационного воплощения была военная мощь. В свою очередь, военная мощь должна была обеспечить национальную оборону и единство нации. Чан Кайши снова и снова делал военное объединение предварительным условием для всякой реформы. Его главному аргументу в пользу этой позиции был свойствен определенный тоталитарный круг. Он цитирует суждение Сунь Ятсена, что Руссо и Французская революция не могут служить образцом для Китая, поскольку европейцы того времени не имели свободы, тогда как нынешние китайцы имеют ее в избытке. Согласно любимой метафоре Чан Кайши и Сунь Ятсена, Китай словно гора сыпучего песка был легкой жертвой иностранного империализма. «Чтобы бороться с иностранной агрессией, – завершает Чан цитату из Суня, – мы должны освободить себя от идеи “частной свободы” и слиться в сильный сплоченный организм, как твердая масса из песка и цемента». Чан Кайши продолжает следующим замечанием:
Другими словами, если китайской нации для защиты страны нужно сплотиться в единство, твердое как камень, то само собой разумеется, что частные лица не могут пользоваться излишней свободой наподобие сыпучего песка. Китай должен стать сильным национальным единством, способным к самозащите, поскольку ему предстоит одержать окончательную победу в этой войне, а в послевоенный период вместе с другими независимыми и свободными нациями мира работать на обеспечение постоянного мира во всем мире и освобождение всего человечества. Поэтому… избыточной личной свободе… не дозволяется существовать ни во время войны, ни в послевоенный период [Chiang Kai-shek, 1947, p. 208].
Три особенности выделяются в кратком изложении доктрины Гоминьдана согласно Чан Кайши. Первая – это почти полное отсутствие какой-либо социальной и экономической программы для решения внутренних проблем, скорее заметны ритуальные жесты отстранения от реальности этих проблем. Разговоры о «политической опеке» и о подготовке страны к демократии были чистой риторикой. Актуальная политика состояла в том, чтобы как можно меньше затрагивать существующие социальные отношения. Такая политика не исключала принуждения и насильственных контрибуций в отношении любых слоев населения, оказывавшихся удобной мишенью. Гангстеры в американских городах занимаются тем же самым, не предпринимая реальных попыток перевернуть существующий социальный порядок, от которого они на самом деле зависят. Второй особенностью можно назвать сокрытие конкретных политических и социальных целей с помощью гротескных усилий по оживлению традиционных идеалов в ситуации, которая долгое время все больше подрывала социальную базу этих идеалов. Поскольку профессор Мэри С. Райт убедительно разобрала этот момент на основании большого числа конкретных свидетельств в своей книге «The Last Stand of Chinese Conservatism», нам остается только напомнить о том, что искаженная патриотическая идеализация прошлого – это и есть один из главных стигматов западного фашизма. Третьей и последней особенностью является стремление Гоминьдана решать проблемы с помощью военной силы, что также было важной чертой европейского фашизма.
Делать акцент на этих особенностях еще не значит, что Гоминьдан не отличался от европейского фашизма или предшествовавших ему реакционных движений. Полного совпадения в истории не случается, и нас здесь интересует другая проблема. Важно то, что эти сходства соответствуют определенной констелляции, значимой для понимания не только Китая, но и вообще динамики тоталитарных движений. Другими словами, перед нами неопределенный набор случайных сходств, в котором незначительные китайские особенности напоминают ключевые черты ряда европейских стран. Напротив, образуя комплексное единство, они некоторое время господствовали в политическом, социальном и интеллектуальном климате как Европы, так и Китая.
Усилия Гоминьдана поставить Китай на реакционный путь, ведущий к современному государству, завершились полным провалом. Тем же завершилась аналогичная и даже более обоснованная попытка российской власти. В обеих странах этот провал стал непосредственной причиной и предвестием успеха коммунистов. В России коммунистам удалось создать первоклассную индустриальную державу, в Китае подобные перспективы пока сомнительны. В обоих случаях крестьянский бунт и восстание внесли решающий вклад в продвижение этих стран по коммунистическому пути модернизации, а не по пути реакционного или демократического варианта капитализма. В Китае этот вклад был даже существеннее, чем в России. И вот теперь самое время для того, чтобы подробно рассмотреть роль крестьянства в этих грандиозных трансформациях.
6. Восстание, революция и крестьянство
Частота крестьянских восстаний в Китае хорошо известна. Фицджеральд называет шесть главных бунтов за всю долгую историю Китая до 1900 г. [Fitzgerald, 1952, p. 13]. Было множество других – локальных и безуспешных. Я попытаюсь указать основные причины того, что китайское общество в период до современной эпохи было предрасположено к крестьянским восстаниям, ограничившись рассмотрением финальной стадии правления маньчжурской династии. Хотя некоторые из этих факторов действовали еще при прежних династиях, это выходит за рамки данной книги и авторской компетенции. Тем не менее можно занести в протокол тот факт, что речь идет именно о восстаниях, а не революциях: ни один из этих бунтов не изменил базовую структуру общества. Затем я постараюсь показать, как эта первоначальная структурная слабость обернулась на пользу подлинной революции из-за новых конфликтов, порожденных влиянием коммерции и промышленности в XIX–XX вв. В целом эта история составляет поучительный контраст с ситуацией в Индии, где до современной эпохи крестьянские восстания были сравнительно редкими и совершенно бесплодными, а модернизация на долгое время разорила крестьян не меньше, чем в Китае. Сравнение с Японией так же показательно, хотя и менее поразительно. Японские власти оказались способны сдерживать крестьянские восстания в ходе модернизации отчасти потому, что крестьянское сообщество в этой стране было организовано на иных принципах, чем в Китае. Но этот успех, в свою очередь, позволил Японии развиваться по реакционной модели модернизации, которая, как и в Германии, привела к фашизму.
Перед тем как приступить к рассмотрению китайского крестьянства, стоит напомнить о том, что политическая структура Китая в XIX в. демонстрировала серьезную слабость, имевшую лишь косвенное отношение к крестьянству; ее уместнее считать следствием характера и организации правящей страты помещиков и чиновников. Я упоминал выше некоторые причины того, почему этот сегмент китайского общества в целом был не в состоянии приспособиться к современному миру коммерции и промышленности. Есть достаточно ясные указания на определенный дефект в политическом механизме традиционного Китая. В своей среде обитания в качестве помещиков представители джентри нуждались в том, чтобы имперская система была достаточно сильной для поддержания их власти над крестьянами. В то же время действия, необходимые для укрепления имперской системы, противоречили краткосрочным интересам провинциальных джентри, которые не спешили платить свою часть налогов и обычно стремились решать местные вопросы самостоятельно [Hsiao, 1960, p. 125–127]. Окружной магистрат не мог ничего поделать с этой ситуацией. Когда коррупция возросла, а польза от центрального правительства стала неочевидной, центробежная сила лишь увеличилась и образовался порочный круг.
В контексте нашей непосредственной проблемы наиболее важные структурные дефекты означают пропуски в связях, соединявших крестьянство с высшим классом и господствующим режимом. Как указано выше, представители джентри не играли какой-либо, хотя бы контролирующей, роли в аграрном цикле, которая давала бы им легитимный статус для того, чтобы претендовать на руководство крестьянской общиной. Одно из главных различий между землевладельцами-аристократами и просто богатыми помещиками, похоже, было в том, что китайские аристократы избегали всякого соприкосновения с ручным трудом и посвящали свое время наукам и искусствам. Джентри договаривались с правительством об улучшении ирригации. Хотя результаты этих договоренностей были очевидны крестьянам и можно не сомневаться, что джентри делали все возможное, чтобы впечатлить крестьян тем, что они для них сделали, по своей природе такого рода достижения не могли быть связаны с непрерывной или часто повторяемой деятельностью. В любой местности есть ограничения на количество ирригационных каналов. Более того, когда ресурсы центрального правительства и местных властей сократились, старые проекты стало трудно поддерживать на ходу, а новые – невозможно реализовать.
Если строить предположения о возможном экономическом вкладе джентри, который легитимировал бы их статус, на ум приходит известный факт, что знать располагала знаниями об астрономическом календаре, необходимыми для определения сроков проведения работ в сельскохозяйственном цикле. Хотя этот момент нуждается в дальнейшем анализе – здесь требуется более подробная и надежная информация об отношениях между крестьянством и джентри, – есть веские причины для сомнения в том, что подобная монополия играла существенную роль в XIX в.[143] Более того, на основании своего практического опыта крестьяне всегда вырабатывают богатый набор сведений обо всех аспектах сельскохозяйственного цикла: они прекрасно знают лучшее время и место для выращивания каждого типа зерновых, сбора урожая и т. д. Такого рода сведения настолько прочно укоренены в опыте и риск, связанный с отклонением от них, настолько велик для большинства крестьян, что нынешние правительства сталкиваются с большими трудностями, пытаясь заставить крестьян отказаться от своих обычаев. Поэтому скорее астрономы адаптировали свое знание к тому, что крестьяне знали из опыта, чем наоборот, и в современную эпоху они не сделали ничего такого, что было бы для крестьянина совершенно необходимым.
Но что тогда государство делало для крестьян? Современные западные социологи, вероятно, откажутся допустить, что государство не делало почти ничего, но, на мой взгляд, это верный ответ. Соображения социологов основаны на том, что никакая институция с долгой историей не может приносить подданным только вред (хотя, на мой взгляд, это противоречит огромной массе свидетельств прошлого и настоящего), поэтому социологи занимаются безнадежным поиском «функции», которую данная институция выполняет. Здесь неуместно затевать спор о методах или способах, посредством которых сознательные и неосознанные допущения определяют круг вопросов, затрагиваемых в научном исследовании. Тем не менее более реалистично допустить, что огромные массы людей, особенно крестьян, просто принимают социальную систему, в которой они живут, не заботясь о балансе выгод и потерь (и уж, конечно, без малейшей мысли о том, что возможны радикальные улучшения), если только не случается нечто, грозящее полным уничтожением их повседневному образу жизни. Поэтому для таких людей вполне возможно принять существование общества, в котором им отводится роль жертвы.
Можно возразить, что имперская бюрократия, пока она функционировала исправно, как было, например, в XVII–XVIII вв., поддерживала закон и порядок, устанавливала объективные нормы права, намного опережавшие по времени те, что были приняты в большей части Европы. Это верно, но справедливое управление и правосудие оказало довольно слабое влияние на крестьян. В теории, конечно, о криминальных делах: убийстве, разбое, воровстве, прелюбодеянии и похищении людей – можно было в любое время сообщить окружному магистрату. Один магистрат зашел так далеко, что дозволил людям в своем ямэне звонить в гонг, если у них была просьба о рассмотрении какого-то дела. Был отменен «сезон фермерского труда», в течение которого гражданские дела не слушались [Ch’, 1962, p. 118–119]. Такого рода факты заставляют думать, будто магистрат играл важную роль в жизни людей. Забегая вперед, можно сказать, что до этого было очень далеко. Магистрат вершил правосудие, пусть в самых незначительных формах, над многими тысячами людей. Его ямэнь находился в окруженном стеной городе с окружной резиденцией. Как правило, он вообще обходился без прямого контакта с крестьянами [Ibid., p. 116, 151]. Реальные контакты осуществлялись при посредничестве государственных курьеров – людского отребья, стоявшего на одном уровне с криминальными элементами, и носили по большей части эксплуататорский характер. Периодические отдельные случаи убийства среди крестьян привлекали к себе внимание магистрата. В остальном контакты были минимальны. Внутри семьи и клана крестьяне имели свои договоренности, касавшиеся поддержания порядка и справедливости, согласно собственным принципам. Имперский аппарат использовался разве что для защиты урожая от мародеров и бандитов. Однако крупномасштабный бандитизм, серьезно угрожавший крестьянам, стал в значительной степени следствием официальной эксплуатации. В XIX в. имперская бюрократия была все менее способна поддерживать хотя бы видимость порядка на большей части Китая, поскольку ее собственная политика порождала крестьянские выступления.
Если подвести итог предшествующему анализу, то свидетельства ясно указывают на то, что правительство и высшие классы не выполняли никакой функции, которую крестьяне могли бы посчитать необходимой для своего образа жизни. Поэтому связь между правителями и подданными была слабой, по большей части искусственной, готовой оборваться при первом же усилии.
Имперский режим пытался компенсировать искусственный характер этой связи тремя способами. Первой мерой была система зерноскладов, как местных, так и императорских хранилищ зерна, распределявшегося среди населения при возникновении дефицита. Правители осознавали прямую связь между голодом и крестьянскими выступлениями, хотя голод не был единственной причиной последних, как мы увидим далее. Однако система общественных зерноскладов постепенно пришла в негодность, и в XIX в., когда в ней возникла наибольшая потребность, она по большей части была заброшена. Главной причиной этого, вероятно, были краткосрочные потери джентри и преуспевающих помещиков от продажи или безвозмездной передачи зерна правительству. Ведь именно в период дефицита собственник зерна мог нажить состояние (подробнее см.: [Hsiao, 1960, ch. 5]). Второй мерой была знаменитая система взаимной слежки, баоцзя, которая напоминает, намного опережая по времени, современные тоталитарные методы. Десять домохозяйств объединялись в бао, глава которого отвечал за предоставление наверх сведений о поведении его членов. Определенное количество этих бао (в разное время было по-разному) объединялось в сходные группы с аналогичными обязанностями, и так далее по восходящей иерархии. Это была попытка распространить правительственные функции наблюдения и контроля на уровень ниже окружного магистрата. Современные китаеведы полагают, что система бао была крайне неэффективной [Ch’, 1962, p. 151–152; Hsiao, 1960, p. 26–30, 43–49, 55]. Взаимная слежка оказалась в одной упряжке с собиранием налогов, что вряд ли повысило ее популярность среди крестьянства. Эффективность всякой меры такого рода опирается на достаточное число простых людей, которые, с одной стороны, зависимы от системы и поэтому их можно заставить играть незавидую роль доносчика, но, с другой стороны, пользуются достаточным уважением среди населения, чтобы собирать интересующие сведения. Отсюда можно сделать вывод, что эти условия едва ли выполнялись при маньчжурской династии. Третья мера также заставляет вспомнить тоталитарную практику регулярных лекций для населения по конфуцианской этике. Эта практика распространилась в XVII в., и некоторые императоры относились к ней очень серьезно. Другое дело население, которое, если верить многочисленным свидетельствам, воспринимало эти лекции как приторный вздор. Система лекций просуществовала до 1865 г., под конец выродившись в пустую формальность, к которой не относились всерьез ни чиновники, вынужденные читать лекции, ни крестьяне, вынужденные их слушать [Hsiao, 1960, ch. 6].
В целом подобное сочетание военной политики, полицейской слежки и индоктринации населения явно предвосхитило современные тоталитарные практики. На мой взгляд, это убедительно доказывает, что ключевые черты тоталитарного комплекса возникли еще до наступления современной эпохи. Однако пока современная техника не сделала тоталитарные методы эффективными и не произвела на свет новые формы восприимчивости к ним, тоталитарный комплекс сохранялся в аграрных обществах только в зародыше.
Четвертым видом связи между крестьянством и высшим классом был клановый механизм, достаточно эффективно прикреплявший крестьянина к господствующему порядку. Напомню, что клан – это группа людей, убежденных в своем происхождении от общего предка. Хотя делами клана занимались представители джентри, он включал большое число крестьян. У клана были свои правила поведения, которые воспроизводились устно на красочных церемониях, когда члены клана собирались вместе, визуально удостоверяя свое членство в коллективном единстве. Некоторый набор конфуцианских понятий, таких как уважение к старшим и предкам, через клан все-таки доходил до крестьян. По крайней мере эти понятия были совместимы со структурой крестьянского общества. Почтение перед прошлым являлось одним из таких понятий благодаря ценности коммулятивного опыта в мире, где социальные изменения происходят чрезвычайно медленно. Здесь можно заметить одну из главных сил, порождавших крестьянский консерватизм. Заповедная земля, бывшая в коллективной собственности, обеспечивала клан солидной экономической базой. Она сдавалась в аренду бедным членам клана по ставке ниже рыночной. В некоторых случаях эта земля обеспечивала средства, с помощью которых одаренные, но не слишком богатые члены клана могли получить классическое образование и проникнуть в чиновничью среду, обогатив тем самым коллективные ресурсы клана. Деревни, где позиции клана были сильны, особенно те, где жители составляли единый клан, по свидетельствам, были намного более сплоченными и солидарными, чем другие. Хотя на севере тоже существовали кланы, наиболее сильными их позиции были на зажиточном юге, и вообще кланы указывали на наличие повышенного аграрного благосостояния [Hsiao, 1960, p. 319–326; Liu, 1959]. Поэтому они существовали не везде. По преимуществу клан был всего лишь расширенной версией наследования по отцовской линии с сильными патриархальными чертами, широко распространенными в высших классах. Поэтому можно с уверенностью предположить, что в других частях Китая, где кланы не играли важной роли, существовало множество меньших линий преемственности, включавших как джентри, так и крестьянские домохозяйства и служивших той же цели: связать между собой правителей и подданных.
В общем клан и наследование по отцовской линии оказываются единственной важной связью между высшей и низшей стратой китайского общества. Их значение не стоит недооценивать, хотя, как выяснится ниже, клан был обоюдоострой силой: при случае он мог стать ключевым механизмом консолидации повстанческих групп. Общая слабость связи между правителями и подданными по сравнению с другими обществами (за исключением русского, также подверженного крестьянским восстаниям) достаточно хорошо установлена, по крайней мере для маньчжурской эпохи, и, на мой взгляд, в значительной мере объясняет, почему крестьянские бунты были неизбежны для китайского общества. Однако отличалась ли сама по себе крестьянская община какими-либо структурными аспектами, способными объяснить эту явную особенность китайской политики?
На этот счет у нас мало прямой информации по маньчжурскому периоду. Но ряд антропологов провели хорошие полевые исследования китайских деревень текущего периода, в том числе деревень из внутренней части страны, не подверженных современным веяниям. На основании их результатов можно судить о предшествующем периоде, если исключить факты, по своему происхождению связанные с позднейшими причинами.
В Китае, как и в других странах, деревня была базовой ячейкой сельского общества, но, если сравнивать Китай с Индией, Японией и с многими странами Европы, китайской деревне явно не хватало сплоченности. В Китае существовало очень мало причин для того, чтобы массы деревенских жителей все вместе занимались выполнением какой-то общей задачи, что обычно порождает навыки кооперации и чувство солидарности.[144] Скорее китайская деревня напоминала скопление множества крестьянских домохозяйств, а не живое функционирующее сообщество, пусть даже степень атомизации здесь и была меньшей, чем, например, в современных деревнях юга Италии, где жизнь напоминает безмолвную борьбу всех против всех [Banfield, 1958]. Тем не менее часто повторявшиеся высказывания Сунь Ятсена и Чан Кайши о том, что китайское общество подобно куче песка, не были просто политической риторикой.
Первичной единицей экономического производства (а также потребления) в деревне было домохозяйство: муж, жена, дети.[145] Выдающийся антрополог Фей утверждает, что использование мотыги при обработке рисовых полей привело к тому, что большая часть работы выполнялась индивидуально. «Групповая работа производит лишь сумму частных усилий, не сильно повышая общую эффективность».[146] Хотя о севере, где выращивали пшеницу, информация более скудная, там господствовала аналогичная система интенсивного ручного труда, применяемого к небольшим разрозненным участкам, и был распространен тот же тип деревенского общества.[147] Поэтому вряд ли одной лишь технологией объясняется относительная недоразвитость практики совместного труда.
Некоторая кооперация все-таки существовала; краткий комментарий об этом в наших источниках позволяет сделать предположение о том, почему она была ограниченной. Для повышения эффективности рисоводство нуждается в больших затратах труда в период пересаживания молодых побегов, чем в период сбора урожая. В последующих главах мы познакомимся с максимально эффективной организацией труда, созданной в японской деревне для решения этой проблемы, и с максимально неэффективной – до сих пор превалирующей на большей части Индии. Китайцы решали эту проблему несколькими способами. Они могли обмениваться между собой трудовыми ресурсами, устанавливая сроки посева таким образом, чтобы растения не достигали одинаковой степени зрелости одновременно, и тем самым выигрывая время для помощи своим родственникам. Обмен трудовыми ресурсами между родственниками считался наиболее предпочтительным вариантом [Fei, Chang, 1948, p. 36, 64–65, 144; Yang, 1959a, p. 265]. Но если род не мог обеспечить достаточное количество рабочих рук в решающие моменты сельскохозяйственного цикла, то нанимались посторонние люди. Лишние рабочие руки можно было привлечь по трем причинам. Во-первых, у некоторых местных крестьян было недостаточно собственной земли для поддержания своих семей [Fei, Chang, 1948, p. 299].[148] Наличие этой группы позволяло тем, у кого было достаточно земли, заставлять других работать на себя в рамках господствующей социальной и политической системы. Во-вторых, источником рабочей силы были безземельные крестьяне. В-третьих, нанимались на работу те, кому не удавалось зарабатывать на жизнь набесплодных землях в бедных удаленных районах. В конце 1930-х годов многие приезжие рабочие имели другое этническое происхождение («бродячие души», «корабельные люди») – это были скитальцы, соглашавшиеся на очень низкую оплату, что не давало расти местной заработной плате. Временами безземельные китайцы из другого района поселялись в деревне, но, не будучи членами клана и не имея доступа к земле, они жили уединенно, не участвуя в деревенской жизни [Ibid., p. 58–62; Yang, 1959a, p. 11, 51–52, 101, 149].
Пока по вышеуказанным причинам рабочая сила была в избытке, экономической кооперации среди отдельных жителей китайской деревни недоставало постоянства и институциональной почвы, которая все еще сохраняется в Индии из-за кастовой системы и в Японии, пусть и по другим основаниям. В досовременную эпоху в Китае обмен лишней рабочей силой и ее аренда подчинялись гибким правилам и были краткосрочным и неспешным делом, как на севере, так и на рисоводческом юге [Crook, Crook, 1959, p. 63; Gamble, 1954, p. 221–222]. Даже среди близких родственников обмен рабочей силой обсуждался и устанавливался каждый год заново, а в пиковые периоды землевладельцы выжидали до последнего, чтобы нанять дополнительных рабочих по самой низкой ставке.
Единственным часто повторявшимся видом деятельности, при котором требовалась кооперация, была организация водоснабжения. Но скорее это был вопрос распределения скудных ресурсов, решение которого нередко кончалось дракой между жителями деревни либо между деревнями, а не совместной работы для решения общей задачи [Hsiao, 1960, p. 419]. В отличие от Японии и от досовременной Европы в Китае основные решения по сельскохозяйственному циклу принимались избранными домохозяйствами. Здесь не было никаких признаков чего-либо, отдаленно напоминавшего европейскую практику Flurzwang, при которой деревенская община совместно устанавливала сроки, когда поля всех ее членов превращались на зимний период в пастбище и становились общинной, доступной для всех землей, а когда отдельные полосы вновь возвращались в частное владение в период пахоты и сева. Земельная собственность китайцев была также разделена на полосы, распределенные по всей территории деревни. Но малое поголовье скота и слишком интенсивная эксплуатация земли делали невозможной эту европейскую практику, даже в северных областях, где выращивали пшеницу.
Историки России и Японии подчеркивают важность коллективной ответственности по уплате налогов, благодаря которой деревенская солидарность стала отличительной чертой этих двух стран, поэтому стоит обратить внимание на то, что китайская имперская система также возлагала некоторую ответственность на коллектив [Ibid., p. 60, 84–86, 96, 100]. Но, как показывают позднейшие свидетельства, китайская система не привела к подобным результатам. По-видимому, налоговые практики, несомненно будучи важным фактором, сами по себе все же недостаточны для создания сплоченных деревенских сообществ. Как сказано выше, ради достижения своих целей империя пыталась обеспечить солидарность через систему баоцзя. Общепризнанная неудача баоцзя в Китае и, напротив, успех аналогичной японской организации, основанной на китайской модели, серьезно подкрепляют тезис о слабой сплоченности сообществ в традиционных китайских деревнях имперской эпохи. Конечно, впечатление засилья индивидуализма и минимума кооперации может быть несколько преувеличенным вследствие использования антропологических данных, относящихся к недавнему времени. Тем не менее маловероятно, что базовые структурные принципы деревенской жизни фундаментально различались в имперскую эпоху и в период проведения исследований. Система испольщины и тяга высших классов к эстетской праздности, для чего требовалась рабочая сила, не нуждавшаяся в личном контроле, – все это указывает на отношения, в целом похожие на обрисованные выше. Таким образом, политические нужды высших классов в сочетании с господствующими сельскохозяйственными практиками порождали крестьянский индивидуализм и избыток рабочей силы, что вело к относительной атомизации крестьянской общины.
Эти замечания не должны производить впечатления, будто раньше китайская деревня была миниатюрной версией войны всех против всех. Определенный уровень общности в ней имелся. В деревне обычно был храм, часто отмечались праздники, и в празднованиях достаточно свободно участвовали все жители. Кроме того, местная олигархическая знать была в целом эффективным средством урегулирования споров между жителями деревни и предотвращения вспышек насилия, возникающих в любой группе людей, живущих в тесной близости. Одним из признаков чувства общности может служить тот факт, что во многих деревнях твердо отказывались принимать в свои ряды чужаков. Причина была простой: нехватка земли.
Это знакомит нас с еще одним базовым принципом китайского общества: владение землей было абсолютно необходимым условием для того, чтобы считаться полноправным жителем деревни. Выше уже говорилось о том, как владение землей обеспечивало основу клановой активности. То же самое действовало на уровне семьи. Поскольку семья была главной единицей экономического производства, работы на земле исключительно благоприятствовали сильным и стабильным родственным связям [Yang, 1959a, p. 80, 91–92]. Вся конфуцианская этика уважения к предкам была бы невозможна без собственности, и она ослабевала среди бедных крестьян. Ведь для них даже семейная жизнь часто оставалась недоступной. В отличие от ситуации, долгое время господствовавшей в западном обществе, в Китае у бедных крестьян было меньше детей и, естественно, еще меньшее число этих детей доживало до зрелого возраста [Ibid., p. 17–19; Crook, Crook, 1959, p. 7–11]. Многие вообще не могли жениться. Даже в современных китайских деревнях бывает несколько «пустых палок», холостых мужчин, слишком бедных, чтобы жениться. «Они были объектами жалости и насмешки в глазах деревенских жителей, чья жизнь вращалась вокруг семьи» [Yang, 1959a, p. 51]. Кроме того, бедняки продавали своих детей, в основном девочек, но иногда и мальчиков, поскольку не имели возможности их вырастить.
Короче – ни собственности, ни семьи, ни религии. Это предельный случай. В китайской деревне было место, пусть скромное и ненадежное, для безземельных сельскохозяйственных рабочих, хотя более распространенной была ситуация, когда крестьяне, которым не хватало земли, работали на своих богатых соседей.
Тем не менее старая академическая теория о патриархальной этике, якобы объединявшей китайское общество через миллионы крестьянских семей, по большей части не что иное, как нонсенс. Патриархальный образ был драгоценным аристократическим идеалом, недоступным большинству крестьян. Среди крестьян он всего лишь подпитывал почву мелкого внутрисемейного деспотизма, неизбежного в суровых условиях жизни. Китайская крестьянская семья накапливала в себе взрывоопасное напряжение, которое привело в свое время к революции не без участия «искры» коммунистической агитации.[149]
В целом сплоченность в китайской крестьянской общине была значительно ниже, чем в других странах, причем она сильно зависела от обеспеченности земельной собственностью. Забегая вперед, надо сказать, что в Индии кастовая система предоставляла социальную нишу безземельным рабочим, вовлекая их в разделение труда внутри деревни, а функционирование кастовых санкций слабо зависело от наличия собственности. Политическое значение подобных различий указывает на неразрешимые проблемы в оценке фактов, особенно, если вспомнить еще и о том, что в России крестьянские восстания были отличительной чертой царского режима, даже несмотря на то, что крестьяне там развили сильные институции солидарности. Очевидно, одни формы солидарности поощряли крестьянские бунты, а другие, напротив, были направлены против них – и это большая тема, которую лучше отложить для последующего рассмотрения.
Специфическая структура крестьянской общины, наряду со слабостью связей между крестьянством и высшими классами, позволяет объяснить, почему в Китае так часто происходили крестьянские восстания, а также их сложности и пределы. Это указывает на линии разрыва в китайском обществе, все более проявлявшиеся в XIX–XX вв., когда бедность усилилась во многих частях страны. Затем социальные связи совсем оборвались. Крестьяне покидали свои дома, бродяжничали, превращались в бандитов. Впоследствии из них набирали рекрутов для армий милитаристов. В китайском обществе возникли огромные пласты пустой человеческой породы, т. е. материала, легко вспыхивающего от революционной искры. В то же время восстание не может ограничиваться разрушением господствующих социальных связей, для его успеха требуется становление новых форм солидарности и лояльности. В Китае это было проблематично, поскольку за пределами своей семьи и клана крестьяне не сотрудничали между собой. Эта задача еще более осложняется в случае революции, которая должна построить общество нового типа. Если бы не случайное стечение обстоятельств (случайное в том смысле, что их причиной не было что-либо, происходившее в самом Китае), коммунисты никогда бы не решили эту проблему. Анализ конкретных форм насилия в последние годы существования империи и в последующие годы позволит придать большую осмысленность этим неизбежно слишком общим замечаниям.
Даже в «нормальные» времена слабая имперская система поддержания мира и безопасности в сельской местности не спасала деревенских жителей от того, что за неимением лучшего выражения можно просто назвать гангстеризмом, неконтролируемым применением насилия в отношении населения без малейшего интереса в изменении политической системы или хотя бы в замене прежних правителей на новых. Разбойников нельзя романтизировать, рисуя их друзьями бедняков, как нельзя принимать за истину и официальную пропаганду. Обычно местные жители договаривались с бандитами, чтобы те оставили их в покое. Очень часто лидеры местных джентри поддерживали с бандитами теплые отношения. Встречались профессиональные гангстеры и целые бандитские династии [Hsiao, 1960, p. 430, 456, 462, 465]. Само по себе это еще не особенно примечательно: гангстеризм процветает всюду, где слабеют силы закона и порядка. Европейский феодализм по своей сути был гангстеризмом, сформировавшим общество и приобретшим лоск респектабельности благодаря представлениям о рыцарстве. Как показывает постепенное возникновение феодализма на руинах римской административной системы, эта форма самоорганизации, насильственная в отношении посторонних, принципиально противоположна нормальной бюрократической системе. Для выживания бюрократия должна пользоваться монополией на насилие и выбирать своих жертв на рациональных основаниях, введенных в Китае конфуцианством. Когда имперская система распалась на генеральские сатрапии, лишь временно и нежестко объединенные под властью Гоминьдана, система в целом стала все больше приобретать бандитские черты, быстро теряя народную поддержку.
В любом случае при маньчжурской династии граница между обыкновенными бандитами и организованными повстанцами была призрачной. Для восстания мало того, чтобы из деревень прибывал постоянный поток отщепенцев, чему социальная структура китайской деревни вполне способствовала. Для начала такое пополнение, конечно, очень важно, но на самом деле это всего лишь приток свежей крови в бандитские группировки. Если повстанцы рассчитывают стать серьезной угрозой, они должны получить территориальную базу, неподконтрольную правительству, и эта территория должна непрерывно увеличиваться. Захват территориальной базы, в свою очередь, предполагает, что на сторону восставших переходят целые деревни. В Китае это означало, что повстанцы должны заставить сотрудничать с собой местную знать, включая проживающих здесь джентри, и предложить крестьянам лучшие условия жизни.
К сожалению, нет хорошей монографии о восстании тайпинов в 1850-х годах, написанной ученым, внимательным к проблемам социальной структуры. Однако есть одно поучительное исследование восстания няньцзюней (1853–1868), которые временами взаимодействовали с тайпинскими повстанцами. Этот анализ позволяет нам обнаружить некоторые причины и пределы традиционных восстаний XIX в. В связи с этим будут полезны несколько замечаний.
Подобно другим аналогичным событиям в XIX в., восстание няньцзюней было следствием упадка империи, но, в свою очередь, послужило усилению и ускорению этого процесса. К непосредственным причинам подобных бунтов относились административная неразбериха и голод, иногда на фоне крупных природных катаклизмов, например наводнений, вынуждавших множество крестьян покидать свои дома. В определенной степени наводнения были не только природными бедствиями, но имели политические и социальные истоки в повсеместном пренебрежении к плотинам и системе речного контроля.[150] Поскольку имперское правительство было неспособно защищать от мародеров местные сообщества, те брали оборону в свои руки, собирали со своего населения налоги и перенимали административные функции. В регионе восстания няньцзюней повстанцы возвели вокруг деревень земляные валы. В этой связи важную роль играли тайные общества, предлагавшие крестьянам помощь в самообороне, когда между деревнями возникали раздоры. Тем временем местные джентри получили контроль над местными военными силами. Центральному правительству пришлось направить одну местную армию против другой, открыто бунтовавшей, в итоге из-за этого компромисса еще более ослабив свою власть и авторитет. Эти два фактора – тайные общества и существование военных соединений, подконтрольных джентри, – превратили мятеж в нечто большее, чем бандитизм [Chiang, 1954, p. v—vii, Introduction].
Няньцзюни расширяли свою базу, занимая деревни, окруженные земляным валом, т. е. значительно изолированные от центральной правительственной власти. Они убеждали местную знать в необходимости сотрудничества, как правило предоставляя им власть, пока те были согласны на такие условия. Если в занятой ими области оставались чиновники, лояльные правительству, они подвергались публичному унижению. Следует заметить, что база повстанческой организации формировалась внутри клана. Только богатые и влиятельные семьи имели в своем распоряжении достаточную поддержку и клиентелу, чтобы их покровительство ценилось. Однако это еще не конец истории: клановая лояльность заложила основу аффективной привязанности крестьянства к своим вождям [Ibid., p. 38–41, 48, 113]. Хотя повстанцы по большей части действовали через господствовавшую социальную организацию, у них была своя рудиментарная экономическая и социальная программа. Они понимали, что облегчение участи голодающих крестьян было существенным фактором для того, чтобы заручиться их лояльностью; придавали особое значение производству пшеницы и ячменя в своих регионах. Борьба за урожай стала важной темой в сражениях на границах их территории [Ibid., p. 41]. Возможно, под влиянием тайпинов няньцзюни реализовали грубый вариант земельной реформы, разделив урожай поровну и ограничив власть крупных землевладельцев [Ibid., p. 37].
И здесь обнаруживаются пределы восстания при традиционной системе, которые преодолели лишь коммунисты, хотя и не без труда. Участие джентри в восстании и главенствующая роль этого класса ограничивали возможности реальных перемен. Более того, по сути система няньцзюней была хищнической, поскольку повстанцы захватывали продовольствие в рейдах по других областям, настраивая против себя тамошнее население [Ibid., p. vii, xii, xiii]. Это была война против самих себя. Легко понять, почему не все местные группы поддерживали повстанцев. Некоторые прибегали к «нейтральной самозащите», другие даже сражались на стороне империи [Ibid., p. 90]. Сходные факторы действовали и в случае тайпинов. Поначалу жители во многих областях считали их лучше имперских правителей. Но после того, как мятежники показали свою неспособность осуществить реальное улучшение, и, возможно, после того, как налагавшиеся ими повинности становились все более обременительными в борьбе против правительства, они потеряли большую часть народной поддержки [Hsiao, 1960, p. 183, 200–201, 483–484].
Долгое время имперские войска применяли против няньцзюней чисто военную политику, безуспешно пытаясь разрушить земляные валы Но в итоге Цзэн Гофань, великий министр империи, несостоявшийся местный Бисмарк, одержал победу, прибегнув к тактике повстанцев. Он также работал с местными лидерами и предложил через них крестьянам конкретные выгоды: поддержку в обработке земли и шанс на мирную жизнь как раз тогда, когда они устали от беспорядков. Под конец многие уступили ради денег и перспективы получения продовольствия в правительственных войсках [Chiang, 1954, p. 101–107, 116–117]. Восстание, вспыхнувшее зимой 1852–1853 гг., окончательно завершилось в 1868 г. С точки зрения наших исследовательских задач одна из его наиболее поразительных черт заключается в том, что и повстанцы, и императорские власти в управлении местной социальной структурой сталкивались примерно с равными сложностями. «Организационное оружие», похоже, не играло решающей роли. Важнее были страдания крестьян. Обе стороны конфликта пытались манипулировать их лояльностью и в своих интересах способствовали ее смене, что определило моменты начала и окончания восстания.
Итак, рамка традиционного китайского общества не только поощряла восстание, но и серьезно ограничивала пределы того, что оно могло достичь. Восстание могло сместить прежнюю династию, после чего (как замечают китайские источники) летописцы представляли все предшествующие события в выгодном для новой династии свете [Hsiao, 1960, p. 484]. Либо оно могло превратиться в худшую форму насилия и постепенно сойти на нет после того, как императорские войска восстанавливали видимость порядка. Только когда влияние современного мира сломало эту суперструктуру указанным выше способом, стала возможной подлинная революция. Теперь необходимо понять, какое именно влияние оказало воздействие нового мира на то, что было в основании этой структуры, – на крестьянина.
В XIX в. встречались разрозненные, но безошибочные признаки ухудшения экономического положения крестьянства: заброшенные пашни, ветхие ирригационные системы, рост сельскохозяйственной безработицы. Хотя признаки бедственного положения крестьян появлялись практически во всех частях империи (возможно, на севере чаще, чем в других местах), региональное разнообразие Китая обусловливает наличие исключений при любых обобщениях. Одни провинции продолжали жить сытно и благополучно, тогда как другие страдали от недоедания и почти повального голода [Ibid., p. 396–407, 397]. После появления дешевого западного текстиля серьезный урон был нанесен крестьянским промыслам, которые были важным источником пополнения скудных ресурсов и шансом для применения лишней рабочей силы в паузах сельскохозяйственных циклов. В стандартных исследованиях, даже недавних, этому факту придавалось большое, порой преувеличенное значение. Вполне возможно, что крестьяне находили себе другие занятия: в антропологических исследованиях современных деревень часто подчеркивается значение ремесел как небольшого, но жизненно важного дополнения к крестьянскому быту [Crook, Crook, 1959, p. 4; Fei, 1948, p. 173–177]. В любом случае влияние этого события было серьезным во многих областях. Распространение опиума, поощрявшееся сперва Западом, а затем японцами, еще больше способствовало деморализации и нежеланию искать лучшей доли.
Тем временем в приморских городах и на берегах больших рек локальные деревенские рынки сменились крупными городскими и влияние рыночной экономики все глубже проникало в сельские районы. Рынок и деньги как институции существовали в Китае издавна. Эти перемены не принесли ничего совершенно нового. В 1930-е годы львиная доля произведенной продукции все еще оставалась в пределах города, где находился локальный рынок, в лучшем случае что-то достигало столицы округа (уезда) [Buck, 1937, p. 349]. Но постоянно возраставшая роль рынка привела ко многим социально-политическим сдвигам, которые в европейской истории случились на более ранней стадии. Когда рынок превратился в эффективную централизованную институцию, крестьянство оказалось неподготовленным к этой перемене и его рыночные позиции ухудшились. Не имея запасов и работая на грани своих возможностей, крестьяне часто принуждались продавать урожай сразу после сбора по заниженным ценам. В Китае, располагавшем весьма скудными возможностями транспортировки и хранения, сезонные колебания цен были предсказуемо колоссальными. Крестьянская нищета играла на руку дилерам и спекулянтам, как правило состоявшим в сговоре с помещиками. Дилеры располагали большими запасами, обширными источниками информации и намного лучшими возможностями для проведения сделок, чем крестьяне. Иногда дилеры организовывались в гильдию, которая фиксировала цены и запрещала своим членам перебивать их друг у друга. С учетом этих обстоятельств нет ничего удивительного в том, что дилеры обычно получали от торговли большую выгоду, чем крестьяне [Tawney, 1932, p. 56–57].
Когда крестьяне залезали в долги, они занимали деньги, часто под достаточно высокие проценты. Если они не могли платить по своим долгам, им приходилось передавать землю в собственность помещику, после чего они оставались на ней работать на неопределенных условиях. Все эти процессы острее всего проявлялись в приморских провинциях. Здесь вспыхнуло крестьянское восстание 1927 г., которое, по мнению его исследователя Гарольда Исаакса, стало самым крупным со времени «длинноволосых» тайпинов [Isaacs, 1951, p. 221; Tawney, 1932, p. 74; Lang, 1946, p. 64, 178].
С учетом связи между землевладением и социальной сплоченностью, возможно, наиболее важным аспектом рассматриваемых изменений было увеличение массы крестьян-маргиналов, находившихся на дне социальной иерархии в деревне. Локальные исследования нашего времени показывают, что их численность превышала половину жителей [Yang, 1959a, p. 41, 44–45, 61–64; Fei, Chang, 1948, p. 199, 300]. Нам пока неизвестно, насколько увеличился этот уровень по сравнению с XIX в. В то же время достаточно ясно, что такие люди представляли собой взрывоопасный материал [Hsiao, 1960, p. 395–396, 687–688 (n. 84)]. Их маргинальность имела не только физический смысл (существование на грани голода), но и социологический: лишение собственности означало, что их связи с господствующим порядком неуклонно ослабевали. На самом же деле их связь со своей деревней была, вероятно, еще более призрачной, чем можно заключить на основании антропологических исследований, которые проводились в областях, где все-таки действовали закон и порядок. Однако обширные части страны уже пребывали в активном революционном движении либо находились под контролем бандитов. Таким образом, массовой опорой революции, вспыхнувшей в 1927 г. и увенчавшейся победой коммунистов в 1949 г., было малоземельное крестьянство. Ни в Китае, ни в России не было многочисленного сельскохозяйственного пролетариата, работавшего на современных капиталистических латифундиях, который и стал главной опорой деревенских восстаний в Испании, на Кубе и в ряде других стран. Но ситуация отличалась и от Франции 1789 г., где, несмотря на большое число безземельных крестьян, революцию на селе подняла высшая крестьянская страта, впоследствии ее и завершившая, когда возникли признаки того, что революция рискует зайти дальше подтверждения прав собственности и уничтожения феодального наследия.
Массовая бедность и эксплуатация сами по себе недостаточны для возникновения революционной ситуации. Должно распространиться ощущение несправедливости социальной структуры, после того как будут предъявлены новые требования к угнетенным либо старые требования уже не воспринимаются как оправданные. Упадок высших классов китайского общества добавил в прежнюю ситуацию этот необходимый ингредиент. Джентри потеряли свой raison d’ tre, превратились просто в помещиков-узурпаторов. Конец экзаменационной системы стал для них и для поддерживавшей их конфуцианской системы концом легитимации. Сомнительно, что крестьяне ее вообще когда-либо признавали. Как заметил Макс Вебер, религией масс была комбинация даосизма и магии, более подходившая для их нужд. Тем не менее некоторые конфуцианские идеи распространялись при содействии клана. В любом случае авторитет, придававший представителям прежних правящих классов чувство уверенности среди кресьян, большей частью исчез. Вакуум, возникший после коллапса прежней правящей страты, заполнялся всякого рода теневыми элитами, рэкетирами, гангстерами и т. д. В отсутствие сильной центральной власти частное насилие стало неподконтрольным и превратилось в важный инструмент, с помощью которого помещики продолжали эксплуатацию крестьян. Многие помещики перебрались в город, где они чувствовали себя в большей безопасности. Оставшиеся на селе превратили свои резиденции в крепости и собирали долги и ренту под дулом пистолета [Yang, 1959a, ch. 7; Crook, Crook, 1959, ch. 2]. Конечно, не все помещики были такими. Весьма возможно, что так вело себя незначительное меньшинство, хотя, судя по антропологическим исследованиям, к ним относились самые богатые и влиятельные из местных помещиков. Патриархальные отношения продолжали существовать наряду с грубой и неприкрытой эксплуатацией. Это было достаточно распространенным явлением, создававшим во многих частях Китая потенциально взрывоопасную ситуацию, которая давала шанс коммунистам. Стоит заметить, что в Индии аналогичного упадка высших классов пока что не случилось.
Наличие революционной ситуации еще не означает, что пожар должен неминуемо вспыхнуть. Консервативная полуправда о том, что «внешние агитаторы» затевают мятежи и делают революцию (полуправда, ставшая ложью, поскольку она игнорирует условия, способствовавшие успеху агитации), в Китае в значительной мере подтверждается фактами. Среди многочисленных историй о деревенской жизни мне не встретилось ни единого указания на то, что крестьяне приблизились к спонтанной самоорганизации либо к какому-либо поступку, направленному на решение своих проблем. Представление о том, что крестьянские деревни открыто бунтовали еще до появления коммунистов на исторической арене, не согласуется с обширным корпусом свидетельств полевых антропологических исследований.[151] Те, кто больше не мог терпеть свое бедственное положение, скорее всего покидали родную деревню, во многих случаях присоединяясь к бандитам либо к милитаристским армиям, а со временем и к постоянно увеличивавшимся силам коммунистов. Внутри прежней рамки китайской деревни почти не происходило никаких спонтанных усилий что-либо изменить. Как и при маньчжурах, крестьяне нуждались во внешнем руководстве, чтобы активно выступить против господствующей социальной структуры. Если ограничиваться только деревней, то ситуация определенно могла и далее ухудшаться, пока наконец большинство жителей просто бы не умерли при следующем голоде. Именно так много раз и происходило.
Эти замечания совсем не предполагают, что китайские крестьяне были от природы недалекими, лишенными инициативы и смелости. Поведение революционных армий, даже за вычетом всей пропаганды и революционной героики, доказывает прямо противоположное. Это означает попросту то, что до последнего момента во многих областях щупальца старого порядка сжимались вокруг отдельного человека с достаточной силой, чтобы помешать ему действовать на свой страх и риск, а нередко – даже задумываться о подобных действиях. Недостаток сплоченности в китайской деревне, рассматривавшийся выше в связи с другим вопросом, возможно, сыграл на руку коммунистам, обеспечив постоянный приток пополнения в занятые ими районы. Он также, вероятно, облегчил их задачу разрушения и изменения прежней структуры деревни. Для надежной оценки требуется более точная информация. Каким бы шатким ни был старый порядок, он не исчез благодаря спонтанным действиям внутри самой деревни. То же самое, конечно, происходило во всех крупных революциях современности.
Даже само по себе появление Коммунистической партии Китая на исторической арене, уже отмеченной знаками бедствия и упадка, не оказалось достаточным для того, чтобы вызывать фундаментальные перемены. Партия была основана в 1921 г. Тринадцать лет спустя коммунистам пришлось оставить свой главный территориальный плацдарм в провинции Цзянси и отправиться в знаменитый Великий поход в отдаленный Яньань. Их шансы, по суждению некоторых историков, в этот момент были крайне низкими. Единственное, что они доказали, – свою невероятную способность к выживанию: пять крупных военных наступлений Чан Кайши в период между 1930 и 1933 гг. не смогли их уничтожить. Но коммунистам не удалось расширить свою территориальную базу или приобрести значительное влияние за пределами областей, находившихся под их прямым контролем.
В какой-то мере неудачи коммунистов вплоть до этого момента объяснимы ошибочностью их стратегии. Только в 1926 г. они начали проявлять сколько-нибудь серьезный интерес к использованию крестьянства в качестве опоры революционного движения [Ch’en, 1965, p. 107–108]. После разрыва с Чан Кайши в 1927 г. партия все еще пыталась прийти к власти через революционный подъем городского пролетариата, что обернулось катастрофическими и кровавыми последствиями. Хотя отказ от этого элемента марксистской ортодоксии и принятие маоистской стратегии опоры на крестьянство сыграли существенную роль, для успеха потребовалось нечто большее.[152] Прежде всего следовало смягчить позицию по отношению к зажиточным крестьянам, – эта политика была принята только в 1942 г., хотя некоторые намеки на нее возникали намного раньше.[153] Но какими бы важными ни были все эти изменения, вряд ли они одни позволили бы коммунистической революции одержать победу. Решающим фактором стала японская интервенция и оккупационная политика иностранных завоевателей.
В ответ на японскую агрессию гоминьдановские чиновники и помещики покинули сельские области и переехали в города, предоставив крестьян самим себе. Затем периодические рейды по зачистке и уничтожению, проводившиеся японской армией, сплотили крестьянство в единую солидарную массу. Таким образом, японцы выполнили за коммунистов две важнейшие революционные задачи: устранение прежних элит и усиление солидарности среди угнетенных [Johnson, 1962, p. 48–60, 70, 110, 116–117]. Одно свидетельство от противного выступает серьезным доводом в пользу этого на первый взгляд парадоксального вывода. Там, где японцы либо их марионетки гарантировали крестьянам некоторую защиту, партизанские отряды не были сформированы. Более того, коммунисты оказались не способны создать повстанческие базы в регионах, не имевших опыта прямого контакта с японской армией [Ibid., p. 66–67, 146].
Хотя фактор японской оккупации важен, его нужно рассматривать в должной перспективе. Конечно, глупо трактовать взаимодействие между противоборствующими сторонами как своего рода дьявольский сговор между японцами и коммунистами. Обстоятельства благоприятствовали коммунистам, наращивавшим преимущество над японцами и гоминьдановцами, продемонстрировавшими серьезную тягу к коллаборационизму и, разумеется, совершенно не желавшими того, чтобы война переросла в социальную революцию [Ibid., p. 120]. Война обострила революционную ситуацию и привела к социальному взрыву. С точки зрения китайского общества и политики война была случайностью. С точки зрения взаимной игры политических и экономических сил во всем мире она была далеко не делом случая. Как и при анализе победы большевиков в России, которую некоторые историки трактуют как побочный итог Первой мировой войны, неизбежная исследовательская необходимость изоляции отдельных контролируемых сегментов истории приводит к утверждению частных истин, которые оказываются заблуждением и даже ложью, если впоследствии эти промежуточные заключения не поместить обратно в подходящий для них общий контекст.
Мы можем завершить это рассуждение несколькими замечаниями о том, как коммунисты воспользовались линиями раскола в деревне, чтобы уничтожить остатки старого порядка. По счастью, у нас есть два хороших исследования о различных деревнях на севере и на юге в период прихода коммунистов к власти, которые показывают последовательные стадии и проблемы, возникавшие в этом процессе.
Северная деревня была в пограничном регионе Шаньси – Хэбэй – Шандунь – Хэнань, где коммунисты сумели закрепиться и успешно сочетать классовую борьбу с национальным сопротивлением японским захватчикам. Поскольку местные богачи, включая последних представителей гоминьдановской администрации, сотрудничали с японцами ради спасения своей собственности, коммунисты получили важное преимущество, совместив свою социальную программу, на тот момент весьма умеренную, с борьбой против иностранных захватчиков. Шаг за шагом они смогли внедрить в деревнях свою политическую организацию под фундаментом господствующей системы. Тем самым они сочетали программу, обеспечивавшую выгоды многочисленным крестьянам-беднякам, с тем, что взвалили бремя расходов на более обеспеченных. Эта программа отменяла сборы, ранее поступавшие в карманы гоминьдановцев, и распределяла новые обязательства по организации тыловой поддержки в приблизительном согласии с платежеспособностью. Возник новый лозунг: «богатые – богатство, трудящиеся – труд». Решающий момент приблизился, когда японцы стали угрожать ввести налог на деревню. Поставив вопрос о том, стоит ли платить налог по японской единой ставке или по коммунистической системе, перекладывавшей бремя на богачей, коммунистам впервые удалось вбить клин между деревенскими богачами и бедняками. В то же время коммунисты убеждали крестьян прятать зерно под землей и готовиться к эвакуации из этой местности. Поскольку богачи этого не сделали, то в какой-то момент поняли, что японцы придут и отнимут у них зерно. Поэтому они согласились с предложением коммунистов. Важность этого эпизода заключается в том, как коммунисты, подобно революционерам прошлого, смогли заставить целые деревни и регионы перейти на свою сторону и признать свою власть, а также в указании на то, как японцы помогли коммунистам выковать новую солидарность. Однако коммунисты пошли намного дальше. Хотя они прибегали порой к услугам прежней скомпрометированной администрации, они создали новые организации среди бедных крестьян и даже среди женщин, самой угнетенной группы китайского общества. Но самое главное, как показала организация кооперативов, а также многие другие факты, своей программой местной экономической самодостаточности они продемонстрировали крестьянам конкретные альтернативы подчинению и голодной смерти. Крупная земельная реформа могла подождать. Когда подошло ее время, она уже сочеталась с местью коллаборационистам и бывшим угнетателям. Знакомство с этой историей помогает понять революционный порыв, стоявший как за сопротивлением японской агрессии, так и за победой коммунистов над Гоминьданом [Crook, Crook, 1959, ch. 1–5, p. 31–37].
Спустя несколько лет коммунистическая революция пришла в Нанкин, небольшую деревушку рядом с Гуанчжоу, но не в виде помощи в борьбе с японцами, а сверху. Страшный взрыв, устроенный отступающими войсками националистов, уничтожил мост через реку Чжуцзян, потряс окна деревенских домов и возвестил о конце прежней власти. Через несколько дней в деревню прибыл хорошо вооруженный отряд солдат-коммунистов, которые развесили объявления, сообщавшие о смене политического режима и приказывавшие представителям прежней администрации оставаться на своих местах, пока их обязанности и документы не перейдут к новой власти. Через десять месяцев, в течение которых почти ничего не произошло, появились ответственные за проведение земельной реформы, трое мужчин и одна женщина, все в возрасте около 20 лет, скрывавшие свое городское происхождение «под грязной серой униформой и сознательным намерением подражать крестьянскому образу жизни» [Yang, 1959a, p. 167, 134].[154]
Начавшись, процесс разрушения старого порядка и реализации предварительных мер на пути к созданию нового порядка стремительно набирал ход под руководством правительства. По сути перемены сводились к изъятию земли у богачей и передаче ее беднякам. «Общая стратегия была в том, чтобы объединить бедных крестьян, сельскохозяйственных рабочих и крестьян-середняков для нейтрализации сопротивления зажиточных крестьян и изоляции помещиков» [Ibid., p. 133]. Результат оказался несколько иным. Хотя коммунисты использовали категории, хорошо отвечавшие социальным реалиям в деревне, главным следствием этой политики стала общая неопределенность, даже среди беднейших крестьян, прямых выгодоприобретателей этих мер, которые, как и все остальные, не были уверены в том, что новый порядок сохранится надолго. До этого скрытая ненависть возникала между двумя крайними группами: богатыми жестокими помещиками-эксплуататорами и их арендаторами. При новой системе вся деревня методично делилась на части, настроенные одна против другой [Ibid., p. 148].
Один аспект заслуживает специального упоминания, поскольку проливает свет на порядок докоммунистической эры и на тактику коммунистов. Земля выделялась не отдельной семье как целому, но каждому отдельному человеку на равных основаниях, независимо от возраста и пола. Таким образом коммунисты разрушили прежний деревенский строй в самом его основании, уничтожив связь между земельной собственностью и родством. Устранив экономическую основу родственных уз или по крайней мере значительно их ослабив, коммунисты создали серьезные причины для вражды по линиям классового различия, а также возраста и пола. Лишь после того, как они это сделали, борьба крестьян против помещиков, арендаторов против собирателей ренты, жертв против локальных тиранов стала открытой и ожесточенной. Финальным аккордом стали обвинения, предъявленные молодежью старшему поколению. Даже в этом случае обнаружились жестокие противоречия [Yang, 1959a, p. 178–179].
Коммунистический режим выковал новую связь между деревней и центральным правительством. Каждому крестьянину стало очевидно, что его повседневная жизнь зависит от общенациональной политической власти. Согласно подсчетам Янга, через эту связь коммунисты выжали из деревни даже больше, чем до них удавалось помещикам-рантье и Гоминьдану. Однако новое и большее по объему бремя было распределено равномернее, чем прежде [Ibid., p. 174–175, 158–159]. Все эти изменения были временными и переходными. Разрушение старого порядка, создание новой связи с правительством, извлечение большего объема ресурсов из крестьянского труда – все это могло быть лишь предварительными шагами для решения базовой проблемы всестороннего увеличения экономического производства в окружении вооруженных и противоборствующих держав. Эта часть истории выходит за рамки данной книги. В Китае, даже в большей степени, чем в России, крестьяне обеспечили накопление взрывоопасного материала, уничтожившего в итоге старый порядок. Они вновь стали главной движущей силой в успехе политической партии, поставившей своей целью путем безжалостного террора достичь той якобы неизбежной фазы истории, когда крестьянство должно было прекратить свое существование.
V. Азиатский фашизм: Япония
1. Революция сверху: реакция правящих классов на старые и новые угрозы
В XVII в. к власти в Японии, Китае и России пришли новые правительства, положившие конец продолжительному периоду внутренних беспорядков и междоусобных войн. В России и Китае установление мира и порядка было началом (если в истории вообще можно говорить о началах) долгого процесса, завершившегося крестьянской революцией. Аграрные бюрократии этих двух стран препятствовали становлению класса независимых торговцев и промышленников. Несколько упрощая ситуацию, можно сказать, что при отсутствии буржуазной революции свершилась революция крестьянская, открывшая, в свою очередь, дорогу к тоталитарной модернизации. Развитие Японии протекало по другому пути, который был ближе к немецкому. Хотя влияние рынка подрывало аграрный строй, здесь, как и в Германии, не случилось ничего, что можно было бы назвать успешной буржуазной революцией. Японские власти сумели сдержать и отвлечь недовольство крестьян, предотвратив крестьянскую революцию. Результат этой политики к концу 30-х годов XX в. весьма напоминал европейский фашизм.
Почему возникло различие в ходе модернизации, с одной стороны, в Японии, с другой – в России и Китае? Объяснение, которое тут же приходит на ум, – феодализм. Память о феодализме в России и Китае была слабой, и вопрос о том, можно ли в этих случаях вообще говорить о феодализме, – предмет оживленных споров среди ученых. Японский же вариант феодализма сохранялся вплоть до XIX в. Поскольку Япония в то же время – единственная азиатская страна, ставшая значительной индустриальной державой к 30-м годам XX в., гипотеза о том, что феодализм сыграл ключевую роль, становится особенно привлекательной на фоне обширного исторического материала, который она позволяет упорядочить и понять.[155] Поскольку японский феодализм помог одной секции правящего класса обособиться от господствующего режима и осуществить революцию сверху, произведя социальные изменения, необходимые для промышленного прогресса, он действительно составляет важную часть объяснения. Тем не менее необходимо увидеть, почему это оказалось возможным и как именно весь процесс модернизации соотносился с феодализмом, существовавшим в Японии.
При объяснении и оценке этой трансформации важно не забывать о пределах нашей актуальной исторической перспективы. Лет через сто, а возможно и раньше, незавершенный характер японской социальной и промышленной революции, особенно весьма умеренной «революции» имперской Реставрации 1868 г., может показаться главным элементом японской трагедии. Здесь уместно напомнить о том, что современные историки отнюдь не убеждены, что Бисмарк достиг успеха в синтезе старой и новой Германии. В то же время современное китайское общество, несмотря на серьезные трудности и неудачи, демонстрирует прогресс. Извлекая урок из советских ошибок, Китай вполне способен обогнать Россию. Естественно, будущее невозможно предугадать. Но по крайней мере мы избежим узкого взгляда на вещи, если не будем считать наши собственные достижения данностью. Глупо рассматривать японский ответ на вызовы современного мира как успех, а китайский – как неудачу.
С учетом этих предостережений следует разобраться с тем, какие черты досовременного японского общества сыграли важную роль в ходе модернизации. Когда старый порядок рухнул, обозначились равнозначимые вертикальные и горизонтальные разрывы. Кроме того, между западным и японским феодализмом существовали серьезные различия. Простая констатация этого факта все еще остается предельно абстрактной, поэтому потребуется рассмотреть, как реально функционировало общество определенного периода времени, чтобы понять, что это значит на самом деле.
Токугава Иэясу, один из известнейших правителей в японской истории, своей победой в битве при Сэкигахаре в 1600 г. завершил эпоху междоусобных войн и положил начало периоду гражданского мира. В своих формально-политических чертах основанный им режим, известный среди историков как сёгунат Токугава, сохранился вплоть до реставрации императорской власти в 1868 г.[156] Ведущая политическая идея сёгуната была статичной: поддержание мира и порядка. Общество ясно разделялось на правителей и подвластных. К числу последних относились крестьяне, которых правящий класс воинов рассматривал в основном как средство для обработки земли и взыскания налогов в свою пользу [Asakawa, 1910, p. 260, 278]. В свою очередь, пока система функционировала, крестьяне могли рассчитывать на скромную экономическую защиту и политическую справедливость. Всеми доступными способами – начиная с суровых законов, ограничивавших расходы, и заканчивая почти полной изоляцией Японии от внешнего мира в период с 1639 г. и до прибытия коммодора Перри в 1854 г. – власти пытались устранить любое влияние, угрожавшее господствующему порядку. На какое-то время одним из главных источников неприятностей и беспокойства для правителей стали городские торговцы, о которых пойдет речь чуть ниже.
Внутри правящей элиты существовали важные градации и различия. Император был неясной и изолированной фигурой, способной, в конце концов, только на то, чтобы превратить престиж в реальную власть, но – для других. Бразды правления были в руках сёгуна, а политическая система напоминала скорее абсолютизм «короля-солнца», чем раздробленные феодальные институции ранней европейской истории. С учетом имущества различных линий семьи Токугава и ее прямых вассалов сёгун владел от четверти до пятой части сельскохозяйственных земель страны, извлекая отсюда большую часть своих ресурсов [Allen, 1946, p. 10]. Для управления наследными землями сёгуна назначалось около сорока интендантов, получавших регулярное жалованье [Asakawa, 1910, p. 261]. Таким образом, как и в Западной Европе той же эпохи, в японском феодализме было сильно бюрократическое начало.
Следует отметить определенные моменты в системе управления сёгуната Токугава. Во-первых, она представляла собой попытку ввести бюрократическую организацию власти поверх сегментированной феодальной политики, в которой было принципиально важно поддерживать конкуренцию между большими княжествами. Во-вторых, феодальную раздробленность так никогда и не удалось совершенно преодолеть. Когда в середине XIX в. политика сёгуната Токугава начала испытывать все большие затруднения, о себе вновь напомнили важнейшие вертикальные линии противостояния, лишь замаскированные системой, основанной в 1600 г.
По рангу ниже сёгуна стояла небольшая группа великих лордов, или даймё.[157] В 1614 г. их насчитывалось 194, а непосредственно перед Реставрацией 1868 г. – 266. В позднейшую эпоху крупнейшее зарегистрированное княжество производило 1 022 700 коку риса. Средний уровень производства был около 70 тыс. коку [Asakawa, 1911, p. 160].[158]
Ниже даймё стоял основной класс самураев, или воинов, внутри которого существовали сильные различия по влиянию и богатству.[159] Согласно подсчетам, их было вместе с семьями около 2 млн человек, что составляло шестнадцатую часть всего населения накануне Реставрации [Allen, 1962, p. 11]. Формально самураи находились на военной службе у даймё и получали от них годовое жалованье рисом. Установив жалованье, сёгунат Токугава отрезал самураев от независимых источников власти в сельской местности, одним махом устранив главную причину политической нестабильности предшествующей эпохи [Smith, 1959, p. 1]. В то же время, установив гражданский мир, сёгунат лишил самураев сколько-нибудь реальной функции в японском обществе и внес свой вклад в возникновение группы бедных самураев, сыгравших ключевую роль в последующем падении режима.
Дни, когда солдат в мирное время возделывал свою пашню, давно миновали. Еще в 1587 г. великий генерал Хидэёси, поспособствовавший выдвижению Токугава, приказал фермерам сдать оружие. Эта мера была направлена не только на устранение угрозы, исходившей от вооруженного крестьянства, она должна была подчеркнуть ясность и непреложность классовых различий [Sansom, 1943, p. 430]. Право на ношение меча впоследствии стало главным отличием самурая от богатого крестьянина [Smith, 1959, p. 179].
Сюзерен-даймё вдали от двора сёгуна жил в городе с замком в окружении самураев и слуг. Несколько крестьянских деревень были расположены не менее чем в 20 милях от города [Ibid., p. 68]. Города с замками были местными центрами, позволявшими классу воинов извлекать из крестьянского труда экономическую прибыль в форме отчисляемых в свою пользу налогов. Налоговая администрация состояла в основном из чиновников двух типов: первые, из центральной администрации, сидели в замке или соседнем городе, вторые были районными магистратами, рассредоточенными по княжеству [Ibid., p. 202]. В мирное время функционирование системы не требовало активного применения силы.
Внутри княжеств крупные вассалы прибегали к насилию по своему усмотрению. Однако им запрещалось возводить замки, чеканить монету, строить корабли и заключать браки без одобрения сёгуна. Об устойчивости княжеств как особых политических образований свидетельствует то, что все 16 могущественных внешних даймё по состоянию на 1664 г. продолжали править своими княжествами вплоть до формальной отмены феодализма в 1871 г. Поначалу сёгун весьа свободно вмешивался в дела княжеств, производя крупномасштабные конфискации и передачи земель. Но со второй половины XVII в., когда система устоялась и позиции режима уже казались незыблемыми, политика сёгунов стала более осторожной и вмешательство во внутренние дела княжеств происходило редко [Murdoch, 1926, vol. 3, p. 20–22]. Так в общих чертах функционировал режим сёгуната Токугава. Как видно, это была относительно централизованная и жестко контролируемая форма феодализма, поэтому один автор даже называет ее полицейским государством [Fukuda, 1900, ch. 4] – этот термин был, конечно, более уместен в 1900 г., чем после правления Гитлера и Сталина. Хотя сегодня такая характеристика кажется неудачной, теория и практика свободного общества, знакомого нам по современной западной цивилизации, вряд ли могли развиваться при власти Токугава. В раннем японском феодализме недоставало тех черт, которые внесли важный вклад в политическое развитие на Западе. В феодальных узах, связывавших господина и вассала, элемент договора был очень слабым и, напротив, элементы преданности и долга перед вышестоящим резко усилены [Sansom, 1958, p. 359–360, 368]. Западные дискуссии об этом отличии представляют японские феодальные узы более примитивными, менее объективными и рациональными по сравнению с европейскими. Они скорее покоились на неписаных традициях и соблюдении церемониала; им был присущ характер фиктивного родства, весьма распространенного в японском обществе, и в меньшей степени, чем в Европе, они зависели от письменных или устных договоренностей, в которых определялись бы индивидуальные обязанности и привилегии [Hall, 1962, p. 33–34]. Национальные особенности получили дополнительную опору в заимствованной из Китая конфуцианской философии, приобретшей почти религиозный статус.
К моменту прибытия в Японию кораблей коммодора Перри в 1854 г. система Токугава значительно ослабла. Упадок старого порядка, наряду с попытками сохранить привилегии аграрной элиты, привел в действие социальные силы, которые в итоге создали режим, отдавший приказ о роковой бомбардировке гавани Перл-Харбор в 1941 г.
Факторы, вызвавшие упадок и перерождение, были многочисленны и сложны. Их точная природа и относительная значимость, вероятно, еще долгое время будут оставаться предметом споров специалистов. И все же для наших целей не станет большой ошибкой разделить их для простоты на две категории: покой и роскошь. В мирное время коммерческий образ жизни укоренился не только в городах, но и на селе. Даже находясь под строгим контролем, коммерческие веяния сильно подтачивали феодальный строй. Система Токугава способна удивить историка-компаративиста своим характером, напоминающим нечто среднее между централизованной аграрной бюрократией Китая и намного более свободным феодализмом средневековой Европы, но точно так же серединой между двумя крайностями оказывается и способность самого японского общества XVIII–XIX вв. сдерживать разобщающие и деструктивные эффекты коммерции.
Покой и роскошь были в центре политического режима Токугава. Сёгуны, подобно Людовику XIV, заставлявшему знать жить в Версале, требовали, чтобы даймё проводили определенное время в столице Эдо.[160] В обоих случаях результаты были практически одинаковыми. Поощряя все виды показной роскоши, сёгун ослаблял позиции знати и в то же время поддерживал торговый люд в городах. Расходы даймё возрастали, поскольку им приходилось содержать две резиденции – дома и в Эдо. Столичную жизнь и расходы на путешествие для себя и большой свиты требовалось оплачивать наличной монетой, прав на чеканку которой у них не было. Эти траты ложились тяжелым бременем на экономику многих княжеств. Поэтому даймё обычно отправляли излишки риса и других местных продуктов на рынок, прибегая к услугам торговцев [Sheldon, 1958, p. 18]. Нередко аристократ-феодал попадал в долговую зависимость от торговца, который, в свою очередь, искал у даймё политического покровительства.
Экономическая позиция самураев, зависимых от даймё, явно ухудшилась при режиме Токугава, особенно во второй половине его правления. Однако это не решающее свидетельство. Одним из способов, которыми даймё пытались покрыть свои расходы, было сокращение жалованья самураев [Ramming, 1928, S. 34–35]. Сокращение жалованья стало возможным лишь во времена Токугава. Благодаря установившемуся миру и авторитету сёгуна даймё больше не нужно было опираться на своих вассалов, поэтому они могли пожертвовать их интересами.
Независимо от их реального экономического положения, статус самураев в японском обществе несомненно снижался. Достаточные поступления риса были для самурая материальной основой для поддержания образа жизни воина. В условиях вынужденного мира в эпоху Токугава воин не имел заметной социальной функции. Тем временем иные формы почета, основанные на торговом богатстве, начинали соперничать с воинскими доблестями. Прежние этические нормы слабели, а новые еще не пришли на их место. Признаки этих перемен начали появляться уже в начале XVIII в.
Утрата воинской функции, а также влияние коммерческих отношений сильно подорвали лояльность многих самураев, брошенных на произвол судьбы в психологическом и материальном смысле. И хотя утверждение автора начала XIX в., что из-за сокращения жалованья «самураи ненавидели своих господ как злейших врагов», можно считать литературным преувеличением, сокращения несомненно вызывали массовое недовольство [Ramming, 1928, S. 7]. Положение воинов усложнялось еще больше из-за того, что им было запрещено заниматься коммерцией. Многие обходили этот запрет, чтобы свести концы с концами, но заработанное таким путем богатство вряд ли внушало самураям чувство уверенности [Sheldon, 1958, p. 32; Ramming, 1928, S. 10].
В результате многие воины просто оборвали все связи и превратились в странствующих искателей приключений, ронинов, не состоявших ни у кого на службе и готовых ввязаться в любую авантюру, – эта группа также внесла свой вклад в сумятицу завершающего этапа правления Токугава. Княжество Тёсю, сыгравшее ключевую роль в реставрации императорской власти в 1868 г., было надежным убежищем для ронинов [Murdoch, 1926, p. 737]. Среди этих людей большой популярностью пользовалась идея об избавлении от западных «варваров». Многие из них протестовали против открытия новых портов, поскольку «после этого изгнание варваров станет невозможным… Нам придется накладывать левый лацкан на правый, использовать горизонтальное письмо и их ужасный календарь» (цит. по: [Ibid., p. 720]). Таким образом, нижние слои самураев превращались в неуправляемый резервуар насилия, «люмпен-аристократию», открытую скорее для реакционных влияний, чем для принятия революции в английском или французском духе. В ряде ключевых военных столкновений, сопутствовавших реставрации императорской власти, они с равной готовностью сражались на обеих сторонах [Craig, 1959, p. 187–197, 190–191]. При отсутствии внешней угрозы и одаренных правителей эта потенциально взрывная сила, возникшая после того, как режим Токугава кардинально изменил положение воинов, была способна разорвать японское общество по швам и ввергнуть его в эпоху феодальной анархии.
Торговцы (тёнин) были непосредственным, если не первичным источником разрушительного воздействия на старый порядок. Их роль в японском обществе напоминает роль евреев в поздней средневековой Европе, и особенно в Испании. В самых общих чертах отношения между военной аристократией и торговцами можно охарактеризовать как симбиотический антагонизм. Даймё и самураи зависели от торговцев, которые обменивали рис и другую сельскохозяйственную продукцию, произведенную крестьянами, на наличные деньги и обеспечивали их предметами первой необходимости и большей частью предметов роскоши, требуемых для поддержания аристократического стиля жизни. В то же время торговец пользовался благосклонностью и покровительством воина-аристократа для ведения торговли, что согласно этическому кодексу воинов считалось низким и паразитическим образом жизни. Ни в коем случае не устраняя феодальных ограничений и даже не стремясь к этому, торговцы улучшили свои позиции, а под конец рассматриваемого периода они стали доминирующей стороной в отношениях с земельной и военной аристократией.
Как следствие, жесткие межклассовые барьеры, от которых во многом зависела стабильность системы Токугава, обнаружили серьезные признаки разрушения. Воины становились торговцами, и наоборот. Неизвестно, усиливалась ли эта тенденция в течение рассматриваемого периода, но из общих оснований скорее можно заключить, что дело обстояло именно так [Sheldon, 1958, p. 6].[161] В начале XIX в. из 250 семей торговцев 48 семей, или почти пятая часть, происходили из самураев. Обедневшие самураи иногда делали своим наследником сына богатого купца в обход собственного старшего сына. В начале XVIII в. сёгун Ёсимунэ запретил продажу титула самурая, но этот запрет вскоре превратился в пустую формальность [Honjo, 1935, p. 204–205].
Лишь в начале XVIII в. феодальные правители осознали угрозу для своей власти, исходившую от торгового люда. Однако было уже поздно, даже несмотря на то, что экономическое преимущество купцов к тому времени сошло на нет [Sheldon, 1958, p. 165]. В самом деле, результаты недавних исследований производят впечатление, что феодальные правители сумели бы противостоять этой угрозе и еще некоторое время поддерживать баланс, пусть даже отличный от того, что было в начале правления Токугава, если бы не роковое появление западной военной эскадры на японской политической сцене.[162] В любом случае феодальная аристократия обладала рядом возможностей для ответа купечеству: прямые конфискации, принудительные займы (особенно частые к концу правления Токугава) и отказ платить по долгам. Но итогом этих мер, особенно конфискаций, в конце эпохи стало лишь то, что торговцы все неохотнее предоставляли кредит [Sheldon, 1958, p. 111–113, 119]. Поскольку аристократия в существенной мере, пусть и не полностью, жила в кредит, она оказалась неспособной сокрушить купечество.
Власть над аристократией, которую нередко приобретали торговцы, порождала понятное раздражение среди знати и других слоев японского общества. Некоторые японские интеллектуалы даже пытались доказать, весьма напоминая своей аргументацией идеи европейских физиократов той эпохи и антисемитов последующей, что только знать и крестьяне были полезными социальными классами. «Тогда как купцы занимаются чем-то незначительным…[поэтому] правительству не нужно беспокоиться, если они разорятся» (цит. по: [Ibid., p. 105]). Как сказано выше, правительство сёгунов периодически пыталось реализовать такого рода идеи на практике. В борьбе между деградирующей военной аристократией и крепнущими коммерческими кругами обнаруживаются истоки антикапиталистического мировоззрения, ставшего характерной чертой японского варианта фашизма.
Хотя конфликт феодальной аристократии с купечеством был чрезвычайно значим для последующих событий, было бы серьезной ошибкой ограничиться только им. В Японии в отличие от Западной Европы не было свободных городов со своими хартиями, где бы в конкретных терминах выражалась их политическая и юридическая независимость от феодального окружения. Конечно, на раннем этапе правления Токугава в этом направлении предпринимались некоторые перспективные начинания. Но после того как режим консолидировался в форме централизованного феодализма, с этими тенденциями было покончено. «Повторная феодализация», как ее порой называют, наложила существенные ограничения на деятельность торговцев, строго указав им то место в феодальном строе, где, как надеялись власти, они не могли бы принести никакого вреда [Ibid., p. 8, 25, 37]. Изоляция страны, возникшая после эдиктов 1633–1641 гг., снизила коммерческую активность, отчасти из-за невозможности поддерживать зарубежные связи и вступать в международную конкуренцию [Ibid., p. 20–24]. Как отмечено выше, основной импульс коммерческого развития рассеял большую часть своей энергии за первые сто лет после установления pax Токугава. После этого возникла тенденция к успокоению и довольству плодами своих трудов, а также тяга к применению проверенных временем и испытанных методов предпринимательства.
Нам нет нужды подробно рассматривать здесь механизм политического контроля над купечеством, разработанный правительством Токугава. Достаточно заметить, что оно в этом преуспело, в особенности в ранний период, и поэтому восхождение торговцев к экономической власти стало «почти подпольным развитием событий» [Sheldon, 1958, p. 32–36]. Элементы политического контроля сделали японского торговца социально зависимой фигурой, пусть даже сам даймё порой боялся его гнева.
Конечно, были очень разные случаи. Так, торговцы Осаки пользовались большей свободой, чем их коллеги в столице Эдо [Ibid., p. 88, 92, 108]. А под конец этого периода провинциальные торговцы в борьбе за сырье и рынки показали себя менее скованными феодальными обязательствами, чем прежние городские монополисты [Ibid., p. 163].
Кроме того, конечно, обратившись к искусствам и к беспечному времяпрепровождению, торговцы развили специфические социальные черты и вкусы, напоминавшие допуританские аспекты купеческой культуры Запада. Но сама по себе торговая культура, достигшая расцвета в начале XVIII в., не была реальной угрозой для системы Токугава [Ibid., p. 99]. Напротив, именно эта дозволенная свобода, в основном ограниченная определенным сектором капитала, служила предохранительным клапаном. Она скорее помогала спасти, чем разрушить старый порядок [Norman, 1949, p. 75].
В силу всех этих причин японские торговцы периода Токугава оставались в рамках феодальной этики. Им совсем не удалось выработать свою интеллектуальную позицию, которая помогла бы противостоять традиционному мировоззрению. Изучая множество самых разных сочинений японских авторов, Эгертон Герберт Норман пытался «найти автора, который осмелился бы выразить последовательную и принципиальную критику самых деспотичных сторон японского феодализма, его социальной ригидности, интеллектуального обскурантизма, схоластической стерильности, пренебрежения к общечеловеческим ценностям и зашоренных представлений о внешнем мире» [Ibid., p. 2]. И хотя в хрониках и литературных сочинениях обнаруживается ряд изолированных протестов против жестокости феодального насилия, не нашлось ни одного влиятельного мыслителя, предпринявшего фронтальную атаку на систему в целом.[163] Неудачу японского торгового класса в разработке критической интеллектуальной позиции, сравнимой с тем, что было на Западе, нельзя, на мой взгляд, объяснить психологическими факторами или особенной эффективностью японской системы ценностей.[164] Подобные объяснения логически не отличаются от знаменитого аргумента, согласно которому снотворное действует из-за того, что в нем есть «снотворная сила». Все они внушают фундаментальное сомнение: почему именно это мировоззрение господствовало в это время и в этом месте? Ответ на этот вопрос исторический: все объясняют условия, в которых японский торговый класс развивался начиная с XVIII в. Изоляция страны, симбиоз воинов и торговцев, длительное политическое господство воинов – таковы ключевые элементы в любой попытке объяснения ограниченности мировоззрения торговцев.
Существенная доля богатства, пополнявшего купеческую казну, первоначально изымалась военной аристократией у крестьянства. Впоследствии мы подробно рассмотрим причины, помешавшие японским крестьянам превратиться в революционную силу по русскому или китайскому образцу. А пока наш анализ ограничится тем, как крестьянский вопрос понимали правящие классы и как он смыкался с их интересами.
Как обычно происходит в любой аграрной стране, крестьянские массы, платя налоги, обеспечивали средствами все остальное население. Отдельные представители военной аристократии с опорой на этот факт декларировали, что крестьянство – основа здорового общества, подразумевая, конечно, что в «здоровом» обществе власть принадлежит самураям. Такова типичная риторика аграрной аристократии, опасающейся конкуренции со стороны коммерческих кругов. Восхищение крестьянами было косвенной критикой торговцев. Часто цитируемое циничное двустишие: «Крестьяне как кунжутные семечки: чем больше давишь, тем больше масла» – гораздо лучше описывает подлинное отношение самураев к крестьянству [Ramming, 1928, S. 28]. Как сухо замечает сэр Джордж Сансом, сёгуны Токугава обращали большое внимание на земледелие и меньше всего – на земледельцев.
В начале 1860-х годов крестьянский вопрос оказался связанным с проблемой создания современной армии. Решение этой проблемы повлияло не только на независимость Японии в качестве суверенного государства, но и на саму природу общества. По сути, правительству пришлось решать вопрос о том, стоит ли вооружать крестьян для защиты Японии от внешнего врага. В 1863 г. высшим правительственным чиновникам было предложено высказаться о разумности такого шага. Красноречивые выдержки из их ответов отражают две главные причины для беспокойства: даймё в своих княжествах могли обратить эту военную силу против правительства Токугава, а сами крестьяне могли превратиться в угрозу для установленного порядка [Norman, 1943, p. 73]. Обе причины имели под собой основание.
Влияние правительства на крестьян было слабее в областях, напрямую подчиненных сёгуну, чем в некоторых отдаленных княжествах, особенно в Тёсю. Области, сильно зависимые от сёгуната, включали большие города Эдо и Осаку, из которых распространялось коммерческое влияние. Правители Тёсю, в свою очередь, с помощью искусной бюджетной и налоговой системы сумели отстоять свою финансовую независимость и избежать попадания в руки кредиторов и торговцев из Осаки. Отчасти по этой причине крестьянская база и традиционные феодальные связи оставались сильными в Тёсю [Craig, 1961, ch. 2, p. 355–356]. Хотя относительно слабые крестьянские волнения случались здесь в прошлом (в 1831–1836 гг.), только когда иностранные военные корабли обстреляли форты Тёсю в 1864 г., влиятельные круги в княжестве уверились в необходимости реформ по западному образцу и стали доказывать, что вооружать нужно даже крестьян. После того как в Тёсю возникли эти подразделения, проимператорские силы получили важную силовую опору [Ibid., p. 55–58, 135, 201–203, 278–279].
В других частях Японии крестьяне внесли антифеодальный и даже почти революционный вклад в движение Реставрации. Последние годы эры Токугава характеризовались многочисленными вспышками крестьянского насилия с сильным антифеодальным подтекстом. Даже если им явно недоставало ясных политических целей, они были угрозой для властей. В подробной монографии, посвященной этим волнениям, сообщается о тысяче подобных случаев в течение всего рассматриваемого периода, большинство из которых показывает непосредственную взаимосвязь крестьянства и контролировавшего его правящего класса. Интенсивность случаев насилия резко увеличилась в последние годы рассматриваемой эпохи – с 1772 по 1867 г. [Borton, 1937, p. 17, 18, 207]. Императорские войска временами получали помощь со стороны восставших крестьян в боевых столкновениях, сопровождавших Реставрацию. Например, в провинции Этиго 60 тыс. вооруженных крестьян блокировали регионального командующего войсками Токугава. Также и в других областях командующие императорскими войсками пользовались антифеодальными настроениями, прибегая к методам, напоминавшим современную политическую борьбу. В одном случае
…миротворец и главнокомандующий области Тосандо приказал поместить в важных местах плакаты и распространить манифесты среди крестьян и торговцев в этих деревнях с призывом явиться к местным штабам императорской армии и выдвинуть обвинения в тирании и жестокости против прежнего правительства Токугава. Они специально обращались к самым обездоленным, сиротам, вдовам, к тем, кого преследовали феодальные власти. Всем жалобщикам было обещано тщательное и сочувственное разбирательство дела; утверждалось также, что виновные чиновники понесут справедливое наказание [Norman, 1943, p. 38–39].
Но слабо выраженная революционная линия не была, конечно, единственным вкладом крестьянства. По целому ряду причин крестьяне сражались на обеих сторонах борьбы за Реставрацию. Как мы увидим позже, не только среди крестьян, но и среди других сторонников императора наличествовал сильный реакционный компонент, восходивший к чистому и мистическому феодальному прошлому. Переплетение этих линий придало Реставрации Мэйдзи ее изменчивый характер, отчасти неопределенный в том, что касалось ее непосредственного исхода.
На этом этапе читатель уже понял, что Реставрация ни в коем случае не была чистой классовой борьбой и уж, конечно, не была буржуазной революцией (как утверждают некоторые японские авторы, хотя, насколько мне известно, их мнение не разделяют западные исследователи). В ряде ее решающих аспектов была традиционная феодальная борьба между центральной властью и княжествами.[165] А княжества, возглавившие борьбу против сёгуна, – не только Тёсю, но и Сацума, «японская Пруссия», о которой не так много известно, – были княжествами, в которых сохраняли силу традиционное аграрное общество и феодальные обязательства.[166]
В разительном отличие от крупных княжеств финансовое положение режима Токугава постепенно ухудшалось к концу периода, что, по мнению ряда историков, внесло свой вклад в окончательный закат сёгуната. Но, как обычно бывает со старым режимом, финансовые трудности были не более чем симптомами глубинных проблем. Внешняя угроза постоянно усиливала нужду сёгуната в доходах, а также в армии, которая представляла опасность для Токугава, если не для правителей Тёсю. На торговцев нельзя давить слишком сильно, чтобы не остаться без доходов. Единственным альтернативным источником средств было крестьянство, проявлявшее все большее недовольство этим тяжким бременем.
Хотя все эти противостояния и проблемы составляли предпосылки Реставрации, они по большей части остались в тени событий, которые привели к переменам после 1860 г. Непосредственная опасность иностранной интервенции помогла превратить Реставрацию в символический акт, который поддержали многие группы по целому ряду противоречивших друг другу причин. Сама по себе Реставрация не имела особенно выдающегося значения, и ее последствия для будущего японского общества оставались неясными в течение нескольких лет. Борьба, которая ее сопровождала, не имела характера принципиального конфликта между ясно обозначенными заинтересованными группами. По этим причинам события тех лет кажутся западному человеку не более чем запутанной сетью интриг, замысловатой и бессмысленной. На мой взгляд, они предстают в таком свете именно потому, что главные действующие лица внутри правящего класса в общем стремились к одному и тому же: изгнать иностранцев и минимально поколебать сложившийся status quo. Согласно стандартной версии событий [Murdoch, 1926, p. 733], император во всем желал действовать при посредничестве сёгуната в оппозиции к «экстремистам» и «бесчинствующим» элементам – одним словом, в оппозиции ко всему, что намекало на революционную перемену.
Поэтому в итоге встал вопрос: кто проявит инициативу? Сильное соперничество разгорелось вокруг того, кто поставит себе в заслугу настолько отважный поступок – если бы он реализовался. В этой борьбе сёгунат имел огромный недостаток, связанный с его политической ответственностью. Всякий раз, когда сёгунату не удавалось выполнить обещание, на выполнение которого у него не было шансов, – такое, например, как изгнание варваров к определенному сроку, – его неспособность становилась очевидной. Оппоненты сёгуната, в свою очередь, естественным образом консолидировались вокруг фигуры, которая стояла «выше политики». Наряду с другими факторами, ущерб, связанный с необходимостью нести политическую ответственность в невозможной ситуации, внес вклад в итоговое поражение сёгуната.[167]
На этом этапе будет полезно оценить причины Реставрации с более общей точки зрения. Я полагаю, что фундаментальной причиной была частичная эрозия феодального строя в результате развития коммерции, что, в свою очередь, произошло после установления мира и порядка. Наряду с иноземным вторжением, эта эрозия создала проблемы, при решении которых Реставрация стала важным шагом. Политически-реакционные аспекты этого решения в значительной степени объяснимы с учетом позиций тех групп, которые были вовлечены в имперское движение. Одной из них был сегмент нобилитета при императорском дворе. Другая состояла из недовольных лидеров тех княжеств, где феодальные учреждения казались особенно сильными. Самураи, недовольные лишь своим господином, но никак не самим по себе феодальным строем, также внесли свой важный вклад. Среди коммерческих элементов авторитетные консервативные торговцы были враждебно настроены в отношении идеи открытия страны, поскольку это могло привести к росту конкуренции. В целом торговцы не играли активной роли в самой борьбе, хотя интересы Мицуи были представлены с обеих сторон [Sheldon, 1958, p. 162, 172]. Лишь среди крестьян, да и то отнюдь не везде, можно было встретить признаки оппозиции феодальным институциям. С доктринальной точки зрения Реставрация проводилась под лозунгом традиционного символизма, в основном конфуцианского. Как мы видели, старый порядок не встречал прямого интеллектуального вызова, и менее всего со стороны коммерческих кругов.
С учетом того, какие группы поддерживали Реставрацию, удивительно не то, что новое правительство делало так мало, но то, что ему удалось достичь так много. Как мы вскоре увидим, правительство Мэйдзи (1868–1912) – таково было имя, под которым новый режим вошел в историю, – предприняло много важных шагов к тому, чтобы превратить Японию в современное индустриальное общество. Что заставило эту крупную феодальную революцию реализовать программу со многими откровенно прогрессивными чертами? Причины найти не трудно, на них обращают внимание многие историки Японии. Определенная перемена происходила в характере правящего класса, хотя, вероятно, это второстепенный фактор. Поскольку линии раскола в японском обществе были вертикальными и горизонтальными, это позволило сегменту правящего аграрного класса обособиться от системы Токугава и произвести революцию сверху. Зарубежная угроза стала решающим фактором. Используя ее объединяющую силу, новое правительство стремилось сохранить привилегии небольшого сегмента элиты, открыть новые возможности для других и обеспечить национальное спасение.
После 1868 г. новые правители Японии, происходившие в основном из класса самураев, терявшего свои позиции при старом режиме, столкнулись с двумя крупными проблемами. Во-первых, нужно было создать современное централизованное государство. Во-вторых, нужно было создать современную индустриальную экономику. Обе проблемы приходилось решать для того, чтобы Япония сохранила себя как независимое государство. Для одновременного решения обеих проблем необходимо было разрушить феодальный строй и возвести на его месте общество современного типа.
Так, по крайней мере, видится этот вопрос социальным историкам, пользующимся преимуществами и недостатками ретроспективного зрения. Но едва ли таким образом проблема представлялась ее современникам. Многие присоединившиеся к движению «Восстановить императора – изгнать варваров» надеялись на возникновение улучшенной версии феодализма. Наша формулировка слишком абстрактна и одновременно слишком конкретна. Слишком абстрактна она потому, что в общем люди, поддержавшие Реставрацию и первые годы правления Мэйдзи, не желали возникновения какой угодно разновидности современного государства, но лишь такой, которая бы сохранила как можно больше преимуществ, закрепленных за правящим классом при старом режиме, устранив ровно то, что было нужно для сохранения государства (на практике оказалось очень много), поскольку в ином случае они рисковали потерять все. Слишком конкретна она потому, что создает ложное впечатление наличия целостной программы модернизации. Лидеры раннего этапа правления Мэйдзи Японии не были ни доктринерами, ни социальными теоретиками, заброшенными, подобно русским марксистам, в поле политической ответственности. Тем не менее с учетом этих оговорок такое понимание задачи, стоявшей перед лидерами Мэйдзи, помогает упорядочивать значимые факты этой эпохи, их последствия и взаимные отношения.
Самый важный первый шаг в создании эффективного центрального правительства произошел в марте 1869 г., когда великие западные княжества Тоса, Сацума, Хидзэн и Тёсю «добровольно» предложили свои территории трону, одновременно выступив с заявлением: «Требуется единый центральный орган управления и одна общая власть, которая должна оставаться неприкосновенной». Наступил очень щекотливый момент. Ведь Реставрация могла бы оказаться всего лишь перераспределением власти внутри феодальной системы.
Но почему тогда передовые княжества предприняли этот шаг? Как утверждают некоторые историки, свою роль, возможно, сыграли великодушие и прозорливость, но я скептически отношусь к их значимости. Гораздо важнее, вероятно, было то, что после продолжительных переговоров, предшествовавших такому шагу (пусть даже это не стало решающим фактором), даймё было позволено сохранить половину своих доходов [Sansom, 1950, p. 323–324, 327–328]. Более важным соображением было опасение, что, если княжества не предпримут этого совместного шага, место Токугава займет какая-нибудь группа провинциальных лидеров. Правители Сацума сами в это время питали те же самые амбиции [Sansom, 1950, p. 324].[168] Иными словами, конкуренция среди претендентов на власть усилила роль центральной администрации, которая до того была достаточно слабой.
В этот момент правительство не было готово испытать свою новую власть и оставило у власти прежних феодальных правителей как императорских легатов с титулом губернатора. Однако всего два года спустя, в августе 1871 г., оно предприняло окончательный шаг, объявив в кратком декрете, что феодальные домены становились единицами местной администрации (префектурами) под центральным управлением. Вскоре после этого актом, напомнившим о методах Токугава, оно приказало всем прежним даймё покинуть свои поместья и обосноваться вместе с семьями в столице. В самом деле сходство более чем неожиданное [Ibid., p. 326]. Своей победой в 1600 г. Токугава заложил основы современного централизованного государства. Правительство Мэйдзи завершило этот процесс.
Во время своего политического становления правительство провело целую серию мер, эффект которых полностью проявился лишь позднее. Их общий смысл был в том, чтобы освободить от феодальных ограничений свободу передвижения людей и товаров и таким образом поддержать развитие по капиталистическому пути. В 1869 г. правительство объявило о равенстве социальных классов перед законом, устранило местные барьеры для торговли и сообщения, дозволило свободу в выборе методов обработки земли и разрешило частным лицам приобретать права собственности на землю [Allen, 1962, p. 27].[169] Хотя еще при Токугава землю начали освобождать от феодальных оков, только теперь она стала обычным товаром для покупки и продажи, и в свое время мы рассмотрим важные последствия этого для остального общества.
Для того чтобы эти трансформации были реализованы мирно и сверху, а не через народную революцию, требовалась существенная компенсация по крайней мере для ключевых элементов прежнего режима. В 1869 г. правительство гарантировало даймё сохранение половины доходов за отказ от княжения. Подобная щедрость не могла продолжаться бесконечно. Свобода маневра у правительства была ограниченной. В 1871 г. попытка изменить договоры так, чтобы это позволило получить дополнительный доход, провалилась. В 1876 г. правительство пошло на принудительное сокращение доходов даймё и стипендий самураев. Хотя со всеми даймё, за исключением наименее важных из них, правительство обходилось достаточно лояльно, мелкие феодальные лидеры и большинство самураев понесли серьезные убытки [Sansom, 1950, p. 327–328].[170] В итоге новое правительство щедро наградило лишь нескольких своих ключевых сторонников. Кроме того, Мэйдзи посчитали необходимым отречься от недовольных самураев, важного источника той силы, которая сместила старый порядок.
Сокращение самурайских стипендий стало кульминацией долговременной тенденции. Во время Мэйдзи просто завершился процесс уничтожения класса самураев, который, как мы видели, происходил уже в эпоху Токугава. Модернизация в Японии не предусматривала революционную ликвидацию какого-либо сегмента правящего класса. Вместо этого имел место длительный процесс эвтаназии, продолжавшийся три столетия. Социальный статус самураев был утрачен после провозглашения равенства всех граждан перед законом, хотя им была дарована пустая честь называться сидзоку, т. е. бывший самурай, которая не давала ни прав, ни льгот. В качестве воинов самураи уже потеряли большинство своих функций в условиях pax Токугава. Введение всеобщей воинской повинности в 1873 г. практически устранило последние еще сохранявшиеся отличия. В итоге признание права собственности на землю, как замечает Дж. Б. Сансом, ударило в средоточие феодальной гордости и привилегий, поскольку феодальное общество базировалось на том, что крестьяне обрабатывали землю, а помещики владели ей [Ibid., p. 330].
Вряд ли на это рассчитывали самураи, соглашаясь поддержать Реставрацию. Очень многие из тех, кто принимал участие в устранении Токугава, хотели всего лишь изменить феодальную систему в свою пользу, а не разрушить ее [Scalapino, 1953, p. 36]. Поэтому неудивительно, что феодальные силы восстали и бросились в атаку на новый режим после того, как прояснились последствия нового политического курса. Сацумское восстание в 1877 г. стало последней кровавой конвульсией прежнего режима. И как часть этой финальной судороги, по сути в качестве наследия угасавшего феодализма, возникает первое в Японии организованное «либеральное» движение. Вряд ли оно могло появиться в более неблагоприятных обстоятельствах.[171] После подавления Сацумского восстания правительство Мэйдзи почувствовало себя увереннее. За девять лет ему удалось демонтировать феодальный аппарат и заменить его базовой структурой общества современного типа. По сути это была революция сверху, реализованная с относительно малой долей насилия, если сравнивать ее с левыми революциями во Франции XVIII в., в России и в Китае XX в. В любом случае это был значительный успех для правительства, которому приходилось осторожно прокладывать себе путь в окружении конкурирующих великих князей и которое до 1873 г. не имело собственной армии и, по замечанию Сансома, по необходимости было намного более озабочено самосохранением, чем изучением политической и социальной анатомии.
Несколько факторов помогли успеху Мэйдзи. Новые правители использовали свои возможности расчетливо и в своих интересах. Они пошли на большие материальные уступки даймё и не побоялись обратить против себя самураев. Что касается сокращения стипендий самураев, сложно понять, какие альтернативные ресурсы были на тот момент у правительства. Оно также воздержалось от преждевременного вступления во внешнюю войну. Но если рассуждать на более глубоком уровне исторических причинно-следственных связей, еще режим Токугава своей политикой ослабил власть воина и подготовил дорогу централизованному государству, не создав в то же время никакого подавляющего революционного потенциала. Режим Мэйдзи, таким образом, продолжил прежнюю тенденцию и, как мы увидим в финале нашего обзора, сохранил в действии многое из исходной структуры. Наконец, как подчеркивали многие историки Японии, имперская система образовывала источник возникновения фундаментально консервативных сил и обеспечивала рамку правовой преемственности, внутри которой производились необходимые корректировки.
Перед продолжением анализа можно сделать паузу для нового взгляда на предположение, которым открывалась эта глава, сводившееся к тому, что феодализм является ключом для различения исторических судеб Японии, России и Китая в Новое время. На этом этапе, вероятно, становится ясно, что различия во внутренней социальной структуре оказываются лишь одной, хотя и очень важной переменной величиной. Также имели значение различия в сроках и внешних условиях на тот момент, p. 333]. Для многих японцев западный либерализм, наряду с западным оружием, был частью «магии» Запада, с помощью которой Япония также может надеяться на превращение в сильную державу и нанести поражение варварам. Демократия была просто технологией, посредством которой можно достичь того, что сегодня называется тоталитарным консенсусом. Здесь есть любопытные параллели с некоторыми американскими представлениями о борьбе с революциями и о коммунизме. когда досовременные институции рушились и адаптировались к современной эпохе.
Для Японии вмешательство Запада оказалось сравнительно неожиданным. Превосходство западного оружия и технологий быстро стало очевидным для многих японских лидеров. Вопрос самосохранения нации и необходимость предпринять соответствующие шаги для самозащиты приобрели первостепенное значение с драматической скоростью. Китай, упоминанием которого для простоты можно ограничиться в этих предварительных сопоставлениях, на первый взгляд превосходил Запад. В течение долгого времени его правители обращались с представителями западной цивилизации с вежливым любопытством и презрением. Отчасти из-за этого Западу со временем удалось получить существенную территориальную опору в Китае. Неадекватность императорской системы становилась очевидной лишь постепенно. В критические моменты Запад предпочел поддержать маньчжурскую династию в ее борьбе с внутренними врагами, как это было при восстании тайпинов, что еще более усыпило бдительность китайских правителей в отношении угрожавших им опасностей. Когда же к моменту восстания боксеров правящие круги полностью осознали угрозу, процесс упадка династии уже стал необратимым.
Чтобы эффективно решать возникавшие во второй половине XIX в. внешние и внутренние проблемы, китайская бюрократия должна была поощрять торговлю и расширять налоговую базу. Но такая политика разрушила бы гегемонию ученых чиновников, а заодно и весь статичный аграрный порядок, на котором покоилась их власть. Вместо этого чиновники и знатные семьи присвоили себе местные ресурсы после разрушения центрального аппарата. В начале XX в. региональные военачальники сменили имперскую бюрократию прежних лет.
Вполне возможно, что один из этих военачальников мог бы подчинить себе остальных и объединить Китай, чтобы начать политически-реакционную фазу развития страны, сопровождавшуюся промышленной модернизацией. Казалось, одно время Чан Кайши был близок к подобному успеху. Если бы так и произошло, историки сегодня указывали бы скорее на сходства, а не на различия между Китаем и Японией. Между этими странами возникла бы важная параллель в том, как один сегмент обособляет себя от остального общества, получает власть и порождает консервативный вариант модернизации.
Но был ли шанс на это в самом «раскладе», как сказал бы невезучий игрок? Прямого ответа дать невозможно. Хотя все-таки важные факторы говорят против этого. В дополнение к различиям между китайской бюрократией и японским феодализмом, повторюсь, свою роль сыграл фактор времени. Когда Чан попытался объединить Китай, ему пришлось столкнуться с агрессивной экспансией Японии. Если вернуться к внутренней политике, различие проявлялось также в характере и мировоззрении двух социальных фигур – мандаринов и самураев, возникших в результате резко несовпадающего исторического опыта. Мирный идеал джентльмена-ученого-чиновника становился все менее адекватным в условиях современного мира. Судьба идеала воина в Японии иная. Правящие классы искали пути возврата своего богатства. Если бы они смогли освободиться от некоторых устаревших понятий, вроде феодальной чести, смогли бы и прекрасно воспользоваться современными технологиями в военной сфере. Как показывает Сацумское восстание, избавиться от феодального романтизма было непросто. Но все-таки возможно, и это реально осуществилось. В то же время какую практическую пользу мог извлечь из современной техники китайский ученый чиновник, получивший классическое образование? Она не научила бы его умиротворять народ. В лучшем случае она превращалась в повод для взяточничества, разрушавшего систему, либо служила игрушкой и развлечением. С официальной точки зрения, новые технологии не были особенно полезными для крестьян, поскольку могли сделать их ленивыми и непокорными.
Таким образом, феодальная военная традиция в Японии поначалу обеспечила подходящую базу для реакционной версии индустриализации, пусть даже в долговременной перспективе это могло стать роковым. В досовременном обществе и культуре Китая почти не было оснований, на которых мог бы возникнуть военный патриотизм японского типа. По сравнению с Японией реакционный национализм Чан Кайши казался слабым и бесцветным. Лишь когда Китай начал переделывать свои институции в духе коммунизма, возникло сильное ощущение исторической миссии.
Далее, несмотря на централизацию правительства Токугава, феодальные единицы в Японии сохраняли свою специфическую идентичность. Японские княжества были независимыми ячейками, которые, вероятно, сохранились бы достаточно хорошо, если бы они были отделены от политической системы Токугава. Их лидеры получили от pax Токугава возможность мирных наслаждений аристократическими привилегиями. Когда система встретилась с внезапной угрозой, нескольким феодальным вассалам было не слишком трудно изолировать себя от нее и совершить coup d’tat. Таким образом, имперская Реставрация имела черты успешной Фронды. Однако лучшей аналогией была бы Пруссия, как это заметил еще полвека назад Торстейн Веблен в своей книге «Imperial Germany and the Industrial Revolution». Несмотря на очень важные различия, которые будут рассмотрены ниже, существенное сходство между этими странами основывается, во-первых, на способности сегмента земельной аристократии вопреки желанию отстающих представителей своего класса развивать индустриализацию ради того, чтобы догнать другие страны, а во-вторых, на роковом исходе всей этой политики в середине XX в. Сохранение феодальных традиций с сильным элементом бюрократической иерархии – общая черта Германии и Японии. В этом они отличаются от Англии, Франции и Соединенных Штатов, где феодализм был преодолен либо вообще отсутствовал и где модернизация произошла рано и под покровительством демократии, причем эта фундаментальная трансформация сопровождалась всеми непременными признаками буржуазной революции. В этом отношении Германия и Япония не меньше отличались от России и Китая, которые были скорее аграрными бюрократиями, чем феодальными государствами.
Поэтому, конечно, не сам по себе феодализм как общая абстрактная категория является ключом к тому, по какому именно пути японское общество вошло в современную эпоху. К феодализму нужно добавить фактор времени. Кроме того, этот скачок оказался возможным вследствие специфического разнообразия японского феодализма с существенными бюрократическими элементами. Особый характер японских феодальных уз с гораздо более сильным акцентом на статусе и лояльности воина, чем на свободно принятом договорном отношении, означал, что один из источников импульса, обусловившего западное разнообразие свободных институций, здесь отсутствовал. В то же время бюрократическая власть японского государства производила характерный для себя результат – покорную и опасливую буржуазию, не способную бросить вызов старому порядку. Хотя причины отсутствия серьезного интеллектуального сопротивления и лежали в глубинах японской истории, они составляли часть того же феномена. Интеллектуальные и социальные изменения, способствовавшие буржуазным революциям на Западе, здесь были слабыми либо несущественными. Наконец, и, возможно, это самое важное, на протяжении всего периода перехода к индустриальному обществу правящим классам удавалось сдерживать и отвлекать разрушительные силы, возникавшие в крестьянской среде. В Японии не произошло не только буржуазной, но и крестьянской революции. Нашей следующей задачей станет анализ того, как и почему оказалось возможным усмирить крестьян.
2. Отсутствие крестьянской революции
Три взаимосвязанные причины могут объяснить отсутствие крестьянской революции при переходе от аграрного к индустриальному обществу в Японии. Во-первых, система налогообложения Токугава, похоже, обеспечивала растущую прибыль тем крестьянам, которые были достаточно энергичными, чтобы увеличить свое производство. В итоге она стимулировала производство, которое начало расти к концу эры Токугава и продолжило свой рост при Мэйдзи. Во-вторых, в отличие от Китая для японской сельской жизни было характерно наличие тесных связей между крестьянской общиной и феодальным господином и его историческим наследником – помещиком. Одновременно (и вновь в отличие от Китая, хотя соответствующая информация по этой стране обрывочна) японская крестьянская община обеспечивала сильную систему социального контроля, которая склоняла к поддержанию status quo всех, кто испытывал актуальное или потенциальное недовольство. Это объясняется специфической системой разделения труда в сочетании с особенностями системы землевладения, аренды и наследования, которая превалировала в последние годы Токугава. В-третьих, этот набор институций показал свою способность адаптироваться к коммерческому сельскому хозяйству с помощью репрессивных механизмов, перенятых у старого режима, наряду с новыми, свойственными обществу современного типа. Ключевым фактором здесь стал рост нового класса помещиков, рекрутированных в значительной мере из самих крестьян, которые использовали государственные и традиционные механизмы деревенского сообщества, чтобы вымогать рис у крестьян и продавать его на рынке. Переход от старых феодальных порядков к арендным отношениям также принес некоторые выгоды для крестьян, находившихся на нижней ступени социальной лестницы. В общем и целом оказалось, что можно перенять старый, унаследованный из прошлого порядок и включить крестьянскую экономику в индустриальное общество – правда, ценой фашизма.
Переход оказался нелегким. Временами не просматривалось ясно, смогут ли правящие классы довести его до конца. Силовое крестьянское сопротивление было достаточно умеренным. По разным причинам нынешнее поколение западных историков предпочитает принижать значимость крестьянского недовольства. Поэтому перед подробным рассмотрением социальных тенденций и отношений в деревне стоит проанализировать имеющиеся свидетельства. Если сделать это сразу, иллюзия предопределенности может исчезнуть. О буржуазной революции, на мой взгляд, не могло быть и речи. Однако намного меньше причин считать невозможной крестьянскую революцию.
Последние годы периода Токугава отличались многочисленными вспышками крестьянского насилия. Хотя, конечно, невозможно определить объективные обстоятельства, ставшие поводом для большинства из этих восстаний, и в еще меньшей степени – мотивы участников, есть серьезные указания на то, что коммерческие веяния сыграли в этом важную роль. Во многих случаях гнев обрушивался именно на торговцев. Например, в 1783–1787 гг. после ряда неурожаев крестьяне в западных провинциях восстали против купцов, которые стали помещиками, присвоив себе землю в обмен на деньги и товары, взятые в долг крестьянами. Кроме того, крестьяне восставали против деревенских чиновников, которые как представители правящего класса собирали налоги, шпионили за крестьянами и увеличивали поборы ради собственной выгоды [Borton, 1937, p. 18–19]. В 1823 г. в одном из доменов Токугава 100 тыс. фермеров взбунтовались против коррупции местных правителей, вступивших в сговор с продавцами риса. В одном из таких крупных восстаний непосредственный повод для выступления дали местные чиновники, молившие богов о плохом урожае и ради роста цен желавшие разъярить бога-дракона Рюдзина [Ibid., p. 27–28]. Уже к середине периода Токугава, т. е. к середине XVIII в., возникают споры из-за аренды [Ibid., p. 31, 32] – именно такого рода конфликты стали намного более важными после Реставрации.
Прямое насилие было не единственным оружием, к которому прибегали крестьяне. Некоторые из них, пдобно русским крестьянам, «голосовали ногами» задолго до того, как им довелось услышать об избирательном бюллетене, хотя возможностей для перемены места жительства в Японии было гораздо меньше, чем в России. В некоторых областях возникла практика, при которой одна или несколько деревень массово покидали прежнее местожительство, – важный признак солидарности в японской деревне. Беглые крестьяне переходили в соседнее княжество или в соседнюю провинцию и просили у господина разрешения остаться в его владениях. Согласно Бортону, сохранились записи о 106 подобных уходах, большинство из которых происходили в регионе Сикоку [Ibid., p. 31].
Свидетельство Бортона достаточно ясно показывает, что вторжение коммерческих отношений в феодальную организацию деревни ставило перед правящими кругами все более сложные проблемы. Для вспышек крестьянского насилия было три главных повода: борьба с феодальным сюзереном, торговцами и нарождающимся классом помещиков. Поскольку эти три институции становились взаимосвязанными, крестьянское движение приобретало все большую опасность. Одна из причин того, что правительство Мэйдзи оказалось способно выдержать этот шторм, могла состоять в том, что подобная взаимосвязанность была сравнительно слабой в главной территориальной базе имперского движения – в великом княжестве Тёсю.
Некоторое время сразу после Реставрации опасность продолжала усиливаться. Крестьянам было обещано, что вся государственная земля (за исключением храмовой) будет поделена в их интересах. Но вскоре выяснилось, что это обещание выполнено не будет, а кроме того, не будет снижено и налоговое бремя. Крестьянам стало понятно, что они ничего не выгадают при новом режиме. Аграрные восстания достигли пика насилия в 1873 г., в год введения нового земельного налога [Norman, 1940, p. 71–72], который рассматривается ниже в контексте помещичьих проблем. В первое десятилетие правления Мэйдзи произошло свыше 200 крестьянских восстаний, намного больше, чем в любое десятилетие при Токугава. «Никогда в современную эпоху, – пишет Т. К. Смит, отнюдь не склонный к преувеличению крестьянского насилия, – Япония не приближалась настолько близко к социальной революции» [Smith, 1955, p. 30].
Ведущей темой в крестьянском движении того десятилетия было «упрямое неприятие арендной платы, ростовщичества и непосильных налогов», что является обычной реакцией крестьянина на проникновение капиталистических отношений в деревню [Ibid., p. 75]. Этот реакционный ответ был хорошо ощутим в Японии. Многие самураи тут же воспользовались своим знанием крестьянской психологии и даже возглавили крестьянские антиправительственные выступления. Это стало возможным, как мы увидим, из-за того, что именно самураи были основными жертвами Реставрации. Но там, где возникало самурайское руководство, оно мешало крестьянскому движению превратиться в эффективную революционную силу.
Сокращение налогообложения в 1877 г. положило конец первой и наиболее серьезной волне крестьянских выступлений [Ibid., p. 72, 75]. Последующая вспышка в 1884–1885 гг. имела скорее местное значение, ограниченное горными регионами к северу от Токио, известными производством грубого шелка и текстильной промышленностью. Крестьянские домохозяйства, работавшие по системе надомного труда, получали большую часть своего дохода из этих источников. После распада Дзиюто, раннего «либерального» движения в Японии, некоторые его радикальные приверженцы на местах, разочарованные предательством своих лидеров и подталкиваемые непрекращающимися экономическими трудностями, прибегли к открытому бунту [Ike, 1950, ch. 14, p. 164]. В одной префектуре, Чичибу, восстание было настолько жестким, что напоминало миниатюрную гражданскую войну, и, после того как оно привлекло к себе широкое народное внимание, для его подавления потребовались серьезные усилия армии и военной полиции. С ним было связано несколько параллельных восстаний, одно из которых породило совершенно революционные лозунги и публичные заявления с конкретными целями – такими, как сокращение налогов и пересмотр призывного закона. Значимо то, что даже эта группа называла себя патриотическим обществом («Аикоку Сеирися», «Общество патриотической истины»). Однако в других случаях правительству удалось подавить бунты. Их главным последствием стало усиление разрыва между самыми преуспевающими кругами в деревне, в основном новыми помещиками, и беднейшими слоями крестьянства.
Вскоре после этого, в 1889 г., правительство провозгласило новую конституцию, которая предусмотрительно сохраняла право голоса только за состоятельными людьми. Из населения численностью около 50 млн избирательные права получили лишь 460 тыс. человек [Ike, 1950, p. 188]. Сельский радикализм вновь стал серьезной проблемой только вместе со спорами об аренде земли после Первой мировой войны.
Описанные выше крестьянские бунты свидетельствуют об абсолютно разобщенных актах противостояния переходу от досовременного сельского хозяйства к новой системе. Эти выступления отражают многие типичные проблемы, связанные с развитием капитализма и коммерческого фермерства на селе. Почему они не были более серьезными? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо внимательно рассмотреть деревенское общество Японии и перемены, которым оно подверглось.
Как в любом сельскохозяйственном обществе, японские крестьяне производили большую часть экономического излишка, который доставался высшим классам, поскольку методы извлечения прибыли образовывали ядро почти всех политических и социальных проблем. Профессор Асакава, выдающийся историк старшего поколения, заметил, что первоочередной заботой сельской администрации при Токугава был сбор налогов. «Едва ли какие-то положения сельских законов не имели прямого или косвенного отношения к субъекту налогообложения; и едва ли какие-то моменты во всей структуре феодального правления и национального благосостояния были независимы от решения этой фундаментальной проблемы» [Asakawa, 1910, p. 269]. Феодальная система налогообложения объясняет довольно сплоченный характер японской деревни, вызывавший удивление у историков и современных наблюдателей. Одновременно феодальные структуры в Японии тесно связывали крестьян с теми, кто ими правил.
Главным был налог на землю, налагавшийся не на отдельного крестьянина, а на официально установленную производственную мощность каждого земельного надела. С официальной точки зрения крестьянин был средством для извлечения из надела требуемого дохода [Ibid., p. 277]. Вплоть до последнего времени специалисты по Японии полагали, что в целом феодальный правитель эпохи Токугава, подстегиваемый ростом расходов в том числе в столице сёгуната, прибегал к механизму деревенской администрации, чтобы извлекать все большую прибыль из крестьянского труда [Norman, 1940, p. 21]. Однако тщательное изучение случаев распределения налогового бремени в нескольких достаточно удаленных друг от друга деревнях показало, что это умозаключение далеко от истины. В действительности уровень налогообложения оставался почти неизменным, в то время как производительность крестьянского хозяйства заметно выросла. Следствием этого было то, что на руках у крестьян оставалась все большая доля прибыли [Smith, 1958, p. 3–19, 5–6, 8, 10].
Система налогообложения была невыгодна тем крестьянам, которые не могли увеличить доход со своей земли, и благоприятствовала тем, которые повышали производительность. Хотя подробности ее функционирования неясны, легко заметить, что система налогообложения, которая взимала фиксированный объем продукции с каждой фермы из года в год, вела к этому результату. Мы не знаем точно, как японские крестьяне распределяли налог, налагавшийся на деревню в целом, пропорционально помещичьей оценке урожая с каждого поля. Но есть достаточно серьезные подтверждения тому, что налоговая система поощряла рост производительности [Ibid., p. 4, 10–11]. Кроме того, нет никаких указаний на периодические перераспределения собственности и ее обременений, что имело место в русской деревне. Похоже, налоговая система и аграрная политика эпохи Токугава, реализованные без расчетливого плана правящим классом и самими крестьянами, были «ставкой на сильных».
Далее, структура японского общества как такового создавала определенные помехи для роста революционного потенциала среди крестьян. Некоторые из них также проявляются в том, как функционировала система налогообложения Токугава. Отделение воина от земли при первых правителях Токугава означало, что финансовые обязательства крестьянина по отношению к правительству приобрели вид скорее публичного правительственного налога, чем персонального обязательства перед своим господином. Баналитетов не было, а прежняя персональная барщина постепенно превратилась в общественные работы [Asakawa, 1910, p. 277]. Весьма вероятно, что эта видимость публичных обязательств облегчила крестьянину перенос лояльности с феодального сюзерена на современное государство, когда для этого пришло время в процессе реформы Мэйдзи.
Наряду с этими бюрократическими чертами, которые поставили режим Токугава над крестьянами в качестве безликого «правительства», он сохранил даже более важные феодальные и патерналистские особенности, позволявшие правящим воинам запускать руку в дела крестьянского сообщества.
Для повышения эффективности системы налогообложения и для патерналистского надзора за деревенской жизнью правители Токугава реанимировали древний китайский принцип сельского управления, известный как бао. В Китае этот способ разделения крестьянских домохозяйств на небольшие группы, принимавшие на себя ответственность за поведение своих членов, похоже, так никогда и не был особенно успешным. В Японии он был известен еще с великих заимствований из Китая в VII в., но оставался всего лишь древним пережитком к тому моменту, когда первые Токугава ухватились за него и насильственно вменили в обязанность для всего подвластного им сельского и городского населения. Асакава утверждает, что каждый житель деревни, независимо от должности и статуса, был зачислен в свою пятерку и что этот приказ был успешно выполнен. Обычно в пятерку входили пять глав соседних землевладельческих домохозяйств, а также их семьи, зависимые люди и арендаторы [Asakawa, 1910, p. 267]. Примерно с середины XVII в. распространился обычай принесения всей пятеркой торжественной клятвы выполнять указания господина, сохраняя их на практике как можно ближе к той форме, в которой они были даны [Ibid., p. 268].
Принцип разделения на пятерки был дополнен с помощью публичных прокламаций, вывешиваемых в деревнях на досках объявлений, которые призывали крестьян к хорошему поведению. Нередко в современных сочинениях можно встретить суждение, что японские крестьяне были настолько покорными власти, что одних этих публичных объявлений было чуть ли не достаточно для того, чтобы они жили в мире и порядке. Я хочу показать, что для подобной законопослушности, прерывавшейся периодами серьезных выступлений, были также иные, более значимые причины. Тем не менее на текст одного из этих сообщений стоит обратить внимание, поскольку оно может изменить мнение о «врожденной» законопослушности японских крестьян. Хотя в этом тексте середины XVII в. упоминается Будда, его тон совершенно конфуцианский:
Храни сыновнее почтение к родителям. Первый принцип сыновней почтительности – беречь свое здоровье. Родителям особенно приятно, если ты воздерживаешься от пьянства и драк, если любишь младшего брата и подчиняешься старшему. Если ты следуешь этому правилу, тебя благословят боги и Будда, ты пойдешь по верному пути и твоя земля будет приносить хороший урожай. Однако если ты будешь беззаботным и ленивым, ты обеднеешь и разоришься и в конце концов займешься воровством. Тогда тобой займется закон: тебя схватят, свяжут веревкой и посадят в клетку, а то даже и повесят! Если такое случится, какими несчастными будут твои родители! Твоя жена, твои дети и братья будут страдать из-за твоего преступления.
В продолжение этого увещевания говорится кое-что о материальном вознаграждении за хорошее поведение, а завершается текст следующим красноречивым призывом:
Жизнь крестьянина поистине самая безмятежная при условии, что он регулярно платит налоги. Поэтому никогда не забывай об этих наставлениях… (цит. по: [Takizawa, 1927, p. 118]).
С помощью пятерок, а также другими способами вся деревня вовлекалась в активный интерес к образу жизни каждого домохозяйства. Брак, усыновление, преемственность и наследование подвергались эффективному контролю. Ожидалось, что крестьяне присматривают друг за другом, исправляют поведение друг друга, разрешают споры по возможности путем взаимной договоренности. Крестьянам строжайше запрещалось иметь огнестрельное оружие, носить меч, изучать конфуцианские тексты или перенимать новые религиозные практики [Asakawa, 1910, p. 275].
Другим проводником правительственного контроля был деревенский староста. В большинстве деревень должность старосты переходила от отца к сыну вместе с семейным руководством либо удерживалась несколькими виднейшими семьями [Smith, 1959, p. 58]. Также было распространено назначение старосты господином или его представителем [Asakawa, 1911, p. 167]. Лишь в деревнях, затронутых коммерческими веяниями, где традиционная структура уже начала разрушаться, появляются выборные старосты [Smith, 1959, p. 58].
Помещик делал все возможное, чтобы возвысить и поддержать авторитет и власть старосты, главы небольшой олигархии, которой была японская деревня в эпоху Токугава. Главным образом власть старосты основывалась на манипуляциях общественным мнением в деревне. Вместо того чтобы противостоять этому мнению, в критические моменты староста мог принять сторону деревни вопреки воле господина, даже если последствием этого была верная смерть. Но такие случаи были исключением. В основном староста старался согласовать интересы помещика с интересами наиболее уважаемых крестьян через поиск консенсуса либо общей выгоды [Ibid., p. 59–60].
Японские деревни демонстрировали сильную потребность в единодушии, что заставляет вспомнить о русской «соборности». Личным делам придавался общественный характер, чтобы исключить возможность девиантного мнения или поведения. Поскольку любой секрет автоматически внушал подозрение, человек, имевший приватное дело с кем-либо из другой деревни, должен был вести его через своего старосту. Сплетни, остракизм и более серьезные санкции, такие как сход у дома провинившегося с битьем в горшки и кастрюли или даже изгнание (что означало разрыв крестьянина с человеческим обществом, скорую голодную смерть либо неизбежное столкновение с законом), – все это помогало поддерживать единообразие, по всей видимости намного более гнетущее, чем любое из тех, которые проклинают современные западные интеллектуалы. Лишь после того, как староста изучал настроение сообщества путем тщательных консультаций с другими ведущими фигурами, он выражал собственное мнение по существенному вопросу. Крестьяне делали все возможное, чтобы избежать открытого конфликта мнений. Смит упоминает об одной деревне, где еще совсем недавно, после Второй мировой войны, деревенская община приватно собиралась накануне публичного собрания с тем, чтобы ее последующие решения стали единогласными. Подобным образом и староста в эпоху Токугава собирал вместе стороны, чтобы достичь компромисса в каком-нибудь межевом споре. Лишь после достижения компромисса и урегулирования проблемы он издавал свое «распоряжение» [Smith, 1959, p. 60–64].
Система налогообложения, наряду с мерами политического и социального контроля, которые ее поддерживали, была главным внешним источником солидарности в японской деревне. Кроме того, были не менее важные внутренние источники: прежде всего система экономической кооперации и тесно связанная с ней структура родственных обязательств и правил наследования.
Хотя не было никаких признаков наличия системы коллективной культивации, земля принадлежала деревне, которая сохраняла за своими жителями исключительное право возделывать ее [Ibid., p. 36]. Общинные земли обеспечивали крестьянские семьи топливом, фуражом, компостом и строительными материалами. В отличие от общинных земель в Европе они не были резервом, предназначенным в основном для поддержания беднейших крестьян, но подлежали эффективному контролю со стороны зажиточных домохозяйств [Ibid., p. 14, 41, 181–183]. Сходным образом распределение воды для орошения риса было решающим делом для всей деревни. Несмотря на важность вопросов ирригации, сами по себе они вряд ли были бы достаточны для создания солидарности, характерной для японской деревни. Мы видели, что деревенская ирригация в Китае не привела к возникновению сколько-нибудь заметной солидарности. Даже в эпоху Токугава японская культура возделывания риса требовала многочисленной и хорошо организованной рабочей силы для весеннего сева. Рис высаживали не прямо на поле, но сначала на специальных грядках, откуда рассада впоследствии пересаживалась. Чтобы не повредить молодые растения, пересадку нужно было выполнить за очень короткое время. Требовались огромные объемы воды для того, чтобы почва дошла до состояния густой пасты, пригодной для укоренения рассады. Поскольку требуемый объем воды можно было обеспечить лишь на несколько полей, приходилось орошать и засеивать поля одно за другим, чтобы сократить до немногих часов время, затрачиваемое на эту операцию на каждом поле. Для завершения пересадки в доступный период времени требовалась рабочая сила, намного превышавшая ресурсы отдельной семьи.[172]
Японские крестьяне решали проблему нехватки рабочей силы, которая наиболее остро возникала при выращивании риса, хотя проявлялась и в случае других видов сельскохозяйственной продукции, с помощью системы родственных и наследственных связей, при необходимости расширяя ее посредством полуродственных или даже псевдородственных отношений. В большинстве деревень в XVII в. одно или два землевладения были гораздо крупнее прочих. Часть рабочей силы для них обеспечивалась через расширение принадлежности к семье за рамки, обычные для небольших хозяйств, посредством удержания в семье младшего поколения после заключения брака, а также родственников по побочным линиям. Там, где семейных ресурсов было недостаточно, что случалось нередко, владельцы крупных землевладений обычно прибегали к двум методам. Они предоставляли особым людям, звавшимся наго (помимо этого существовало множество локальных наименований), небольшие участки земли с отдельным жильем в обмен на рабочую силу. Другой метод состоял в использовании потомственных слуг (генин, также фудай), которые вместе со своими детьми оставались внутри семьи из поколения в поколение [Smith, 1959, p. 8–11].
Как мелкие арендаторы, так и потомственные слуги по большей части приспосабливались к образу жизни большого хозяйства, в котором трудились ветви исходной семьи. Экономические отношения тех и других были аналогичными по сути, если не по степени. Смит, наш главный авторитет в этом вопросе, предостерегает от того, чтобы считать мелких арендаторов отдельным классом. Они отличались лишь формально-юридически. Экономически и социально их позиция больше походила на положение родственников [Ibid., p. 46, 49].
Таким образом, японская деревня в досовременную эпоху была не кластером автономных фермерских единиц, но кластером взаимозависимых хозяйств, как крупных, так и мелких. Крупные землевладения обеспечивали общий фонд капитала в форме орудий труда, животных, семян, фуража, удобрений и т. д., на который периодически могли рассчитывать мелкие хозяйства. Взамен мелкие хозяйства поставляли рабочую силу [Ibid., p. 50]. Разделение капитала и рабочей силы в том, что касалось владения, и их воссоединение в производственном процессе демонстрируют некоторое сходство с устройством капиталистической индустрии. Исследование, выполненное на основе сотни деревенских реестров XVII в. со всех областей Японии, показывает, что в большинстве деревень от 40 до 80 % владельцев обрабатываемой земли не имели своего дома [Smith, 1959, p. 42]. И в то же время патерналистские и квазиродственные отношения между собственниками больших земельных владений и поставщиками рабочей силы помогали предотвращать классовые конфликты в деревне. Было бы сложно утверждать, что крупные земельные собственники обладали чем-то вроде монополии на власть, хотя система несомненно имела определенные эксплуататорские черты, – так, небольшие хозяйства обычно не могли выращивать рис на бедной почве, которая была им назначена [Ibid., p. 25–26]. В трудные времена крупным собственникам приходилось помогать своим менее удачливым подчиненным. Кроме того, право отказа в помощи в критическую пору сбора урожая риса должно было быть важной санкцией в руках тех, кто поставлял рабочую силу, даже если подобный отказ требовал серьезнейших оправданий в глазах деревенской общины [Ibid., p. 51].
Несколько замечаний о собственности и наследовании помогут завершить этот очерк деревенской жизни в досовременную эпоху. Как мы видели, мелкие арендаторы, многие из которых даже не имели своего дома, просто возделывали полоски земли, не имея возможности прокормить семью без обмена рабочей силы на другие ресурсы [Ibid., p. 48]. Если перейти теперь к крупным землевладельцам, мы понимаем, что, хотя собственность могла быть разделена между наследниками, должность главы семьи разделу не подлежала. Система наследования была несправедливой, общественное мнение было настроено против ненужной щедрости в отношении дальних родственников. Оправдание несправедливого раздела состояло в том, что требовалось снять с основной семьи обязанность поддерживать «избыточных» родственников. Сохраняя большую часть земли и расселяя «избыточных» родственников на небольшие участки, основная семья могла обеспечить себе большой земельный надел и достаточно рабочей силы [Ibid., p. 37–40, 42–45].
Политические последствия подобного устройства крестьянской общины в последние годы Токугава представляются очевидными. Понятно, что отсутствие полномасштабной крестьянской революции в эти бурные времена нельзя считать следствием примерного равенства в земельной собственности. Скорее дело было в ряде взаимных обязательств между теми, кто не имел собственности, и теми, кто ее имел, что и помогло сохранить стабильность. Досовременная деревенская община в Японии по всем признакам была весьма мощным механизмом интеграции и контроля за жизнью отдельных людей, у которых могли возникнуть реальные или потенциальные причины для недовольства. Кроме того, формальные и неформальные каналы контроля между сюзереном и крестьянством, похоже, были весьма эффективными. С помощью ясных и признанных процедур господин имел возможность продемонстрировать свою волю, а крестьяне имели возможность показать, в какой мере они готовы ему подчиниться. Складывается сильное впечатление, что общество эпохи Токугава, когда оно неплохо функционировало, состояло из серии нисходящих и расходящихся вширь цепочек авторитетных лидеров со своим кругом ближайших сторонников, связанных сверху донизу патриархальными и персональными узами, что позволяло тем, кто занимал руководящую позицию, понимать, до какого предела они могут усиливать нажим на своих подчиненных. Возможно, в таком порядке и было нечто специфически феодальное, однако этим отличается любая устойчивая иерархия.
Ключом к социальной структуре досовременной японской деревни был обмен труда на капитал, а также наоборот, при отсутствии безличного рыночного механизма посредством более личного механизма родства. Наступление рынка изменило эти отношения, хотя их следы сохраняются в позднейшей крестьянской общине в Японии, вплоть до настоящего времени. Наша следующая задача – проследить влияние рынка или вообще роста коммерческого сельского хозяйства и в особенности политических последствий этой трансформации, которая начала ощущаться еще в эпоху Токугава.
Вторая половина периода Токугава сопровождалась значительным улучшением сельскохозяйственных технологий. После 1700 г. начали появляться настоящие научные трактаты по сельскому хозяйству в замечательной параллели с процессами, одновременно проходившими в Англии. После нескольких ритуальных отсылок к конфуцианской доктрине гармонии с природой авторы этих трактатов тут же переходили к совершенно практическим вопросам улучшения того, что происходит в природе. Имеются ясные указания на то, что знание, изложенное в этих трактатах, проникало в крестьянскую среду. Основным мотивом, к которому обращались их авторы, был собственный интерес, но только не индивида, а всей семьи. Никто не апеллировал к понятиям благополучия общества или государства [Smith, 1959, p. 87–88, 92].
Сколько-нибудь подробное описание технических усовершенствований увело бы нас слишком далеко от нашей главной темы политических изменений. Достаточно упомянуть улучшения в ирригации, которые расширили использование риса-падди и дали прибавку в урожае, использование коммерческих удобрений вместо травы, которую собирали на горных склонах и втаптывали в поля, и изобретение нового устройства для молотьбы, которое, по слухам, молотило рис в десять раз быстрее, чем прежний метод [Ibid., p. 97–102]. Для нас самое важное, что все эти перемены в отличие от не менее впечатляющей революции в устройстве механизмов скорее увеличили, чем снизили общий объем рабочей силы, требуемой для японского сельского хозяйства. Хотя технические усовершенствования (коммерческие удобрения и новое устройство для молотьбы) облегчили рабочую нагрузку в пиковые моменты посевной и сбора урожая, общая рабочая нагрузка не снизилась, поскольку японцы различными способами перешли к выращиванию двух урожаев. Пиковые рабочие нагрузки для нового урожая были, насколько возможно, смещены по времени с тем, чтобы они совпадали с периодом малой активности в работе над предыдущим урожаем. Таким образом, общий итог состоял в распределении большего объема работ более равномерным образом в течение года [Smith, 1959, p. 101–102, 142–143].
Отчасти из-за роста аграрного производства рыночный обмен товаров все более распространялся в сельских регионах. То же произошло с использованием денег, хотя деньги как таковые были известны задолго до этого: еще в XV в. корейский посол жаловался, что нищие и проститутки не берут ничего, кроме денег. В конце эпохи Токугава организованную рыночную торговлю, производившуюся с периодичностью раз в десять дней, можно было встретить в самых отдаленных и отсталых регионах [Ibid., p. 72–73]. Хотя есть указания на высокий уровень крестьянской самодостаточности, которая сохранялась долгое время и в эпоху Мэйдзи [Ibid., p. 72], ясно, что Япония, в отличие от Китая, еще в XVIII в. по собственной инициативе предприняла весьма существенные шаги для превращения в современное государство. Во многом различие сводится к pax Токугава, умиротворение которого разительно отличалось от хаоса, царившего в Китае при маньчжурской династии, к тому времени пребывавшей в упадке.
Тем временем в силу экономического прогресса традиционная система крупных землевладений с их сателлитами повсеместно сменялась семейными фермами и группировками по принципу помещик – арендатор. Фундаментальной причиной этого стало постепенное сокращение трудовых ресурсов на селе. Рост деревенской торговли и промышленности привел к тому, что собственникам крупных землевладений приходилось отдавать больше земли зависевшим от них мелким арендаторам для того, чтобы удерживать их на месте вопреки притяжению городов. Помимо этого, мелкие арендаторы (наго) находили все больше возможностей для того, чтобы заработать деньги руками и ремеслом. Наемный труд постепенно вытеснял прежние формы занятости. В качестве юридической категории, а постепенно и в качестве экономической и социальной реальности мелкий зависимый арендатор стал редкостью в сельской местности. К концу XIX в. от этого класса остались только воспоминания. Общая тенденция вела к подъему мелких зависимых арендаторов до статуса независимых семей, немногие из которых были собственниками, а большинство – фермерами-арендаторами [Ibid., p. 33, 34, 83, 133, 134, 137].
Параллельный процесс привел к сходным результатам в случае наследных слуг – другого основного источника рабочей силы для крупных землевладельцев за пределами собственной семьи. Здесь также наступление рынка освободило деревенского рабочего от традиционных семейственных отношений, хотя его выгода от независимости была как максимум невелика. «Договор» найма нередко осложнялся долгами, которые могли по-прежнему держать бывшего слугу в подчинении в течение продолжительного периода времени. Тем не менее фундаментальное преимущество в спросе было на стороне рабочего. К концу эпохи Токугава наемный труд стал весьма распространенным. Спрос увеличил его цену и освободил рабочего от традиционных ограничений. Таким образом, постепенные улучшения в экономическом статусе бывшего мелкого арендатора и наследного слуги помогли ускорить развитие арендного фермерства [Ibid., p. 108–118, 120, 123].
К середине XVIII в. сдвиг в сторону арендного фермерства стал мощной тенденцией [Ibid., p. 5, 132]. Крупные помещики за полвека до этого уже осознали, что высокая стоимость рабочей силы в ее изменчивой форме сделала невозможным успешное управление обширными землевладениями. Рост стоимости рабочей силы продолжился в течение следующего столетия, а к середине XIX в. многие наемные рабочие, сообразившие, что могут прокормить свою семью, полагаясь исключительно на свои заработки, перестали активно работать на собственников земли, нередко исчезая без предупреждения именно тогда, когда в них больше всего нуждались. Эти условия благоприятствовали возникновению земельных наделов, предназначенных для одной семьи арендаторов, прежде бывших мелкими зависимыми собственниками земли [Ibid., p. 124, 127, 131–132]. После того как обширные единицы землевладения были разделены на более практичные мелкие, которые возделывали фермеры-арендаторы, крупным землевладельцам удалось сохранить и в некоторых случаях даже увеличить доходы с земли. Теперь арендаторам приходилось нести растущее бремя расходов на удобрение почв и другие формы культивации, чего они могли достичь двумя способами: вести более скромный образ жизни либо увеличить свой доход с помощью ремесла, поскольку начался рост торговли и промышленности [Ibid., p. 127–131].
Итоговым результатом стало не исчезновение крупных землевладений, но изменение методов их эксплуатации – произошел переход от системы, основанной на семье, к системе, основанной на аренде. Единица обработки уменьшилась, единица собственности, как правило, возросла. Собственники не только не избавились от крупных землевладений, как считал Смит, но, напротив, весьма расширили их, когда догадались, как решить свои проблемы посредством арендаторов [Smith, 1959, p. 126, 131, 141]. Патерналистские отношения сменились потенциально конфликтными отношениями помещика и арендатора, ведь класс помещиков возник по большей части из крестьянства, а не из аристократии после возникновения коммерческого фермерства. Новые проблемы, ставшие результатом этих отношений, как мы знаем, в течение долгого времени играли роковую роль в судьбе Японии.
Как можно было предвидеть на основании опыта других стран, новые коммерческие отношения создали тенденцию к концентрации земли в руках меньшего числа собственников и к уничтожению прежних семейственных отношений внутри крестьянской общины [Ibid., p. 145–146, 149, 157–163]. Значительный факт, касающийся Японии, состоит, однако, в том, что эти тенденции не продвинулись достаточно далеко. После развития арендного фермерства в качестве решения проблем коммерческого сельского хозяйства отношения собственности претерпели лишь незначительные изменения на протяжении почти целого века. Несмотря на некоторые признаки возможной экспроприации собственности крестьянства, этого не случилось. Со своей стороны крестьянство не восстало с целью экспроприации собственности господствующего класса японского общества. Тем не менее к середине XIX в. вторжение коммерческих отношений в сельское хозяйство создало опасную ситуацию для старого режима и оставило серьезные проблемы в наследство правительству Мэйдзи.
Первые шаги Японии в направлении индустриального общества в первые годы Мэйдзи были знакомыми мерами, призванными извлечь больше ресурсов из подвластного населения. Как и в Советской России, в основном японские крестьяне заплатили за то, что марксисты называют первоначальным накоплением капитала, собиранием достаточного капитала для совершения скачка из аграрного в индустриальное общество. Но во многом благодаря иным условиям, в которых провели тогда индустриализацию, японский опыт оказался почти прямо противоположным советскому.
Новое правительство нуждалось в регулярном и надежном источнике доходов. Принятый в 1873 г. земельный налог был сознательно выбранной мерой, пожалуй единственно возможной экономически и политически в данных обстоятельствах. Крестьяне обеспечивали правительству большую часть доходов.[173] Поэтому когда правительство предприняло большинство первоначальных шагов в сторону индустриализации – с тем, чтобы переложить расходы на частных собственников в течение нескольких лет, – именно крестьяне заплатили за первые этапы промышленного роста.
Однако, по мнению современных авторитетов, земельный налог Мэйдзи не предполагал увеличения поборов в сравнении с эпохой Токугава. Новое правительство просто перенаправило деньги по новым каналам, преуспев с модернизацией без снижения стандартов жизни в деревне [Ibid., p. 111]. Это оказалось возможным благодаря продолжавшемуся росту производительности в сельском хозяйстве, как и при Токугава.[174] Рост продолжался на протяжении большей части японской истории, рассматриваемой в этой книге. По оценкам, в период с 1880 по 1940 г. урожаи удвоились [Dore, 1959, p. 19]. Нужно с осторожностью относиться к оптимистичным выводам о шансах нереволюционного способа индустриализации, сделанным на основании этих фактов. Япония – так же, как и другие страны – заплатила цену за провал модернизации своей аграрной структуры, когда японские войска маршировали по Китаю, а японские бомбы падали на американские корабли.
Непосредственным экономическим эффектом для крестьян стало усиление определенных тенденций, которые проявились еще при Токугава. Для уплаты земельного налога крестьянину приходилось копить наличные деньги и, как следствие, попадать во все большую зависимость от превратностей рынка и услуг деревенского ростовщика, которым нередко становился ведущий землевладелец в деревне. У многих крестьян возникли долги, и они потеряли свои фермы. Масштаб этого явления – предмет спора специалистов. Хотя новый режим гарантировал крестьянам права собственности, в реальных условиях «маленький человек» часто терпел неудачу, поскольку он мог полагаться лишь на свою память и устную традицию, тогда как «закон» – в лице деревенского старосты либо чиновника – обычно занимал сторону крупного землевладельца.[175] Все эти факторы работали на усиление позиций помещика за счет арендатора и мелкого собственника.
Они также являлись продолжением традиционной ставки на сильного и трезвого, что могло быть одной из причин того, почему провалилось сопротивление этим мерам со стороны крестьян.[176] Законы Мэйдзи и влияние экономических факторов не привели к окончательной утрате крестьянами прав собственности, несмотря на некоторые тенденции в этом направлении. В целом итогом было противоположное: усиление и легитимация помещика, а также легитимация прав собственности крестьянина на свой участок земли в форме аренды или владения. Большого исхода крестьян в город не случилось, как и значительной консолидации или увеличения единицы обрабатываемой земли [Norman, 1940, p. 149, 153].
Политика правительства Мэйдзи была консервативной в том смысле, что оно не намеревалось отказываться от власти в пользу какого-либо иного класса. В то же время современные специалисты нередко замечают, что она была революционной в том смысле, что разрушала феодальные различия и стремилась включить крестьян в консервативный политический организм. Довольно важным шагом в этом направлении стало принятие закона о призыве в армию (1872–1873).[177] Другим важным шагом стало введение системы всеобщего обязательного образования, о чем было объявлено в императорском рескрипте 1890 г. К 1894 г. 61,7 % детей посещали начальную школу, а вскоре после этого, в начале столетия, – все дети соответствующего возраста. В дополнение к элементарным навыкам чтения и письма японские дети получали в школе солидные порции патриотического воспитания [Scalapino, 1953, p. 195–198]. Таким образом, эти революционные особенности составляли часть правительственной политики по заимствованию с Запада тех черт европейской цивилизации, которые, на взгляд образованного японца, требовались для создания сильного национального государства. Противоречия между революционными и консервативными мероприятиями скорее видимость, чем реальность. Естественно, среди японских лидеров было много жарких споров о том, что именно необходимо для достижения этой цели. Возникла даже небольшая группа поклонников самого по себе западного образа жизни. Тем не менее ошибочно было бы придавать слишком большое значение этим спорам и противоречиям. Чтобы превратиться в независимую современную нацию, Японии требовалось население, которое может читать и писать по крайней мере на уровне, необходимом для овладения современной техникой, а также армия, которая может вести войну с врагами за рубежом и поддерживать мир внутри страны. Подобную политику вряд ли можно было назвать революционной.
В итоге политика Мэйдзи свелась к использованию крестьянства в качестве ресурса для накопления капитала. В свою очередь, для этого требовалось еще больше открыть крестьянскую экономику для коммерческого влияния и компенсировать возникающие при этом противоречия через включение крестьян в единый политический организм. Ликвидация феодализма сверху была не столько самостоятельной целью или политикой, сколько средством для достижения других целей.
Анализируя процесс в целом, можно установить яснее и конкретнее, почему он не сопровождался революционным подъемом. Непрерывный рост сельскохозяйственного производства был жизненно важен для того, чтобы переход оказался посильным. Конечно, сам по себе рост требует какого-то объяснения, но этот вопрос лучше отложить до следующего раздела. Одним из следствий этого роста было то, что в городах не случилось большого голода, порождающего плебейских союзников крестьянского радикализма, как это случилось на пике Французской революции. В городах не было и серьезного антифеодального движения буржуазии, к которому могли бы присоединиться более умеренные крестьянские требования по свержению старого порядка. Наступление рынка привело на практике к появлению земельной собственности у беднейших слоев крестьян, хотя бы на правах аренды. Реальное владение более крупным участком земли, чем в прежние времена, могло стать стабилизирующим фактором.
Ставка новых помещиков в нарождающемся капитализме, если кратко, была достаточно очевидной. По большей части эта группа возникла из класса зажиточных крестьян, который приобрел большое значение к закату эпохи Токугава и, по мнению некоторых историков, внес важный вклад в движение Реставрации. После превращения в помещиков сегмент крестьянской элиты можно было отключить от активного участия в политике и сделать политически безопасным. Кроме того, многие из них имели коммерческие интересы и не противились серьезному реформированию старого порядка. Но в целом зажиточные крестьяне не хотели ломать олигархическую систему японской деревни, чьим главным бенефициаром они являлись. Как только при правлении Мэйдзи бедные крестьяне и арендаторы стали выдвигать радикальные требования, зажиточные крестьяне отвернулись от них.[178] Таким образом, японское деревенское общество в этой исторической ситуации имело важные внутренние ограничения в отношении любого серьезного выступления против капитализма и новых социальных веяний.
Помимо ограничений в отношении антикапиталистических «эксцессов», на этом этапе оставались также важные помехи для антифеодальных сил. Здесь достаточно важным оказалось проникновение феодального влияния в японскую деревню через пятерочную систему взаимной слежки с особой ролью деревенского старосты. Эти ограничители антифеодального влияния могли привести к опасной концентрации недовольства, что, очевидно, случалось в некоторых областях, где феодальные влияния, объединившись с новыми коммерческими элементами, оставили крестьян со всем худшим, что свойственно обоим мирам, с репрессивной комбинацией, которой не было на главной базе Имперского движения (княжество Тёсю).
Конфликт между феодальной системой, все еще обладавшей значительной жизнеспособностью, и коммерческими элементами, постоянно расшатывавшими ее, обеспечивал правительству Мэйдзи пространство для маневра. Если самураи при случае оказывались во главе крестьянских восстаний, они, конечно, представляли опасность. Но в целом Мэйдзи с помощью армии, набранной из крестьянских рекрутов, удалось использовать в своих интересах антифеодальные чувства – как показывает подавление Сацумского восстания, самой большой угрозы, с которой столкнулось новое правительство. Хотя ситуация порой внушала тревогу, правительство, используя противоречия между своими врагами и союзниками, сумело выжить и укрепить свою власть.
Сомнительно, что иностранная угроза всерьез занимала умы крестьян, но она играла существенную роль в ходе событий и внесла вклад в их консервативный итог. Революционные силы в японском обществе сами по себе были слишком слабы для того, чтобы убрать все препятствия с пути модернизации. Но они смогли обеспечить некоторую базу для поддержки подобных мероприятий, когда правительству потребовалось прибегнуть к ним ради сохранения власти через создание сильного государства.
3. Преобразования Мэйдзи: новые помещики и капитализм
Для правящего класса эпоха Мэйдзи (1868–1912) также означала совместное использование феодальных и капиталистических элементов с целью создания сильного современного государства. Мы сфокусируемся на политическом значении факта замены феодального сюзерена помещиком-капиталистом, причем ее начало отмечалось еще при Токугава. Необходимо выделить это изменение в общем контексте адаптации правящего класса к современному миру, а также те пределы, в которых новые социальные формации заменяли прежние господствующие группы. Для чего нужно провести четкое различие между высшей аристократией, или даймё, и простыми самураями.
Все ведущие историки единодушны в том, что так называемое урегулирование счетов с даймё, произведенное правительством Мэйдзи в 1876 г., оказалось непростительно щедрым. Эта мера, как мы видели, обеспечила новому правительству лояльность даймё, лишив последних исходной экономической базы. В то же время такая мера не позволила ряду великих князей присоединиться к господствующей финансовой олигархии. Приобретенные таким образом фонды сыграли важную роль в развитии капиталистической индустрии [Norman, 1940, p. 911; Reischauer, 1939, p. 68]. К 1880 г. свыше 44 % капитала национальных банков принадлежало новым пэрам, в основном бывшим даймё, и членам императорского двора (кугэ) [Norman, 1940, p. 100]. Приобщившихся к торговле, промышленности и банковской деятельности было немного, но они пользовались большим влиянием. Теперь новая прослойка получила возможность отодвинуть в сторону прежний торговый класс, тогда как в эпоху Токугава эти новые пэры были вынуждены пользоваться его услугами [Scalapino, 1953, p. 93].
Другие занялись сельским хозяйством. За счет обращенных в капитал пенсий они смогли задешево приобрести обширные участки правительственных земель в Хоккайдо и превратиться в крупнейших помещиков [Norman, 1940, p. 99]. Но таких было очень мало. Итогом политики Токугава и «урегулирования счетов» в эпоху Мэйдзи стал переход Японии в современный мир при отсутствии многочисленной группы влиятельных аристократов-помещиков. Строго говоря, после 1880 г. в Японии не было класса крупных юнкеров (при множестве мелких) и никакой замены тем «высоким дубам» (по выражению Э. Бёрка), которые бы своей тенью осеняли рисовые поля. Практически благодаря одному росчерку пера их коллеги, в любом случае малочисленные, перенеслись на век вперед, встав на один уровень с английскими угольными и пивными баронами. Окружение императора в конце XIX в. состояло из бывших лордов, превращенных в капиталистов после обмена феодальных привилегий, немногочисленных старых торговых семей, а также процветающих новых, возвышавшихся над остальными. Тем временем в сельской местности возникал многочисленный новый высший класс землевладельцев, о котором вскоре пойдет речь. Любопытно, что они сами называли себя «средним классом» нового японского общества [Smith, 1960, p. 98].
К 1872 г. среди прежнего класса землевладельцев даймё было очень мало, всего 268 человек. В то же время самураев было достаточно много, едва ли не 2 млн человек, что составляло от 5 до 6 % населения в 1870 г.[179] Судьба этих людей сложилась менее счастливо, а для существенной части самураев – откровенно неудачно. Режим Мэйдзи отменил их социальные, экономические и политические привилегии. Поскольку в 1880 г. самураям принадлежала почти третья часть капитала национальных банков [Norman, 1940, p. 100], утверждение, будто их финансовые требования к правительству получили символическую компенсацию, кажется чересчур поспешным [Smith, 1955, p. 31]. Их совокупный доход с облигаций, полученных в 1876 г., составлял, по оценкам, около трети стоимости выплат за рис, которые они получали в конце периода Токугава [Ibid., p. 32].
Сколько бы представители высших кругов ни восхищались идеями Герберта Спенсера, правительство не могло позволить себе сидеть сложа руки и дожидаться, пока самураи спасут себя сами из своего трудного положения либо вымрут от голода. В любом случае правительство не могло объявить это своей публичной политикой. Не могло оно и позволить себе выплачивать самураям постоянное пособие. По предположению Смита, во многом желание правительства провести программу индустриализации объясняется необходимостью сделать что-то для самураев [Ibid., p. 33–34]. Правительство предприняло также некоторые специфические меры, например оно поощряло сельскохозяйственную мелиорацию, производимую самураями, и предлагало займы для того, чтобы склонить их к занятию бизнесом. По мнению исследователя, подробно изучившего эти меры, властям не удалось обеспечить реальное решение проблемы [Harootunian, 1960, p. 435, 443–444].
Хотя надежность наших источников оставляет желать большего, похоже, что большинство самураев не нашло для себя спасительной гавани в мире бизнеса. Конечно, некоторые из них весьма преуспели, приобретя влияние в бизнесе и политике. Многие пробивали себе дорогу как могли, не гнушаясь ни единой лазейкой в социальной структуре, становясь среди прочего полицейскими констеблями, армейскими офицерами, учителями, адвокатами, журналистами, даже рикшами и воришками [Norman, 1940, p. 75 (n. 70); Scalapino, 1953, p. 95 (n. 3)]. Ключ к их судьбе можно найти в сочинениях современного им политического теоретика (Уэки Эмори), который протестовал против имущественного ценза для избирателей и кандидатов на выборные должности, поскольку эти требования были невыполнимы для большинства самураев – класса, по его мнению, лучше всего подходившего для политической жизни [Ike, 1950, p. 131, 134].
ТАБЛИЦА 1. Выплаты по земельному налогу в Японии в 1887 г.
ИСТОЧНИК: Рассчитано по [La Mazelire, 1907, vol. 5, p. 135–136]. На основании одних только цифр можно предположить, что низкий процент бывших самураев, плативших земельный налог в 10 иен, объясняется тем, что многие из них платили большую сумму. Но другие сведения противоречат этому.
В земледелии успехи самураев были едва ли лучше, чем в бизнесе. Большинство из тех, кто взял свои облигации и попытался стать фермером, обнаружили, что не могут составить конкуренцию крестьянам [Smith, 1955, p. 32]. Хотя в течение XIX в. было несколько крупномасштабных фермерских экспериментов, осуществленных энтузиастами из числа бывших самураев, побывавших на Западе, большинство из них провалилось [Dore, 1959, p. 18; Harootunian, 1960, p. 435–439]. Последующие сведения об их судьбе можно извлечь из некоторых цифр поземельному налогу в 1887 г. (см. табл. 1), где также представлена информация об общем числе бывших самураев (сидзоку) и простых людей (хеймины) спустя почти 20 лет после Реставрации. Очевидно, количество людей, претендовавших на статус бывшего самурая, не претерпело существенного снижения, поскольку ранее оно составляло около 2 млн.
Неудача большинства самураев в сельском хозяйстве и промышленности – это еще не конец истории. При Токугава даймё были не единственными землевладельцами. Высшие круги самураев также владели княжествами.[180] Мне не удалось установить количество этих собственников и размер принадлежавшей им земли в конце эпохи Токугава. Вероятно, ни то, ни другое не могло быть значительным. Нам ничего не известно об их экспроприации при «урегулировании счетов» в эпоху Реставрации. Предположительно эта небольшая группа сохранилась в эпоху Мэйдзи, став частью новой аграрной элиты. Еще одну связь с прошлым составляли императорские домены.
С учетом этих ограничений можно заключить, что Япония вошла в современную эпоху без системы крупных поместий, унаследованных с феодальных времен. Существенное неравенство, проявившееся в последующий период, объясняется иными причинами. Класс современных японских помещиков, похоже, вышел по большей части из крестьянства в результате изменений, которые начали происходить в крестьянской экономике в эпоху Токугава. Еще этот режим предпринял важнейший шаг по направлению к современному обществу, лишив большой сегмент правящего класса прямых связей с землей, что рано или поздно произошло во всех промышленно развитых странах. В этих важных отношениях японское общество встало на современный путь с меньшим наследием аграрной эпохи, чем Англия и Германия.
Первые реформы Мэйдзи устранили последние феодальные барьеры для развития коммерческих отношений в сельском хозяйстве. Производительность сельского хозяйства, увеличивавшаяся в конце периода Токугава, продолжала расти. Между 1880 и 1914 г. деревня сумела почти полностью обеспечить растущий спрос на рис, вызванный увеличением населения. Импорт продуктов питания и напитков накануне 1914 г. в целом составил меньшую долю общего импорта, чем в начале 1880-х годов. Этот успех лишь отчасти объясняется увеличением обрабатываемых площадей. Главной причиной стало усовершенствование сельскохозяйственных технологий и более интенсивная культивация [Allen, 1946, p. 57–58, 88].[181] Однако помехой для широкого использования машинной техники в течение долгого времени был атомизированный характер сельского хозяйства в Японии (как и в Китае, где преобладали небольшие крестьянские хозяйства); впервые такая возможность появилась только после Второй мировой войны.
В то же время коммерческие влияния укреплялись, поскольку японское сельское хозяйство постепенно выходило на мировой рынок. В начале 1880-х годов основными предметами экспорта из Японии были шелк-сырец, чай и рис, среди которых шелк-сырец имел намного большее значение [Ibid., p. 87].[182] Реформа налоговой системы в 1873 г. еще сильнее поощрила распространение коммерческих отношений. Для уплаты новых налогов землевладельцы должны были продавать рис [Norman, 1940, p. 161].
После того как барьеры для продажи земли были устранены, произошли многочисленные акты купли-продажи с тенденцией к концентрации земельной собственности в руках ограниченного круга собственников. Однако в отличие от Англии в Японии не было широкого процесса экспроприации крестьянства, в результате которого крестьян вытеснили в города и возникли крупные капиталистические поместья. Вместо этого в условиях японского общества поток коммерциализации усилил прежние тенденции к созданию системы, в которую входили помещики (по западным меркам в основном мелкие), арендаторы и независимые собственники.
Между Реставрацией Мэйдзи и завершением Первой мировой войны японское сельское хозяйство достигло того, что можно справедливо рассматривать как пример успешной адаптации к требованиям современного индустриального общества, – успешной по крайней мере в строго экономическом смысле. После войны обозначились некоторые внутренние недостатки. В данный момент им можно не уделять внимания, хотя необходимо помнить о том, что они входили в цену предшествующего успеха. Успех адаптации был выдающимся достижением, поскольку его удалось достичь без какой-либо революции, мирной или насильственной, в аграрных социальных отношениях. Того же самого на протяжении вот уже полутора десятилетий безуспешно пытается добиться Индия, поэтому нам стоит подробнее остановиться на причинах японского успеха. Некоторые цифры помогут получить грубое представление о его масштабе. Около 1955 г. урожайность в Индии была примерно на уровне Японии 1868–1878 гг. и составляла 60–70 бушелей риса с гектара, причем нижняя оценка кажется более вероятной. К 1902 г. урожайность в Японии превышала 74 бушеля риса с гектара, к 1917 г. приблизилась к 90, в итоге она почти удвоилась при постоянном росте на протяжении больше полувека [Ohkawa, Rosovsky, 1960, p. 45 (table 1), 65].
Еще один образец статистической информации проливает свет на то, как японцы создали свою раннюю версию экономического чуда. Помещик взимал существенную часть ренты натурой и продавал плоды крестьянского труда – если верить статистике, от 58 до 68 % урожая в 1878–1917 гг. [Ibid., p. 52 (table 6)]. Помещику были нужны либо желательны наличные деньги. Способ их получения очевиден: помещик использовал различные виды правовых и социальных механизмов для того, чтобы забирать рис у крестьян и продавать его на рынке.
Подробности относительно роли помещика в принуждении крестьян к более интенсивному и эффективному труду не совсем понятны. Согласно Роналду Дору, новые японские помещики, многие из которых происходили из крестьян, убеждали своих арендаторов применять технические усовершенствования, что значительно повысило урожайность [Dore, 1960]. Несмотря на мое уважение к мнению профессора Дора, я сильно сомневаюсь, что помещик регулярно принимал в этом активное участие. По другому поводу сам профессор Дор отмечает, что крестьяне придавали большое значение усовершенствованиям по собственному разумению. Помещики также могли возвращать часть своих доходов арендаторам ради поощрения их к применению прогрессивных технологий. Размер возвращенной таким образом доли прибыли вряд ли можно точно оценить, свидетельства в этом случае становятся ненадежными и расплывчатыми, что позволяет предположить, что он был невелик. Тем не менее даже этого могло хватить для того, чтобы внести решающий вклад. При отсутствии стимулов арендаторы, как пишут, оставались глухи к наставлениям о том, как увеличить урожайность [Ohkawa, Rosovsky, 1960, p. 52 (n. 15); Dore, 1960, p. 81–82].
Даже если прогресс не продвигался без экономических стимулов, их самих по себе было бы недостаточно для полного объяснения. Представления о том, как повысить урожайность, имели шанс дойти до крестьян на рисовых полях благодаря специфической структуре крестьянской общины.
Как мы видели, в отличие от индийской или китайской крестьянской общины, японская крестьянская община была тесно связанным сообществом, в то же время довольно открытым для влияний со стороны помещика. Существовали проверенные институциональные пути, через которые призыв к инновациям сверху мог дойти до крестьян и вызвать ответную реакцию в том случае, если эти требования не заходили слишком далеко. Этот момент заслуживает особого внимания. Как замечает Дор, «…большую часть роста урожайности можно отнести на счет усиленного применения промышленных удобрений, иначе говоря, не на счет инноваций, а на счет того, что фермеры занимались, хотя и в большем объеме, тем же, чем большинство из них занималось и раньше» [Dore, 1960, p. 89].[183]
Когда система землевладения была уничтожена, некоторые ее важнейшие черты сохранились в неизменном виде вплоть до (и, вероятно, даже во время) Второй мировой войны. Так, в 1903 г. 44,5 % пахотной земли возделывалось арендаторами, в то время как в 1938 г. этот показатель равнялся 46,5 %, без значительных колебаний в промежутке [Takekoshi, 1937, p. 118; Nasu, 1941, p. 11 (table 15)]. Сколько-нибудь значительных изменений не наблюдается также в размерах владений и распределении земельной собственности. Похоже, в 1910 г. около 73 % собственников, имевших не более одного тё земли, в сумме владели не более чем 23 % всей земли, в то время как меньше 1 % собственников владели почти пятой частью всей земли. К 1938 г. концентрация собственности несколько усилилась: около 74 % собственников, имевших не более одного тё, в сумме владели одной четвертой всей земли, а около 1 % собственников владели чуть более одной четвертой земли [Nasu, 1941, p. 11 (table 13, 14)].[184]
Наступление капитализма определенно не революционизировало и не разрушило японское сельское хозяйство. Наш источник скорее говорит, что вслед за первоначальным жестким шоком последовал длительный период равновесия. Помещик был ключевой фигурой в новой системе. Кем он был в широком социальном и политическом смысле? Термин «помещик» охватывает слишком широкое поле, хотя характер источника вынуждает его использовать.[185] Этот термин включает всех: от человека, едва ли отличимого по статусу от крестьянина, до одного из четырех богачей, владевших более чем по 1000 тё (около 2450 акров) земли. Авторитетный специалист сообщает, что «помещику» для обеспечения своего социального положения, необходимо было иметь в собственности около 5 тё земли. Непосредственно перед американской земельной реформой было около 28 тыс. хозяев, которые сдавали внаем более чем по 5 тё земли. Из них 3 тыс. были по-настоящему крупными землевладельцами, у каждого из которых в собственности находилось более 50 тё [Dore, 1959, p. 29].
Если неспециалист попытается постичь политическое значение помещика как ключевой фигуры деревенского мира при новом режиме, поначалу он скорее всего будет в недоумении. Свидетельство, на котором строится пока мое рассуждение, рисует фигуру, аналогичную предприимчивому английскому помещику конца XVIII в., энергичному и открытому для новых экономических возможностей. В литературе также встречалась несколько более древняя традиция, подчеркивавшая паразитический аспект перехода к капитализму [Nasu, 1941, p. 130–131; Norman, 1940, p. 150–151]. Хотя обе интерпретации можно согласовать, как я покажу чуть ниже, для начала будет неплохо рассмотреть аргумент о паразитической адаптации.
Суть аргумента проста и привлекает внимание к важным аспектам положения помещика. В политических и экономических обстоятельствах, созданных Реставрацией Мэйдзи, многим японским помещикам не требовалось становиться деревенскими капиталистами, экспериментирующими с новыми технологиями. На протяжении времени давление роста населения на землю привело к росту арендной платы. В Японии, как и в Китае, были ясные признаки того, что рост населения предшествовал по времени влиянию Запада. Косвенное свидетельство предполагает увеличение почти до 40 % в течение XVII в., т. е. после установления мира и порядка при сёгунате Токугава [Taeuber, 1958, p. 20]. Выгоды от мира и порядка не распространялись равномерно по всем слоям общества. Как в доиндустриальные, так и в новые времена японский «избыток» населения был «избытком» по отношению к специфической исторической ситуации, из которой господствующие классы извлекали огромную прибыль. С течением времени также и промышленники получили прибыль от того, как большие резервы рабочей силы в деревне снижали оплату труда в городе.
Другими словами, политические факторы играли роль в создании нового помещика и «избытка» населения, являвшегося его опорой. Поскольку процесс был постепенным, едва ли удивительно, что историки разных направлений спорят о дате, когда этот паразитизм стал очевидным. К 1915 г. в любом случае помещики-паразиты господствовали в сельской местности, по свидетельству наблюдательного английского путешественника Скотта [Scott, 1922, p. 261].[186] Здесь я прибавлю лишь то, что, похоже, было ранними формами более важных политических вех.
Пересмотр земельного налога в 1873 г. установил права собственности помещика, зачастую в противоречии с интересами крестьянина [Norman, 1940, p. 138–139]. Сама по себе гарантия собственности была необходимым, но очевидно недостаточным условием для появления паразитирующего рантье. Перемена в земельном законе в 1884 г., согласно некоторым интерпретациям, была решающей, поскольку она зафиксировала земельный налог в период длительной инфляции. Один из главных расходов помещика оставался неизменным, в то время как его доходы увеличивались с ростом спроса на продовольствие и общим подъемом экономики. Дальнейший симптом изменений можно усмотреть в деятельности помещиков в Либеральной партии в первую сессию парламента в 1890 г. В это время помещики хотели сократить земельный налог и для достижения этой цели были готовы принести в жертву сельскохозяйственные субсидии, которые помогли бы больше сельскому хозяйству, чем помещикам [Dore, 1959a, p. 351, 352].
Спорный вопрос, удалось ли новому рантье выжать большую прибыль из крестьянского труда, чем его феодальному предшественнику. Излишек, который он извлекал, – это впечатляющее свидетельство эффективности того, как новый режим обслуживал интересы помещика. Если современный ученый принимается за исправление прежних ошибочных впечатлений о тяготах, которым капитализм подверг японских тружеников, то масштаб поддержки режимом интересов помещиков он узнает, когда подсчитает, что помещик забирал от трех пятых до двух третьих физического продукта земли между 1873 и 1885 гг. [Morris, 1956, p. 359 (table 2)].
Разрозненная информация о ситуации в последующее время указывает, что институциональные изменения, которые произошли, не были фундаментальными. Примерно к 1937 г. японские помещики продавали 85 % своего урожая, который они получали в основном как выплаты натурой у своих арендаторов. Если мерить деньгами, то арендная плата за рисовые поля выросла больше чем на 50 % в годы после Первой мировой войны [Ladejinsky, 1937, p. 431, 435]. При системе, господствовавшей между мировыми войнами, арендатор отдавал половину своего урожая помещику. Все, что получал арендатор взамен, – это право пользования землей, поскольку обеспечивал весь капитал [Ibid., p. 435]. После 1929 г. законодатели пытались провести закон об аренде. Некоторые несущественные улучшения были предприняты. Но помещики могли заблокировать любые реальные реформы [Ibid., p. 443–444]. Хотя мы должны будем подробнее рассмотреть политические последствия аграрной ситуации ниже, можно заметить, какого типа аргументацию разработали японские помещики для защиты своих интересов. По сути, как можно было ожидать, это была апелляция к националистическим традициям ради отрицания реального конфликта экономических интересов – один из основных ингредиентов фашизма. Следующее обращение, выпущенное Японской ассоциацией землевладельцев в 1926 г., показывает, как имперский и самурайский блеск обслуживал конкретные экономические интересы, а также насколько легко могло произойти превращение в фашистскую демагогию.
Вспоминая великие традиции нашей нации, где суверен и подданные образуют единое целое, и размышляя о славной истории нашего национального развития в прошлом, позвольте нам подчеркнуть гармонию в отношениях между капиталом и трудом, особенно искусственный мир между землевладельцами и фермерами-арендаторами, и таким образом внести вклад в развитие наших сельскохозяйственных деревень. Что за дьяволы разжигают пламя вражды без причины и подстрекают к классовой борьбе, внушая фермерам-арендаторам враждебность против землевладельцев? Если не положить конец этим злобным замыслам, что станет с нашей нацией? …Поэтому мы решительно настроены на сотрудничество с теми, кто придерживается той же точки зрения, ради пробуждения общественного мнения и установления более подходящей национальной политики (цит. по: [Ladejinsky, 1937, p 441–442]).
Этот документ ясно показывает, что в процессе адаптации высших деревенских классов к росту торговли и промышленности возникает и репрессивный компонент. Я настаиваю, что именно это было важно, а не просто помещичий паразитизм. С этой позиции исчезает проблема источников, повествующих об энергии, амбициях и экономическом импульсе.[187] Разговоры о психологической устремленности к успехам бессмысленны, если не знать, как эта устремленность себя проявляет. Японское общество конца XIX в. вполне могло породить свой вариант предприимчивого помещика, так поражавшего воображение иностранцев в Англии XVIII в. Однако в Японии совершенно иным было отношение помещика к государству. Британский эсквайр использовал государственный механизм для устранения крестьян-собственников и поддержания определенного числа арендаторов. Японский эсквайр не сгонял крестьян с земли, он использовал государственный аппарат, наряду с менее формальными рычагами, унаследованными от прежних времен, для выжимания из крестьян арендной платы и для продажи их продукции на открытом рынке. Поэтому, рассуждая социологически, он стоял намного ближе к благородному капиталисту из Тулузы XVIII в., чем к английскому джентльмену.
Но сравнение с французскими событиями представляется незаслуженным. Во Франции XVIII в. все эти изменения оставались частью прогрессивного в интеллектуальном и социальном смысле движения. В Японии наступление современного мира привело к увеличению урожайности в сельском хозяйстве вследствие появления класса мелких собственников, которые вымогали у крестьян рис, сочетая для этой цели капиталистические и феодальные механизмы. Большинство крестьян существовали на грани физического выживания, пусть даже им и не приходилось периодически переходить эту черту, как случалось во время массового голода в Китае и Индии. Что внес в японское сообщество новый класс помещиков? Насколько можно судить по источникам, этот класс не создал своей художественной культуры, не обеспечил спокойствия сельской жизни по образцу прежних правителей, и вообще едва ли создал что-то большее, чем благочестивые протофашистские настроения. Класс, больше всех рассуждающий о своем вкладе в общество, нередко становится угрозой для цивилизации.