Галаад Робинсон Мэрилин
Что ж, такие деяния явились плодом работы людей с высокими религиозными убеждениями, и ведь им не доставляло удовольствия наблюдать, как этот безобидный незнакомец рвет на себе бороду и швыряет шляпу на землю. Хотя какое-то удовольствие они все-таки испытали. Однако им казалось, что лучше всего будет выдворить этого парня из города как можно скорее, чтобы они сами разобрались с лошадью, ибо любой джейхокер, приехавший из Миссури, или охотник за рабами, пробегающий мимо, мог бы истолковать увиденное в свете собственных убеждений и подозрений. Так что один из местных жителей предложил пострадавшему обменять его лошадь на лошадь, застрявшую в яме. Ты можешь подумать, что парень счел эту сделку выгодной, но он еще долго обдумывал ее, сидя на крыльце галантерейного магазина. В обмен ему предложили кобылу размером поменьше, и путник допускал, что это можно расценивать как преимущество. Он попытался рассмотреть ее зубы и был укушен, а потом принялся проклинать невезение, которое привело его сюда, и попросил взаймы лопату, чтобы выкопать лошадь. И проповедник с серьезным видом заявил ему, что все их лопаты сгинули в страшном пожаре. «Железные части остались, и мы с удовольствием их предоставим, – заявил он. – Пропали только ручки». Разумеется, он солгал, но исключительно ввиду необходимости срочно спасти ситуацию.
Наконец, незнакомец согласился принять кобылу вместе с седлом, уздой и кое-какими принадлежностями, а также бечевку и предложение почистить сапоги, призванные восстановить его веру во вселенскую справедливость в качестве скудной компенсации за его мучения. И это было весьма благоразумно с его стороны.
Избавившись от него, местные жители могли наконец задуматься, как решить проблемы с лошадью. Несколько мужчин подошли к ней спереди и сзади, чтобы проверить состояние ног, ведь если одна из них была сломана, им пришлось бы пристрелить животное. Потом они могли бы расчленить труп, затащить его под землю и заделать дыру в дороге, придав ей первозданный вид. Но ноги оказались целы.
Раскапывая землю вокруг лошади, они обнажили бы туннель еще больше. Однако они решили, что у них нет иного выбора, кроме как раскопать достаточно, чтобы вывести лошадь из этой ямы. Тем временем она начала просыпаться, ржать и трясти хвостом. И они решили снять с опоры сарай и опустить его на лошадь прямо посреди дороги. Сарай был маленький, поэтому лошадь могла уместиться в нем только по диагонали, так что туловище лошади, по сути, стало гипотенузой для двух прямых треугольников.
Все это кажется нелепым. Но на самом деле одно неверное суждение может быстро создать ситуацию, при которой возможны только глупые поступки. Кто-то заметил, что хвост лошади лежит на дороге, так что пришлось просунуть ребенка в окно сарая, чтобы он втянул его внутрь.
Так получилось, что в это время в селении оказался молодой негритянский парень – первый из беглецов, который добрался в город. Из-за его присутствия люди еще более остро ощущали всю серьезность своего положения и еще больше смущались из-за лошади. Молодой человек, который обычно сидел в галантерейном магазине, если только не появлялись какие-либо причины для беспокойства, все видел и слышал. И было совершенно очевидно, как сильно ему хочется расхохотаться. Ему приходилось прилагать неимоверные усилия, чтобы сдержаться. Он старался не встречаться с хлопочущими людьми взглядом и почти до крови искусал губы. Когда сарай понесли по дороге и принялись водружать над лошадью наискосок, из магазина послышался резкий, мучительный, невольный взрыв смеха.
Именно в тот момент они задумались над тем, что парень, вероятно, испытывает вполне оправданную тревогу и задается вопросом, не покинул ли их здравый смысл. В самом деле, в ту же самую ночь он сбежал и направился на север совершенно один. Несомненно, он справедливо заключил, что слишком много происшествий сотрясло окрестности и это могло бросить на него тень подозрений, так что решил убраться подобру-поздорову.
Когда люди поняли, что случилось, двое мужчин отправились за ним на двух вполне приличных лошадях, которые остались в деревне после обмена на лошадь, попавшую в ловушку (они хотели удостовериться, что незнакомец уехал достаточно далеко, для того чтобы не вернуться, поэтому предложили ему самую лучшую лошадь). Как бы там ни было, они надеялись перехватить беглеца, чтобы дать ему еду и одежду и направить в ближайшее аболиционистское поселение, но целых два дня он от них скрывался. Потом, когда они остановились на ночлег и уже ложились спать, он выпрыгнул из темноты и произнес: «От всей души благодарю вас, но, я думаю, мне будет лучше одному». Они передали ему охапку вещей, которые везли для него, и он вновь удалился во тьму: «А лошадь-то вытащили?» – выкрикнул он, посмеялся немного, и больше его никто не видел.
Они действительно выкопали пологую канаву и смогли вывести лошадь, так что план сработал. Но потом столкнулись с другой проблемой: от тоннеля оказалось не так-то просто избавиться. Они приложили массу усилий, когда прокладывали его, разбрасывая землю по всей округе, чтобы скрыть следы рытья, и, разумеется, невозможно было повернуть вспять этот процесс. В то время как они прокладывали тоннель неторопливо и в атмосфере секретности, закопать его требовалось открыто и быстро. Яма осыпалась по краям, земля проваливалась, и дыра расширялась с каждым днем. (Сарай предусмотрительно унесли, поскольку сарай в дыре посреди дороги выглядит не менее подозрительно, чем лошадь.) Быстрее всего было бы разрушить тоннель и заполнить его сверху, но тропинка, которую он образовывал, ведущая от конюшни к магазину, сразу же стала бы заметной и навеки осталась там. Поэтому они выбрали холм, который собирались сровнять с землей, и днем и ночью принялись возить на тележках почву к тоннелю. А на крышу галантерейного магазина посадили дозорного, который должен был оповещать о прибытии чужаков. А если бы их спросили, чем они занимаются, они заявили бы, что строят ступенчатые террасы, как в одной книге местного проповедника с иллюстрациями, где рассказывалось об обычаях народов Востока. Полагаю, в таких обстоятельствах ничего лучше и придумать было нельзя.
Эти люди привыкли к тяжелой работе, но на самом деле было невозможно перетащить землю с одного места на другое и утрамбовать так плотно, как это веками делали дождь, снег и жара со времен сотворения мира. Поэтому, несмотря на все усилия, которые они предприняли, чтобы свести на нет свои труды, предпринятые раньше, с первым сильным дождем дорога просела по всей длине тоннеля, который под ней находился. Потом они принялись сыпать землю сверху, поскольку выбора у них не оставалось и терять им было нечего. И все равно она проседала, как только шел дождь.
Когда, наконец, наступила зима и ударил сильный мороз со снегом, они собрали пару зданий, которые у них были, поставили их на дощатый настил, запрягли лошадей и перевезли все селение на милю вперед по дороге. Им пришлось забрать и надгробия, чтобы никто не догадался, где находился город. Это навевало тоску, но надгробий было всего три или четыре. Тоннель превратился в нечто вроде русла реки, весной там образовывался ручей с милыми зелеными берегами и цветами, которые разрослись повсюду, рассеявшись из старых садов. Люди, которые ничего лучше в жизни не видели, устраивали рядом пикники: стелили одеяла, расставляли корзины на бедных забытых могилах и радовались, что вполне понятно, если вспомнить всю историю с самого начала.
Вы с Тобиасом прыгаете вокруг разбрызгивателя для полива газона. Разбрызгиватель – потрясающее изобретение, потому что разбрасывает дождевые капли в лучах солнечного света. Это явление встречается в природе, но довольно редко. Учась в семинарии, я иногда наблюдал за крещением в реке. Это было нечто: проповедник поднимал того, кого крестили, над водой, и вода лилась с его одежды и волос. Это воистину походило на рождение или воскрешение. Для нас вода лишь придает возвышенность прикосновению руки пастора к милой кости лба – нечто вроде электрического разряда. Мне всегда нравилось крестить людей, хотя порой хотелось бы, чтобы в этом процессе было больше всплесков и бульканья. Что ж, вы двое танцевали в маленькой радужной дымке, улюлюкая и топая, как должны делать нормальные люди, сталкиваясь с такой чудесной субстанцией, как вода.
В те дни, когда Эдвард вернулся из Германии, я так много думал о нем, что периодически сбегал в гостиницу повидаться с ним. Однажды я захватил с собой бейсбольный мяч, перчатку и перчатку отца, и мы пошли в переулок и немного поиграли. Сначала брат старался беречь одежду. Он заявил, что уже много лет не видел бейсбольных матчей. Но, разогревшись, повел весьма агрессивную игру. Он запустил мяч с такой силой, что, поймав его, я ощутил боль. А когда я воскликнул: «Ай!» – он с удовлетворением рассмеялся, ибо это означало: он вернул себе удар. Правда, мне было бы не так больно, если бы я готовился принять мощный удар, но такой силы я не ожидал. И тогда мы стали играть по-настоящему. Я сделал высокий бросок, а он прыгнул за мячом и красиво поймал его. К тому моменту он уже был в рубашке с расстегнутым воротом, а подтяжки болтались по бокам. Прохожие останавливались и смотрели на нас. Это была маленькая пыльная улочка, стоял жаркий день, а мы метали флаи и граундеры. Эдвард попросил у одной девочки стакан воды. Она поднесла каждому по стакану. Я свой выпил, а он вылил воду себе на голову, и она полилась с его огромных усов, как дождь с крыши.
После того дня я думал, что мы когда-нибудь сможем поговорить. Но оказалось, это не так. Все равно начиная с того дня я перестал переживать за состояние его души. Хотя, разумеется, я недостаточно компетентен, чтобы судить об этом.
Вот какие слова произнес он, стоя там, когда мокрые волосы облепили голову, а с усов струилась вода:
- «Как хорошо и как приятно
- жить братьям вместе!
- Это – как драгоценный елей на голове,
- стекающий на бороду,
- бороду Ааронову,
- стекающий на края одежды его;
- как роса Ермонская,
- сходящая на горы Сионские»[9].
Это строки из Сто тридцать третьего псалма[10]. Вероятно, он хотел сказать мне, что знает то же, что и я, и его это не убеждает. И все равно я часто думал, как прекрасно он поступил. Я жалел, что там не было отца, ибо знал: услышав это, он рассмеялся бы. Для человека его возраста он еще вполне прилично играл в бейсбол. Тогда я еще был очень молод и считал, что они никогда не помирятся. Поэтому меня удивляло, что Эдвард так спокойно относится к случившемуся. Я сообщил ему, что начал читать Фейербаха, а он изогнул густые брови, глядя на меня, и сказал: «Смотри, чтобы мама тебя за этим не поймала!»
Когда я говорю, что моя репутация по части набожности, честности и так далее несколько преувеличена, то не хочу, чтобы ты решил, как будто я легкомысленно отнесся к своему призванию. В этом вся моя жизнь. Я даже греческий и иврит старался поддерживать в рабочем состоянии. Раньше мы с Боутоном просматривали тексты, на основе которых собирались проповедовать, проверяя каждое слово. Он приходил сюда, ко мне домой, потому что у него дома было полно детей. С собой в корзине он приносил замечательный теплый ужин, который для нас готовила его жена или дочери. Раньше я боялся заходить к нему в дом, потому что после этого мое жилище казалось мне таким пустым. И Боутон это видел, он все понимал.
У него было четыре дочери и четыре сына – шумные маленькие варвары, причем абсолютно все, как говорил он сам. Но счастье не бывает безоблачным, и за целую вереницу лет и в этой семье случались большие беды. И все же довольно долго его семья казалась мне ослепительно прекрасной. Так оно и было в действительности.
Здесь, у меня на кухне, мы проводили чудесные вечера. Боутон – непоколебимый пресвитерианин, как будто бывают другие. Так что споры у нас бывали, но не настолько серьезные, чтобы навредить нашим отношениям.
Не думаю, что тогда я испытывал негодование. Это было нечто сродни верности моему собственному пути, как будто мне хотелось сказать: у меня тоже есть жена и тоже есть ребенок. Как будто за обладание этим счастьем я заплатил тем, что потерял его. И мне была невыносима мысль о том, что такая цена слишком высока. Говорят, ребенок ничего не видит, когда он так мал, как была твоя сестра. Но она открыла глаза и посмотрела на меня. Она была такая крошечная. Но когда я держал ее, она открыла глаза. Я знаю, на самом деле она не разглядывала мое лицо. Память может придать событию гораздо больший масштаб, чем в реальности. Но я знаю: она действительно посмотрела мне прямо в глаза. И это было что-то невообразимое. И я рад, что понял это в тот самый момент, ибо сейчас, готовясь покинуть этот мир, я осознаю: нет ничего удивительнее человеческого лица. Мы с Боутоном тоже об этом говорили. Это неким образом связано с воплощением. Ты ощущаешь груз ответственности за ребенка, когда посмотрел на него и подержал его на руках. Любое человеческое лицо – это притязание на твой счет, ибо ты не можешь не осознавать его уникальность, его смелость и одиночество. Но в большей степени это касается лица младенца. Я считаю, что это особое воплощение, более загадочное, чем все остальные. Боутон со мной согласен.
Я ужасно тебя боялся, когда ты был совсем маленький. Я сидел в кресле-качалке, а мама давала мне подержать тебя, и я просто качался и молился, до тех пор пока она не заканчивала дела, мешающие ей заниматься тобой. Еще я напевал тебе гимн «Ступай в темный Гефсиманский сад», пока она не спросила, не знаю ли я песни повеселее. А я даже не осознавал, что пою.
Сегодня утром я пытался думать о небесах, но без особого успеха. Не знаю, почему у меня должно быть хоть какое-то представление о Царстве Небесном. Я никогда не смог бы представить этот мир, если бы не прожил в нем восемь десятков лет. Люди говорят о том, каким чудесным мир кажется детям, и это похоже на правду. Но дети думают, что вырастут и поймут его, а я очень хорошо знаю, что не пойму и не понял бы, даже если бы у меня была дюжина жизней. С каждым днем я убеждаюсь в этом все больше. Каждое утро я, как Адам, просыпаюсь на небесах, изумляясь сноровке собственных рук и свету, который проникает в мой рассудок через глаза. Старые руки, старые глаза, старый рассудок, да и вообще бледная копия Адама, и все равно это изумительно. Что от меня настоящего останется при мне? Что ж, это старое тело было хорошим компаньоном. Как Валаамова ослица, оно видело ангела, которого не видел я, и он уже пролагает мне путь.
Должен сказать, что рассудок мой, несмотря на все его недостатки, разумеется, поддерживал во мне интерес. В нем много поэзии, как я понял за долгие годы, вполне приличный словарный запас, который по большей части не используется. И Слово Божие. Я никогда не знал его, как знал мой отец или его отец. Но я знаю его довольно хорошо. И это закономерно. Когда я был еще младше, чем ты сейчас, отец давал мне по пенни всякий раз, когда я заучивал пару стихов и мог повторить их без ошибки. А потом мы играли в игру: он читал один стих, а я должен был прочитать наизусть следующий. Мы могли продолжать так довольно долго, пока не доходили до родословной или просто уставали. Иногда мы разделяли роли: он был Моисей, а я – фараон, он говорил за фарисеев, а я – за Господа. Его воспитывали так же, и мне это очень помогло, когда я отправился в семинарию. Да и в жизни вообще-то пригодилось.
Ты знаешь «Отче наш» и Двадцать третий псалом, а также Сотый псалом. И я слышал, как вчера вечером мама учила тебя Заповедям. Похоже, ей хочется, чтобы я знал: она вырастит тебя человеком верующим, и с ее стороны это удивительно смелое решение. Честно говоря, я в жизни не встречал человека, менее осведомленного в вопросах религии, чем она, когда с ней познакомился. Замечательная женщина, но совершено не образованная в части Священного Писания, как и многого другого, если верить ей самой и, вероятно, это правда. И я говорю это с доподлинным уважением.
И все же в ней всегда была эта удивительная серьезность. Впервые придя в церковь, она села в углу в задней части святилища, а мне все равно казалось, как будто из всех только она меня слушает. Однажды мне приснилось, будто я проповедую самому Иисусу и говорю все глупости, которые мне приходят на ум, а Он сидит там в белом-белом одеянии и терпеливо ждет, взирая на меня с грустью и изумлением. Именно такое возникало ощущение. Потом я думал: все, мне конец, она никогда не вернется, а в следующее воскресенье она появлялась снова. И снова служба, к которой я готовился целую неделю, проходила из рук вон плохо. Это было еще до того, как я узнал ее имя.
Сегодня утром у меня состоялся интересный разговор с мистером Шмидтом, отцом Т. Похоже, последний подхватил где-то пару нехороших слов. На самом деле я тоже их слышал, потому что вы оба только на эту тему и шутили последнюю неделю. Признаю: я не видел причин для беспокойства. Мы в детстве говорили то же самое, и нам это сходило с рук, я полагаю. Один из вас произносит нараспев наивным голоском: «ВДШТ золотую рыбку?» А другой отвечает самым низким тоном, который только может изобразить, и в голосе его сквозят злость и презрение: «ЧРТС2 тут золотая рыбка!»[11] А потом раздается неистовый бе-зудержный хохот. (Должен сказать, больше всего мистера Шмидта беспокоили ЧРТ.) Этот молодой человек был настроен весьма серьезно, и я с трудом сдерживался от смеха, когда слушал его. Я с мрачным видом сообщил, что по опыту знаю: лучше не пытаться изолировать детей строжайшим образом, ибо запрет теряет силу, если налагается на все и вся. Наконец, он уступил, поддавшись авторитету моих седин и призвания, хотя и спросил пару раз, не унитарий ли я.
Я рассказал об этом Боутону, а он заявил: «Я уже давно думаю, что эти буквы надо исключить из алфавита». Потом он рассмеялся, сам себе забавляясь. Он был в приподнятом расположении духа, с тех пор как пришли вести от Джека. «Скоро он будет дома», – говорил он. Когда я поинтересовался, откуда прислано письмо, Боутон сказал: «Ну, судя по почтовой отметке, – из Сент-Луиса».
Я не стану рассказывать маме о нашем разговоре с мистером Шмидтом. Она очень хочет, чтобы ты сохранил эту дружбу. Она переживала, когда ты ни с кем не общался. Она переживает за тебя гораздо сильнее, чем следовало бы. Она вечно воображает, как будто это она во всем виновата, хотя мне кажется, что ничьей вины в этом нет.
На днях она сказала мне, что хочет почитать старые проповеди, которые скопились на чердаке, и, думаю, она так и поступит, я правда так думаю. Не все – на это ушли бы годы. Что ж, наверное, лучше спустить одну коробку вниз и разобрать их. Я немного успокоился бы, почувствовав, что оставляю после себя более положительное впечатление. Как часто уже на кафедре, произнося слова, я осознавал, как сильно они расходятся с надеждами, которые я возлагал на них. А ведь речи были главным делом моей жизни, с определенной точкой зрения. Удивительно, как я с этим жил.
Сегодня я проводил причастие и произносил проповедь по Евангелию от Марка, четырнадцатая глава, стих двадцать второй: «И когда они ели, Иисус, взяв хлеб, благословил, преломил, дал им и сказал: приимите, ядите; сие есть Тело Мое». Обычно я не ссылаюсь на Слово Божие, когда его суть гораздо лучше передается в самом таинстве причастия. Но в последнее время я много думал о Теле. Благословенном и Преломленном. Я обратился к Книге Бытия, глава тридцать вторая, стихи с двадцать третьего по тридцать второй, в соответствии с текстом Ветхого Завета, где Иаков боролся с Богом. Я хотел рассказать о даре в виде отдельной физической сущности и о том, как благословение и таинство причастия осуществляются через нее. В последнее время я много думал о том, как сильно люблю жизнь физическую.
Как бы там ни было, быть может, ты это помнишь: когда почти все ушли, а святые дары еще лежали на столе и горели свечи, мама пронесла тебя по коридору ко мне и сказала: «Ты должен и ему дать». Конечно, ты еще слишком мал, но она была абсолютно права. Тело Христово, преломленное для тебя. Кровь Христова, пролитая за тебя. Твое серьезное и прекрасное детское лицо поднялось ко мне, чтобы прикоснуться к этим величайшим тайнам, которые я держал в руках. И это самые чудесные тайны – Тело и Кровь.
Это было удивительное событие, которое могло вообще не случиться. Теперь я боюсь лишь одного: у меня недостаточно времени, чтобы насладиться воспоминаниями о нем.
Сегодня утром свет изумительным образом залил помещение, как это часто бывает. Это обычная старая церковь, и ей не повредил бы новый слой краски. Но в темные времена я приходил туда до рассвета лишь для того, чтобы посидеть и полюбоваться тем, как свет украшает придел. Не знаю, может ли это зрелище показаться прекрасным кому-то еще. Я ощущал такое умиротворение в те дни, хотя молился о самом страшном – о Великой депрессии, о войнах. Местных людей много десятков лет окружал ореол страданий. Но молитва приносит успокоение, как, смею надеяться, известно и тебе.
В эти дни, как я уже говорил, я мог провести за чтением большую часть ночи. Потом, если я просыпался в кресле, а на часах было четыре или пять, я думал, как же приятно пройтись по улицам в темноте, зайти в церковь и наблюдать за рассветом в святилище. Мне нравился звук, с которым открывалась щеколда. В здании царило уединение, так что, когда ты шел по коридору, слышалось, как он прогибается под бременем твоего веса. Это более приятный звук, чем эхо, обязывающий и успокаивающий. Нужно находиться там одному, чтобы его услышать. Хотя, быть может, удастся это сделать и в обществе ребенка, ведь он весит так мало. Если церковь еще стоит на месте, когда ты будешь это читать, и ты не уехал отсюда за тысячи миль, сходи туда как-нибудь в одиночестве – и ты поймешь, что я имею в виду. Через какое-то время я начал недоумевать, не нравится ли мне церковь больше, когда внутри пусто.
Я знаю, ее планируют снести. И ждут только того момента, когда я освобожу ее, что довольно мило с их стороны.
Ночью всегда бодрствуют люди, дети которых мучаются коликами или болеют, или те люди, которые борются с собой или переживают из-за чувства вины. А еще, разумеется, молочники и все те, кто работает в раннюю или позднюю смену. Порой, проходя мимо дома какой-нибудь семьи из числа моих прихожан и видя в окнах свет, я думал, что, быть может, стоит остановиться и проверить, не случилось ли у них чего и не требуется ли им помощь. Но потом мне приходило на ум, что это будет слишком навязчиво, и я шел мимо. Как и мимо дома Боутонов. Лишь много лет спустя я узнал, что на самом деле их беспокоило, хотя мы всегда были близки. Именно по ночам я не спал, да и читать не хотелось, поэтому я прогуливался по городку в два или три часа ночи. Тогда я мог пройтись по всем улочкам, мимо каждого дома примерно за час. Я пытался вспомнить людей, которые жили в этих домах, и все, что я знаю о них, – в большинстве случаев довольно много, поскольку те, кто не входил в мою паству, были прихожанами Боутона. И я молился за них. И представлял умиротворение на их лицах, на которое они не рассчитывали, и переживания из-за обрушившейся болезни или борьбу с ночными кошмарами. Потом я шел в церковь, и молился еще немного, и ждал, пока наступит день. Часто я испытывал сожаление, когда ночь сменялась утром, хотя мне и нравилось наблюдать, как наступает рассвет.
Деревья ночью звучат по-другому и пахнут иначе.
Если ты меня хоть немного помнишь, возможно, тебе будет легче меня понять благодаря тому, что я сейчас рассказываю тебе. Если бы ты мог увидеть меня не глазами ребенка, а как взрослый человек, ты, разумеется, различил бы во мне натуру, склонную к ночным скитаниям. Надеюсь, что, читая эти строки, ты поймешь: когда я говорю о долгой ночи, предшествовавшей моим счастливым дням, то чаще вспоминаю не горе и одиночество, а умиротворение и покой. Горе не без утешения, одиночество не без умиротворения. Они почти всегда шли рука об руку.
Однажды мы с Боутоном провели целый вечер, просматривая тексты, и, когда закончили обсуждать их, я проводил его до дома. Я в жизни не видел столько светлячков: они тысячами вылетали из травы, вспыхивая в воздухе. Мы довольно долго сидели на ступеньках в темноте и в тишине и наблюдали за ними. Наконец Боутон сказал: «Человек рождается для мирских сует, равно как и искры летят вверх». И на самом деле это была именно такая ночь, когда вся земля тлела. Что ж, так оно было и есть до сих пор. Старый огонь найдет себе темное укрытие и приживется в его глубине, как и вся наша планета. Я верю, что при помощи той же метафоры можно описать и отдельного человека. Вероятно, и Галаад тоже. Вероятно, всю цивилизацию. Только ткни – и полетят искры. Не знаю, благословил ли я этими строками светлячков, или светлячки благословили эти строки, или они все вместе благословили нас, избавив от всех злоключений, но с тех пор я сильно люблю и тех, и других.
Недавно звонил Джек Боутон, то есть Джон Эймс Боутон, которого назвали в мою честь. Он пока в Сент-Луисе и все еще собирается приехать домой. Глори пришла рассказать мне об этом, взбудораженная и обеспокоенная. Она произнесла: «Папа пришел в восторг, когда услышал его голос». Полагаю, рано или поздно он появится. Не понимаю, как один сын из всех мог вызвать такое разочарование, при том, что он никогда не давал повода возлагать на него большие надежды. Подумать только, ведь ему хорошо за тридцать. Нет, сейчас ему, должно быть, уже сорок. Он не самый старший, и не самый младший, и не самый лучший, и не самый храбрый, зато самый любимый. Полагаю, я и о нем могу поведать тебе одну историю, но в том объеме, который будет в рамках приличия. Как-нибудь в другой раз. Сначала я должен поразмыслить над этим. Поскольку у меня почти не было возможности поговорить с ним, я мог бы решить, что все несчастья давно забыты, и ничего об этом не писать.
Старый Боутон так хотел его увидеть. Быть может, он волновался так же сильно, как жаждал встречи. Он воспитал замечательных детей, и все же казалось, что именно ему он отдал свое сердце. Заблудшая овца, оброненная монета. Расточительный сын, если это не слишком изящно сказано. На протяжении всей моей взрослой жизни я по крайней мере раз в неделю говорил, что любовь Отца нашего никак не соответствует тому, чего мы заслуживаем. И все же, когда вижу то же несоответствие в миру между родителями и детьми, я всегда немного раздражаюсь. (Я знаю, ты будешь хорошим человеком, и надеюсь, что ты уже им стал, хотя все равно буду любить тебя безгранично, если нет.)
Сегодня утром я сделал одну глупость. Я проснулся в темноте, и мне захотелось прогуляться к церкви, как раньше. Я оставил записку, и твоя мать нашла ее, поэтому все обернулось не так плохо, как могло бы, я полагаю. (Мысль о записке пришла довольно поздно, я признаю.) Видимо, она подумала, что я ушел в одиночестве в последний раз глотнуть свежего воздуха. По мне, так это неплохая мысль. Я испытывал беспокойство в последние часы. Из-за того, что знаешь ты, но не знаю я – как все закончится. То есть как закончилась моя жизнь в твоих глазах. Это сильно тревожит твою мать, да и меня тоже. И мне приходится нелегко, памятуя о том, что я не могу доверять своему телу, полагая, что оно не подведет меня внезапно. Зачастую я чувствую себя не так уж плохо. Боли посещают меня достаточно редко, чтобы я периодически мог забывать о них.
Врач сказал мне, что нужно осторожно вставать со стула. Еще он запретил мне подниматься по лестнице, а это означало бы, что я должен отказаться от работы в кабинете. Я не могу заставить себя это сделать. Еще он посоветовал выпивать мне по глотку бренди каждый день, что я и делаю по утрам, стоя в кладовой с задернутыми ради твоего блага шторами. Твоя мама думает, что это очень смешно. Она говорит: «Было бы куда полезнее, если бы ты испытывал хоть какое-то удовольствие». Но так пила моя мать, а я привержен традициям. В последний раз, когда мама водила тебя к врачу, он сказал, что ты был бы здоровее, если бы тебе удалили миндалины. Она пришла домой такая расстроенная, из-за того что врач нашел, к чему придраться, что я выдал ей дозу моего лечебного бренди.
Она хочет перенести мои книги вниз, в гостиную, и обустроить для меня место там. И, быть может, я соглашусь, чтобы она не нервничала. Я сказал ей, что не могу добавить и минуты к отведенному мне сроку, а она ответила: «Что ж, я не хочу, чтобы ты отнимал эти минуты». Год назад она сказала бы «не хочу, чтобы ты не отнимал». Мне всегда нравилось, как она говорит, но она думает, что ей нужно совершенствоваться ради твоего блага.
Я подошел к церкви в темноте, как уже говорил. На небе сияла яркая луна. Странно, что человек никогда не может привыкнуть к ночному миру. Я видел лунный свет такой силы, что предметы начинали отбрасывать тени. А еще ветер – тот самый ветер, который шуршит меж листвы ночью и днем. Когда я был еще мальчиком, то вставал до рассвета, чтобы принести в дом воды и дров. Тогда у меня была совсем другая жизнь. Я помню, как ступал во тьму и мне казалось, что тьма – это огромное прохладное море, а дома, сараи и леса дрейфуют на его поверхности и вот-вот сорвутся с опор. Я всегда чувствовал себя как незваный гость и чувствую до сих пор, как будто тьма имеет власть над всем и я потревожил ее лишь тем, что переступил порог. Сегодня утром мир в лунном свете напомнил мне давнего знакомого, с которым я всегда собирался подружиться. Если у меня и был такой шанс, я его упустил. Как ни странно, по отношению к самому себе я испытываю примерно те же ощущения.
Как бы там ни было, я почувствовал острую необходимость дойти до церкви, отпереть дверь и посидеть там в темноте, пока не наступит рассвет. Желание было настолько сильным, что я забыл, как сильно могу расстроить твою мать. На самом деле в последнее время я с трудом удерживаю в голове мысль о том, насколько я смертен. Меня посещают боли, как я говорил, но они не настолько частые и мучительные, так что я не тревожусь по этому поводу, как следовало бы.
Мне нужно научиться более осознанно относиться к своему состоянию. Я на днях попытался взять тебя на руки, как делал раньше, когда ты был не такой большой, а я – не такой старый. Потом увидел, что твоя мать смотрит на меня с явным осуждением, и понял, как глупо поступил. Просто мне всегда нравилось ощущать, как крепко ты за меня держишься, словно обезьянка за дерево. Мальчишеская худощавость и мальчишеская сила.
Но я немного отклонился от темы, то есть от твоей родословной. А я еще много должен тебе рассказать. Мой дед служил в союзных войсках, как, думаю, я уже говорил. Он хотел отправиться на войну рядовым, но ему сказали, что он слишком стар. Ему сообщили, что в Айове есть седобородый полк, специально для стариков, которые не участвовали в боевых действиях, а охраняли припасы, железнодорожные пути и так далее. Эта перспектива его не порадовала. Наконец ему удалось уговорить их взять его на должность армейского капеллана. Он не взял с собой документов, подтверждающих его знания и сан, но отец рассказывал, что дед показал им Новый Завет на греческом и этого оказалось более чем достаточно. Эта книга до сих пор у меня где-то лежит, точнее то, что от нее осталось. Она упала в реку, как мне поведали, и к тому моменту, как высохла, уже была основательно испорчена. Если я все помню правильно, книгу выловили из воды в ходе неорганизованного отступления. Это та самая Библия, которую прислали моему отцу из Канзаса, после чего мы отправились на поиски могилы старика.
Мой отец родился в Канзасе, как и я, потому что старик приехал туда из штата Мэн, чтобы помочь сторонникам «свободных земель» реализовать право на голосование. Тогда как раз проводилось голосование по поводу документа, который определял, войдет ли Канзас в Рабовладельческий союз или будет свободным. Довольно много людей приехали в Канзас по той же причине. Разумеется, прибыли люди и из Миссури, которые хотели, чтобы Канзас присоединился к Югу. Так что на какое-то время все вышло из-под контроля. Лучше о таком и не вспоминать, как говорил отец. Он не любил распространяться о тех временах, и они часто ругались с дедом по этому поводу. Я много читал об упомянутых событиях и решил, что отец был прав. Тем более что люди тоже обо всем забыли. Удивительные происшествия продолжались, разумеется, но с тех пор в мире было так много несчастий, что мне сложно найти время на размышления о Канзасе.
Мы переехали в этот дом, когда я был еще маленьким мальчиком. Долгие годы мы жили без электричества, при керосиновых лампах. Никакого радио. Я вспоминал, как моя мать любила кухню. Разумеется, тогда она выглядела иначе – вантуз, старый кухонный шкаф и печка-буржуйка. Остались тут, пожалуй, только старый стол и кладовая. Мать придвигала кресло-качалку так близко к печке, что могла открывать дверцу, не вставая. Она говорила, что так у нее ничего не подгорит. Она утверждала, что мы не можем позволить себе попусту переводить продукты, и здесь она не ошибалась. Как бы там ни было, у нее довольно часто подгорали блюда, по мере того как шли годы, это случалось все чаще, но мы все равно их съедали, так что напрасно продукты не переводились. Ей нравилось тепло очага, но оно усыпляло ее, особенно если до этого она стирала или закрывала банки с домашними консервами. Упокой Господь ее душу, ибо ее мучили и люмбаго, и ревматизм, и она могла выпить виски, чтобы унять боль. Мать всегда плохо спала по ночам. Видимо, я унаследовал это от нее. Она тут же поднималась, если чихала кошка, как она говорила, но при этом могла проспать ритуальное сожжение целого воскресного ужина, которое происходило всего в двух футах от нее. Точнее, это происходило в субботу, потому что наша семья строго соблюдала традицию воскресного отдыха. Итак, мы уже за день знали, чего следует предвкушать. Особенно хорошо я помню обу-гленные бобы и подгоревшее яблочное пюре.
Твоя мама изумилась, когда я впервые сказал ей, что необязательно гладить белье в воскресенье вечером. Самая сложная задача для нее – это прекратить хлопотать по дому, поэтому не уверен, что мои призывы отдохнуть хоть один денек возымели какое-то действие. Тем не менее она хочет знать обычаи и принимает их близко к сердцу, Господь все видит. Она с таким облегчением обнаружила, что учеба работой не считается. Хотя я никогда так и не думал. И теперь она сидит за обеденным столом и переписывает стихи и фразы, которые ей нравятся, и самые разные факты. Главным образом она делает это для тебя. Все потому, что я покину вас и лишь она одна будет подавать тебе пример. Она сказала: «Ты должен показать мне, какие книги надо читать». И я достал старого Джона Донна, который на протяжении долгого времени действительно много для меня значил. «Заснуть лишь стоит, и навеки мы проснемся / И смерти больше нет, смерть, ты умрешь сама». У Донна есть великолепные строки. Надеюсь, ты их прочитаешь, если еще не прочитал. Твоя мама пытается его полюбить. А я жалею, что не смог позволить себе еще новых книг. В основном мою библиотеку составляют книги по теологии и кое-какие старые книги о путешествиях еще довоенного времени. Почти уверен: многие сокровища и памятники, о которых я то и дело люблю читать, больше не существуют.
Твоя мать ходит в общественную библиотеку, которая давно уже переживает не лучшие времена, как и другие заведения в округе. В последний раз она принесла затертый до дыр экземпляр «Тропинки одинокой сосны», который не рассыпался лишь потому, что его замотали скотчем. Едва погрузившись в чтение, она увлеклась книгой. И я готовил яичницу и бутерброды с расплавленным сыром на ужин, чтобы ей не приходилось отвлекаться от книги. Я читал ее много лет назад тогда же, когда и все остальные. Не помню, чтобы она сильно меня вдохновила.
Еще маленьким мальчиком я слышал историю об убийстве в наших краях, когда орудие убийства, длинный охотничий нож, по слухам, утопили в реке. Все дети только об этом и говорили. На старого фермера набросились из-за сарая, когда он доил корову. Все знали, что у главного подозреваемого был охотничий нож, потому что он им гордился и всем показывал. Дело дошло до того, что его чуть не повесили, если не ошибаюсь, потому что он не мог показать этот нож и никто не мог его найти. Думали, что он выбросил его в реку. Но его адвокат объяснил, что другой человек – быть может, какой-то чужак – имел возможность украсть его, совершить преступление и выбросить нож в реку или просто скрыться с ним, что казалось вполне правдоподобным. К тому же на всем белом свете такой нож явно был не только у него одного. Да и мотив никто найти не мог. Так что в итоге подозреваемого отпустили.
Потом все недоумевали, кого бояться, и это было ужасно. Человек, которому принадлежал нож, просто уехал. Периодически появлялись слухи, что его видели по соседству, и это могло быть правдой, так как сестра бедняги осталась жить здесь, а в целом мире у него не осталось ни одной близкой души. Обычно слухи распространялись под Рождество.
Я сильно переживал из-за этого, потому что однажды отец взял меня с собой, когда выбрасывал пистолет в реку. У деда осталось оружие, которое он подобрал в Канзасе еще до войны. Уезжая на Запад, он оставил в доме отца старое армейское одеяло – сверток, перевязанный бечевкой. Когда мы узнали, что дед там умер, мы развернули его. Там оказалось несколько старых рубашек, которые когда-то были белыми, несколько дюжин проповедей, кое-какие другие бумаги, тоже перевязанные бечевкой, и пистолет. Разумеется, меня больше всего интересовал пистолет. И я был намного старше, чем ты сейчас. А вот в моего отца это вселяло отвращение. Вещи, оставленные дедом, оскорбляли его. И он похоронил их.
Яма, которую он выкопал, должно быть, была глубиной фута четыре. Я поразился, каких усилий ему это стоило. Потом он швырнул сверток в яму и принялся забрасывать ее землей. Я спросил, почему он закапывает и проповеди. В то время я, разумеется, думал, что любой текст, написанный от руки, вероятно, представлял собой проповедь, и оказалось, что в этом случае все именно так. Там были и письма. Я это знаю, потому что через час после символического захоронения отец явился и выкопал все назад. Он отложил рубашки и бумаги и закопал пистолет. Потом, через месяц или около того, он достал его и выбросил в реку. Если бы он оставил пистолет в земле, то сейчас он лежал бы под задним забором, быть может, на глубине одного-двух футов.
Мне он ничего не сказал. Хотя произнес: «Да будет так», – когда бросал большой старый пистолет обратно в яму. Потом он дал мне подержать проповеди, пока отряхивал и складывал рубашки. Бумаги он велел мне отнести в дом. Я так и сделал, а отец снова засыпал яму, все утаптывая и утаптывая землю. Примерно через месяц он снова выкопал пистолет, положил его на пень и разломал, как только мог, кувалдой, которую взял взаймы. Обломки он обернул мешковиной, а потом мы вместе направились к реке и прошли довольно много до того места, где обычно рыбачим, и он забросил останки оружия в воду как можно дальше. У меня возникло такое впечатление, что он хотел, чтобы их не существовало в принципе, что он не успокоился бы, даже утопив их в океане, что он достал бы их с любой глубины, если бы знал способ уничтожить окончательно. Это был большой старый пистолет, как я уже говорил, с украшениями на ручке примерно такого вида, как узоры на батареях из кованого железа. Мне кажется, я помню холод и тяжесть, и запах железа, который он оставил у меня на руках. Но я знаю, что на самом деле отец не позволил мне даже прикасаться к нему. В любом случае, думаю, пистолет был сделан из никеля. Откровенно говоря, я считал, что он поучаствовал в каком-то ужасном преступлении, потому что отец никогда не рассказывал мне об истинных причинах ссоры с дедом.
Он прополоскал те две старые рубашки в раковине и повесил их за полы на бельевой веревке матери, прежде чем сжечь, как я полагал. Они были все желтые, в пятнах и выглядели ужасно, а ветер трепал их рукава. Они казались побитыми и униженными, свисая с веревки головой вниз, если можно так выразиться. Примерно так же подвешивают оленью тушу для разделки. Моя мать вышла и тут же их сняла. В те времена женщины гордились тем, как выглядит свежевыстиранное белье на веревке, особенно белое. Это стоило больших усилий. Моя мама и мечтать не смела об электрическом приборе для отжима или взбивания мыла. Он дочиста оттирала белье на стиральной доске. После этого оно становилось таким красивым и белым. Это воистину выглядело замечательно. И это по понедельникам делали все женщины на всем белом свете. Когда впервые стали подавать электричество, они пользовались им до рассвета и во время ужина, чтобы облегчить домашние дела, и включали еще на пару часов в понедельник, чтобы справиться со стиркой.
Что ж, мать просто не могла вынести вид этих жалких рубашек. Она была твердо убеждена, что большая часть местных жителей судит ее по тому, что появляется у нее на бельевой веревке, и я не могу утверждать, что она заблуждалась. Однако дело было не только в этом. Отец больше всего любил эти строки из Священного Писания: «Ибо всякая обувь воина во время брани и одежда, обагренная кровию, будут отданы на сожжение, в пищу огню». Это Книга пророка Исайи, глава девятая, стих пятый. Моя мать, должно быть, почувствовала, будто знает, что он собирается сделать, и узрела в этом некую непочтительность. Как бы там ни было, она сняла эти рубашки, оттерла их, замочила на ночь, отбелила и прополоскала с синькой, так что в итоге они приняли приличный вид. Осталось лишь несколько черных пятен, которые, по ее словам, были индийскими чернилами, и пара коричневых пятен от крови. Она повесила рубашки под аркой из виноградной лозы, где никто не мог их увидеть. Потом она принесла их и выгладила с невероятным старанием, напевая, а когда закончила, они выглядели настолько достойно, насколько позволяли пятна и боевые раны. Потом она сложила их – они были такие белые и чистые, что походили на мраморные бюсты, – затолкала в мешок из-под муки и похоронила у забора под розами. Мои родители не всегда приходили к единому мнению.
Нужно покопаться там и взглянуть, осталось ли что-то от этих рубашек. Жаль, если когда-нибудь они разложатся, как обычный мусор, после таких трудов. Лично я думаю, было бы лучше сжечь их.
Однажды я набрался смелости и спросил отца, не совершил ли дед какой-то плохой поступок, и он ответил: «Это решит милостивый Господь». И я пришел к мысли, что он наверняка совершил какое-то преступление. Где-то в доме есть фотография деда, сделанная уже в старости, она могла бы помочь тебе понять, почему я так думал. На этом снимке он очень похож на себя настоящего. На фото навечно застыл одноглазый костлявый старик с всклокоченными волосами и кривой бородой, похожей на кисть, которую так и оставили засыхать, не очистив от лака. Дед презрительно смотрит в объектив, как будто его внезапно обвинили в чем-то ужасном и он еще размышляет, как ответить. При этом он отметает вопрос одним лишь свирепым взглядом. Разумеется, нужно испытывать чувство вины в земной жизни, чтобы смотреть подобным образом.
В общем, я был предрасположен верить, что дед совершил нечто ужасное, а отец скрывал доказательства, и я тоже был посвящен в эту тайну, вовлечен, не зная о том, во что именно вовлечен. Что ж, это обычное состояние для человека, полагаю. Я считаю, что был вовлечен, и продолжаю так считать, и считал бы, даже если бы никогда не видел этого пистолета. Я по опыту знаю, что вина может прорваться через малейшее нарушение, и заполонить весь пейзаж, и поселиться в прудах и болотах, ибо она подобна воде. Я полагаю, отец до известной степени пытался прикрыть грехи Каина. Событие, имевшее место в Канзасе, скрывалось за всем этим, как мне было известно в то время.
После того как убили того фермера, все дети, которых я знал, стали бояться доить коров. Они делали это, заставляя корову становиться между собой и дверью, если корова благоволила слушаться. Но коровы щепетильны в таких мелочах и часто не подчинялись. Младших сестер, братьев и собак выставляли у коровника в темноте, чтобы выслеживать незнакомцев. Это продолжалось годами, история передавалась из уст в уста новым поколениям, до тех пор, пока убийца, кто бы он ни был, не состарился. Моему отцу пришлось взять на себя обязанность доить корову, потому что брат слишком торопился, облегчая вымя, и корова стала давать меньше молока. Потом пошли слухи, как будто кто-то прятался в курятнике, и дети стали бояться собирать яйца и не замечали их или разбивали, потому что торопились. Потом кого-то заметили в сарае для дров, в погребе и на чердаке. Удивительно, как изменилось это место и как настойчиво слухи циркулировали среди детей, особенно маленьких, которые не помнили, как все было до убийства, и думали, что бояться естественно. В те дни домашние обязанности действительно много значили, и если каждая ферма в трех-четырех округах теряла по пинте молока и паре яиц через день на протяжении двадцати лет, то, можно сказать, эти лишения были весьма существенны. Не знаю, быть может, дети до сих пор слышат эту старую историю и боятся выполнять домашние обязанности, продолжая подрывать местное благоденствие.
Любой из нас пулей вылетал из сарая или коровника, когда мелькала хоть какая-то тень или слышался топот, так что слухи плодились и множились. Я помню, Луиза как-то сказала, что нам стоит помолиться о том, чтобы этот человек встал на путь истинный. Она полагала, лучше обратиться к корню проблемы, нежели молиться о чудесном спасении каждого из нас в случае возможной опасности. А еще это должно было защитить людей, которые никогда о нем не слышали и не подумали о том, чтобы помолиться, перед тем как подоить корову. Это предложение показалось нам по-взрослому разумным, и мы на самом деле все вместе помолились за него, а вот насколько успешно – одному Богу известно. Но если ты или Тобиас услышите эту историю, могу обе-щать: этому извергу уже около ста лет и он больше не представляет угрозы для кого бы то ни было.
Я все же знал кое-что о рубашках и пистолете из-за ссоры, которая случилась у деда с отцом. Мой дед, который, разумеется, ходил в церковь вместе с нами, встал и вышел через пять минут после начала проповеди отца и произнес, как я помню, такие слова: «Подумай о лилиях и как они растут»[12]. Мама отправила меня за ним. Я увидел, как он шагает по дороге, и побежал, чтобы вернуть его. А он посмотрел на меня единственным глазом и сказал: «Возвращайся туда, где твое место». Так я и поступил.
Он пришел домой после ужина, прошел на кухню, где мы с мамой убирали со стола, отрезал себе кусок хлеба и снова собирался уйти, не сказав нам ни единого слова. Но в тот самый момент отец поднялся по лестнице на веранду и встал в проходе, наблюдая за ним.
– Ваше преподобие, – произнес дед, когда его увидел.
Мой отец ответил:
– Ваше преподобие.
Мама вставила:
– Сегодня воскресенье. День Господа Бога нашего. Время отдыха.
Отец сказал:
– Нам всем это прекрасно известно.
Дверной проем он так и не освободил. И мама обратилась к деду:
– Садитесь, и я подам вам еду. Одним куском хлеба сыт не будешь.
И он все-таки сел. А мой отец вошел и сел напротив него. Какое-то время они молчали.
Потом отец поинтересовался:
– Моя проповедь как-то оскорбила вас? Определенные слова, которые вы услышали?
Старик пожал плечами:
– Тут не на что обижаться. Просто мне хотелось послушать настоящего проповедника. И я отправился в негритянскую церковь.
Через минуту отец спросил:
– И что, удалось его послушать?
Дед снова пожал плечами:
– Тема была такая – «Возлюби врагов своих».
– Прекрасная тема при таких обстоятельствах, – сказал отец. Это произошло как раз после поджога церкви, о котором я уже упоминал.
Старик заметил:
– Очень по-христиански.
Отец сказал:
– Такое впечатление, что вы разочарованы, преподобный.
Дед накрыл голову руками и произнес:
– Преподобный, у меня слов не хватит описать всю горечь, даже самый долгий день не приносит успокоения. Этому нет конца. Разочарование. Я ем его и пью его. Я просыпаюсь с ним и засыпаю тоже с ним.
Губы у отца побелели. Он произнес:
– Что ж, ваше преподобие, я знаю, какие наде-жды вы возлагали на эту войну. Я возлагаю надежды только на мир, и я не разочарован. Ибо мир сам по себе награда. Мир есть оправдание самого себя.
Дед сказал:
– Вот что меня убивает, преподобный. Господь так и не снизошел к вам. Крылатый серафим так и не коснулся губ ваших углем.
Отец поднялся со стула со словами:
– Я помню тот день, когда вы взошли на кафедру в простреленной окровавленной рубашке с пистолетом, заткнутым за пояс. И меня посетила мысль – властная и ясная, как откровение. И звучала она так: «Это не имеет никакого отношения к Иисусу. Никакого. Никакого». И я уверен в этом, и был уверен тогда настолько, насколько можно быть уверенным в том, что тебя посетило видение. И тут я никому не подчинюсь. Ни вам, ни апостолу Павлу, ни Иоанну Богослову, ваше преподобие.
А дед произнес:
– Так называемое видение… Господь, стоявший подле меня, сто раз сохранял для меня реальность, в которой вы сейчас находитесь!
Через минуту отец ответил:
– В этом сомневаться не приходится, преподобный.
Тогда и разверзлась пропасть. Вскоре после этого дед ушел. Он оставил на кухонном столе записку, в которой говорилось:
«Добро к нам не пришло, и зло не победили.
Вот он, ваш мир.
И без видений погибают люди.
Благослови и сохрани вас Бог».
Эта записка до сих пор хранится у меня. Она лежит между страниц моей Библии.
Но я смотрел, как неистово отец читает проповедь о крови Авеля, и недоумевал, как ему это удается. Я очень уважал отца. Я был уверен, что он должен скрыть грехи собственного отца, а я – скрыть свои грехи. Я пылал к нему самой странной, самой несчастной страстью, когда он стоял там и рассказывал, как Господь ненавидит притворство, и подчеркивал, что в конце концов все наши поступки предстанут в изобличающем свете истины.
Со временем я узнал, что дед приложил руку к насилию, которое творилось в Канзасе до войны. Как я уже говорил, они пришли к компромиссу и договорились никогда больше не говорить о Канзасе. Поэтому, полагаю, отец с невероятным отвращением обнаружил, что такие «памятные вещицы», если можно так выразиться, хранились в его доме. Это было еще до того, как он отправился в Канзас на поиски могилы старика. Думаю, сам отец понимал: единственное, в чем ему следовало раскаяться, – это яростный гнев на деда.
Но мой отец действительно ненавидел войну. Он чуть не умер в 1914 году от пневмонии, как говорили доктора, но я не сомневаюсь, что на самом деле он чуть не погиб от ярости и разочарования. В Европе шли бурные празднования в связи с началом войны, как будто должно было произойти нечто прекрасное. Да и здесь увеселительные мероприятия проводились в непосредственной близости от нас. Парады и марширующие отряды. И мы уже знали, на какое страшное дело посылаем наших солдат. Я на протяжении четырех лет не мог читать газеты, не жалея отца. Он видел эти ужасы в Канзасе, а потом его отец ушел в армию. И он тоже – прямо перед концом войны. У него было четыре сестры и младший брат, а их мать сильно хворала. Она умерла молодой, когда ей не было и сорока, так что дети остались предоставлены сами себе, отцу и добрейшим душам из паствы, точнее, тому, что от нее осталось. Его брат, мой дядя Эдвардс, сбежал, или так они надеялись. По крайней мере, он исчез, и в те смутные времена его так и не удалось найти. Его назвали в честь теолога Джонатана Эдвардса, который пользовался большим уважением среди представителей поколения моего отца. А Эдварда назвали в честь дяди, так что в конце имени у него была буква «с», но ему не нравился такой вариант, и он избавился от надоедливой буквы, когда уехал учиться в колледж.
Глори пришла и сказала, что Джек Боутон уже дома. Как раз сегодня вечером он ужинает у отца. Он зайдет навестить меня на днях, пояснила она. Я благодарен ей за предупреждение. За это время я успею подготовиться. Боутон назвал его в мою честь, потому что думал, будто у него не будет больше сыновей, а у меня вообще не будет ребенка. Это очень мило с его стороны. Так получилось, что через четырнадцать месяцев Господь благословил его, подарив еще одного мальчика – Теодора Дуайта Уэльда Боутона, который получил степень в медицине и звание доктора наук в теологии и управляет больницей для малоимущих где-то в Миссисипи. Он настоящая гордость семьи. Джек как-то заявил: он очень рад тому, что из всех членов семьи не только его упоминали в газетах. Довольно горькая шутка, если принять во внимание, как его родители переживали позор, который он им принес. Для них это было тем более тяжелее, потому что в газетах всегда пишут полное имя. А оно звучало как «Джон Эймс Боутон».
Пока мы, заблудившись, бродили по Канзасу, отец рассказывал мне много интересного, отчасти для того, чтобы убить время, полагаю, отчасти – чтобы объяснить, почему, как ему казалось, его отец приехал туда и для чего нам нужно найти его, точнее, его могилу. Мой отец говорил, что в те дни, вернувшись с войны, он часто встречался с квакерами по воскресеньям. Он рассказывал, что церковь его отца наполовину опустела и большинство прихожан были вдовами, сиротами и матерями, потерявшими сыновей. Вернувшиеся солдаты привезли с фронта болезни – «фронтовую лихорадку», как ее называли в народе, которая косила целые семьи. Некоторые мужчины воевали в Андерсонвилле и возвратились домой, чудом избежав смерти. Отец говорил, половина могил в церковном дворе были свежими. И его отец каждое воскресенье проповедовал о том, как божественная справедливость нашла проявление во всем этом. Старые женщины, по его словам, начинали рыдать, к ним присоединялись дети. Он не мог этого выносить.
Разумеется, я пытался вообразить себя на месте деда. Не знаю, что еще он мог говорить и что еще почитал за истину. Проповедуя, он в самом деле призывал молодых людей идти на войну. А ведь его церковь сильно пострадала. Парни из его паствы ушли на фронт в самом начале и оставались там до конца, так что конфедераты выпустили в них много пуль. Он тоже ушел с ними, хотя ему было хорошо за сорок. И он потерял глаз, а когда вернулся, все уже зажило, как и должно было быть. Он так привык к отсутствию глаза, что забыл сообщить об этом семье. Такое случалось сплошь и рядом: у многих после войны оставались следы от ранений или шрамы. Многие люди пережили ампутацию конечностей. Когда я был маленьким, я видел много стариков без рук и без ног. Во всяком случае, тогда они казались мне старыми.
То, что дед вернулся к пастве и остался присматривать за вдовами и сиротами, несомненно, было достойным поступком. Методисты занялись основанием собственной церкви. Они купили участок земли у дороги, так что его прихожанам не обязательно было с ним оставаться. И некоторые в самом деле ушли. Я прочитал об этом в проповеди из числа тех, что отец похоронил, а потом снова выкопал. В ней говорилось о прелести методистских проповедей и юности нового священника, который хотя и недолго, но с честью служил священником в союзных войсках. Я читал эту проповедь много раз. На другие едва хватило чернил.
Те, кто недавно приехал в наши края, и молодежь переходили к методистам, которые проводили встречи на свежем воздухе у реки. Со всей округи их собирались сотни, они рыбачили, полоскали одежды и общались до позднего вечера. Потом зажигали факелы, священник проповедовал, а ночью распевались гимны. Мой дед тоже туда приходил, и происходящее ему очень нравилось. По воскресеньям он открывал окна и двери, чтобы его прихожане слышали пение с реки. Он уважал методистов, ибо они во многом взяли на себя тяжкое бремя войны. Он считал, что они не из тех людей, которые еще долго будут терпеть епископов.
Подозреваю, он знал, что даже своими проповедями не сможет вдохнуть жизнь в церковь, которая потеряла так много. Он стал человеком, который берется за любую работу, – чинил крыши и веранды, обучал детей, разделывал свиные туши. Он делал все что угодно, ибо его немногочисленной пастве было нечем ему платить. Многие люди могли отблагодарить его за труды лишь курицей для бульона и парой картофелин. По большей части он помогал с делами, которые просто нужно было сделать. В одном хозяйстве он разбирал хворост, в другом – пропалывал огород, «давая скоту пищу его и птенцам ворона», как говорил отец (это из сто сорок шестого псалма). А еще он писал бесчисленные письма в военное министерство, пытаясь выбить для ветеранов и вдов положенные премии и пенсии, которые либо не выплачивали вовсе, либо выплачивали с большой задержкой. В этом была некая ирония, потому что, как говорил отец, в жизни собственных детей дед в это время почти не присутствовал. Им приходилось очень тяжело, ибо все знали, что мать долго не проживет.
К тому времени мой отец уже вырос, ему было чуть больше двадцати, да и сестры почти превратились в девушек. Они все вполне могли бы управиться с хозяйством, если бы не слабое здоровье матери и ее невыносимые страдания. Полагаю, у нее было что-то вроде рака. В городе был доктор, но он ушел вместе с армией и больше не вернулся. Пал ли он на войне, так никто и не узнал, зато ходили байки, что ему в голову угодил осколок снаряда и после этого он так и не смог восстановиться. Как бы там ни было, в те времена доктора мало чем могли помочь. Они прописывали припарки, масло из печени трески или горчичные пластыри, а еще ставили шины и накладывали швы. И назначали бренди.
Соседки поили мать моего отца чаем из цветков красного клевера, который, по его словам, вероятно, ей не вредил. А еще ей остригли волосы, потому что считалось, как будто они отнимают у нее силы. Она плакала, когда их ей показали, и сказала, что это было единственное в ее жизни, чем она могла гордиться. Отец говорил, боль истощала ее и она становилась сама не своя, но эти слова остались в памяти у него и у ее сестер. В те времена, и даже когда я был маленьким, женщины носили длинные волосы, ибо считали, что так предписывает Библия (Первое послание к Коринфянам, глава одиннадцатая, стих пятнадцатый)[13]. Но если они заболевали, то волосы стригли, и это всегда было печально и в некотором роде постыдно для женщин, наряду со всем тем, что им приходилось выносить. Так что для нее это стало большим ударом. Когда мой отец говорил со своим отцом о ее душевном состоянии, тот отвечал: «Ты вернулся, и я вернулся, и мы оба здоровы, и руки-ноги у нас на месте». Мой отец понимал это так: ее скорбь не больше горя любого другого человека в этой местности, и он не собирался уделять этому особого внимания.
Я верю, что ошибки нашего преподобного старца главным образом объяснялись некой чрезмерной активностью в этических вопросах, которой в итоге следовало восхищаться. За долгие годы его в самом деле посетило много видений, что требовало от него невероятной ответственности, поэтому он не поощрял тех, кто пытался отлынивать от своих дел. Он потерял Новый Завет на греческом в процессе лихорадочного отступления через реку, как я уже говорил. Мне всегда казалось, в этом заложен некий скрытый смысл. Воды никогда не расступались перед ним, ни разу в жизни, насколько мне известно. Трудности не кончались, и легче не становилось. Хотя, опять же, он сам их искал.
Новый Завет пришел ему по почте много лет спустя из Алабамы. Очевидно, какой-то конфедерат потрудился достать его, а потом выяснил, какую роту какого полка они преследовали в тот день и кто был у них священником. Быть может, в этом поступке и была насмешка, но дед все равно оценил его по достоинству. Книга была основательно испорчена. На-деюсь, ты хранишь ее до сих пор. Она как раз из тех вещей, которые на первый взгляд не представляют никакой ценности.
Я верю, что представления старика о видениях были слишком узкими. Возможно, он, так сказать, был ослеплен ярчайшим светом собственного опыта, чтобы осознать: некое могущественное солнце светит для всех нас. Вероятно, это единственное, что я хотел бы тебе сказать. Иногда тебе становится очевидно, что провидение подготовило для тебя в конкретный день, только потом, когда вспоминаешь об этом дне или тебе со временем открывается истинный смысл. Например, всякий раз, когда я беру на руки ребенка для совершения таинства крещения, я, так сказать, постигаю бытие более полно, ибо с каждым днем познаю жизнь все больше и понимаю, что это значит – подтвердить священность человеческой натуры. Я верю, что есть видения, которые приходят к нам только в виде воспоминаний, в ретроспективе. Да, это похоже на речь с кафедры, но это правда.
Сегодня Джон Эймс Боутон зашел навестить нас. Я сидел на веранде с газетой, а твоя мать занималась цветами, когда он прошел через калитку, поднялся по ступенькам ко мне и, улыбаясь, протянул мне руку. Он произнес: «Как вы, папа?» Так он называл меня в детстве, следуя завету родителей, вероятно. Я предпочитал придерживаться этого мнения. Он излучал скороспелое очарование, если можно так выразиться, и сам едва ли придумал бы такое обращение. Я никогда не чувствовал особой симпатии с его стороны к моей персоне.
И все же меня удивило, насколько он похож на отца. Хотя, разумеется, во всех принципиальных вопросах они далеки друг от друга, как небо и земля. Когда он представился твоей маме, назвавшись Джоном Эймсом Боутоном, она явно удивилась, а он рассмеялся. Он посмотрел на меня и сказал: «Наверное, эта быль мхом еще не поросла, ваше преподобие». Надо же такое сказать! С моей стороны, однако, было неосмотрительно умолчать о том, что это создание, которое ходит по свету, – мой крестный сын, названный в мою честь, ни больше ни меньше. Ты лазил где-то в кустах в поисках Соупи, которая слишком часто исчезает, отправляясь в самые неизвестные места, и сводит с ума тебя с матерью. Так получилось, что ты как раз выходил из-за дома с нашей старой кошкой под мышкой. Уши у нее были прижаты к голове, в глазах светилась ярость, а хвост извивался. Он такой длинный, что, возможно, ты умудрился на него наступить. Было очевидно, что она сбежит, если ты отпустишь ее, но ты все же отпустил, и она сбежала, а ты, похоже, ничего не заметил, потому что собирался пожать руку Джону Эймсу Боутону. «Как здорово познакомиться с маленьким братишкой», – сказал он, и тебе это очень понравилось.
Я никогда не понимал, почему вы с матерью пребывали в таком восторге от того, что его назвали в мою честь. Мне следовало бы предупредить вас о возможных последствиях.
Он поднялся по ступенькам со шляпой в руке, улыбаясь, как будто нас связывала давнишняя забавная история. «Прекрасно выглядите, папа», – заметил он. И я подумал, что после стольких лет он в самом деле мог заявиться ко мне на порог исключительно с лестью. Но в тот момент я как раз пытался подняться с дачных качелей, и это было бы не так сложно, если бы я нашел, за что ухватиться. Подъем из сидячего положения – большая нагрузка для моего сердца, говорит доктор, и я по опыту знаю, что он прав. Я решил, что не стоит умирать или корчиться в припадке на глазах у тебя и у матери, оставив старика Боутона, этого странного чудака, размышлять о неизбежности всего сущего. И вот передо мной стоял Джек Боутон с этим выражением лица и помогал мне вставать, держа за локоть. И, клянусь, у меня было такое ощущение, словно я провалился в яму, настолько он был выше меня, как никогда раньше. Конечно, я понимал, что потерял в росте, но выглядело это в высшей степени нелепо.
Это так странно. В какой-то момент времени я, уважаемый гражданин, в подробностях изучаю политические взгляды сенатора Эстеса Кефовера, пока моя красивая молодая жена занимается цинниями в мягком утреннем свете, а прекрасный сын неловко преследует вечно заблудшую овцу – кошку Соупи, вернув ее на мгновение из небытия и добившись всеобщего ликования. Мухи немного докучали мне, зато свет был ровный и чистый, а в газете нашлось много интересных статей. Разумеется, я сидел в домашних тапочках, спасаясь от артрита, сковавшего пальцы ног. Выдалось почти идеальное утро.
И вот приходит Джек Боутон – точная копия отца в том, что касается внешности, с такими же черными волосами и румянцем на щеках. Ему почти столько же лет, сколько твоей матери. Я помню мгновение, когда она подняла ко мне свое милое лицо при крещении, в зимнем утреннем свете, в мерцании свежего снега. И я подумал: она не стара и не молода, и почему-то испытал такое потрясение от ее внешности, что едва заставил себя брызнуть водой ей на лоб, ибо она была больше, чем просто красива. Отчасти виной всему была грусть. Так что она помолодела за годы, причем благодаря тебе. Но я никогда не видел ее такой молодой, как в то утро.
Что ж, солнце светило, она сидела в саду, а ты, босоногий, бегал вокруг без рубашки, весь покрытый веснушками. Твоя мама привязала к веревке кусок сосиски, а веревку прикрепила к палочке, чтобы тебе было проще заманить Соупи. Она называла эту конструкцию «кошачий жезл», а ты как раз любишь все эти забавные глупости. Так ты все утро провел, гоняя кошку по кустам и по дому, пока я читал об избирательной кампании. Самое приятное в последние дни заключается в том, что я замечаю каждую мелочь, смакую одну минуту за другой. И все казалось прекрасным, пока этот Джек Боутон не принялся поднимать меня на ноги. Потом я заметил, какие выражения отпечатались на ваших лицах, и дело явно было не в том, что мы с ним так разительно отличались друг от друга, стоя рядом. Вы давно уже знали, что я стар. Я до сих пор толком не понимаю, что именно увидел, но не собираюсь больше думать об этом. Это мне не понравилось.
На кофе он не остался. Все прошло довольно неплохо. Вскоре он ушел.
Если доживу, то проголосую за Эйзенхауэра.
Как жаль, что ты не видел меня в расцвете сил.
Я говорил о видениях. Помню, как-то раз, еще в детстве, отец помогал разбирать сгоревшую церковь. Молния ударила в колокольню, и та обрушилась на здание. В тот день, когда мы пришли разбирать ее, шел дождь. Кафедра не пострадала и так и стояла под дождем, а вот скамьи почти все сгорели дотла. Многие благодарили Господа за то, что это случилось в полночь во вторник. Выдался теплый день, да и дождь шел теплый, и, хотя укрыться было негде, никто не обращал на дождь особого внимания. Помочь пришли самые разные люди. Это напоминало встречу друзей за пикником. Лошадей распрягли, и те, кто помладше, вроде меня, лежали на старом стеганом одеяле под телегой, которую убрали с дороги, болтали, играли в шарики и наблюдали, как старшие мальчики и мужчины ходят по развалинам, выискивая Библии и сборники гимнов. Они пели, и все мы пели «Благословенный Иисус» и «Старый крест», а ветер дул с такой силой, что капли дождя добрались даже туда, где лежали мы. И эти капли были холоднее, чем те, что падали с неба. Дождь стучал по днищу телеги так же, как стучит по крыше. Я никогда не обращаю внимания на этот звук, но в тот день я его запомнил. А когда все пострадавшие книги были собраны, для них выкопали две могилы и сложили Библии в одну, а сборники гимнов – в другую, после чего священник, проповедовавший в той церкви (баптист, если мне не изменяет память), прочитал над ними молитву. Я всегда удивлялся, наблюдая за взрослыми, откуда они знают, что нужно делать в той или иной ситуации, знают, как надлежит поступать в рамках приличия.
Женщины сложили пироги и печенье, которые прихватили с собой, и книги, которые еще можно было использовать, в телегу, а потом прикрыли досками, брезентом и пледами. Еда почти вся отсырела. Похоже, никто не подумал, что может пойти дождь. К тому же наступало время сбора урожая, так что едва ли в ближайшем будущем люди нашли бы время собраться здесь снова. Кафедру положили под дерево и прикрыли попоной. Спасли все, что можно было спасти, хотя от здания остались по большей части осколки черепицы да гвозди. Потом собравшиеся снесли уцелевший остов, чтобы сжечь его, когда он подсохнет. Пепел намок под дождем, и мужчины, которые копались в развалинах, перепачкались черной сажей и грязью, так что мы с трудом отличали их друг от друга.
«Да, удивительны последствия несчастья»[14]. Это факт. Когда я сижу здесь в кабинете, слушаю радио и держу в руках какую-нибудь старую книгу, а дело клонится к вечеру, и ветер дует, и дом скрипит, я забываю, где нахожусь, и возникает такое впечатление, как будто я на минуту-другую вернулся в былые времена, и есть некая сладостность в этом ощущении, которая для меня непостижима. Но это делает ее еще более ценной. Я хочу сказать: невозможно познать истинную природу вещей даже на собственном опыте. Или, быть может, у них нет постоянной и определенной природы. Помню, как отец стоял под дождем, вода струилась с его шляпы, а он кормил меня печеньем из почерневших ладоней. Сзади возвышались останки обугленной церкви, а когда капли дождя падали на тлеющие обломки, от них поднимался пар. Дождь хлестал как из ведра, а женщины распевали «Старый крест», перебирая обломки и двигаясь с такой грацией, словно танцевали под этот гимн. Тогда ни одна взрослая женщина не могла позволить себе появиться на людях с неприбранными волосами, но в тот день даже достопочтенные дамы в возрасте распустили волосы, так что со спины все они походили на школьниц. Это было так весело и одновременно грустно. Я говорю об этом снова, потому что мне кажется, в тот самый момент я много чего понял в жизни. Сама скорбь часто возвращала меня в это утро, когда я принял причастие из руки отца. Мне это действо запомнилось именно как причастие, и я верю, что таковым оно и было.
Не могу описать тебе, что для меня значил тот дождливый день. Я сам себе не могу это объяснить. Но осознаю, что многое обрело смысл в тот день и я очень многое понял.
Теперь все старые женщины носят короткие стрижки и красят волосы в голубой цвет, и это нормально, я полагаю.
Всякий раз, взяв в руки Библию, я вспоминал тот день, когда община хоронила пострадавшие Библии у дерева под дождем, и мне казалось, что это воспоминание проливает некий благословенный свет на все происходящее. И я думаю о том, как старый священник проповедовал на руинах своей церкви с открытыми окнами, чтобы немногочисленные собравшиеся услышали, как «Старый крест» поднимается ввысь с холма, где проходит собрание методистов. А моя собственная церковь была освящена историей, которую мне поведали. Я помню, отец рассказывал: когда они с дедом впервые осмотрели церковь, ее крыша находилась в таком плачевном состоянии, что внутри на скамьях повсюду стояли ведра и кастрюли. Он говорил, женщины посадили ползучие розы у здания и вдоль забора, так что оно смотрелось красивее, чем когда бы то ни было. Поля и фруктовые сады снова зазеленели, а дороги между колеями поросли подсолнухами. Женщины собирались для чтения молитв и изучения Библии, несмотря на то что церковь разваливалась у них на глазах. Я думаю об этом, и мне это кажется прекрасным, и отражает силу их духа. Я в самом деле верю, что проявление неуважения к таким явлениям, как видения, есть расточительство и неблагодарность. И не важно, посещали тебя видения или нет.
Раз уж я заговорил о видениях, отмечу, что нам всегда приходилось проявлять осторожность, чтобы подойти к старику с нужной стороны. Он лишился правого глаза, и у нас сложилось впечатление, что видения приходили к нему именно с этой стороны. Он никогда особенно не распространялся на эту тему, поскольку чувствовал, что наше отношение к этой теме в корне неправильно, с какой стороны ни посмотри. Тем не менее мы старались проявлять должное уважение. Иногда, когда я возвращался домой из школы, мама встречала меня на задней веранде и шептала: «Господь в гостиной». Тогда я заходил лишь в носках и на цыпочках прокрадывался в свою комнату, не упуская возможности заглянуть в гостиную. Там на левом конце дивана восседал дед, а вид у него был сосредоточенный, дружелюбный и исключительно довольный. Время от времени до меня доносились ремарки вроде: «Я понимаю твою точку зрения» или «Я и сам часто испытывал подобное». И на протяжении нескольких дней после этого старик прямо-таки светился, во взгляде у него появлялась целеустремленность, и он не так активно расхищал семейные запасы.
Однажды он сообщил за ужином:
– Сегодня днем я встретил Господа у реки, и у нас завязался разговор, знаете ли, и Он высказал одну мысль, которая мне показалась интересной. Он спросил: «Джон, почему бы тебе просто не отправиться домой и не зажить обычной жизнью пожилого человека?» Но мне пришлось признаться ему: я не уверен в том, что готов к путешествиям.
– Папа, – заявила моя мать. – Вы уже дома. Вероятно, он имел в виду, что вам просто нужно немного расслабиться.
– Что ж, – произнес дед. – Что ж… – и вновь провалился в свой сияющий восторг, задумавшись о чем бы то ни было.
Отец потом говорил: если старик пришел к мысли, что Господь хочет отправить его обратно в Канзас, то никакие доводы его не остановят. Для него было важно убедить себя в этом, хотя сомневаюсь, что он в итоге поверил.
Как-то раз, идя в школу, я увидел, как чьи-то дети дразнят деда, как будто перед ними самый обыкновенный костлявый старик, который собирает ежевику в шляпу, кивая и разговаривая при этом. Они подходили к нему справа, дотрагивались до руки, тянули за куртку. Когда они это делали, он начинал кивать и разговаривать, а они закрывали рты руками и убегали.
Что ж, меня это потрясло. Понимаю, насколько я в некотором роде верил, что справа от него существует некая священная зона. Поэтому я был потрясен, увидев, как эти дети нарушали ее границы своими выходками. Я стоял там, осмысливая увиденное, и пытался решить, что делать, когда старик развернулся и уставился на меня своим особенным взглядом. Понятия не имею, как он узнал о моем присутствии и почему смотрел на меня так, словно я предатель. Тогда это показалось мне несправедливым, но и позже я не мог отделаться от этой мысли. Мне так и не удалось убедить себя, что это произошло по ошибке, что на самом деле за его взглядом ничего не стояло.
Что ж, признаю, я действительно испытывал из-за него некое смущение. Быть может, даже стыд. И это был не первый раз, когда я испытал такое чувство. Но я был еще ребенком, и, мне кажется, он мог мне это простить. Такие люди, которые видят тебя насквозь, никогда не отдают тебе должное, ибо они никогда не хвалят тебя за старания быть лучше, чем ты есть, а ведь это делается с благими намерениями, требует больших усилий и заслуживает хоть какого-то поощрения.
Я еще кое-что скажу. Для всех нас было ужасно, что он ушел именно так. Мы знали, в этом был некий промысел. И что бы мы ни говорили в свою защиту, ссылаясь на здравый смысл и высокие устремления, мы знали, что по его меркам то, что произошло, было обычным делом, поэтому и по нашим меркам оно становилось совершенно обычным. Он так много забрал с собой, когда уехал.
Мой отец говорил, что, когда впервые вошел в церковь деда после возвращения из армии, ему в глаза сразу бросилась вышивка, которая висела на стене над столом для причастия. Вышивка отличалась изысканной красотой: цветы и языки пламени окружали слова «Господь Бог наш есть очищающий огонь». Полагаю, именно поэтому мне всегда кажется, как будто молния поразила церковь деда. Как оно и было на самом деле.
Отец сказал, что именно эти письмена подвигли его обратиться к квакерам. По его словам, лично испытав, что такое война, он пришел к выводу, что слово «очищающий» подходит для ее описания меньше всего. И одна мысль о том, что эти женщины могли поверить, как будто мир становится сколько-нибудь чище благодаря убийству их сыновей и мужей, казалась ему отвратительной. Он стоял там, глядя на вышивку, с явно недовольным видом, потому что одна из женщин заметила это, подошла и сказала:
– Это всего лишь слова из Священного Писания.
Он ответил:
– Прошу прощения, мэм. Но таких слов в Священном Писании нет.
– Что ж, – ответила она. – Они точно должны там быть[15].
Разумеется, он посчитал ужасным, что она могла так подумать. И даже если таких слов в Библии нет, можно сказать, что они весьма точно передают смысл нескольких отрывков. Вероятно, это она и имела в виду.
Я всегда жалел о том, что не видел его – этот гобелен, который они смастерили, если его можно так назвать. Отец говорил, что с обеих сторон на нем красовались херувимы, опустившие крылья вперед, как на старых картинах, а там, где должен был находиться Ковчег Завета Господня, сияли эти обжигающие слова, а под ними и над ними пылали языки пламени. Не знаю, как эти женщины умудрились найти подходящий материал, сколько лоскутов и отрезов от тех немногих достойных платьев, что у них остались, потребовалось на изготовление подобной вещи. И я всегда недоумевал, какая судьба ее постигла. Все материальное так уязвимо перед унизительным разложением. Кое-что мне особенно хотелось бы сохранить.
Когда эти женщины узнавали, что остались вдовами, они одна за другой возвращались к своим семьям на Восток. Не все, но очень многие. Некоторые похоронили мужей и детей у церкви, поэтому чувствовали, что не могут уехать. А некоторые из тех, кто уехал, вернулись, хотя и много лет спустя. И все же эта паства медленно разбредалась, а землю купили методисты и сожгли старое здание, ибо спасти его было невозможно.
Однажды отец упомянул в проповеди о том, как сильно сожалеет о тех временах после войны, когда отправился к квакерам, в то время как его отец пытался найти слова утешения для несчастных прихожан, которые у него остались. Он говорил, что в те дни его отец открывал все окна, которые еще открывались, чтобы прихожане могли слышать, как методисты поют у реки, и некоторые женщины начинали подпевать, если слышали «Старый крест» или «Вековая скала», даже посередине службы, а он просто умолкал и слушал их. Ветер, по его словам, приносил запах земли, потому что вокруг было много свежих могил. И все равно люди впоследствии вспоминали эти утренние часы по воскресеньям и вечерние – по средам как нечто несказанно прекрасное. Они говорили об этом с какой-то нежностью. Мой отец утверждал, что с тех пор он всю жизнь сожалел и раскаивался, но почти всегда – в недостаточной степени, ведь сначала отказ от участия в боевых действиях казался ему почти делом принципа. Его отец, читая проповеди, призывал людей идти на войну и заявлял, что, пока существует рабство, мира не будет, а будет только война между вооруженными и могущественными против плененных и беззащитных. Он говорил, что мир наступит только по окончании войны, когда Господь призовет нас покончить с ней. Он говорил все это, заткнув пистолет за пояс. И все вокруг постоянно кричали «аминь», даже маленькие дети.
Сегодня я пришел домой на обед и застал тебя за игрой в мяч с Джеком Боутоном. У тебя была его перчатка, отличная новая перчатка филдера, которая доходила тебе почти до локтя, а у него – старая перчатка Эдварда, которую я храню у себя на столе. И ничего предосудительного в этом не было. Я сам виноват, что у тебя не было собственной перчатки. Я это исправлю.
Боутон-младший учил тебя ловить граундеры – подачу по земле, вероятно, для того чтобы отвлечь внимание от того факта, что на лету ты вряд ли поймаешь мяч в принципе. Ты очень серьезно относился к происходящему, бегал туда-сюда на своих крепких детских ножках, а он подзадоривал тебя криками: «Давай, давай!» – а потом колотил в перчатку и говорил голосом спортивного комментатора: «А секунды так и бегут одна за другой, ребята. Успеет ли он сделать бросок вовремя?» И ты снова терял мяч, а он говорил: «Удивительно, ребята. Бегун, похоже, споткнулся из-за собственных шнурков! Он упал! Ему надо перевести дух! Теперь он поднялся и направляется к базе!» И добавлял: «Он приволакивает левую ногу, друзья, он прыгает на одной ноге!» В этот момент ты, заливаясь смехом, наконец подал ему мяч, а он произнес: «Что ж, друзья, бегун вне игры!» Это было прекрасно – наблюдать за вами, стоя в тени.
Помню, я смотрел, как Луиза прыгает через скакалку на этой же улице в ярко-красном пальто, а ее косички взлетают ввысь в холодном воздухе. Стояла ранняя весна, так что поднять пыль она никак не могла. На деревьях только набухали почки. Они еще сохранили тот легкий удалой вид, который обычно имеет молодая поросль. Не знаю, кто придумал посадить вязы по всему городу, но кто бы это ни был, он сделал для нас благое дело. Мы со стариком Боутоном раньше играли в мяч под теми же деревьями, пока у него не начали болеть суставы, а это было еще до того, как ему исполнилось сорок, насколько я помню. Его здоровье доставляло ему тогдашнему немало хлопот. А этот Джек Боутон годился ему в отцы, если присмотреться хорошенько.
Я пытаюсь извлечь максимум пользы из ситуации. То есть пытаюсь рассказывать тебе о том, о чем никогда не подумал бы рассказать, если бы воспитывал тебя сам, как отец – сына самым привычным образом, общаясь на равных. Когда все идет как положено, сложно запомнить, что именно произошло. О стольких событиях тебе никогда в голову не пришло бы рассказывать другим.
А я верю, что, быть может, именно эти мгновения станут для тебя самыми важными и ты поделишься впечатлениями уже со своим ребенком, чтобы он узнал тебя лучше. Я помню тот день из моего детства, когда лежал под телегой с другими маленькими детьми и наблюдал, как взрослые разбирают руины этой баптистской церкви, а отец принес мне на обед одно печенье, и я выполз из укрытия и сел на колени рядом с ним под дождем. Я помню это так, словно он преломил хлеб и положил кусочек мне в рот, хотя знаю, что он этого не делал. Его руки и лицо почернели от пепла: вид у него был обугленный, как у одного из старых мучеников. И он сел на колени под дождем и достал печенье из-за пазухи, и он разломал его, это правда, и отдал половину мне, а другую взял себе. Это действительно был хлеб скорби, ибо тогда все прозябали в бедности. Несколько лет стояла засуха, так что времена выдались тяжелые. Хотя мы не обращали на это особого внимания, ведь тяжело было всем. И, наверное, поэтому никто не переживал из-за дождя. Он случался так редко. Еще я всегда вспоминаю, как женщины распустили волосы и позволили длинным юбкам волочиться по грязи, даже старые женщины, как будто это нисколько не беспокоило их. А потом это пение, которое в моих воспоминаниях звучит прекрасно, хотя я совершенно уверен, что в действительности оно не было таковым. Его просто унес бы шум дождя. «Под крестом Христовым». Все чудесные старые мелодии. Эта горькая закуска значила для меня все больше, по мере того как проходили годы. И много раз я размышлял об этом.
Неудивительно, что я вспоминаю этот день так, словно отец причастил меня, вытащив «хлеб» и преломив его покрытыми пеплом руками. Странно, что я помню, как именно принял его, потому что в наших краях священник никогда не клал хлеб в рот причащающегося, как делают в некоторых церквях. Я думаю об этом потому, что в то утро, когда мать привела тебя на причастие, выставила вперед и сказала: «Ты должен дать и ему», – я преломил хлеб и дал его тебе с руки как раз таким образом, как никогда не сделал бы мой отец, если не считать этого воспоминания. И я знаю, что в то мгновение я в некотором роде хотел поделиться с тобой этим воспоминанием, которое очень дорого мне, хотя только сейчас я стал осознавать, как часто возвращаюсь к нему.
- Потоком беспрерывным время
- Всех забирает сыновей;
- Они летят, забытые, не медля,
- Как умирают сны в рассветной мгле.
Добрый старый Исаак Уоттс. Я часто думал об этих строках. Я всегда недоумевал, какое отношение эта настоящая реальность имеет к реальности конечной.
- И тысяча веков в Твоих глазах
- Мелькает за один лишь вечер…
И это, несомненно, правда. Наши мечты о жизни закончатся так же, как и сны, резко и безвозвратно, как только взойдет солнце и станет светло. И мы подумаем, что весь этот страх и все это горе ничего не значат. Но это не может быть правдой. Не могу поверить, что мы можем полностью избавиться от наших печалей. Это означало бы забыть, что мы жили, если говорить человеческим языком. Мне кажется, по большей части человеческая жизнь состоит из печали. Например, в этот самый момент я испытываю некую скорбь, исполненную любви к тебе, которую ты прочтешь между строк, ибо я совсем тебя не знаю. И, поскольку тебе суждено расти без отца, ты, бедный ребенок, сейчас лежишь на животе в лучах солнца, а Соупи спит у тебя на пояснице. Если ты рисуешь эти ужасные маленькие картинки, которые принесешь мне, надеясь на похвалу, я, разумеется, похвалю тебя, потому что у меня духу не хватит произнести хоть одно нехорошее слово, которое может тебе запомниться.
Я расскажу тебе еще пару старых историй. Я так много знаю о былых днях еще из тех времен, когда мы с отцом заблудились в Канзасе. Не знаю, плакал ли я на самом деле, зато знаю, что много раз с трудом сдерживался, чтобы не разразиться слезами. Подошвы моих ботинок истерлись до дыр, и пыль со щепками и гравием попадала внутрь и точила мои носки, а потом уже и ноги. О, эта страшная грязь! О, эти волдыри! Время лежит на детях тяжелым грузом. Они тяжело приобщаются к церкви, как тебе известно. Так и я брел и брел в никуда день за днем и всегда хотел остановиться, посидеть, прилечь, а отец продолжал идти вперед, несомненно, терзаемый отчаянием, ибо имел на это полное право. Раз или два я в самом деле присел. Я просто сидел там на жаре, а сорняки вместе с кузнечиками летали вокруг моей головы, а он все шел и шел, пока почти не скрылся из виду, а для этого в Канзасе надо отойти на внушительное расстояние. Тогда я вскочил и бросился догонять его. Он сказал: «Так тебе скоро захочется пить». Что ж, мне полжизни казалось, будто меня мучает жажда.
Но приятнее всего было то, что, когда я находился подле него, он рассказывал мне удивительные истории, которые оставил бы при себе в другой ситуации. Если нам удавалось добыть ужин, он рассказывал что-то интересное в знак благодарности, а если ужина не было, то говорил, чтобы развеять грусть. Однажды несколько сов разбудили нас уханьем, как это иногда случается, и он поведал мне о том, как однажды проснулся ночью и вышел во двор и увидел, как старый мул Джона Брауна[16] выходит из церкви его отца. Кто-то долго уговаривал животину спуститься по деревянным ступенькам в ночной темноте при свете одной только луны. Потом что-то загремело, и послышался печальный суровый голос: «Все хорошо. Все хорошо». Потом из церкви вышли четыре лошади, гарцующие, оживленные и уже оседланные. Потом двое мужчин забрались на одну из лошадей, а вторую повели за собой за поводья. Один из них был ранен, и его приходилось поддерживать. Они уехали, не сказав ни слова. Потом, через пару минут, мой отец услышал, как открылась дверь конюшни, и различил топот и шумное дыхание их лошади, а потом – голос деда, который говорил с ней. Вскоре дед тоже уехал.
Он рассказывал, что пошел в церковь и сидел там в темноте, недоумевая, что делать дальше. Тогда ему не было и десяти. Он говорил, в церкви пахло лошадьми, порохом и потом. (Тогда не было таких пуль, как сейчас, так что они использовали лишнее время, чтобы зарядить ружья порохом.) Они расставили скамьи и стол для причастия вдоль стен, чтобы освободить место для животных. Несомненно, мужчины спали на скамьях, и раненый – тоже, потому что на одной из них осталось очень много крови. Отец говорил: «Это было первое, что я увидел, когда стало светать».
Он вытащил эту скамью через заднюю дверь и положил ее на бок, так что она погрузилась в высокую траву. Он старался, чтобы трава тоже сильно не пострадала. Потом он взял лопату и метлу и убрал за лошадьми так тщательно, как только смог. Он взял ведро воды и кусок мыла и принялся тереть пятно от крови, но оно становилось только больше. В итоге он залил водой весь пол, чтобы пятно стало не таким заметным. Он подумал, что если мужчин, спавших в церкви, кто-то преследовал, то этот кто-то может заявиться в церковь в любое время и как раз будет искать нечто вроде навоза мула на полу или следов крови на скамье. И, разумеется, об этом в любом случае следовало позаботиться, особенно если принять во внимание то, что наступила суббота.
Но те же самые преследователи, разумеется, удивились бы, застав его за уборкой церкви еще до восхода солнца. Потом ему пришло на ум, что это очень странно для его отца – вот так уехать без каких бы то ни было приготовлений, не оставив распоряжений о том, как все исправить, бросив его в этой нелепой ситуации, когда он только встал с постели и не понимал, что делать. Он думал обо всем этом и как раз тащил ведро воды в церковь, когда заметил мужчину в американской армейской форме, который сидел в сумерках на скамье, прислонившись к стене, со шляпой в руках. Пистолет лежал на скамье рядом с ним.
– Мило у вас тут, – заметил солдат. Потом поковырялся в разорванной в клочья материи на колене брюк и сказал: – Моя чертова лошадь меня сбросила. Ухнула сова или что-то вроде того, и она понесла. А у вас, ребята, не найдется ли лошади, которую я мог бы взять? Мне нужно-то всего на день или на два.
– Вы должны поговорить с моим отцом.
– Твоего отца здесь нет, – ответил солдат. – Думаю, он уехал куда-то на той самой лошади, которую я надеялся позаимствовать. – И добавил: – Ты слышал о Джоне Брауне из Осаватоми? Конечно же, слышал. Все слышали. Я вижу, ты хороший мальчик. Не волнуйся. Я не собираюсь заставлять тебя лгать прямо здесь, в церкви, братишка. Ты знаешь, чем занимался Джон Браун?
Мой отец сказал, что слышал.
Солдат кивнул:
– Здесь есть приличные парни, которые помогали ему при любой возможности. Священники, которые несут Слово Божие. Они разрешали ему приводить его старого мула прямо в церковь, если он просил. Они почитали это за честь. Мне кажется, это удивительно. Эти беглецы заявляются сюда с оружием, израненные, в грязных сапогах, заливают кровью весь пол, и к этому нормально относятся. А потом за ними приходит солдат американского правительства, чтобы выполнить работу, за которую ему платят, а ему даже чашку кофе никто не предложит.
Мой отец сказал:
– У нас есть кофе. Я почти уверен, что есть.
Солдат поднялся со словами:
– Я разделился с бойцами моего взвода за две мили от этого места, и они отправились на восток. Они знали, куда эти ребята поедут дальше, как только луна начнет скрываться из виду. Для того чтобы разобраться в ситуации, необязательно видеть кучу навоза на крыльце. Так что если твой отец с ними, возможно, он сейчас не в лучшем положении. – А потом добавил: – Думаю, я должен был сказать тебе это до того, как выпью твой кофе.
Отец пытался заговорить, но губы у него онемели настолько, что он едва мог пошевелить ими и выдавить из себя хоть что-нибудь. Солдат сказал:
– Я просто попью воды из вашего колодца.
Потом он вышел из церкви, попил воды и пошел по дороге, слегка прихрамывая на ту самую ногу. Моему отцу была ненавистна мысль о том, что именно этого человека застрелил дед, но он в это верил. Я не намекаю, что он убил его в открытую, но в те дни и в том месте человек мог умереть от множества причин, помимо пулевого ранения.
Он отправился на соседнюю ферму и забрал их лошадь, а потом уехал туда, где, как он предполагал, находился его взвод, хотя, если это был тот самый человек, то он взял курс чуть южнее. Браун и другие отправились по кругу назад, а потом поехали на юг к холмам, зная, что за ними гонятся. А мой дед, не торопясь, вернулся домой с тем большим пистолетом за поясом и двумя окровавленными рубашками под мышкой, что было очень глупо. А под курткой у него ничего не было, потому что он обменял свою рубашку на те две, которые привез с собой. Но после того дня он никогда уже не проявлял практичность, как говорил отец. Не знаю, в чем причина такой его непрактичности, но я готов поручиться за факт ее существования. Как бы там ни было, заблудший солдат в самом деле подошел к нему и заставил спешиться, а сам он действительно сидел на гнедой лошади, которая очень походила на соседскую. Солдат принялся допрашивать его, и дед, несомненно, попался. Зато у него был с собой пистолет, и он был заряжен.
«Что ж, я в самом деле выпустил в него пулю, – признался дед. – Потом его лошадь встала на дыбы. И он упал с нее, как надо». И он так и оставил его лежать на земле. «Старик Браун спрашивал, готов ли я прикрыть их отступление, если придется. Я сказал, что готов, и так и поступил, – сказал он. – А что мне было с ним делать, тащить сюда?» Он намекал на то, что паства вложила массу хитроумных идей и сил в постройку полых стен и крытых подвалов в самых разных будках и пристройках, а также туннелей, которые брали начало в ящиках для картошки и заканчивались под стогом сена или за сотню ярдов от дома и дальше. В церкви держали гроб с фальшивым дном, а еще рядом находилась открытая могила, выстланная грязной мешковиной, которая растягивалась на пару ярдов, доходя до туннеля, а туннель заканчивался в сарае. Все эти старания объяснялись желанием освободить пленных, поэтому ради их блага эту тайну тщательно охраняли. Солдат мог только заключить, что мой дед состоял в сговоре с Джоном Брауном и пристальное внимание к его особе могло все испортить.
Старик рассказал отцу о том, что случилось, лишь потому, что отец поведал ему о встрече с солдатом в церкви. «Темноволосый парень, говоришь? С манерой растягивать слова?» Он рассказал отцу, что дело было крайне важное, вопрос жизни и смерти. И ему никогда нельзя и словом об этом обмолвиться. А если кто-то спросит, он должен держать ложь наготове. Так, засыпая и пробуждаясь, отец всякий раз думал об этом раненом солдате, который один погибал на равнине, и пытался представить, как он говорит, как будто никогда не видел этого человека и не разговаривал с ним.
Что ж, официальные лица так и не обратились к нему с вопросами об этом солдате, и отец пришел к мысли, что тот, вероятно, где-то там и умер. Он говорил: «Облегчение, которое я испытывал каждый день, когда никто не приходил, приводило меня в ужас». Разумеется, весьма высока вероятность того, что день смерти человека станет худшим днем его жизни. Но мой отец говорил так: «Когда он сказал, что лошадь встала на дыбы, у меня сердце дрогнуло». И так мы лежали там на сеновале, в чужом брошенном сарае, слушая сов, полевок, летучих мышей, слушая ветер, и совершенно не представляли, когда наступит рассвет. Отец говорил: «Я никогда не мог простить себя за то, что не отправился тогда на его поиски». И я чувствовал, что слова его правдивы настолько, насколько это в принципе возможно. Он рассказывал: «Как раз в следующее воскресенье старый дьявол проповедовал в одной из этих рубашек, с пистолетом за поясом. Не поверишь, скольких людей тронули его речи и как все плакали и кричали». А после этого, сказал он, его отец начал пропадать на несколько дней. Иногда по воскресеньям случалось, что он подъезжал на лошади к церкви прямо перед началом службы и палил в воздух, чтобы известить людей о своем возвращении. На кафедре он стоял с красными глазами, побледневшим лицом и пыльной бородой, готовясь проповедовать о правосудии и милосердии. Мой отец признавался: «Я так и не осмелился спросить, что у него на уме. Страшно боялся узнать о том, что все еще хуже, чем я подозревал».
Я лежал под боком у отца, а моя голова покоилась на его руке. Я слушал ветер и испытывал сожаление, настолько глубокое, что не мог понять, на кого оно направлено. Я жалел мою мать, которая могла бы отправиться искать нас и никогда, никогда бы не нашла. Я жалел летучих мышей и полевок. Жалел землю и луну. Жалел Господа.
На следующий день мы попали на ферму к той леди из Мэна.
Сегодня утром я встречался с попечителями церкви. Все прошло хорошо. Они достаточно уважительно проигнорировали несколько предложений, которые я внес по поводу ремонта здания. Я почти уверен, что они построят новую церковь, когда меня не станет. Я не намекаю на то, что это бесчеловечно – они как раз не желают расстраивать меня, поэтому и ждут, и это очень мило с их стороны. Они снесут старую церковь и возведут нечто побольше и посолиднее. Я слышал, они восхищались тем, что сотворили лютеране. Здание и правда производит впечатление: красный кирпич, вход с белыми колоннами, массивные большие двери и прекрасная колокольня. Внутри было очень красиво, как мне рассказывали. Меня пригласили на освящение церкви, и я пойду, если еще буду здесь и смогу посещать подобные мероприятия. Другими словами, на все воля Божия. Мне хотелось бы увидеть новую церковь, но они правы: я не смогу смотреть, как сносят старую. Я верю, что, если увижу нечто подобное, это может убить меня, хотя в моей ситуации это не так уж плохо. Приступ скорби в качестве смертельного удара – это даже звучит поэтично.
Нетерпелив ли я? Может ли такое быть? Сегодня я не ощутил и намека на боль во всем теле, да и в сердце, в частности. Комок в груди продолжает биться подобно тому, как старая корова жует жвачку, все с той же самой унылой бесконечностью и удовлетворением, как мне кажется. Ночью я просыпаюсь и слышу это. Снова, говорит сердце. Снова, снова, снова. «Ибо Сохранение есть Созидание, более того, это продолжительное Созидание, и каждый момент Созидания». Эти строки из Джорджа Герберта, которого ты, на-деюсь, читал. Снова – единственное слово, которое когда-либо говорило любое сердце. И, как только произносится слово, мгновение уже прошло, так что в нем нет даже намека на обещание.
- И сердца твердь
- Тебя навек
- Молитвой прославляет.
- И если обрету покой,
- То камень твое дело продолжает.
Что ж, пожалуй.
И если Герберт прав, это старое тело – создание совершенно новое, как и ты сам. Я говорю о том, какой ты сейчас, когда сидишь и играешь под моим окном на качелях, которые смастерил для тебя Дэн Боутон. Должно быть, ты помнишь все это. Он привязал рыболовную леску к стреле и метнул ее высоко над веткой дерева, потом с помощью лески поднял веревку и так далее. Он потратил на это весь день, но все же добился успеха. Дэн умный, добросердечный молодой человек. Он стал для матери с отцом настоящей отдушиной. Теперь он преподает в школе где-то в Мичигане, как мне сказали. Он все же не встал на путь служения Господу, хотя от него многие годы ждали именно этого.
Ты стоишь на сиденье качелей и взлетаешь гораздо выше, чем следовало бы, в гордой позе моряка при качке. Веревки длинные, а ты весь светишься, и веревки закручиваются вокруг, как паутина, лениво и медленно. На тебе красная рубашка, твоя любимая, и ты влетаешь в солнечный свет, и на мгновение самым чудесным образом застываешь в нем, а потом снова возвращаешься в тень. Похоже, ты абсолютно счастлив. Я помню эти первые эксперименты с простейшими физическими явлениями – тяготением и светом – и помню, какое удовольствие они приносили. А вот и мама. «Не раскачивайся так сильно», – говорит она. Ты поспоришь. Ты же настоящий парень.
Я не собирался критиковать попечителей. Я действительно понимаю, как им не хочется вкладывать большие деньги в восстановление здания церкви на данном этапе. Но если бы я был чуть моложе, вот те крест, я починил бы эту крышу сам. А так я, пожалуй, только забью пару гвоздей в ступеньки у парадного входа. Не вижу смысла запускать нашу обитель, пусть даже она доживает последний год. Здание совершенно обычное, но благодаря пропорциям кажется весьма интересным. А когда его красят, оно обретает вид идеальной церкви, если уж говорить о внешнем облике. Во всех остальных аспектах она совершенно не соответствует своему назначению, я признаю это.
Я не забыл обратить их внимание на то, что флюгер привез из штата Мэн мой дед, и он красуется на колокольне уже много лет. Он подарил его отцу в день его посвящения в сан. Жители Мэна раньше устанавливали на колокольнях флюгеры в виде петухов, как он говорил, чтобы напоминать себе об отречении Петра и помогать в раскаянии. В те годы не так часто использовали кресты. Но с тех пор, как я упомянул, что на колокольне сидит петух, которого они раньше не замечали, попечители озаботились отсутствием креста. Полагаю, они его установят, раз уж озадачились этим вопросом. Это единственное, до чего у них дойдут руки. Они сказали, что перевесят флюгер куда-нибудь на стену, быть может, в притвор, где его смогут рассмотреть посетители. Мне все равно, как они поступят. Я упомянул о нем лишь потому, что не хочу, чтобы его выбросили вместе со всем остальным. Он очень старый. А так ты хотя бы сможешь его разглядеть.
Там, где тело петуха соединяется с хвостовыми перьями, есть дырка от пули. Я слышал много историй о том, как она появилась. Однажды мне рассказали, что, поскольку дед не имел возможности ударить в колокол или как-либо еще известить паству о собрании, а у жителей не было исправных часов, он стрелял в воздух, но один раз не обратил внимания, куда направил пистолет. Еще ходили слухи, как будто один человек из Миссури, проходивший мимо, когда люди как раз собрались на встречу, выпустил пулю в петуха и привел его в движение, чтобы опечалить их, ибо он знал: они выступают против рабовладения. А еще говорили, как будто в церковь доставили целый ящик винтовок Шарпса и кто-то захотел проверить, действительно ли они так точны, как заявляют.
Винтовка Шарпса стреляет точно в цель, но я подозреваю, что правдива именно первая история, потому что, если судить по моему опыту, такая меткость может быть только случайной. Мой дед, вероятно, предпочел не распространяться о поступках, которых стыдился, и, вероятно, сам допустил, чтобы слухи плодились и множились. Я рассказал членам комитета историю о жителе Миссури, потому что в ней прослеживалась христианская подоплека: стрельба по флюгеру могла быть расценена как проявление исключительной сдержанности, ибо тогда вокруг кипели нешуточные страсти. Кроме того, именно эта версия представляет наибольший интерес с исторической точки зрения, как мне кажется. Да и вообще она весьма правдоподобна, хотя я знаю, что она не соответствует действительности. Сложно заставить людей уважительно относиться к старым вещам. Поэтому я подумал: нужно сделать все возможное для этого старого петуха.
Во многих случаях эти церкви поселенцев предназначались лишь для того, чтобы укрыть паству от дождя, до тех пор пока не найдется времени и ресурсов построить что-то получше. Поэтому о ценностях древней архитектуры говорить не приходится. Они просто приходят в негодность. Они и не должны были снискать вековую славу. Я помню старую баптистскую церковь, которую помог снести мой отец, всю почерневшую от дождя. Она выглядела еще более жутко, чем до того, как в нее ударила молния. Я всегда представлял себе подобную картину, когда думал о церкви. В детстве я искренне верил: колокольню строят, чтобы привлечь удар молнии. Я считал, она предназначается для защиты всех остальных домов и строений, и это казалось мне очень достойным предназначением. Потом я углубился в историю и осознал через какое-то время, что не каждая церковь стоит на Великих равнинах и не на каждой кафедре проповедует мой отец. История церкви очень сложна и запутана. Я хочу, чтобы ты знал то, что знаю я. Сейчас так много людей, которые думают, что верность религии – проявление невежества, если не хуже. Я понимаю это и знаю, что против церкви можно выдвинуть множество серьезных обвинений. Еще я знаю, что мой церковный опыт во многих отношениях скуден и узок. Во всех отношениях, если только речь не идет о воистину универсальной и исключительной жизни, когда и хлеб не хлеб, и чаша не чаша, где бы то ни было, при любых обстоятельствах, и это время с Господом в Гефсиманском саду наступает для каждого, я в это искренне верю. Это обугленное печенье из покрытой пеплом руки отца. Оно значит намного больше, чем я могу объяснить. Так что не суди о том, что я знаю, по тому, что я могу описать. Если бы я мог дать тебе то, что дал мне мой отец! Нет, то, что дал мне Господь, и то, что должен дать тебе я. Но, надеюсь, ты сам воспрепятствуешь этому дару. И сейчас я говорю не о призвании священника, как уже пояснил.
Сегодня утром я сделал нечто странное. По радио передавали вальс, и я решил, что мне хочется потанцевать под музыку. Не в буквальном смысле, конечно. У меня есть представление о том, как вальсировать, хотя правильным шагам меня никто не учил. Главным образом я размахивал руками и крутился, проявляя большую осторожность. Вспоминая молодость, я прихожу к мысли, что так и не насладился ею в полной мере, ибо она кончилась прежде, чем я успел это сделать. Всякий раз, когда думаю об Эдварде, я вспоминаю, как мы играли в мяч на жаре на улице, и эту удивительную усталость в руках. Я вспоминаю прыжок после высокого броска и эту восхитительную синхронность во всем теле, и необыкновенную уверенность, и изумление от осознания того, что перчатка оказалась именно там, где она должна быть. О, я буду скучать по этому миру!