Галаад Робинсон Мэрилин
Джек Боутон не хотел иметь ничего общего с этой девушкой. Достойный человек не поступил бы так. Однако, сколько бы я ни обдумывал это, факт остается фактом. И вот какой у меня сформировался предрассудок по результатам многолетних наблюдений: грешники во многих отношениях – вовсе не бесчестные люди. Но те, кто бесчестен, на самом деле никогда не раскаиваются и не меняются. Быть может, тут я не прав. Такого разграничения в Священном Писании нет. И раскаяние, и изменение касаются души, которую может судить только Господь. Но, если опираться на мой опыт, бесстыдное поведение искоренить невозможно. Наблюдая его, я падаю духом, потому что чувствую: не могу предложить помощь этому грешному человеку. Знаю, быть может, это я сам несостоятелен.
Как бы там ни было, молодой Боутон так и не признал ребенка и не собирался его обеспечивать. Но все же он рассказал отцу о его существовании. Как будто исповедовался в грехе, как считал его отец, хотя мне такой поступок казался подлостью чистой воды, ибо он должен был знать, что внук ляжет на совесть старого Боутона тяжелым камнем, как и произошло. Он даже рассказал Боутону, где жила молодая девушка, и Глори отвезла туда старика в этом дурацком кабриолете. Боутон надеялся покрестить ребенка – это была маленькая девочка – или хотя бы утешиться мыслью, что ее покрестят, но родственники матери приняли его в штыки, как будто он был во всем виноват. Так что он оставил им деньги и уехал, глубоко опечаленный и униженный. Вид у него был такой несчастный, что миссис Боутон заставила Глори рассказать ей, в чем дело, а потом и сама опечалилась так, что Глори повезла их обоих в деревню. Миссис Боутон желала видеть ребенка и подержать его на руках. Вероятно, с ее стороны это было не самым мудрым решением. Что ж, и мне довелось подержать эту девочку. И я правда не знаю, как можно проявлять мудрость в такой ситуации. Они привозили подгузники, одежду и оставляли деньги. Это продолжалось довольно долго. Несколько лет, если быть точным. Раньше Глори приходила ко мне и плакала, потому что ничего не менялось. Ребенок всегда был слишком грязный и слишком маленький.
Она взяла меня с собой, чтобы я взглянул на все собственными глазами, и могу сказать тебе, что дела были очень плохи. Люди имеют право жить, как хотят, но это место никак не подходило для ребенка. По всему двору валялись консервные банки и разбитые стекла, на полу лежали грязные старые матрасы и кучи хлама. Повсюду бродили собаки. Как мог Боутон-младший воспользоваться наивностью этой девушки и потом бросить ее? Глори рассказала, что, когда спросила брата, собирается ли он жениться на девушке, тот просто ответил: «Ты же ее видела». По пути туда Глори попросила меня попытаться убедить семью отпустить девушку с ребенком в город пожить в хорошей христианской семье. Я попытался, но ее отец плюнул на пол и сказал: «У нее уже есть хорошая христианская семья».
Потом, по дороге домой, Глори описывала придуманный ею план похищения ребенка. То есть еще совсем крохи. Она слышала старые байки о том, как укрывали беглецов из Миссури, и подумала, что спрятать маленького ребенка было бы куда проще. В нескольких домах в округе были скрытые подвалы или шкафы, где люди могли отсидеться день или два. Даже на чердаке в церкви есть такое помещение. Надо не забыть показать его тебе. Только для этого придется подняться по лестнице. Что ж, посмотрим…
Я сказал ей, что раньше в таких городах, как наш, все решалось путем заговоров. Многие люди приезжали сюда, чтобы всеми возможными способами реализовывать планы, связанные с искоренением рабства. А вот убедить кого-то забрать ребенка у матери и украсть его будет сложно, особенно с учетом того, что у Глори нет на этого ребенка никаких прав. Она сказала, что написала Боутону-младшему множество писем, умоляя его признать отцовство ради родителей. Она отмыла девочку, нарядила ее и отправила ему фотографии, где малышка улыбалась. Она фотографировала малышку на руках их отца. Джек же присылал Глори открытки на день рождения и коробки шоколадных конфет, но не упоминал ни о ребенке, ни о страданиях, которые причинил всей семье. Она плакала так сильно, что ей пришлось съехать с дороги. «Они так тоскуют! – говорила она. – Они сгорают от стыда!» (Боутону-младшему хватило приличия оставить машину с откидным верхом и вернуться в школу на поезде, чтобы Глори могла хоть раз в неделю возить родителей на встречи с бедной крохой, с этой покрытой сыпью малышкой.)
Что ж, на этом история заканчивается. Маленькая девочка прожила около трех лет. Она постепенно превращалась в живое и проворное создание, которым ее мать из хорошей христианской семьи гордилась как тяжким крестом, который ей приходилось нести. Но потом малышка порезала ногу и умерла от инфекции. Навещая ее в последний раз, Боутоны видели, что она в плохом состоянии. Поэтому Глори привела доктора, но к тому времени ничего уже нельзя было сделать. Дед сказал, что «у нее выдалась трудная судьба», и Глори ударила его. Он угрожал подать на нее в суд, но, видимо, до этого у него так и не дошли руки. Он разрешил Боутонам похоронить малышку на семейном участке земли, поскольку те согласились оплатить расходы и дать кое-что сверху. Там она и лежит. На надгробии написано: «Малышка, три года» – ее мать так не решила, как ее назвать, – а ниже слова: «Ангелы их на небесах всегда видят лице Отца Моего Небесного»[24].
Это горькая история, и все мы долго о ней сожалели. Наверное, нам действительно нужно было украсть малышку. Факт в том, что все это закончилось бы тем, что Глори и всех остальных посадили бы в тюрьму, ребенка вернули матери, а Боутон-младший оказался бы где-нибудь под деревом с книгой Хаксли или Карлайла. Еще к нему вернулся бы автомобиль. Не знаю, как извлечь мораль из такой ситуации. Полагаю, мы могли бы выкупить девочку, если бы набрали достаточно денег. Но это тоже преступление. А те люди могли бы вечно шантажировать нас, используя ребенка в качестве заложника. Если бы Господь не забрал ее к себе, это могло бы длиться десятилетиями. Глори говорила: «Если бы мы могли забрать ее хотя бы на неделю!» И что тогда, интересно? Я точно знаю, почему она говорила именно так, но недоумеваю, что значат эти слова. Я часто думал подобным образом о своем первом ребенке.
Теперь есть пенициллин, и много чего изменилось. В былые времена умереть можно было от чего угодно, из-за сущего пустяка.
– Мы же привезли ей туфли, – сказала миссис Боутон. – Почему он бегала босиком?
Девушка ответила:
– Чтобы не стаптывать их.
Бедная юная девушка, ее мать. Она была бледная и печальная, как будто вот-вот умрет от горя, если судить по ее виду. Что делать со всеми разочарованиями и огорчениями, которые копятся в этой жизни? Она бросила школу, и мы слышали о ней только то, что она сбежала в Чикаго.
Это все, что я должен рассказать тебе о Джеке Боутоне, как мне кажется. Когда его мать умерла, он не приехал домой – я уже говорил. Быть может, хотел избавить нас от необходимости общаться с ним.
Они любили этого ребенка так сильно, потому что очень любили Джека. А девочка была похожа на него. И теперь он дома, а Глори радуется ему, словно между ними никогда не было разногласий. Я понятия не имею, почему он заявился домой. И не знаю, как они нашли путь к примирению. Если моя проповедь нарушила этот хрупкий мир, то я не сумел бы пережить такую печаль.
Двадцать лет – долгий срок. Мне ничего не известно об этих годах, а я полагаю, что узнал бы, если бы он чем-то искупил вину. Однако он не похож на человека, который нашел себе в жизни хорошее применение, если я могу судить.
Я нашел пару проповедей под Библией на ночном столике, которые, как я понимаю, твоя мама рекомендует мне прочитать. Она взяла корзину для белья и принесла в ней множество проповедей сверху, причем она их в самом деле читает. Она говорит, я должен использовать что-то из них, чтобы сэкономить силы для написания этого письма. Это звучит гораздо убедительнее, чем доводы, которые она приводила раньше, – о том, что я должен использовать их, чтобы не перенапрягаться для написания новых. Если бы я действительно считал, что мне не хватит сил для написания проповеди, то должен был бы покинуть кафедру. А вот мысль о том, чтобы посвятить больше времени тебе, – совсем другое дело.
Одна из этих проповедей касается прощения. Она датирована июнем 1947 года. Не знаю, по какому случаю я ее написал. Наверное, думал о Плане Маршалла. Мне особо не о чем было жалеть. В проповеди интерпретируются слова «прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим» в свете Моисеева закона на эту тему. То есть прощение долга и освобождение рабов каждый седьмой год, а потом великое возвращение людей на их землю, к собственным корням, если они жили в рабстве, каждый пятидесятый год. В проповеди сделан особый акцент на том, что в Священном Писании достаточной причиной для прощения долга является его существование. И это сравнивается с Божественным Милосердием, а также проводится параллель с Блудным сыном и его возвращением домой к отцу, несмотря на то что первый не просит принять его вновь как сына и даже не раскаивается в том горе, которое причинил отцу.
Полагаю, в проповеди содержится весьма интересный вывод. В ней говорится, что Иисус ставит Своего слушателя в роль отца, того, кто прощает. Потому что мы, так сказать, все должники (разумеется, так оно и есть), а это предполагает, что в нас нет ни капли милосердия. А милосердие – величайший дар. Быть прощенным – лишь половина дара. Другая половина – умение прощать, восстанавливать доверие и отношения и отпускать, и, таким образом, мы можем чувствовать, что воля Божья воплощается в нас, и мы обретаем сами себя.
Это до сих пор кажется мне правильным. Я думаю, этот посыл несет в себе сам текст. Что ж, в 1947 году мне было почти семьдесят – на том этапе я, должно быть, мыслил уже как зрелый человек. А твоя мать, вероятно, слышала, как я читаю эту проповедь, если задуматься. Она впервые пришла в церковь в том году на Троицу, которая, как я думаю, выпала на май, и с тех пор не пропускала воскресную службу, за исключением одного раза.
Шел дождь, как я уже писал, но внутри горело множество свечей – обычное дело для таких служб. Мы всегда зажигали свечи, когда могли себе это позволить. А еще там было множество цветов. И, увидев в помещении незнакомку, я помню, что обрадовался, ибо святилище находилось в столь дивном убранстве, что ступить туда из непогоды, несомненно, было приятно. Полагаю, в тот день я читал проповедь о свете или Божественном свете. Я полагаю, она не нашла ее, или ее не помнит, или не считает особенно удачной. А мне все же хотелось бы взглянуть на эту проповедь.
Мне и правда нравится вспоминать то утро. Мне было шестьдесят семь лет, если быть точным, хотя тогда мне казалось, что это немного. Жаль, не могу передать тебе воспоминание о том, как выглядела твоя мама в тот день. Увы, я не могу оставить тебе картинки, которые отпечатались в моей памяти, ибо они так прекрасны, что мне ненавистна сама мысль о том, что они исчезнут вместе со мной. Наверное, в жизни есть собственная смертная прелесть. Память не так уж безоговорочно смертна по своей сути. А вообще, это странно – когда можешь вернуться к мгновению, которое уже никак не можешь связать с реальностью, даже в прошлом. То есть мгновение столь мимолетно, что одно обладание им – уже щедрая отсрочка.
Как-то раз я отправился с Глори передать кое-какие вещи этой малышке. Ее семья жила прямо на другом берегу реки Уэст-Нишнаботна, и когда мы подъехали к мосту, то увидели двоих детей – малышку и ее мать, они играли у реки. Мы подъехали к дому и поставили еду, которую привезли, у забора. Мы не приближались к дому, потому что стая рычащих собак бросилась к воротам и никто не попытался приструнить их. Мы всегда привозили консервированную ветчину, сгущенное молоко без сахара и тому подобные продукты, до которых не могли добраться собаки. Девушка, должно быть, услышала, как мимо проехала машина и залаяли собаки, и поняла, что мы приехали, поскольку опять наступил понедельник. Она все равно не обратила бы на нас никакого внимания, так как преданно разделяла взгляды отца. Ее оскорбляла наша забота и желание помочь, и она демонстративно игнорировала нас всякий раз, как ей предоставлялась такая возможность. И, должен сказать, мне легко понять мотивы ее поведения. Ее отец явно предполагал, что мы так беспокоимся и тратимся лишь для того, чтобы выпутать Джека. И, хотя никто никогда ничего подобного не говорил и даже не намекал на нечто подобное, не могу сказать, что он был в корне не прав. Как и не могу сказать, что Джек совершенно не думал об этом, признаваясь во всем отцу, зная старого Боутона и то, как он отреагирует. Это могло бы пролить свет на то, почему он уехал из Плимута.
Как бы там ни было, мы с Глори припарковали машину у дороги за сотню ярдов у моста и пошли назад, а потом остановились на мосту, наблюдая за детьми. На малышке, которая только начала ходить, не было ни лоскутка одежды, а девушку облепляло какое-то насквозь промокшее платье. Был конец лета. Река в это время года мелеет, и местами показывается дно, обнажая извилистое русло. Прямо напротив располагались песчаные отмели, более крупные походили на джунгли из сорняков, которые цвели буйным цветом, а бабочки и стрекозы порхали над ними, словно эльфы. Иногда девушка пыталась проявлять материнский инстинкт, как это делают дети, когда играют. Она пыталась забаррикадировать ручеек палками и грязью, а малышка изо всех сил старалась разобраться в игре и помочь. Девочка приносила матери пригоршни грязи и воды, а мать говорила ей: «Не смей сюда наступать! Ты портишь все, что я сделала!»
Чуть позже малышка, перенося воду, разомкнула ручки, пролила воду на руку матери и засмеялась, а мать набрала воды в руки и полила ей на животик. Малышка засмеялась и стала брызгать на мать обеими руками, а девушка принялась брызгать в ответ, пока малышка не заплакала, и тогда девушка сказала: «И не думай плакать! А чего ты хотела, когда ты так себя ведешь?» Она обняла ее и притянула к себе, опустившись на колени в воде, и принялась чинить «дамбу» свободной рукой. Малышка попыталась что-то сказать, и мать произнесла: «Это лист. Лист дерева. Лист», – и вложила его девочке в ручку. А солнце сияло так ярко, как только могло, над этой темной рекой, но большую часть света поглощали деревья. И пели цикады, и ивы стелили по воде длинные ветви, и тополя с ясенями пели свою летнюю колыбельную, наполняя воздух тихим шуршанием.
Спустя какое-то время мы сели в автомобиль и вернулись домой. Глори сказала: «Я ничего не понимаю в этом мире. Ничего».
Это пришло мне на ум, потому что помнить и прощать – действия прямо противоположные. Несомненно, в большинстве случаев так и бывает. Не мне прощать Джека Боутона. Лично мне он причинил вред только косвенный и незначительный. Или, по крайней мере, можно сказать, что во всех поступках он не ставил себе первостепенной цели навредить мне. Если один человек потерял ребенка, а второй – безрассудно «промотал» свое отцовство и выбросил, как нечто ненужное, это не значит, что второй человек согрешил против первого.
Я не прощаю его. Не знаю даже, с чего можно начать.
Вы с Тобиасом играете во дворе. Ты надел кепку с символикой «Доджерс» на заборный столб, и вы вдвоем кидаете в нее камушки. Точность, вероятно, вам только предстоит обрести. «Ну вот!» – восклицает Т. и морщится, подпрыгивая с крепко сжатыми кулаками, словно промахнулся совсем чуть-чуть. И вы опять идете собирать камушки, а Соупи тащится сзади на почтительном расстоянии с таким видом, как будто шествовать в этом направлении ее вынуждают исключительно личные дела.
Я пытался вспомнить, что делали птицы до того, как появились телефонные провода. Им было бы куда сложнее найти насест при свете дня, а ведь им явно нравится находиться в таком положении.
И вот появляется Джек Боутон с бейсбольной битой и перчаткой. Вы с Т. бежите по улице ему навстречу. Он занес перчатку над твоей головой, и тебе это понравилось. Ты ухватился за нее обеими руками и шагаешь рядом с ним широкими шагами, босоногий, с голым животом, как какой-то маленький первобытный вождь. Я не могу разглядеть подтеки от фруктового мороженого у тебя на животе, но знаю, что они там есть. Т. несет биту. Поскольку Джек никогда не бывает расслаблен, меня не удивило, что вид у него слегка напряженный. Вот он проходит через ворота. Я слышу, как он разговаривает с твоей матерью на веранде. Разговор складывается хорошо. Полагаю, мое сердце предпочло бы, чтобы я еще немного посидел в этом кресле.
Вы втроем заняли угол двора. Джек делает пробный удар. Вы с Т. бросаетесь вперед и в сторону, словно хотите поймать мяч. Оказавшись в непосредственной близости от мяча, вы поднимаете перчатки, чтобы защититься от удара, и мяч со стуком падает на землю где-то рядом. Но постепенно вы понимаете, как делать верхний бросок с выносом руки. Приятно наблюдать за вами, за вами троими. Наверное, пойду на улицу и посмотрю, что у него на уме. Я знаю: он что-то задумал.
Он хотел знать, буду ли я завтра у себя в кабинете в церкви. Я подтвердил, что утром буду. Значит, он придет поговорить со мной.
Жаль, у меня не осталось больше моих фотографий тех лет, когда я был моложе, наверное, потому, что я верю: когда ты прочтешь эти строки, я не буду старым, и когда мы увидимся в конце твоей долгой счастливой жизни, ни один из нас не будет старым. Мы будем как братья. Вот как я представляю это себе. Иногда, когда ты залезаешь ко мне на колени и устраиваешься поудобнее, я чувствую эту легкую проворную силу в твоем теле и тяжесть твоей головы, когда ты замерз после игры с разбрызгивателем на газоне или разогрелся от вечерней ванны и лежишь в моих объятиях, теребя меня за бороду, и рассказываешь, о чем ты думал. И это невероятно приятно, и я представляю, как твое детское отражение найдет меня на небесах и прыгнет в мои объятия, и эта мысль приносит мне неуемную радость. И все же первая фантазия приятнее и больше похожа на правду, как мне кажется. Мы ничего не знаем о небесах или почти ничего, и, я думаю, Кальвин прав, не рекомендуя любопытствующим спекулировать на тему того, что Господь не посчитал нужным открыть нам.
Зрелость – прекрасное, но очень короткое время. Ты должен насладиться им в полной мере, пока оно не закончилось.
Полагаю, душа в раю должна наслаждаться чем-то более близким вечной энергичной зрелости, нежели любому другому нам известному состоянию. По крайней мере, я на это надеюсь. Не то чтобы рай мог разочаровать меня, но я верю, что Боутон прав, утверждая, будто право фантазировать о небесах – самое большое удовольствие этого мира. Не вижу, в чем он может заблуждаться, если смотреть на это именно так. Разумеется, мне приятна мысль, что твоя мать может обнаружить меня там молодым и сильным человеком. Там нет ни мужчин, ни женщин, они не женятся и не выходят замуж, но mutatis mutandis[25] это было бы здорово. Ох уж эти mutandis! Какая смысловая нагрузка в одном слове!
Исаак Уоттс
- Даруй мне на земле то, что считаешь нужным,
- Пока смерть с небесами не откроет остальное.
И Джон Эймс говорит «аминь».
Сегодня утром я проснулся рано, а это все равно что сказать: в эту ночью я почти не спал. Я беспрестанно прокручивал в голове мысль о том, что должен уделять внешнему виду чуть больше внимания, чем привык делать в последнее время. У меня целая копна волос, хотя они и растут неравномерно, но там, где они еще есть, они довольно густые и совершенно седые. Да и брови у меня тоже седые и густые. Когда волосы отрастают, они начинают закручиваться в самых немыслимых направлениях. Контур радужки моих глаз стал чуть более расплывчатым. Хотя у меня всегда были глаза какого-то неопределенного цвета, теперь они стали светлее. Мои нос и уши явно выросли по сравнению с годами зрелости. Я знаю, что неплохо выгляжу для человека моих лет в том, что касается внешности. И все же возраст – странная штука. Вчера ты стоял на стуле и играл моими бровями, распрямляя волоски и наблюдая, как они закручиваются обратно. Ты думал, это смешно, так оно и есть.
Что ж, я чисто выбрился, надел белую рубашку и немного отполировал туфли. Думаю, благодаря таким приготовлениям становится очевидна разница между пожилым джентльменом и чудаковатым старикашкой. Знаю, твоей матери больше подходит первый вариант, но иногда забываю приложить необходимые усилия, и эту оплошность я намереваюсь исправить.
В конце концов, я отправился в церковь и ждал, пока в святилище не станет светло. В итоге я так и уснул, сидя на скамье, и это было весьма кстати, потому что, не обнаружив меня в кабинете, Боутон-младший заявился сюда. Я чувствовал себя почти так же, как тень бедного Самуила должна была чувствовать, когда ведьма вытащила его из Шеола. «Зачем побеспокоила меня?» На самом деле я провел утро за молитвами в темноте, прося Господа дать мне мудрость, чтобы правильно обойтись с Джоном Эймсом Боутоном. И потому, когда он разбудил меня, я тут же осознал, что моя мрачная старая змеиная сущность передала бы его филистимлянам в обмен на пару лишних минут сна. Я действительно презираю эти пафосные ситуации, когда кто-то застает меня спящим в самых странных местах в самое странное время. Твоя мать всегда говорит людям, что я всю ночь читал и писал, иногда так и бывает. А иногда я просто не сплю целую ночь, мечтая погрузиться в объятия Морфея.
(На самом деле я настоятельно рекомендую молиться в такие моменты, потому что зачастую они наступают, когда действительно нужно что-то решить. Здесь, в темноте, мне удалось обрести хладнокровие, полагаю, именно это и позволило мне заснуть. Проблема была в том, что я заснул слишком крепко. Физическое тело может истребовать сон с животной жадностью, как известно. И пробуждение сопровождается недовольством, как и случилось бы на этот раз, если бы меня не посетило воспоминание о том, что я хотя бы молился о спокойствии. Однако не могу утверждать, что спокойствие меня посетило.)
Итак, первые слова, которые произнес Джек Боутон, звучали так: «Мне очень жаль». Он сел на скамью, дав мне время прийти в себя, что было очень мило с его стороны. Я заметил, что он тоже приоделся – в пиджаке, с галстуком, а свеженачищенные туфли сильно блестели. Он оглядел помещение, оценивая его убранство, которое, как мне известно, являет собой образец обнаженной простоты, в отличие от роскоши утонченных старых церквей. Неудивительно, ведь наша обитель Господа была возведена в качестве временного святилища.
– Ваш отец служил здесь, – заметил он.
– Довольно долго. Церковь не сильно изменилась с тех пор.
– Как и церковь, в которой я вырос.
Церковь пресвитерианцев очень походила на нашу, но они заменили ее пару лет назад весьма внушительным зданием из камня и кирпича. Ее опутывали уже довольно густые заросли плюща. Боутон говорит, что если ему удастся хоть немного «состарить» колокольню, то у них получится настоящая древность. Он предложил нам переплюнуть пресвитерианцев по части возведения псевдодревностей путем закладки нашего нового здания на фундаменте в катакомбах. Наверное, я внесу такое предложение.
Джек сказал:
– Отец во многом формирует личность сына, это неизбежно.
У меня есть ужасная привычка перетягивать главную роль в беседе на себя в плане удовольствия или пользы, на которые я могу рассчитывать в ходе разговора, но тут я не питал особых надежд, ответив кратко:
– У меня было такое же призвание, как у отца. Полагаю, даже если бы у меня был совершенно другой отец, Господь все равно призвал бы меня.
Признаю, в этом аспекте я склонен проявлять сентиментальность.
Джек помолчал с минуту, потом произнес:
– Всегда возникает впечатление, что я хочу кого-то обидеть. Но далеко не всегда таковы мои истинные намерения. – И добавил: – Надеюсь, вы поймете, что я не хотел обидеть вас, преподобный.
Я ответил:
– Буду иметь это в виду.
– Спасибо, – сказал он. А через минуту продолжил: – Жаль, что я не такой, как мой отец, – и посмотрел на меня так, как будто думал, что я могу рассмеяться.
– Твой отец был примером для всех нас, – заметил я.
Он посмотрел на меня, потом прикрыл глаза ладонью. В этом жесте читались и горе, и разочарование, и усталость. Я знал, что это означало, а потому сказал:
– Боюсь, я тебя обидел.
– Нет, нет, – возразил он. – Но я хотел бы поговорить с вами откровенно.
Воцарилась тишина. Потом он сказал:
– Благодарю вас за время, – и встал, собираясь уйти.
Я произнес:
– Садись, сынок. Садись. Давай попробуем еще раз.
Мы немного помолчали. Он снял галстук, намотал его на руку и показал мне, как будто в этом было нечто смешное, а потом положил в карман. Наконец, он произнес:
– В детстве я думал, что Господь живет на чердаке и платит за бакалейные товары. Это был предел моей веры. – Помолчав, он добавил: – Я не хотел показаться грубым.
– Понимаю.
– Почему так произошло, как думаете? То есть я никогда не верил ни одному слову из того, что говорил мой бедный старый отец. Даже когда был ребенком. Когда все, кого я знал, думали, что вся сила в учении Христа.
– Веришь ли ты в Него сейчас?
Он покачал головой:
– Не могу сказать, что верю. – Он взглянул на меня. – Я пытаюсь быть честным.
– Я это вижу.
– Должен признаться вам в одной странности, – сказал он. – Я довольно много лгу, потому что так люди охотнее мне верят. Именно когда я пытаюсь говорить правду, все оборачивается против меня. – Он засмеялся и пожал плечами. – Так что я понимаю, чем сейчас рискую. – Он снова немного помолчал. – Хотя, когда я лгу, многое идет не так.
Я спросил его, что именно он хотел мне рассказать.
– Что ж, – произнес он, – полагаю, я задал вам вопрос.
Он имел полное право указать на это. Он действительно задал вопрос, а я уклонился от ответа. Это правда. Я не мог не различить нотки уважения в его голосе, особенно если принять во внимание тот факт, насколько серьезно он говорил о том, что собирается вести разговор в светском ключе.
– Просто не знаю, как ответить на этот вопрос, – отозвался я. – Мне правда жаль, что не знаю ответа.
Он сложил руки на груди, откинулся назад и с минуту покрутил стопой.
– Правильно ли, с вашей точки зрения, – поинтересовался он, – что мы и не должны найти общий язык? Что нет никакого способа пролить хоть каплю воды на тех, кто изнывает от боли в адском пламени? Да и кто может это сделать? Если опираться на ваше толкование? Значит, между мной и вами огромная пропасть? Как же получается, что Истину с большой буквы нельзя передать другому? Я не понимаю, в чем тут смысл.
– Не уверен, что таково мое толкование. В таком контексте я поднял бы вопрос о милосердии, – ответил я.
– Но никогда – об отсутствии милосердия, а ведь, по сути, дело именно в этом. Если принять ваше толкование. Я ни в коем случае не намеревался проявить неуважение.
– Понимаю, – сказал я.
– Значит, – произнес он, немного помолчав, – у вас нет соображений на эту тему, которыми вы могли бы поделиться со мной.
– Пожалуй, в таком случае я даже не знаю, с какой стороны подойти к вопросу, – ответил я. – Хочешь, чтобы я убеждал тебя в истинности христианской веры?
Он рассмеялся.
– Уверен, если бы хоть кто-то убедил меня в ней, я испытал бы безмерную благодарностью. Насколько я понимаю, именно так обычно и бывает.
– Значит, – произнес я, – мне будет не так сложно, не правда ли?
Он посидел молча еще немного, а потом начал рассказывать:
– Один мой друг, впрочем, не друг, а человек, с которым я познакомился в Теннесси, слышал о нашем городке и о вашем деде. Он поведал мне пару историй о былых днях в Канзасе, которые слышал от отца. Он сказал, что во время Гражданской войны в Айове сражался цветной полк.
– Так и было. А еще седобородый полк и методистский полк, как его называли. В любом случае, пили они только чай.
– Я удивился, узнав о цветном полке, – пояснил он. – Никогда бы не подумал, что в этом штате было много цветных.
– О да. Довольно много цветных приехало из Миссури еще до войны. Еще, я думаю, много людей прибыло из долины Миссисипи.
– Во времена моего детства в городе жило несколько негритянских семей, – сказал он.
– Да, они действительно жили тут, но уехали пару лет назад, – подтвердил я.
– Я слышал, что в их церкви случился пожар.
– О да, но это было много лет назад, когда я был еще мальчиком. Да и огонь был небольшим. Он не причинил большого ущерба.
– Значит, все они уехали.
– Уехали, и это печально. Зато у нас появилось несколько литовских семей. Разумеется, они лютеране.
Он засмеялся, потом сказал:
– Жаль, что они уехали.
И, казалось, на некоторое время задумался.
Потом он произнес:
– Вы восхищаетесь Карлом Бартом.
Полагаю, именно в этот момент он начал говорить о своем гневе, этом коварном гневе, с которым я никогда не мог справиться. Он всегда был умен, как дьявол, и серьезен, как дьявол. Мне следовало бы догадаться, что он читал Карла Барта.
– Да, я восхищаюсь им, – сказал я. – Воистину.
– Но мне кажется, он не испытывает особого уважения к американской религии. Вы не согласны? Он открыто об этом говорит.
– Он и европейскую религию критикует, – ответил я, и это было правдой. И все же в тот самый момент я осознал, что дал уклончивый ответ. Как и Боутон-младший – я понял это по его лицу, на котором отобразилось нечто, весьма далекое от улыбки.
– И все же Барт воспринимает ее серьезно, – заметил он. – Считает, она достойна того, чтобы поспорить на ее счет.
– Разумеется. – И это тоже было правдой.
Потом он спросил:
– Вы когда-нибудь задавались вопросом, почему американское христианство, похоже, пребывает в вечном ожидании, пока в других местах идет активная мыслительная работа?
– На самом деле – нет. – Я и сам удивился собственному ответу, поскольку очень часто задумывался об этом.
И в то мгновение я в самом деле почувствовал, что Джек Боутон взял верх в дискуссии и что он рад этому не больше, чем я, а может, даже расстроен. Ра-зумеется, я снова занял позицию притворщика. Мне хотелось признать себя виновным и сослаться на старость. Но я сидел в собственной церкви, в этом прекрасном незыблемом дневном свете, который лился внутрь через окна. И я чувствовал себя так, как уже чувствовал много раз, понимая, что сокрытие истины никак не отразится на самой Истине, которая, если задуматься, не зависит ни от меня, ни от кого-либо еще. И моя душа восстала против меня, именно это я и почувствовал, а потому сказал:
– За свою жизнь я слышал много прекрасных проповедей и узнал много достойных душ. Я прекрасно понимаю, что люди видят недостатки, но, мне кажется, это самонадеянно – судить о подлинности чьей-либо религии, за исключением своей собственной. Хотя это тоже самонадеянно.
И затем добавил:
– Когда это старое святилище исполнено тишины и молитв, любая книга, которую когда-либо напишет Карл Барт, даже легким перышком не ляжет на вторую чашу весов против этого святого места, если рассматривать все с точки зрения фундаментальности. И я не поверил бы в достоверность слов самого Барта, если бы не верил, что он знает, и осознаёт эту истину, и проявляет к ней уважение.
Я устал и испытывал большую печаль, чем положено человеку моего возраста. Только так я могу объяснить слезы, которые навернулись мне на глаза. Я удивился почти так же, как молодой Боутон.
Он произнес:
– Не могу описать, как мне жаль. – И его слова прозвучали убедительно.
А я так и сидел там, вытирая слезы рукавом, прямо как ты. И страшно смущался, поверь мне. Он сказал нечто вроде: «Простите меня» – и ушел.
И что теперь? Сейчас я думаю, что напишу ему письмо. Понятия не имею, с каким содержанием.
Здесь правда жили герои – и святые, и мученики, – и я хочу, чтобы ты это знал. Ибо это правда, хотя никто ее и не помнит. Если взглянуть на это место, можно увидеть лишь кучку домов вдоль нескольких дорог, небольшой ряд кирпичных зданий с магазинами внутри, зерновой элеватор и водонапорную башню, на одной стороне которой написано «Галаад», а еще почту, школы, стадионы и старую железнодорожную станцию, которая почти вся заросла сорняками. Но как выглядела Галилея? Внешний облик не так уж красноречив, когда происходит подобное.
Святые состарились, и времена изменились, и они стали походить на чудаков и зануд, и никто не желал слушать их страшные старые проповеди или дикие старые истории. Я пишу это и сам стыжусь: так получилось, что мне в самом деле не нравилось проводить время с дедом, это правда. Дело было даже не в ветхости и не в том, что всякий раз, когда пропадала какая-то нужная вещь, ее владелец заходил к нам домой и сообщал об этом. Этот его единственный глаз всегда казался мне исполненным ожидания и разочарования одновременно, и я пугался, когда взгляд деда падал на меня. Старики называли людей, не разделявших великую идею освобождения рабов, «мягкотелыми». В этом слове так и слышится презрение. Они были строги в своих суждениях. И, полагаю, у них была на то причина.
Например, я помню, как-то раз моего деда попросили сказать пару слов по случаю празднования Дня независимости. Я помню это, потому что все мы разволновались в предвкушении, а потом и правда смутились так, что стало абсолютно ясно, почему мы так беспокоились. Мысль состояла в том, что, поскольку он был основателем церкви и ветераном войны, его выступление пришлось бы как нельзя кстати. На тот момент мэр прожил в Галааде всего лет двадцать, он был шведом и лютеранином, так что, возможно, не слышал байки о былых временах. Да и мой дед редко воровал у чужих людей, в основном – у членов семьи. Исключения он делал лишь для нашей паствы и крайне редко – для самых добрых из пресвитерианцев и методистов, которые уж точно не собирались поносить его на весь свет из уважения к возрасту и чистоте намерений. Моя мать говорила: где живет наш прихожанин, можно узнать по замку на двери сарая, и в этом есть доля правды. Как бы там ни было, мэр, вероятнее всего, не знал о странностях старика, когда отправлял ему приглашение.
У деда загорелись глаза в ту самую минуту, когда он прочитал письмо. Родители пытались устроить настоящий праздник: мать перерыла все вещи в доме в поисках армейской формы, но, разумеется, от нее ничего не осталось, кроме шляпы, которая выжила, наверное, потому, что ею почти не пользовались. Как говорила мать, «рожки да ножки» оставались от всего, что попадало к нему в руки. Мама нашла шляпу в шкафу и приложила большие усилия, чтобы придать ей форму. Но старик заявил:
– Я молюсь! – и положил ее обратно в шкаф.
У меня сохранилась эта проповедь ipsissima verba[26], потому что она оказалась среди тех вещей, которые мой отец то хоронил, то выкапывал в тот день в саду. Она очень короткая, так что я скопирую ее тут, в точности как он написал. Помню, отец пытался вдохновить его переписать текст заново, дабы уйти от излишних разглагольствований и, вероятно, в надежде на то, что он или моя мать смогут взглянуть на нее и обсудить с дедом, если потребуется. Но дед тщательно оберегал свое детище и носил его на своем неприступном назаретском теле.
Вот что он написал и что там говорилось:
«Дети мои!
Когда я был молод, Господь пришел ко мне и возложил мне руку на правое плечо. Я до сих пор чувствую Его прикосновение. И Он заговорил со мной в высшей степени отчетливо. Его слова прошли через все мое существо. Он сказал: «Освободи порабощенных. В проповедях делись добрыми вестями с несчастными. Провозглашай свободу на всей земле». Все это, разумеется, содержится в Священном Писании, и эти слова уже были хорошо знакомы мне в тот момент. Но совершенно понятно, почему Он почувствовал, что на них нужно сделать особый акцент. Никто не живет согласно этим принципам, пока Господь не возложит на него руку. Разумеется, и я жил иначе, пока Он не появился подле меня и не произнес эти слова.
Я мог бы назвать произошедшее видением. В те времена нас посещали видения, довольно многих. Молодые люди наблюдают видения, а старики – сны. А теперь все эти молодые люди превратились в стариков, если вообще живы, и их видения – не больше, чем сны, а былые дни забыты. Мы парим в забвении, словно во сне, как поется в одном старом гимне, а наши сны забываются задолго до того, как забудут нас.
Генерал и президент Грант однажды назвал Айову яркой звездой радикализма. Но что осталось здесь от Айовы? Что осталось от Галаада? Пыль. Пыль и пепел. Священное Писание учит нас, что люди умирают. Разумеется, так оно и есть. Это замечательно. Несмотря на это, Его гнев неотвратим и Его рука простирается над нами.
Благослови и сохрани вас Господь, и т. п.».
Похоже, на него обратили внимание лишь несколько человек. И те, кто слушал, почти обиделись, когда услышали, что умрут, хотя уже началась страшная засуха, которой предстояло разорить и разрушить многие семьи и даже целые города. Раздавались тихие смешки, какие можно услышать, когда нелепость содержания становится очевидна для всех слушателей. Но хуже всего было не это. Мой дед стоял на сцене в черной сутане, напоминавшей оперение грифа, и оглядывал толпу с бесстрастным напряжением самой смерти, а вокруг него развевались знамена. Потом заиграл оркестр, и отец подошел к нему, положил ему руку на левое плечо и привел его к нам. Моя мать сказала:
– Спасибо, преподобный.
А дед покачал головой и заметил:
– Сомневаюсь, что мое выступление имело успех.
Я часто думал об этом: как меняются времена и как одни и те же слова, которые многих людей одного поколения отправляют в унылую пустыню, лишь раздражают и кажутся бессмыслицей для представителей поколения следующего. Возможно, ты по-думаешь, что я взял на себя некое обязательство по «спасению» Боутона-младшего, поскольку он задает вопросы на те же темы и таким образом заставляет меня принимать на себя это обязательство. Что ж, я уже сталкивался со скепсисом и беседами, которые он порождает. Все такие дискуссии неизменно оказываются бесплодными. Даже деструктивными. Молодые люди из моей паствы приезжали домой с экземплярами «Тошноты» и «Имморалиста», озадаченные одной только возможностью безверия, когда я, должно быть, тысячу раз говорил им, что безверие возможно. Однако они задумались над этим лишь после прочтения книг, в которых повествуется о том, насколько трагично такое состояние. И они хотят, чтобы я защитил религию и предоставил им «доказательства». Я не собираюсь этого делать. Это лишь утвердит их скепсис. Ибо никакую истину о Господе нельзя заявлять с позиции защиты.
Начав получать эти длинные письма из Германии, отец стал внимательнее или, скорее, иначе наблюдать за мной. Впервые в жизни в нашем общении появилась какая-то натянутость. Мне нужно было следить за тем, что я говорю ему, ибо он подмечал любой смутный намек на ересь и начинал отчитывать за ошибку, к которой меня, вероятно, привел привычный образ мышления. Даже через несколько дней после такого случая он высказывал новые интерпретации слов, которые я даже не произносил. Несомненно, таким образом он говорил с Эдвардом. Разумеется, он говорил со мной – вторым Эдвардом, как могло показаться. А потом он явно отрабатывал на всякий случай стратегию защиты своих убеждений. До тех пор они никогда не казались мне уязвимыми, как и ему, полагаю.
Потом, когда он начал читать книги, которые я приносил домой, это выглядело почти так, как будто ему хотелось, чтобы они его убедили. Как будто любая критика с моей стороны была не более чем упрямством. Он использовал фразы вроде «смотреть в будущее». Как будто слабый аргумент сильнее вопроса исключительно из-за мнимой новизны, подумать только! А ведь во многом новаторство этого нового мышления было старо, как Лукреций, которого он знал так же хорошо, как и я. В том письме ко мне, которое я сжег, он говорил о «храбрости, необходимой для того, чтобы постичь истину». Я так и не смог забыть эти слова: слишком сильно они меня разозлили. Он просто предположил, что его часть вопроса была «истиной» и лишь трусость могла помешать мне это признать. Все это время, однако, я думаю, он просто искал способ подобраться к Эдварду, и я не могу его за это винить. Он в самом деле пытался наставить меня на путь истинный.
Что касается веры, я всегда считал, что аргументы в ее защиту не обоснованы настолько же, насколько и критические замечания, которые они должны опровергать. Я думаю, попытки защитить веру могут на самом деле пошатнуть ее, потому что всегда присутствует некая несостоятельность в спорах по поводу самого главного. Мы отдаем себя Бытию без остатка. Ни один вдох, ни одна мысль, ни один изъян или заусенец не могут быть меньше поглощены Бытием, чем есть на самом деле. И все же никто не может сказать, что есть Бытие. Если ты укажешь, что общего у мысли, и заусенца, или у тайфуна – с ростом фондового рынка, – то это будет «существование», что, по сути, является очередной констатацией следующего факта: все они присутствуют в списке известных нам предметов, имеющих наименование (и тогда может возникнуть впечатление, как будто ты пришел к важному выводу: бытие равняется существованию!). Тогда ты совершил бы удивительное открытие, хотя и слишком субъективное с вневременной точки зрения, что сводит его значение к нулю.
Я потерял нить повествования. Я говорил о том, что ты можешь утверждать о существовании чего-либо (Бытия), не имея ни малейшего представления о том, что это такое. Тогда возникает еще более важный вопрос: если Господь – Творец всего сущего, как можно говорить, что Господь существует? Возникает проблема со словоупотреблением. Ему пришлось бы изобрести некоего персонажа еще до существования, которое мы можем назвать только существованием из-за скудости нашего понимания. Это запутывает еще больше. Еще один термин потребовался бы для описания состояния или качества, которое мы не можем испытать, – бледное подобие нашего существования. Значит, создавать доказательства, основанные на опыте, – все равно что строить лестницу до луны. Сначала думаешь, что это реально, до тех пор пока не останавливаешься обдумать суть проблемы.
Поэтому мой совет таков: не ищи доказательств. Не думай о них вообще. Их никогда не хватает, чтобы ответить на вопрос, и они всегда кажутся немного нелепыми, вероятно, по той причине, что, придумывая доказательства, мы пытаемся вписать Бога в рамки нашего концептуального понимания. И такие доказательства покажутся неверными тебе самому, даже если с их помощью ты сумеешь убедить кого-то еще. В долгосрочной перспективе это вызывает большое беспокойство. «Да светят труды ваши перед людьми» – и так далее. Именно Кольридж сказал, что христианство есть сама жизнь, а не доктрина, во всяком случае, такой смысл он вкладывал в свои слова. Я не говорю тебе: не сомневайся и не задавай вопросов. Господь дал тебе разум, чтобы ты честно использовал его. Я говорю: ты должен быть уверен, что сомнения и вопросы родились у тебя, а не являются данью моде определенного времени.
Вчера ночью я не спал. Мое сердце истерзано. Странно ощущать болезнь и печаль в одном и том же органе. И отличить одно от другого очень сложно. Я привык размышлять над печалью, то есть следовать за ней через желудочек в аорту, чтобы найти, где она прячется. Эта старая тяжесть в груди подсказывает: мне есть над чем задуматься, ибо я знаю больше, чем знаю, и я должен выяснить это у себя сам. Все та же добрая старая тяжесть тревожит меня в последние дни.
Но факт остается фактом: я так и не нашел иного способа быть с собой честным, кроме как обращаться к своим страданиям и несчастьям, этим обвинителям и укорителям, благослови их Бог. До тех пор пока они не убили меня. Я и в самом деле надеюсь умереть со спокойной душой. Мне известно, что это едва ли возможно.
Я закрываю глаза и вижу Джека Боутона, и мне кажется, он гораздо больше устал, нежели возмужал или повзрослел. И я думаю: почему я вечно должен защищаться от этого грустного старого юнца? Какого подвоха я жду от него?
Что ж, на самом деле этот вопрос не относится к разряду риторических. Сегодня утром твоя мама вручила мне от него записку. В ней говорилось: «Мне очень жаль, что я огорчил вас вчера. Больше я вас не побеспокою». У него хороший почерк. Как бы там ни было, по поведению твоей матери я понял: она знает, что в записке. Это был всего лишь сложенный клочок бумаги, но она никогда не стала бы читать ее, если бы он сам не показал ей. Вероятно, он рассказал, о чем написал. Или просто признался, что хотел извиниться. Я слышал, как они разговаривали на веранде, прежде чем она принесла мне записку. Вид у нее был печальный и взволнованный – из-за меня, из-за него, вероятно, или из-за нас обоих. Они общаются, я знаю. Не много и не часто. Но я чувствую, что между ними сложилось некое взаимопонимание.
Быть может, «взаимопонимание» – неподходящее слово, поскольку я никогда не говорил с ней о нем. Меня беспокоит именно тот факт, что она так мало знает о нем. Или, возможно, «взаимопонимание» как раз подходящее слово, независимо от того, что она знает или не знает. Не могу решить, какая мысль беспокоит меня больше. Наверное, ни один другой вопрос не доставляет мне более сильных переживаний.
Я отправил ему записку. В ней говорилось, что это я должен извиняться и что здоровье подводит меня в последнее время, и так далее, и что, надеюсь, у нас еще будет возможность поговорить снова. И твоя мать отнесла ему эту записку.
Я вспомнил о тех временах, когда ему было всего десять или двенадцать и он забивал мой почтовый ящик опилками и поджигал их. В качестве фитиля он использовал бечевку, смазанную парафином. В то время почтовый ящик висел на столбе у ворот. Это был типичный продолговатый ящик с круглым верхом, какие довольно популярны в сельской местности. Я возвращался домой после встречи в церкви темным зимним вечером. Услышав хлопок, я осмотрелся, как раз когда языки пламени вырвались из этого ящика. Я не на шутку перепугался. И ни минуты не сомневался, чья это проделка.
Этот мальчик всегда был один, всегда ухмылялся и всегда был готов сделать пакость. Ему было не больше десяти, когда он укатил на «форде Т», который без дела стоял на улице в центре города. Тогда машины еще были в новинку, так что понятно, почему он заинтересовался. Он проехал на ней в западном направлении несколько миль, пока не кончился бензин, а потом просто пришел домой пешком. Двое молодых парней на лошадях приехали за машиной и отбуксировали ее в Уилкинсбург, где обменяли на охотничье ружье. Думаю, эта машина перебывала у половины жителей округа, так что пару месяцев она находилась в розыске. Потом большая семья, обменявшая на этот автомобиль телку, торжественно приехала в Галаад на празднование Дня независимости, и всех их арестовали. Полицейские пронюхали все про обмены, долговые записки и игры в покер, но так и не нашли первоначального вора. Как выяснилось, столько людей из покупавших и продававших машину было замешано в мелких преступлениях, что правовых ресурсов оказалось недостаточно, так что всю эту историю официально похоронили, а вспомнили лишь много лет спустя, после того как поняли, какая замечательная вышла история. Люди явно понимали, что машина краденая, но не могли устоять перед соблазном почувствовать себя ее хозяевами пусть ненадолго, тем не менее у них и не хватало смелости оставить ее себе. Поэтому цена оставалась весьма привлекательной, а соблазн продолжал расти.
Джек сам рассказал мне, что он натворил. В доказательство он предъявил ручку от отделения для перчаток, которую сохранил на память, но я и без этого поверил бы ему. Он даже в юности был проницателен и знал, что я никому не расскажу, и я не рассказал. Разумеется, я думал, его родители должны об этом знать, и все же у меня так и не хватило духу промолвить хоть слово. Я всегда немного благоговел перед детьми, которые могли хранить такую тайну, а ведь это похоже на самую настоящую сказку: десятилетний мальчик сделал преступниками половину жителей округа.
Есть в этом некая грусть, о которой я не могу умолчать. Я имею в виду грусть в этом ребенке. Я помню, как однажды утром, выходя из дома, обнаружил, что ступеньки веранды намазаны черной патокой. На ней кишело столько муравьев, что они даже сваливались друг с друга. Они сидели на ней сплошной массой. Напрашивается вопрос: как одиноко должен чувствовать себя ребенок, чтобы тратить время на такие бесполезные занятия? Он разработал способ разбивать окна моего кабинета, так что стекло разлетелось вдребезги. Это было потрясающе. Я спрошу его, как он это делал, как-нибудь, когда наши души успокоятся и мы сможем посмеяться на эту тему.
Вот чем он занимался в детстве – балансировал между озорством и серьезным вредительством, если обобщить. Так я считаю, хотя кое-какие пакости и не хотел бы приписывать ему, но в глубине души всегда приписывал. Например, как-то загорелся хлев и при пожаре погибли животные. Быть может, я не прав, обвиняя его в этом.
Его поведение свидетельствовало о коварстве и одиночестве, и, по мере того как он взрослел, это усугублялось. Полагаю, я уже писал о том, что он не воровал в традиционном смысле этого слова, но под этим я подразумеваю, что он заимствовал вещи, которые, в общем, не имеют ценности, но дороги для тех людей, у которых он их взял. Никакого смысла в его действиях не было, если только он не ставил перед собой цель вызвать максимальное возмущение с минимальным риском получить по заслугам. Когда ему было пятнадцать или шестнадцать, он приходил ко мне домой, пока я был в церкви, и прихватывал то одну вещь, то другую. Не представляешь, как могут раздражать такие проделки! Однажды он взял этот старый греческий Ветхий Завет прямо у меня со стола. Если и была на земле вещь, менее привлекательная для вора, то я не знаю, что это. В другой раз он забрал мои очки для чтения. Был случай, что я вернулся, как раз когда он стоял прямо там в коридоре. Он просто засмеялся и сказал: «Привет, папа!» – самым милым и спокойным тоном. Мы немного поговорили, он держался в привычной ему манере. Мы улыбались, как будто нам было весело. Мне потребовалось время, чтобы понять, что пропало на этот раз. Потом я понял – маленький бархатный футляр с фотографией Луизы в детстве. Я разозлился как никогда. Подумать только, какая подлость! И как я мог сказать Боутону, что его сын сделал нечто подобное? Как у меня повернулся бы язык?
Рано или поздно все вещи возвращались. Греческий Ветхий Завет я обнаружил на придверном коврике. Фотография нашлась на журнальном столике в коридоре Боутона самым загадочным образом и вновь попала ко мне в руки. Перочинный нож с названием города Шартр, выгравированным на литой ручке, лежал на кухонном столе, он был воткнут в яблоко. Тогда меня все это расстраивало.
Потом он начал совершать поступки, из-за которых его имя попадало в газеты: воровал алкоголь, катался на чужих машинах и так далее. Я знал молодых людей, которые попадали в тюрьму или в виде наказания отправлялись на службу в морской флот за примерно такое же поведение. Но его семья пользовалась большим уважением, так что ему все сходило с рук. По сути говоря, ему позволялось позорить собственную семью.
Я заметил, что уже рассказал о том, каким одиноким он казался. И это было весьма странно, поскольку, как я уже говорил, Боутоны действительно любили его. Причем все члены семьи. Братья и сестры защищали его, что бы ни случилось. Когда он был маленький и прятался или убегал, они бросались на поиски с ответственностью взрослых, искренне надеясь найти его и вразумить, прежде чем он попадет в переплет. Я помню, как однажды летом высадил целый ряд подсолнухов вдоль заднего забора, около двадцати штук, наверное. Как-то днем маленькие Боутоны явились ко мне и спросили, где Джонни – так они его называли в то время. Я решил помочь им осмотреться и, к своему огорчению, обнаружил, что мои подсолнухи кто-то вырвал и перекинул через забор, так что их головки свисали с другой его стороны. Глори сказала:
– Возможно, это ветер.
Я ответил:
– Да, возможно и ветер.
Если бы мне пришлось выбрать лишь одно слово, чтобы описать его сейчас, я предпочел бы слово «одинокий», хотя «усталый» и «злобный», безусловно, тоже приходят на ум. Как раз в тот период, когда он украл и еще не вернул фото Луизы, я пошел к Боутону за одной книгой. Мы сидели на веранде и разговаривали, а этот мальчик устроился на ступеньках, теребя и разглядывая рогатку, вслушиваясь в каждое слово, как я помню. Время от времени он поднимал на меня глаза и улыбался, как будто нас связывала какая-то забавная история или любопытный заговор. Меня это страшно раздражало. Он едва не спровоцировал меня на то, чтобы рассказать о фотографии прямо там и сейчас. Мне пришлось уйти, чтобы сдержаться. Он сказал: «Пока, папа!» Я отправился домой, дрожа от ярости. Быть может, теперь ты понимаешь, почему я был так возмущен его подлостью, когда всплыла эта история с юной девочкой.
Думаю, такие воспоминания не пойдут на пользу моему сердцу. Смысл в том, что он всегда был загадкой, вот почему я беспокоюсь из-за него и вот почему знаю, что не могу судить его так, как любого другого человека. То есть я не могу оценить его поведение с моральной точки зрения. Он попросту подлый человек. Что ж, мне не известно, остался ли он таковым. Но я действительно вижу, как и где он может навредить. Мне это предельно ясно. Когда я стоял на кафедре, мне в голову пришла мысль, как будто я смотрю на сидящих в церкви из могилы, и он находился там, рядом с тобой, и ухмылялся, глядя на меня…
От этих размышлений мне становится скверно. Лучше я помолюсь.
Сегодня утром меня разбудил запах блинов, к которым я питаю самые нежные чувства. Мое сердце уподобилось комку глины, застрявшему посреди пищевода, и это после долгих, серьезных молитв. Твоя мать обнаружила, что я заснул в кресле, стянула с меня туфли и накинула одеяло. В последнее время я иногда лучше засыпаю сидя. Так мне легче дышать. Я пре-дусмотрительно спрятал этот дневник, прежде чем выключил свет вчера вечером. Знаю, мне еще предстоят долгие размышления по поводу Джека Боутона.
Сегодня день моего рождения, поэтому на столе стояли бархатцы, а на моей стопке блинов красовались свечки. Рядом лежали симпатичные маленькие колбаски. А ты продекламировал Заповеди блаженства без запинки два раза и прямо-таки светился от осознания масштабов этого достижения, как ты умеешь. Твоя мама дала одну колбаску Соупи, которая удрала с этим жирным куском и спрятала его неизвестно где. Наша Соупи, несомненно, потомок бесконечных поколений хищников, толстая, насколько это возможно, и одомашненная, насколько нужно.
Мне ненавистна мысль о том, что я готов отдать за тысячу таких чудесных дней. Хотя бы за два или три. На тебе была красная рубашка, а на твоей маме – синее платье.
И твоя мать нашла эту проповедь, о которой я много думал, по случаю Троицы, как раз в тот день, когда я впервые увидел ее. Она лежала у моей тарелки, завернутая в подарочную бумагу и перевязанная ленточкой. «Только не вздумай ее переписывать, – сказала она. – Это совершенно не нужно». И она поцеловала меня в макушку, что для нее было ярчайшим проявлением страсти.
Итак, теперь мне семьдесят семь.
Вчерашний день в целом прошел неплохо. Глори заехала за нами на машине и отвезла на пикник у реки. Тобиас присоединился к нам, прекрасный Тобиас. Там были воздушные шары, и даже фейерверки, и шоколадный торт с шоколадной глазурью. Река была красива, хотя и обмелела, и медленно несла по течению первые желтые листья. Жалел я только о том, что плохо выспался и сердце причиняло мне беспокойство. Но праздник все равно вышел веселым. Глори с твоей матерью подружились, а вы с Т. могли бы вечно гоняться за листьями по реке и шлепать по лужам вдоль берегов.
Ночь после праздника прошла хорошо.
Я волнуюсь из-за того, что эти переживания доведут меня до смерти, если ты поймешь, о чем я говорю. Джек Боутон вернулся домой, к радости отца – моего дорогого друга. Насколько я знаю, он не причинял никому вреда и, насколько я знаю, не собирается его причинять. И все же одно его присутствие беспокоит меня.
Ты спросил, не собирается ли он присоединиться к нашей вечеринке. Ты был разочарован. Глори извинилась за него, а твоя мама ничего не сказала. Он явно решил проявить тактичность. Я могу только догадываться, что им известно и о чем они говорили. Неужели они могли не испытывать к нему жалость? Я испытываю. Меня глубоко огорчает мысль о том, что я не могу говорить с ним так, как подобает пастору, зная о том, какая беспокойная у него натура. Это немилосердно.
Одно из наибольших достоинств добрых людей в том, что их любовь сопряжена с жалостью. Однако для женщин это более характерно, чем для мужчин. Так их втягивают в ситуации, опасные для них самих. Я наблюдал это много-много раз. Мне всегда с трудом удавалось найти способ предупредить об этом. Ведь это воистину христианское поведение.
Он не ответил на записку, которую я ему отправил.
Я написал ему еще одну записку, где говорилось, как глубоко сожалею обо всех греховных помыслах, укоренившихся во мне, и так далее – и сам отнес ее Боутонам. Я собирался просто бросить ее в ящик, но Джек работал в саду и увидел меня, так что я передал ее сам. На самом деле мне показалось, он смутился, увидев записку. Я сказал ему, что это еще одно извинение, более обоснованное, чем предыдущее, а он поблагодарил меня, и я уверен, что различил истинное облегчение в его глазах. Подозреваю, он не читал первую записку, вероятно, решив, что в ней я упрекаю его. Он действительно вскрыл ту, что я принес, и прочитал ее, а потом снова поблагодарил меня.
Я сказал:
– Если ты хочешь поговорить, буду рад тебя видеть в любое время.
И он ответил:
– Да, я действительно хочу поговорить с вами, если вы уверены, что вас это не потревожит.
Что ж, посмотрим, что из этого выйдет.
Я порадовался, что все разрешилось так благополучно. У меня камень упал с сердца. Признаю: отчасти я написал вторую записку по причине того, что не хотел, чтобы твоя мама жалела его из-за моих упреков. И все же я был доволен, что поступил именно так. Мне понравилось наблюдать, как меняется его лицо в тот самый момент. На мгновение он даже помолодел.
Опять бессонница. Я вспоминал утро, когда крестил Джека Боутона. Я попросил одного из дьяконов начать службу без меня, чтобы мне присутствовать там, в церкви Боутона. Мы все обговорили. Ребенка собирались назвать Теодор Дуат Уэлд. На мой взгляд, прекрасное имя. Мой дед каждый вечер слушал проповеди Уэлда на протяжении трех недель, пока не обратил целое поселение мягкотелых в аболиционизм, и старик причислял это к важнейшим достижениям своей жизни. Но когда я спросил Боутона: «Как ты хотел бы назвать ребенка?» он ответил: «Джон Эймс».
Я так удивился, что он повторил, и слезы заструились по его лицу.
Это было совсем не похоже на Боутона – поставить меня в такое положение. Это было прежде всего не по-пресвитериански. Я услышал, как кто-то из прихожан заплакал. Мне потребовалось время, чтобы простить его. Я всего лишь рассказываю тебе правду.
Если бы у меня был хоть час на раздумья, вероятно, я чувствовал бы себя совершенно иначе. А тогда сердце застыло у меня в груди, и я подумал: «Это не мой ребенок». До этого я никогда не думал так ни про какого другого ребенка. Не знаю точно, что есть томление, но, если судить по моему опыту, оно заключается не столько в том, чтобы желать обладания чьими-то добродетелями или счастьем, сколько отказываться от них и воспринимать их красоту как личное оскорбление.
Это интересно и дает пищу для размышлений, для проповеди. «Блажен тот, кто не соблазнится о Мне»[27]. Вот самая главная мысль. Надеюсь, у меня будет время это обдумать.
Скажу тебе одну глупость. Время от времени мне казалось, что ребенок почувствовал, как холодно я отнесся к его крещению и как далеки были мои мысли от того, чтобы благословить его. И вот что самое удивительное. Это явное суеверие. И мне стыдно, что я такое сказал. Но я пытаюсь быть с тобой честным. И я действительно ощущаю на себе груз вины перед этим ребенком, точнее, мужчиной, которого назвали в мою честь. Я так и не смог проникнуться к нему теплыми чувствами, никогда.
Я рад, что сказал это. Счастлив видеть эти слова, выведенные моей рукой. Потому что сейчас я осознаю, что это неправда. И это дарит невероятное облегчение.
Я в самом деле жалею, что не могу покрестить его снова ради собственного успокоения. Я настолько отвлекся на свои несчастные мысли, что не почувствовал божественной святости под собственной рукой, как бывало всегда, – это ощущение, что ребенок – благословение, ниспосланное мне. Очень жаль.
Джон Эймс Боутон – мой сын. Если есть хоть доля истины во всем, во что я верю, это тоже правда. Под «моим сыном» я подразумеваю иную ипостась, более избалованную. Мне не хватает вербальных средств, чтобы выразить мысль, но на данный момент это лучшее, что приходит на ум.
Я задумался о той части «Институтов» Кальвина, где говорится, что образ Господа в другом человеке – достаточное основание для любви к этому человеку и что Господь стоит и ждет, когда сможет взять на Себя грехи врагов наших. По сути, это отвержение сущности милосердия, когда мы считаем, что наши враги заблуждаются. Ведь это может быть только правдой. Мне кажется, люди склонны забывать, что мы должны любить врагов наших не для того, чтобы соблюсти определенный стандарт правильного поведения, а потому что Господь и Отец наш их любит. Наверное, я сотню раз читал проповеди на эту тему.
Не то чтобы я мог назвать Боутона-младшего своим врагом. Того, что мне известно о нем, для этого явно недостаточно. Кальвин говорит о крайностях: a fortiori[28] с насколько большей готовностью я должен забывать грехи человека, который по отношению ко мне совершал не более чем мелкие пакости? Джек страшно расстраивал отца, и его всегда немедленно прощали. А я только расстраивал Боутона еще больше, когда он чувствовал, что я не тороплюсь прощать Джека. По большей части, я думаю, Боутон горевал из-за одиночества мальчика, который оставался чужаком для него и для всех нас.
А теперь я хочу заявить вот о чем, потому что именно эта мысль пришла ко мне, пока я открывал все это Господу. Существование обязательно и священно. Если Господь решит пренебречь нашими грехами, значит они есть ничто. И какую бы природу они ни имели, она тривиальна и условна, за исключением первостепенного факта существования. Разумеется, Господь просто сотрет их, как я стираю грязь с твоего лица или слезы. В конце концов, с чего Господу беспокоиться из-за этих позорных поступков, которые не являются частью Его Творения?
Что ж, у Него есть на то много причин. Мы, люди, творим много страшных дел. Наша история могла бы даже из камня вышибить слезу. Я осознаю, как сильно сейчас путаются мои мысли. Я устал – возможно, этим все объясняется. Хотя я вспоминаю, как даже в расцвете лет терпел фиаско всякий раз, как пытался сопоставить истинную тяжесть греха с легкой милостью прощения. Если молодой Боутон – мой сын, то, следуя той же логике, я могу сказать, что его дочь была и моей дочерью. То, что случилось с ней, просто ужасно, это факт. Поскольку я христианин, иначе и сказать не могу.
Взглянув на эти мысли, которые записал вчера вечером, я понимаю, что избежал обсуждения самого главного вопроса. Как справиться со страхами, которые мучают меня относительно того, что Джек Боутон навредит тебе и твоей матери только потому, что он может это сделать исключительно из своей коварной, необъяснимой подлости? Сегодня утром ты уже дважды спросил о нем.
В строгом смысле вред, причиненный тебе, и вред, причиненный мне, – это не одно и то же, по большей части проблема заключается именно в этом. Он мог бы столкнуть меня с лестницы, а я разработал бы теорию, основанную на теологии, чтобы простить его, прежде чем докатился бы до нижней ступеньки. Но если бы он навредил тебе хоть малейшим образом, то, боюсь, теология подвела бы меня.
Если задуматься, это один из моих величайших страхов.
Но вот я слышу его голос на веранде. Он разговаривает с тобой и твоей матерью. Вы все смеетесь. Это приносит облегчение. В моих глазах он всегда выглядел как человек, который играет с огнем и терпит боль в настоящем, зная, что он на полшага отстоит от чего-то еще более страшного. Даже когда он смеется, у него именно такой вид, по крайней мере в моем присутствии, хотя я искренне верю, что всегда пытался не обижать его. О, я ограниченный человек и уже старый, а он так и останется в своей непостижимой смертной оболочке, когда я уже обращусь в пыль.
Я бесчисленное множество раз добирался до границ моего понимания, вторгаясь в эту пустошь, в этот Хорив, в этот Канзас. И я неоднократно пугался, когда, как мне казалось, уже прошел все вехи на своем пути. И это приносило мне невообразимое удовольствие. День и ночь, безмолвие и трудности – все это казалось мне исполненным энергии и добра. Полагаю, вести себя так мне рекомендовал Эдвард, а также мой преподобный дед, когда совершил тот побег в пустынные земли. Быть может, когда-то я представлял себя еще одним суровым стариком, готовым нырнуть под землю и тлеть до Страшного суда. Что ж, теперь я далек от этого. Замешательство, в котором я пребываю сейчас, – не изведанная для меня территория, из-за чего я начинаю сомневаться, что раньше мне приходилось сбиваться с пути.
Хотя я должен сказать, что все это позволило мне взглянуть по-новому на непрерывное существование этого мира. Мы улетаем, забытые, словно сны, разумеется, оставляя этот забывчивый мир позади, и он топчет, уродует и перемещает все, что когда-то было нам дорого. Уж так заведено, и это удиви-тельно.