Изюм из булки. Том 2 Шендерович Виктор
В начале семидесятых молодой Константин Райкин снялся в фильме у режиссера Самсона Самсонова. Через несколько лет случай свел их посреди Москвы.
Самсонов стоял в предбаннике гастронома «Смоленский», пережидая внезапный дождь. Он был небрит, и вообще вид у режиссера был, что называется, усталый… Не товарный.
— А, Костя! Привет.
Райкин тоже поздоровался, спросил, как дела.
— Дела отлично, — мрачно ответил Самсонов. — Снимаю новое кино. Антониони — слышал такую фамилию?
Костя слышал.
— Вот, с ним и снимаю.
Самсонов помолчал, глядя в ливень, и продолжил жизнеописание.
— Женился, — сказал он. И чуть погодя, дополнительно помрачнев, уточнил: — На Клаудии Кардинале.
— Поздравляю, — неуверенно сказал Костя. Помятый вид и мизантропические интонации Самсона Иосифовича как-то мало соответствовали этой праздничной автобиографии. Что-то не совпадало…
Самсонов помолчал еще немного, уставившись в непогоду, а потом сказал:
— Видишь, «мерседес» стоит? Мой.
В «мерседес» сел человек и уехал.
— О! — сказал Самсонов. — Угнали.
Ночная репетиция
Моим соседом в «Красной стреле» оказался — Юрий Григорович! Учтивый, легкий, контактный, остроумный…
Немедленно достается коньяк; десятки историй, портретов, воспоминаний следуют одни за другими. Время от времени, почти незаметно для себя самого, он переходит на французский… Богема!
Ложимся спать уже на подъезде к Бологому.
Григорович засыпает почти мгновенно — и во сне, не теряя времени, сразу приступает к репетиции.
— Корова! — кричит он. — Жопу подбери!
Я никогда не был на репетициях Григоровича, но этой, ночной, мне с лихвой хватило, чтобы узнать цену всем этим летучим амурам — и навсегда проклясть попытки человека преодолеть гравитацию.
Проехали и Бологое, и Тверь, а классик все мучил неведомую мне корову громкими требованиями подобрать жопу.
Забыться мне удалось только под утро.
Когда я очнулся, поезд подходил к Москве. Классик пил чай, был свеж и учтив, много говорил по-французски.
В вечном долгу
— Это Джигарханян.
— Добрый день, Армен Борисович!
— Виктор, дорогой мой, если бы ты знал, как я люблю тебя! Ты мой замечательный, ты мой золотой… Я горжусь тобой, я тобой любуюсь…
Ну, голос Джигарханяна вы себе представляете. Как женщины не отдаются ему прямо на улице, когда он включает этот тембр?
Через минуту, однако, сладкий обморок проходит, и я соображаю, что корифей достал где-то номер моего телефона — и, наверное, не для того, чтобы с утра пораньше сказать мне, что я его золотой.
— Армен Борисович, — говорю. — Я тоже очень рад вас слышать… Наверное, у вас есть какое-то дело… Так уже я готов!
— Виктор, дорогой, не мешай мне, — после небольшой паузы ответил Джигарханян. И еще несколько минут продолжал обволакивать меня обворожительной лестью.
Когда Армен Борисович наконец приступил к делу (а хотел он, чтобы я адаптировал для его театра один старый сюжет), я уже, как муха со склеенными лапками, мотался в его паутине. Я был в таких долгах с процентами, что отказаться не мог!
И корпел потом над чужим текстом, и сам мучился, и его мучил, и ничего не получилось… Но попробуйте сказать Джигарханяну «нет», если он хочет вашего «да»!
Что за речка?
«Расколоть» товарища по сцене — нет для артиста занятия запретнее и слаще! В конце концов, должен же один спектакль хоть чем-то отличаться от другого?
…В товстоноговском «Тихом Доне» казаки, возвращаясь с фронта, в восторге хором кричали:
— Дон! Наш Дон!
Реплика эта, встроенная в музыкальную партитуру, прозвучать должна была в определенную секунду, ни раньше ни позже.
Вопрос Михаила Данилова прозвучал, когда товарищи по сцене уже набрали в груди воздух.
— Простите, — тихо поинтересовался артист Данилов, — вы не скажете, что это за речку мы проезжаем?
— Дон! — хором, в соответствии с партитурой, с перекошенными от смеха лицами закричали артисты БДТ имени Горького.
— Не кричите, пожалуйста, — попросил их Данилов, — я вас прекрасно слышу.
И уточнил:
— А чья это речка?
— На-аш До-он! — хором закричали «казаки», подыхая от смеха и ужаса одновременно: Товстоногов за такие штуки мог и погнать из театра.
Смерть героя
Легендарный в будущем Котэ Махарадзе, уже вовсю промышляя конферансом, работал в театре имени Руставели.
Любимым его спектаклем был самый короткий.
В районе половины восьмого вечера Котэ Махарадзе получал в свою фашистскую спину партизанскую пулю, с криком падал за кулисы, переодевался из фашистского в человеческое — и уезжал на хлебную «халтуру».
Надо ли говорить о чувствах, которые Махарадзе вызывал в коллегах?
Короче, однажды «партизаны» сговорились — и Махарадзе получил свою пулю не в спину у кулисы, а в грудь и посреди декорации.
Ну, делать нечего — упал. А сцена длинная. А концерт через двадцать минут.
И вот партизаны видят — фашист не убит, а только ранен. Стонет и ползет к кулисе!
Похолодев, партизаны произвели несколько контрольных выстрелов в голову. Не помогло.
Живучего фашиста изрешетили из автоматов, но он продолжал ползти к кулисе — воля к жизни в эсэсовце обнаружилась совершенно незаурядная!
И тогда старый партизан — легенда утверждает, что это был великий Серго Закариадзе — настиг ползущего почти у самой кулисы и преградил ему путь. Молодой фашист Махарадзе ткнулся головой в сапоги корифея и замер, предчувствуя недоброе.
Закариадзе присел у тела, взял фашиста за волосы, приподнял голову, заглянул в лицо и со значением сказал:
— Умер.
И Махарадзе пролежал до конца сцены.
Борьба с пьянством
Сегодня мой товарищ по «табакерке» Саша Марин — известный канадский режиссер (как говорится, будете в Монреале — заходите). А в студенческие годы он замечательно играл главную роль в дипломном спектакле по пьесе Барри Киффа «Прищучил». Те, кто это видел, не дадут соврать.
Увидел это и Евгений Евтушенко — и пришел в полный восторг.
— Так играют только на Пикадилли! — категорически заявил он.
В семьдесят девятом это звучало немыслимой похвалой. Сегодня рискну заметить: на Пикадилли играют хуже.
Как бы то ни было, Евтушенко приметил Марина и вскоре позвал его на роль в фильм «Детский сад». Пробе на киностудии предшествовала краткая встреча с поэтом-режиссером.
— Ты пьющий? — прямо спросил Евгений Александрович.
А Марин в рот не брал, но, положившись на интуицию, сходу разыграл перед Евтушенко этюд на тему мятущейся русской души: мол, да, бывает… Когда, мол, тоска эдак, знаете… прижмет, разбередит… — бывает!
И посмотрел на режиссера честными глазами.
Очень хотелось роли.
А роль была как раз вполне «пьющая», что и успел сообразить ушлый Сашка.
И вот пришел решительный день. Марин, железный профессионал табаковской школы, пришел, готовый к пробе, с текстом, отскакивающим от зубов, с планом сцены…
Камера, мотор… Начали!
И Марин начал: что-то крикнул, рванул ворот рубахи, налил стакан, начал пить…
И понял, что пьет настоящий коньяк.
Полный стакан!
Краем глаза он увидел позади камеры сияющего Евгения Александровича (рубахи у Евтушенко такого цвета, что его видно и в темноте). Коньяк был режиссерской находкой, и классик был счастлив.
Марин доиграл сцену на аварийном самоконтроле. Сцена была длинной. Партнеры и павильон расплывались, звук собственного голоса приходил снаружи…
…— Ты кончай пить! — строго сказал ему Евтушенко. Он отвозил Марина домой. — Кончай пить, я тебе серьезно говорю! Сколько поэтов на моих глазах спились вот так. А были талантливей меня! — заявил Евтушенко уже совершенно невозможную вещь.
И еще полчаса компостировал Саше мозги, затуманенные его же собственным коньяком. Непьющий Марин приехал домой косой и пристыженный.
На роль взяли другого.
Далеко от Москвы
Дело было в начале двадцать первого века.
Артист Машков ехал со съемок домой — по самой что ни на есть России. И практически посреди Родины сломался у Машкова его «мерседес». Причем сломался кардинально — чуть ли не выхлопную отломало на очередной колдоебине.
А ближайший сервис (не «мерседеса», но хоть какой-то) — в городе. А ближайший город — хрен знает где…
И Вова Машков пошел в народ. Народ (в ближайшей деревне) почесал в голове и указал направление, по которому обитал механизатор Серега. До Сереги машковский «мерседес» волокли на тросе трактором.
По счастью, умелец был на месте и трезв. Он оглядел фронт работ и велел Машкову прийти наутро.
Наутро «мерседес» был на ходу — и, полагаю, менеджмент немецкого автопрома дорого дал бы за то, чтобы увидеть этот технологический процесс!
Обрадованный Машков задал ключевой вопрос:
— Сколько?
— Сколько-сколько… — крякнув, повторил довольный монополист Серега и внимательно рассмотрел кинозвезду, оценивая кредитоспособность.
И Машков понял, что сейчас отдаст монополисту половину гонорара за съемки в «Капитанской дочке».
Серега выдержал паузу и, шалея от собственной наглости, произнес:
— Сто рублей!
Если выходит хорошо…
— Это артист театра и кино Табаков, — говорит голос в трубке. — Помнишь такого?
— Вас забудешь… — отвечаю.
Через минуту выясняется: «артист театра и кино Табаков» звонит с предложением, чтобы я написал еще одну пьесу для его театра. Но главное — не само предложение, а довод.
— Витёк! — говорит Олег Павлович. — Я тут смотрю на Марию Олеговну… — (у семидесятилетнего Табакова только что родилась дочь) — …и думаю: если что-то выходит хорошо, надо это делать!
Источник звука
А в середине семидесятых Олег Табаков был директором театра «Современник».
Разумеется, «расколоть» его на сцене было отдельной радостью для товарищей. Счеты с наглецами директор сводил не в кабинете, а тут же, на сцене.
В «Двенадцатой ночи» Табаков играл Мальволио — тоже, можно сказать, человека из администрации! Группа шекспировских шутов гороховых во главе с сэром Тоби в полном согласии с Шекспиром буйствовала под окнами и не давала администратору спать. Дурацкий смех одного из них Мальволио — Табаков осаживал фразой:
— Что это вы, сэр Эндрю?
Мол, что вы себе позволяете?
И вот как-то раз этот сэр Эндрю (молодой Константин Райкин) разгулялся сверх меры: уже осаженный Мальволио, он продолжал подхихикивать, взблеивать, всхрюкивать — в общем, валял ваньку и изводил партнера, благо драматургия позволяла…
Мальволио — Табаков терпел-терпел, а после очередного взблеивания надменно поинтересовался:
– Чем это вы, сэр Эндрю?
Смешливого Костю унесло со сцены.
Верный способ
— Витёк!
Это, уже в глубоко путинские времена, я привел съемочную группу телеканала «Дождь» во двор родной Табакерки, а там — сбор труппы! И Олег Павлович — на крыльце, собственной персоной.
— Витёк! Они должны наградить тебя Орденом Почета!
О да. Удушение в обьятиях — способ известный. На этот счет Табаков и рассказал мне поучительную историю из личного опыта…
Вскоре после августа 1968 года он получил посылку из Праги. В ней без лишних объяснений лежали подарки — его, Олега Табакова, подарки Вацлаву Гавелу, Милану Кундере и другим друзьям-чехам… Задавленные танками Варшавского договора, чехи молча возвращали свидетельства былой дружбы.
Уязвленный Табаков намек понял. И, собравшись с духом, выступил по пражскому вопросу на каком-то мероприятии в ЦК ВЛКСМ. Мол, что за гадость ваши танки!
Устроили они этот либеральный демарш вместе с Олегом Ефремовым — и сели в уголку ждать, чего будет.
Советская власть взяла паузу. Кровавая бабушка Софья Власьевна могла сказать надвое довольно категорическим образом, и Табаков был готов к переменам в судьбе — он хотел этого и боялся, боялся и хотел…
Профессия и репутация лежали на разных чашах весов.
Но советская власть умела быть тонкой — и члену ЦК ВЛКСМ Табакову дали Орден Почета. На тебе цацку — и оправдывайся дальше перед Гавелом!
Хорошая технология, иезуитская, проверенная…
— Они должны дать тебе Орден Почета, Витек!
О да. И, по новым временам, долю в «Газпроме».
«И быстро уйти»
Проклятье театрального критика — просмотр спектакля в присутствии режиссера. Кинокритику легче: поглядел фильм на диске — написал рецензию… А тут — зажигается свет, а этот ирод сидит в трех метрах и смотрит тебе в глаза!
Рецепт спасения принадлежит Александру Свободину. Он инструктировал молодых коллег: бежать не надо! Надо самому подойти к режисссеру, крепко пожать ему руку, с вызовом сказать «А мне понравилось» — и быстро уйти.
Второй вариант текста при рукопожатии: «Есть о чем поспорить!»
И быстро уйти.
Как видите, быстро уйти — общий знаменатель в этом несчастном случае…
Гастроль
— Старик! — вскричал Александр Филиппенко. — Какое счастье, что я тебя встретил! Это судьба! Осенью летим в Кахетию!
— Мы с тобой?
— Да! Ты был в Кахетии?
— Нет.
— Ты ничего не понимаешь в жизни! Осенью надо лететь в Кахетию!.. С концертами! Два концерта, по отделению!
— А…
— Всё! Молчи пять минут, завтра с утра звони, согласуем даты. Пока!
Осенью, в Кахетию, с Александром Филиппенко! Мысленное троекратное раскатистое «ура»… Утром первым делом бросаюсь к телефону.
— А Александра Георгиевича нет.
— А когда будет?
— Через две недели. Он сейчас в Берлине.
— Как в Берлине?
Несколько секунд мысленно щиплю себя за все места. Нет, вроде бы вчера не привиделось…
— Передайте, что я звонил…
Через пару месяцев случайно встречаемся снова.
— Как насчет Кахетии? — спрашиваю.
— Какая Кахетия? Ах, да… Забудь. Старик! Я сейчас репетирую Платонова… Слушай!
И, взяв за рукав, большими вкусными кусками, прямо в фойе зала Чайковского, выдает мне Платонова…
Какое, действительно, счастье, когда встречаешь Филиппенко! Никакой Кахетии не надо.
Быков
Дело было в середине восьмидесятых в газете «Собеседник».
Я сидел, правя свою колонку, а рядом с дикой скоростью колошматил по электрической пишмашинке «Оптима» юный Дмитрий Быков. В комнате стоял пулеметный треск.
Не переставая колошматить, Быков рассказывал какой-то анекдот, в голос ржал над анекдотом ответным, о чем-то с кем-то спорил и одновременно разговаривал по телефону, прижав трубку ухом к плечу и не забывая пощипывать проходящих мимо девиц. В этом последнем случае он продолжал колошматить по клавиатуре пальцами свободной руки. Треск не прекращался ни на секунду.
Минут через десять он протяжно выкрикнул женское имя. Вошла секретарша, и Быков широким дугообразным жестом передал ей вынутый прямо из машинки горячий лист — на полосу!
Я оторопел.
— Быка, — говорю, — ты с ума сошел. Ты хоть перечитай, чего написал!
— А чего там читать, — отвечает это дите Парнаса. — Там все нормально.
— Девушка, — говорю, — дайте листик.
И вот я читаю быковскую колонку, написанную при мне за десять минут этого бедлама, — и холодею от зависти. Потому что это — хороший текст! С мыслью, с композицией, с юмором, с внутренними перекличками. Без единой синтаксической ошибки или опечатки.
Вот же гад…
Яков Костюковский
— один из сценаристов гайдаевской классики.
Однажды я видел своими глазами (и имел счастье рассказать об этом Якову Ароновичу), что такое настоящая слава.
Дело было в московском артистическом клубе в начале двадцать первого века. В полумраке над стойкой работал телевизор — без звука, как часть дизайна и осветительный прибор. И пошла по телевизору «Кавказская пленница»…
Кто-то из сидящих в зале «поймал» и озвучил одну реплику. Из-за соседнего столика тут же подали следующую. Постепенно в игру включились другие столики…
И мы озвучили фильм до самого конца!
Текст отскакивал от зубов — страна знала его наизусть.
В последний раз
…мы встретились с Костюковским совсем незадолго до его смерти. Девяностолетний Яков Аронович предупредил:
— Виктор, я вам сейчас скажу слова, которые мне почти некому сказать.
И после паузы произнес:
— Я рад вас видеть.
Требовательность
— Я останавливаю съемки на год, — заявил Алексей Герман. — Мне нужен падающий лист…
— Но ведь еще только октябрь, — робко возразил кто-то.
— Этой осенью лист падает не так, — отрезал Герман.
Резо
— Мне очень нравятся женщины, — сказал Резо Габриадзе, — но они такие странные…
— Да чем же странные?
— Им нравятся мужчины!
Парадокс у Габриадзе — не попытка остроумия, а воздух, которым дышит этот нежный гений.
— Виктор, знаете, что такое двадцать первый век? Это когда едешь по Осло, а тебе звонят из Канберры и говорят: «Вам направо».
Или:
— …Ах, Виктор, я самый трусливый человек на свете, но под диваном больше нет места…
Его трусость — особого рода.
— Я уже тридцать лет борюсь с грузинским народом… — посетовал как-то Резо. — У меня возле дома есть маленькая цветочная клумба. Очень маленькая. Я посадил там фиалки.
Вздох и завершение экспозиции:
— Но людям короче идти через клумбу, чем ее огибать…
Пауза, дающая собеседнику время уяснить экспозицию.
— На следующий год я посадил фиалки снова. Их снова вытоптали.
Пауза.
— Еще через год я посадил фиалки в третий раз…
Резо подвесил еще одну паузу — и взял в руки невидимые монтажные ножницы:
— Так мы и прожили эти тридцать лет. Я весной сажаю фиалки, но люди идут только прямо.
Вздох притворной покорности пролетел по веранде тбилисского кафе, и сюжет вышел на коду:
— И постепенно я стал приходить к выводу, что, возможно, они меня победили…
Консенсус
Дело было в семидесятые годы прошлого столетия.
Петр Наумович Фоменко поставил в Тбилиси спектакль. Банкет по этому случаю имел место в гостинице «Иверия», в ресторане, располагавшемся на высоком этаже.
Когда тосты пошли на второй десяток, слово взял немолодой грузин торжественного вида.
