Призраки и художники (сборник) Байетт Антония Сьюзен

«Жизнью, да не своей», — хотела сказать Оа, но смолчала, потому что вспомнила Да Шина и как он пропал. Куда он ушел, что с ним сталось? А еще, потому, что зло ощущала его молодую силу, может быть, и силу той девушки, горящую жадно и упрямо. Она ведь поможет огню? Поможет им сгореть? Если они так хотят.

Она рассказала, что он должен принести, — всё вещи, которые достать непросто: волосы, обрезки ногтей, месячную кровь девушки, семена из ее кладовой, мед из ее сот, муку, что она смолола, и его собственное семя. Все это она в правильную луну смешает с тем, что у нее есть, а он потом испечет, сам испечет, как она покажет. Ча Хун недовольно уставился в пол и сказал, что это трудно. Его бледный язык смочил губы, золотистые в полумраке, и что в этом было — отвращение, страх, желание? Оа, сухая, села рядом с ним и резко сказала, что такое дело просто не бывает, оно трудно и опасно, потому что хочет он трудного и опасного. Если в сотах будет молодая пчела, не вышедшая из кельи, захлебнувшаяся собственным текучим янтарем, тем лучше, но можно и без нее. Все это нужно принести, когда луна будет в третьей четверти, или пусть он ждет еще месяц. Тень пересекла их разговор, навалилась на шелковые плечи Ча Хуна, извиваясь поползла по ним, по ее лицу, вполовину обернутому, как у курицы, напряженно глядящему снизу одним глазом. Кун стоял в ее дверях, положив руку на косяк, тушей застя ей солнце.

— Что тебе, Кун? — Она назвала его прямо, что могло быть к беде, а могло быть и угрозой — смотря по тому, обладал ли кто из них силой сглаза.

— Ча Тин, слышу, поправился? — хмуро спросил он.

— Ча Хун говорит, скачет, как козлик.

— Что ж, надеяться будем, что и дальше так, — сказал Кун с тяжкой учтивостью, отвалился от косяка и легко покатился дальше.

Горячий камень пошевелился в своем темном горне. Она открыла рот предупредить Ча Хуна, но не смогла — так было сухо внутри. Не было влаги даже хрипнуть вороной. Хотя что тут говорить? Ча Хун не дурак, должен сам понимать. Да и не уйдешь от Куна, если судьба такая. Кун ремеслом себе положил все обо всех знать, неужто о Ча Хуне не разнюхает? Она видела, как Куновы вострые свиные глаза общупывали ее, ее высохшую суть.

* * *

Он вернулся, Ча Хун, со сверточками из листьев и с глиняными горшочками. В сказанное время, ночью, постучал в ее дверь под калекой-луной, криво висевшей над горою. Руки его были пусты. Уже внутри он достал все, что нужно, из узелков, увязанных в набедренной повязке, и разложил перед ней. Коротко и недовольно он назвал каждую вещь, но не объяснил, как их достал, что, может, сделал бы другой, волнуясь и желая показать свою находчивость и готовность. В оловянном свете она взяла у него вещи и унесла в кухню, к тайному алтарю. Когда Ча Хун вернулся на следующий день, она уже смешала их с собственными тайнами, с собственными чарами, жидкими и твердыми, с растертой в пыль грибной мякотью, что дала старуха, с несколькими змеиными чешуйками, с оскрёбками крысиного пятна. Под ее взглядом он слепил в миске шарик длинными пальцами, липкими от меда и рыжими от крови, — женская работа, неловкие пальцы. Теперь он будет печь его жаром своего тела до новой луны. Она должна была объяснить ему, где носить шарик. «Здесь», — сухо указали ее пальцы, и он повесил голову, беспомощно глядя, как его прут изогнулся и поднялся к ней, живой собственной жизнью, жарко-красный, влажно блестящий. «Это хороший знак, — сказала она жаркому и дрожащему мальчику. — Значит, колдовство действует, шарик слепили правильно, талисман поможет. Как испечешь, дай ей съесть. Если думаешь, что откажется, раскроши и подмешай незаметно в еду. Лучше бы весь разом и по своей воле, но тут уж суди сам». Стыдясь и горя, он стоял перед ней, и сильный тонкий прут слепо качался за ее рукой, как капюшон зачарованной змеи. И она — скребущая, скрипящая сушь — сказала: «Иди, пока никто не пришел». Это значило: Кун, но она не осмелилась назвать его.

Под утро ей приснился этот мальчик или, может, не он, а Да Шин, какой он был когда-то: нагой, как этот мальчик, и подъятый. Она часто думала о Да Шине, словно он был тут еще на прошлой неделе, словно удар от его ухода еще сотрясал ее, но теперь она вдруг поняла, что прошло много, много лет. Мальчик, которого она видела ровесником Да Шина, был ближе возрастом к ее зарытым в землю сыновьям, к этим крошечным, хрупким мужским телам. В снах она тянулась, тянулась из разрытых простынь обнять, стиснуть его, склоненного, золотого, напряженного. Она не его желала — только лишь ощутить желание — и была суха. Тогда она принималась играть с его душой, дразнимая и дразнящая, бессильная.

* * *

Новая луна народилась и выросла. Ча Хун не пришел сказать, съела ли девушка шарик, по воле или обманом. Встречаясь с ней на улице, он не смотрел в глаза, а позади его вкрадчиво шлепал Кун. Но говорить и не нужно было: новое светилось в нем, в его блестящей косе, в молодцеватой поступи, в том, как он вдруг запевал на ходу и размахивал руками. И девушка тоже стряхнула свою сонную одурь. Она теперь ни минуты не могла усидеть на месте: подметала, где уже метено, улыбаясь бегала к желобу. Что могла понять Оа, то понимал и Кун, понимал, должно быть, и то, что она приложила к этому руку, хоть была уверена, что все устроится и без нее. Потом улыбка Ан Ат сменилась морщинками тревоги, и они все углублялись, и она уже не летала, а сутуло брела по улице. Оа ждала. Колесо было пущено с горы. Когда раздался вой, она решила, что это Ан Ат. Он прозвучал перед рассветом, бездонный вой, потом захлебывающаяся голосьба и снова вой — такой, что луну проглотит. Захлопали двери, зашуршали по улице босые ноги. Все собрались в сером свете позади Куна, который был тут как тут, тихо изготовившийся. Бо Ме вырвалась из дому, вырвалась из испуганных рук Ан Ат и Ча Хуна, воя, мотая волосами, как яростная звериха, повалилась наземь и каталась в пыли.

— Бес вошел, — сказал кто-то.

— На доме порча.

— Ее сына колдовством погубили! — крикнула Ан Ат. — Ча Тин как спал, так и умер.

— Ночью пришла ведьма и из него душу высосала, — сказал Кун. — Так, наверно, надо понимать…

— Мой дом проклят! — вопила из пыли Бо Ме. — Сына убили, семью опозорили!

Оа стояла в дверях и думала, отрубят ли голову Ан Ат. Думала не вдумываясь. На крыльцо выбежала курица в пыльных перьях.

Оа хорошо знала, кого обвинят, в ком высмотрят зло. Она и всегда это знала. Хотела подойти к Бо Ме, сказать, что знает, как страшно потерять сына, но не могла и не смела. Это смерть ее сыновей, ее тоска, ее Да Шин, ее сушь — они все навлекли. Это ее беда виновата.

— Разберем дело, — начал Кун, как она того и ждала. — Кричать не будем, а поищем лучше, где в деревне колдовство угнездилось и где начало злу.

И толпа отвернулась от причитающей Бо Ме и посмотрела на Оа с единой своей мыслью, с единым желанием.

— Может, кто знает, не было ли на этот дом порчи? — спросил Кун, глядя не на Оа, а на Ча Хуна.

Перед Ча Хуном забрезжила лазейка, и он начал, заикаясь, рассказывать. Он рассказал, что ночью к нему приходили духи, что он видел старуху, сидевшую у него на подушке, что старуха связала его душу тонкими шнурами, и плюнула ему в рот, и сделала с ним как хотела. Что, околдованный, он пошел к ней и она дала ему вороженый шарик, чтобы он раскрошил и подмешал Ан Ат в кашу. Что Ан Ат, съев его… Всю семью подкосила она, иссохшая старуха, из черной зависти к Бо Ме с ее сыновьями, к Ан Ат с ее молодостью и красотой. Всю семью загубила. Бо Ме причитала, лежа в пыли.

— Отвечай, — сказал Кун.

— У меня нет слюны, — прошептала Оа.

Толпа зашумела, возбужденно вспоминая: Оа глянула на одного, а ночью у него заболел живот. Другая подошла после нее к желобу и видела, как в глубокие тени скользнула водяная змея. Да и Ча Хун эти несколько лун не в себе казался, это все заметили!

Ан Ат, стоявшая скрестив руки, пока изливался Ча Хун, бросила на нее один взгляд — быстрый взгляд, сообщнический, враждебный, а может, и виноватый — и упала рядом со свекровью, крича, что согрешила, но не по своей воле, что виновата, но это ведьма ее околдовла, что на всей деревне лежит порча…

Кун сказал: «Эта женщина собственного деверя ввела в грех. От стыда он не мог больше жить с ней под одной крышей, он убежал и бросился со скалы… Туда нельзя спуститься. Его кости там белеют, непохороненные, под дождем, под солнцем. Его съели птицы и черви. Мне было видение, и я ходил на гору и видел, что это должно быть правдой. Теперь она состарилась, красотой вредить не может — так она взялась за ведовство. Это все знают. Забирается в наши мысли, нашептывает из подушек. Она каждого может испортить, от нее вся деревня нечиста. Как мы очистимся?»

Опять загомонили, и этому не было конца. Перебирали несчастья: расплодились желтые черви, капуста повяла, пшено пошло плесенью, у козы молоко высохло, за дорого купленная жена ходит пустая. Ан Ат, борясь за жизнь, решилась: обхватила Бо Ме, и та не оттолкнула ее. На гордом личике Ан Ат все кости проступили от страха и напряженного внимания.

«Что делать будем?» — растерянно спрашивали в толпе, а жалобы все взбулькивали, пенились, как сок в квашеных бобах, что хранятся в плохо вымытом горшке. Оа безучастно стояла в дверях, у ног ее суетилась курица. Она и не думала защищаться: к этому шло с самого начала, и слова только бы подлили масла в огонь. Кун молчал, но она знала, что все зависит от него. А он смотрел на мальчика, на Ча Хуна, как тот стоял на коленях возле матери и боялся к ней прикоснуться, чтобы случайно не тронуть цепкую, отчаянную Ан Ат. Ча Хун как-то безысходно сжал губы, и морщины меж бровей, врезавшись глубоко, клином сошлись к глазам. Наконец он повернулся к Куну и угрюмо, с чем-то подспудно тлеющим внутри, спросил:

— Что ж нам делать? Посоветуйте.

Кун воздел над ним мягкие, гладкие руки и легко взмахнул ими: тише. Он подошел ближе, положил ладонь ему на плечо, перевел взгляд с него на Бо Ме с Ан Ат и затем — на Оа. Его ответ прозвучал вопросом:

— Как мы раньше делали, чтобы очистить деревню?

И Ча Хун ответил ему:

— Высушивали ведьму. Вытаскивали на солнце.

— На солнце, — отозвалась Бо Ме голосом, переливчатым от слез и причитаний. Она раскачивалась, тряся распухшим лицом, и Ан Ат слилась с ней в одно.

Кун больше ничего не сказал.

Единый голос подхватил: «На солнце ведьму! Солнцем зло высушить!»

* * *

Оа видала, как это было с другими.

…Ее выволокли за околицу, прибив, но не сильно: им было не по себе от ее упорного молчания. Привязали льняными жгутами и пенькой к обломку мертвого дерева посреди голой, пыльной пустоши — там, где плясали в священные дни. Посадили, привязали и оставили под раскаленным солнцем, лицом туда, где строем росли кусты шипастой дерезы и виднелись дальние горы, по верхнему краю которых плясали небывалые лазурные и белые сполохи. Три дня. Если через три дня она не умрет, значит солнце выискало и иссушило в ней зло и ее отвяжут. Жара в тот год стояла такая, что никто не упомнит, и задержалась дольше обычного. Может, начнутся дожди. Может, она сумеет скрепиться, утишить суть и кровь, вытерпеть, выждать. Жить тихонько, по капельке, пока не польет с неба, пока не кончит кипеть и пузыриться плоть (она видела у других эти пузыри и знала, чего ждать). Сушеных старух приносили обратно — в волдырях, в корках, в струпьях, словно солнце дубило их, да не выдубило хорошенько. Отпаивали водой с медом. Одна лишилась ума. «Жареные мозги!» — кричали дети. Другая все лепетала по-ребячьи о временах, давно забытых, и детях, давно схороненных. Рассудив свою беду в первые, еще ясные разумом часы, Оа поняла, что этой живучести в ней нет. Не было и страха, даже звериного, не было позыва теребить веревки, стонать, взывая к жалости. Она ведь знала еще тогда, глядя на тот живой, блестящий, в слепой тяге взметнувшийся прут, что нет в ней тяги ответной — ни к чему, что для нее все кончено. Отрубят они голову Ан Ат? Этого она не узнает. Коротко подумала о курице, о ее маленьких радостях, о том, как она горделиво семенила вокруг, ожидающе поглядывая на хозяйку. Может, ей уж свернули шею. Рот ее покривился от мучительной жалости.

Пока солнце не встало над головой, она все же огляделась вокруг. Угольно-черные, в запекшейся коре, кусты дерезы облетели от жары — никто не знал, оденутся они весной или будут торчать под дождями как мокрые остовы. Горы высоко, где снег, были холодные и чуть стеклянистые, а книзу — дымные, аспидные. Небо еще не огрузло от жара и было голубым, яростно-голубым и сухим. Оно струилось сушью, как в глубоких реках чуть заметно струится вода: поверху гладь, а под ней — тонкий перелив, живая глубь. Солнце поднялось у нее за спиной, постояло над головою и опустилось за колючками дерезы. Сначала был пот — она и не знала, что в ней еще столько осталось, — капельки вырастали на волосках над верхней губой и тут же исчезали. В члены по очереди вступала боль. Веки: в последний раз отчаянно закололись ресницы, и кожица вздулась пузырьками, и на сетчатке кровью вскипели тонкие венки. Язык, невесомый булыжник, трескался, колотясь о зубы. Жар сбегал позвонками, сколупывал бесцветные шелушинки, набухал подушечками там, где было натянуто тонко, где кожа сходила, а под ней была влажная плоть, быстро высыхавшая. В ушах зашипело и запищало: мозги корчились и ужаривались, как требуха на сковороде.

Бывает, болит что-то одно: здоровая плоть, размозженная сорвавшимся камнем или вспоротая гигантской головой младенца, раздирающей узкий каналец. Но эта боль была везде, сушью въедалась внутрь, изничтожала тело, и оно переходило в воздух, в окрестное небо — так змея, яйцо, крысиное пятно иссохли, развеялись с ее алтаря. Она сама стала болью, и она следила за болью неотступно, и, когда сошла холодная ночь и боль кончилась, она задрожала и не хотела вернуться в ноющий костяк. Ночью все тело просило воды. Ей думалось о мокрой тряпке на лбу, когда обреченные сыновья, мучась, выходят в мир, о белесой водице на дне миски, когда влажный утренний рис съеден. О воде на листьях, когда пришли дожди и она бежит, бежит, собирается в капли, и капли повисают на краешках и срываются. И о курице, как она понемножку тянула из лужи в дождливую пору и глотала, закинув клюв. Ее томили малости — капли, капельки. Чайной пиалы было бы слишком много, мысль о желобе раздавила бы ее. Ночью болели кости, в их трубках потрескивал мозг. Колени и щиколотки были как уродливые наросты. Она то спала, то проваливалась в боль, торопя конец.

Наутро, еще до жары, она смутно увидела их, глядящих на нее сквозь кусты дерезы. Они были обведены нестерпимым пламенем, они горели в воздухе, двигаясь так легко и текуче: указывали рукой, ногами попирали землю, словно это было естественно и возможно. Она глядела сквозь щелки опухших глаз и не могла разобрать, кто они были, что они были. Солнце подымалось, и с ним подымалась в ней милосердная чернота — не древесной тени, а горячего железа, но она окуналась туда, как в заводь, чтобы отдохнуть, избавиться от себя. На руках и ногах длинными прорехами лопнула кожа, открыв живое мясо, завернулась и запеклась. Все было темно, темно, а по краям — как бусинки в темных волосах, проблески неба, плотно-лазурного, но уже идущего трещиной.

Вторая ночь была хуже всего, от прохлады боль снова расползлась по ожогам и язвам, захотелось сдвинуть недвижимый вспухший язык, поднять стянутую веревкой руку, утереть страшные, покрытые волдырями глаза. Она подумала: так вот куда оно шло. И все, что было ее, оказалось пустым, вылущенным — сдуть, как пыль, соскоблить, как упрямую цепкую нагарь, приставшую к решетке плиты. Раз так быстро приходишь сюда, не стоит и затеваться.

* * *

На третий день ее стало две. Она была подле тела и видела иссыхающую плоть, бурую и синюю, лицо в трещинах, оскаленный рот с сухими костяными зубами. Она быстро шагала внутри себя — значит, у нее были ноги — и смотрела избоку — значит, у нее были глаза — на несчастную тварь, привязанную к дереву, на пыльные шипы черной дерезы, на голубую горячую чашу, где свободно ходили волны жара и мощи. Волны шли через нее — новую, и она купалась в жару, набирала его в ладони, как набирают воду, плещась в затончике после дожде, когда пустое русло наполнилось. Скоро она оставит эту бедную тварь, и тогда оборвется сухой гремучий хрип, идущий у нее из глотки. Пока же она осторожно ступала туда и сюда, на ощупь пробовала сушь, раздвигала жар и свет, словно была ими же, только плотней. Что-то живое промигнуло в кустах дерезы. Что — не понять, ее стремительному, раскаленному взору плоть предстала мутными, мешкотными, комковатыми сгустками. Сейчас она кое-что сделает, сейчас они заскачут! Она обернула к ним яркую воздушную голову и присобрала, словно длинную ткань, жар и сушь, обвитые вокруг кустов. Дереза ожила, золотые, серебряные, красные ноготки заблестели на тонких пальцах, огоньки побежали по высохшим черным рукам. Жар и сушь стали видны как есть — прозрачная, но зримая дымка, веющий воздух. И куст стал огромной головой в пылающих волосах, взметнувшихся и вопящих.

— Так я и правда могу поджигать деревья!

Она легонько заплясала под треск и гул разгоравшегося огня. Мелкие существа прыснули в стороны мокрицами из резаной соломы, и она смотрела на них, как довольный ребенок на муравьев, бегущих из раздавленного муравейника. Вихорьки жара подлетели, подхватили ее и понесли прочь от стянутой трескающейся твари. Прочь.

Потеряла лицо[24]

Каждый день они перемещались по трем сторонам прямоугольника. Восемнадцать этажей вниз в прямоугольной башне, под широкую автостраду с движущимися лентами скоростных автомобилей, девятнадцать этажей вверх в другой башне, потолще и не такой сверкающей, стоящей на недосягаемом противоположном берегу магистрали. Недолго потеряться, как крысам в лабиринте, и ходить в разные стороны по отполированным серым подземным переходам, но эти зигзаги выпрямились, словно их резко дернули за концы, и вот они уже поднимаются на девятнадцатый этаж.

Когда они на минуту останавливались рядом с унылым ревом моторов, перед ними возвышалась коричневая башня, назначение которой, казалось, заключалось в том, чтобы поднимать высоко над городом и демонстрировать прямоугольное число, составленное из ярко-красных огоньков, таких же как множество тормозных огней. В первый день число это было 379. На второй день — 378. К третьему они нерешительно выдвинули гипотезу, что число каждый день уменьшается на единицу. Один из них рискнул предположить, что это цена закрытия на бирже, может быть, токийской, а может — сингапурской. Они не знали, сколько потребуется таких понижений на единицу, чтобы гипотеза о цене закрытия стала статистически маловероятной. Они были преподавателями английской литературы. Конечно, можно было спросить на девятнадцатом этаже, где проходила конференция, но там короткие перерывы, когда можно поговорить, были заполнены серьезными вопросами восточных коллег о взглядах Кристевой на желание[25] и о карте перечитывания Гарольда Блума.[26] Селию Квест, выступления которой были посвящены Джону Мильтону и Джордж Элиот, тоже занимала загадка этих прозрачных красных цифр над лифтами, перемещавшими их с земли в воздух. В меньшей, лекционной башне не было четвертого этажа. В большей, где она спала на нежно-бежевых атласных простынях и ела американизированную разновидность континентального завтрака, не было тринадцатого. Она жила в номере 1840. Профессор Бакстер сказал, что его легко запомнить: это год, когда была опубликована поэма Браунинга «Сорделло». Когда он произнес «Сорделло», перед мысленным взором Селии возникли четкие, хотя и никак не связанные с нынешними обстоятельствами, картинки залитых тосканским солнцем причудливых высоких средневековых башен Сан-Джиминьяно, грозных, узкоглазых, обветшалых крепостей из другого мира и другого времени. А за ними — головокружительная, скрипящая Вавилонская башня Брейгеля. Из забранного густой сеткой окна номера 1840 был виден только глубокий овраг между тяжеловесными, массивными строениями, которые при дневном свете были грязными, красновато-коричневыми или цвета хаки, плохо различимыми в бензиновом мареве. По ночам же это был черный залив, по которому яркими лентами бежали огоньки. Из окна девятнадцатого этажа по другую сторону дороги виднелись изрезанные закругленные меловые глыбы неприступных гор с черными расселинами на белом фоне, спускавшимися к деревьям, там, где в горы вторгались башни. Эта солнечная белизна и острый запах — смесь чеснока с чем-то неопределенно рыбным, — доносившийся временами от стоящих то там, то здесь на тротуаре жаровен, были единственными признаками того, что они проехали полсвета, пролетели над пустынями и горными хребтами, над вспененными тайфуном желтыми волнами, над пряно пахнущими городами, возле которых они оказывались запертыми в своей похожей на металлическую сигару тюрьме — запертыми из осторожности, из страха перед террористами в тюрбанах.

* * *

У Селии было два выступления. Первое — о символах добродетели у Мильтона. Мильтон точно знал, что такое добродетель. Селия описывала то, в чем был абсолютно уверен неподкупный Христос, отвергающий в его поэме «Возвращенный рай» пищу для утоления голода, мировое владычество и восхваление в книгах, в лучшем из того, о чем думали и сказали в мире.[27] И беспрестанное чтение Христос у него по-библейски осудил: «Да и чтенье многих книг / Не здраво, учат мудрые». Он не потерял равновесия на головокружительной вершине Храма. «„Негоже искушать Всевышнего“. Изрек — и устоял».[28] Студенты Селии в неблагополучной Средней Англии не принимали Мильтона. Они даже на время не могли заставить себя поверить в его предопределенную патриархальностью космологию. Они считали его характеристику Евы проявлением сексизма, а его словарь — признаком элитизма. А еще — логоцентризма и фаллоцентризма, добавляли для полноты самые продвинутые. Они выросли на проблемах литературы социального реализма и не воспринимали музыки стиха. Восточные же филологи, собравшиеся здесь, в стандартно бежевом пресс-центре, слушали молча и вежливо. Их страна, как сказано в путеводителе, конфуцианская, буддистская, католическая и остаточно шаманистская. Путеводитель был американский, эклектичный, пропитанный идеей равенства всех этих культурных явлений. Селия в самолете изучала их алфавит — удивительно логичную и ясную систему, разработанную просвещенным правителем в те времена, которые в истории Европы считаются Средними веками. Состоит он из серии отдельных квадратов, а штрихи и крючочки, которые можно добавлять или убирать, образовывают связную систему последовательных фонем и положения губ и языка для взрывных и щелевых согласных. Это язык, который пришелся бы по вкусу искусственному интеллекту или какому-нибудь не столь завистливому божественному изобретателю[29] времен строительства Вавилонской башни. Алфавит был построен разумно. Он представлял, как утверждалось в путеводителе, серию звуков, правильно произнести которые не может ни один другой народ — даже изрядно попрактиковавшись. Интересно, думала Селия, разворачивается ли он, как в китайских диалектах, в модифицируемую цепочку односложных слов? Если да, то как говорящие, преподаватели этого языка, слышат мильтоновские переходы от латинской сложности к простой англосаксонской речи? Она ведь не знает, к кому она обращается. Селия уверенно процитировала добродетельную Леди из «Комоса»:

  • Поверь, так лучезарна Добродетель,
  • Что видит, как ей поступать, и в час,
  • Когда луна и солнце тонут в море.[30]

А перед ней — море, ограниченное стенами зала море лиц. Восточных лиц, золотистых и четко очерченных под красивыми черными волосами, вдумчивых лиц, которые попросту непроницаемы. Селия любила различия — большие и маленькие. Она могла отличить японское лицо от китайского и оба — от этих лиц, хотя бы в целом, хотя и не всегда каждое в отдельности. Двух одинаковых лиц не бывает; это бесконечное разнообразие — одно из самых обнадеживающих свойств вида, который господствует на нашей планете. Гуманитарные науки с большей или меньшей точностью предсказывают поведение класса, рода и денег, так же как науки биологические предсказывают вероятность передачи гемофилии, самоуничтожение леммингов и героические трансатлантические перелеты некоторых бабочек. Как-то один психолог сказал Селии, что статистическая вероятность произвести из разных яйцеклеток идентичных потомков появляется лишь в том случае, если мужчина и женщина породят восемьсот тысяч детей. Она когда-то ходила по Великой Китайской стене, на которой в любой момент можно увидеть, как совершает моцион шестая часть трудоспособного населения. Все эти мужчины и женщины спокойно и деловито прохаживаются в одинаковых синих костюмах и фуражках. И все разные. Из-за черных волос они все кажутся европейцам на одно лицо. В целостном восприятии незнакомого или знакомого человека у жителей Запада, по-видимому, большую роль играет цвет волос. После возвращения из Китая Селия поймала себя на том, что воспринимает своих соотечественников как незавершенных уродин: бледное мясо, увенчанное странными, тусклыми, неестественными волосами.

С одного из задних рядов поднялся профессор Сан,[31] чтобы задать вопрос. В аудитории было еще по меньшей мере три профессора с такой же фамилией, а может, и больше. В Британском совете объяснили, что количество имен на Дальнем Востоке ограниченно. Жители Запада не могут или не хотят запоминать полные имена обитателей Востока. Поэтому те из вежливости представляются так, что их имена напоминают привычные европейцам слова. В результате среди них много людей с фамилиями Сан и Мун.[32] У этого профессора по фамилии Сан была внушительная внешность и большое круглое лицо, казавшееся открытым, так что был соблазн истолковать его выражение как добродушие и радость.

— Да, — сказал он. — Да. Конечно.

И замолчал. Голос его звучал строго. Все вопросы и выступления по докладам начинались с такой паузы и с обобщающего «конечно», которое звучало так, словно докладчика оценили и нашли, что в его суждениях чего-то недостает.

— Вам, вероятно, сказали, — англичанам это действительно внушали, — что мы всегда очень вежливы, что мы никогда не говорим того, что думаем. Мы очень постараемся не быть вежливыми. Мы постараемся говорить вам именно то, что мы думаем.

А думал профессор Сан, что понимание Селией мильтоновских символов добродетели очень бы выиграло от более глубокого понимания английской революции и Кромвеля, Британского Содружества и иерархии в Англии семнадцатого века. Об этих событиях истории Англии он говорил бегло и хорошо, улыбаясь Селии обаятельно, но скорее не примирительно, а строго. Он цитировал Мильтона — не очень выразительно, но точно. Для него, в отличие от студентов Селии, тексты Мильтона были хорошо исхоженной территорией. Он был специалистом. Несомненно одним из старших среди преподавателей. Англичан предупредили, что выступать будут старшие, а младшие будут молчать — из уважения. Все женщины и некоторые мужчины, когда говорили, прикрывали рот правой рукой, держа ее под небольшим углом, так что получался приглушенный и неуверенный звук, который мог означать смущение, нежелание общаться или же некую крайнюю форму вежливости, попытку оградить собеседника даже от дыхания. Профессор Сан сопровождал этим жестом начало и конец своего выступления. Его соотечественники явно одобряли его эрудицию, или проницательность, или умение схватывать, выражая это одобрение не чем-то неизящным, вроде аплодисментов, а легким гулом удовольствия и поворотом туловища, — по-видимому, так здесь принято на лекциях и докладах.

Второе выступление Селии было посвящено Джордж Элиот. Образ Джордж Элиот — большой ум и длинное серьезное лицо — в ее сознании даже за эти несколько дней изменился: сказалась восточная внимательность, абсолютная безликость комнаты 1840 (такая комната с ароматическими солями в саше в ванной могла быть где угодно), отсутствие английских новостей в газете, которую Селии подсовывали под дверь. Джордж Элиот, говорила Селия, в свое время верила, что так же, как движением небесных тел управляет закон гравитации, природой человека управляют универсальные и вполне определенные законы. Селия говорила о том, как искусно Джордж Элиот демонстрировала действие этих гипотетических законов на примере мельчайших подробностей в жизнях отдельных людей. С картинки на схему Джордж Элиот не сбивалась. Она писала: «Я полагаю, что всякая человеческая жизнь должна пустить глубокие корни в каком-нибудь уголке отечественной земли, где она научается любить, как нечто родственное, природу».[33] За высоким окном холодное солнце освещало лишенную растительности меловую белизну — единственное, что Селия успела увидеть из природы этого далекого уголка земли и что не давало ей никакого представления об этой земле. В самой аудитории все тоже было безликим, как везде, — японские микрофоны, кафедра, как у американского президента, лампы дневного света, скромный шик кресел в стиле баухаус. Каждый раз, когда она цитировала этот отрывок, перед ее мысленным взором вставала несколько упрощенная картина равнинного, распаханного Уорикшира: то тут, то там живая изгородь, вяз, в мокром небе тяжелые, по-констеблевски плотные облака — уголок, лишенный индивидуальности. И здесь этот образ снова возник, но превратился в крошечный, миниатюрный негатив в конце длинной подзорной трубы. Интересно, что видят они, эти филологи-англисты, какая точка во времени или пространстве сопряжена в их представлении с этими исчезнувшими бурыми полями?

* * *

Британский совет устроил для них прием во внутреннем дворе своего здания, за крепостной стеной, которую постоянно патрулировали военные, ничем, кроме, конечно же, лиц, не отличавшиеся от любых других военных в любых других местах: хаки, камуфляж, пистолеты, автоматы.

Они сидели ясным вечером на лужайке, обильно орошаемой и высушиваемой здешним жарким солнцем, окруженной травянистым бордюром из неизвестных цветов. Жена представителя совета оживилась, узнав, что Селии знаком тот самый уголок большого города на севере Англии, откуда она родом, что она может проследить ее путь вдоль бурной реки, через большой мост, знает тот пригород с новыми одноэтажными домами, где жила ее семья. Она была учительницей начальных классов и говорила, что всем рекомендует книги Беатрикс Поттер. Настоящий сад мистера МакГрегора, гиацинтовый лес, холм миссис Тигги-Винкл.[34] Когда внезапно опустились сумерки, сначала ультрамариновые, а потом чернильные, в саду в свете цветных фонариков замелькали незнакомые черные бабочки. Доктор Уорфдейл, приехавший из Англии специалист в области критической теории языка, обсуждал с грамматистом Британского совета и профессором Саном трансформационную грамматику Хомского[35] и гипотезу универсальной глубинной структуры.[36] Английский язык — главная область роста в нашем экспорте, говорил грамматист из совета. Конечно, Беатрикс Поттер использует довольно длинные слова, говорила жена представителя совета, но картинки замечательные. Вордсворт полагал, что подлинный язык человека произошел от прекрасных и неизменных форм природы, среди которых жил естественной жизнью счастливый крестьянин. Вот бы посмотреть на здешнюю сельскую местность, воскликнула Селия, хоть одним глазком.

— Мы и сами знаем ее не очень хорошо, — тихо сказал сидевший рядом с ней профессор Мун. — Наш город ужасен, у него нет своего облика. Если хотите, мы свозим вас в Народную Деревню.

У него было узкое серьезное лицо, без той добродушной напористости, что была у профессора Сана.

— Я не знаю, как мы это допустили, вот то, что с городом, — сказал он. — Но он очень прочный, очень долговечный.

* * *

В ту ночь был объявлен комендантский час. Селию предупредили заранее, и он сидела в комнате 1840, сжимая в руке тяжелый резиновый фонарик, предоставленный гостиницей вместе с шапочкой для душа, крошечным тюбиком зубной пасты, продезинфицированными восточными мужскими тапочками, изречениями Будды, гидеоновской Библией[37] и миниатюрными блестящими бутылочками водки, бурбона, скотча и джина, составленными в кружок. Здание вздохнуло и испустило дух. Пропало лиловое свечение цифровых радиочасов. Комната казалась черно-эластичной. Лифты с неправильной нумерацией, должно быть, остановились. Селию наполнило мрачное воодушевление, не имевшее выхода. Она отодвинула тяжелые складки шторы и выглянула. Высокие башни, которые до того были бесплотными колоннами из светящихся прямоугольников, превратились в мрачные ущелья. Змеившийся поток транспорта стал вялым, расползся в стороны, померк и через пару минут замер. Лихорадочно охристое небо превратилось в зримую темноту,[38] в которой на мгновение ожили звезды, тут же срезанные гигантскими лезвиями белых лучей-ножниц. Сквозь шум кондиционера и звукоизоляцию Селия услышала напряженный гул и рокот. Щели внизу заполнили идущие вплотную друг за другом мрачные танки. С клацаньем и жужжанием из темноты появились вертолеты, нависли над чудищами, ползущими между темными башнями. В этой стране такая тревога объявлялась часто. Врага сдерживали у самых границ; поговаривали, что он уже сумел проложить несколько километров подземных туннелей и через скрытые выходы мог засылать шпионов и передовые отряды своих войск, чтобы те внедрялись, смешивались с местным населением, разрушали и убивали. Наказание за несоблюдение комендантского часа, за непогашенный свет, за появление на улицах было суровым. Селия попробовала почитать при свете фонарика изречения Будды, но фонарик укатился, и она испугалась, поскольку в темноте не смогла его найти. Когда все закончилось, прозрачные лиловые цифры уверенно возвестили время, совершенно нереальное в этой стране, никак не связанное ни с рассветом, ни с сумерками, а из радио, только что с дребезжанием изрыгавшего повторяющиеся военные инструкции, полился умиротворяющий венский вальс.

* * *

С поездкой в Народную Деревню сначала ничего не получалось: вышло распоряжение, по которому в тот день по автостраде могут ездить только машины с четными номерами — чтобы не мешать маневрам. Профессор Мун получил разрешение. Они со вторым профессором Саном везли англичан по автомагистралям, которые вполне можно найти в Техасе, в долине Роны, в Бирмингеме или австралийском Калгурли, в канадском Саскачеване или Внешней Монголии. За окном — только полотно дороги и несколько холмов. Разделительного барьера нет, объяснил профессор Мун, чтобы эту автостраду можно в случае необходимости мгновенно превратить во взлетно-посадочную полосу. Для реактивных самолетов вертикального взлета и посадки, для истребителей, для вертолетов. В небе время от времени раздавался ноющий звук механических крыльев. Заговорили про комендантский час. Профессор Мун сказал, что он его любит. Наш город залит адским сиянием, сказал он. Постоянно. И сильно загазован. Вчера вечером я, как в детстве, вышел на улицу и посмотрел на Млечный Путь. Теперь его из-за загазованности не разглядеть. Тогда, мальчишкой, я изучал звезды, сказал он. Селия понимала, что спрашивать, сколько ему лет, в каком мире он вырос, было бы невежливо. Вместо этого она спросила, насколько серьезна угроза, из-за которой проводят военные маневры. Все это очень неопределенно, сказал профессор Мун. Нам всегда угрожают в силу нашего географического положения. Нашей стране всегда грозит оккупация, и она постоянно была оккупирована. Иностранная держава правила здесь чуть не целый век, даже язык наш запрещали. Мы научились терпению и своего рода хитрости. Сам я думаю, что маневры призваны развить в нас чувство национального единства. Ведь вам, пережившим Вторую мировую, знакомо чувство национального единения перед лицом опасности?

* * *

Селия подумала об искусстве как о средстве спасения. Говоря о различных, выбранных наугад отрывках из Данте, Вагнера, Мидлтона, Упанишад, «Гамлета» и так далее и столь же произвольно не включая других в этот список канонизируемых, Т. С. Элиот написал: «…обломками сими подпер я руины».[39] Писатели-реалисты — это скромные сороки, собирающие значимые вещи. Ни разу не надевавшиеся шелковые шляпки тетушки Пуллет,[40] выглядевшие очаровательно старомодными в 1830-е годы и найденные в 1858-м, всегда красивые и все еще ждущие своего часа. Ножи Дэвида Копперфильда,[41] ленты Эммы Вудхаус.[42] С этой точки зрения Народная Деревня была не только достопримечательностью для туристов, но и произведением искусства. Здесь было собрано все, что могло вот-вот тихо исчезнуть, и все это было в своем роде исключительно: деревенский дом, муниципальная тюрьма, надгробный памятник, ремесленники за работой, ткачи и мастера по изготовлению вееров, живые куры в плетеных курятниках незапамятных времен, сидящая на воссозданной веранде женщина-шаман с мрачным лицом, с разложенными перед ней приспособлениями для предсказания судьбы. Профессор Мун рассказал, что каждый камень, каждая доска, каждая соломенная крыша были привезены и заново собраны. Это настоящие дома, не подделки, в них когда-то жили, у каждого своя история. Селия всматривалась в безупречно чистые кухни со стоящими в полумраке огромными сосудами для хранения продуктов, с вделанными в очаг на уровне пола котлами и жаровнями. Профессор Мун объяснил, как устроен очаг. В сырой или ветреный день дым от него мог расползтись по всей кухне. Неприятно для тех, кто там находился. А находиться там разрешалось только женщинам. Мужчин не пускали. Даже маленьких мальчиков? — спросила Селия. Только совсем маленьких, сказал профессор Мун. А алтарь там был? — спросила Селия, вспоминая, что она в это время писала о ларах и пенатах, о духах очага. Дома были изящные и пустые. В них стояли инкрустированные перламутром резные сундуки и низенькие столики, лежали рулоны одеял, и больше ничего. Представить мысли или обычаи исчезнувших обитателей по такой обстановке невозможно. Профессор Мун предпочел не отвечать на вопрос Селии. Он чуть-чуть отошел и смотрел в сторону, вдаль. Вы не понимаете, сказал он, что именно в таких домах выросло большинство наших людей. Я и сам вырос в таком доме. Селия спохватилась, что коснулась чего-то личного. Но все-таки спросила: а были такие части дома, куда не могли входить женщины? Конечно, были, неопределенно ответил профессор Мун. Они шли вокруг дома и заглядывали в каждый проем. Что это были за части дома, он рассказывать не стал. Снаружи под звуки двух маленьких барабанов и мелодию флейты, мощно льющиеся из громкоговорителя сквозь опушенные ветви похожего на акацию дерева, в сплетающихся хороводах кружились исполнители народных танцев. На них были красивые белые полотняные костюмы, украшенные разлетающимися разноцветными лентами — бледно-желтыми, ярко-синими, лиловато-коричневыми, цвета зеленой листвы. Зрители были одеты в джинсы, майки с надписями и закрытые туфли-мыльницы.

— Какая безвкусная одежда, — сказал профессор Мун. — В этих ужасных туфлях нет ни изящества, ни стиля.

Его английский становился более беглым, идиоматичным и изящным. Он купил им охлажденного в глиняной бутылке рисового вина и похожих на подушечки белых рисовых лепешек, сладковатых, с легким ароматом риса, невесомых и тающих во рту. Он повел их туда, где за доллары и иены продавались сделанные работавшими на глазах у публики ремесленниками веера, миски для риса, конские подковы и одеяла. Там он нашел что-то похожее на шестигранную деревянную клетку на длинном стержне и спросил, знают ли они, что это такое.

— Нет, — сказали они.

И он объяснил:

— Это чтобы запускать змеев. В детстве я у нас в деревне по этой части был первый. Соревновались мы отчаянно.

Он взял этот предмет, как музкант берет знакомый кларнет или скрипку, которые в его руках запоют, или как повар берет в руку тот ли иной нож, оценивая его вес.

— Мы окунали руки в стеклянный порошок, чтобы лучше скользило, — сказал он и сделал этот невообразимый жест.

Затем он подбросил деревянную клетку в воздух и, поймав ее, стал быстро-быстро вращать деревянный стержень между изящными ладонями. Стержень крутился все быстрее и быстрее. Профессор Мун подбрасывал и ловил, быстрее и быстрее. На его профессорском лице появилась совершенно другая улыбка, не улыбка вежливости, а довольная улыбка мастера, улыбка ребенка, дивящегося ловкой работе. Он улыбался, сжав губы и прищурив глаза, и разбегающиеся под разными углами морщинки на его лице стянулись к уголкам сосредоточенных глаз. Он был поглощен своим занятием, и у Селии это вызвало восторг и ощущение, что она здесь лишняя. Она попыталась понять, как бечевка змея наматывается на эту катушку, но не смогла. Попробовала представить маленьких мальчиков в белой полотняной одежде, заполонивших склон холма, — все они что-то подбрасывают и крутят, все серьезно улыбаются, а над ними ныряют, и парят, и носятся воздушные флотилии драконов, солнц и лун, все раскрашенные в чистые и яркие цвета простодушных народных игрушек. Но змеи, которые она себе представила, были китайскими, а холм — тот самый Бокс-Хилл, где она запускала змеев со своим маленьким сыном. Она обмахивалась своим новым веером с нежно-синими узорами на промасленной кремовой бумаге, натянутой на хрупкие деревянные ребрышки и все еще пахнущей маслом, в которое ее окунали. Уже три дня она время от времени бывала в компании профессора Муна и ничего о нем не знала.

* * *

Возвращаясь из этого чистенького, радостного города-призрака, они чуть не опоздали на прощальный банкет. «Банкет» — странное слово; для англичан оно, возможно, означает некий официальный прием в большом промышленном городе, где «новые левые» еще не отменили вечерние платья и столовое серебро. Китайцы в своем социалистическом государстве называют этим словом менее чопорные официальные пиршества, на которых вместо дикарских булыжников-стейков и тошнотворных груш под шоколадным соусом сменяют друг друга тонкие ароматы. Мильтоновский Христос в пустыне, отвергая классическую ученость, отверг и другое предложенное Искусителем пиршество — пир чувств,[43] фантастический пир, который продолжался со времен классических средиземноморских культур до этого заключительного торжества пуританства. Угощение для участников симпозиума по английской литературе подавали во внутренней комнате ресторана, где гости сидели босиком на полу вокруг низкого Г-образного стола, поджав под себя ноги. Здесь у Селии оказался другой сосед, не профессор Мун, образ которого уже сложился у нее в уме — сложился не из того, что она знала, а из того, чего не знала, образ отсутствия, — что-то вроде стеклянного ящика в ярком свете. Она внезапно устала от всего незнакомого, ум и чувства отказывались воспринимать новые лица, новые блюда, новый этикет, новые слова — или старые, значения которых сместились и стали опасными или потеряли силу. Все улыбались, атмосфера была теплой, приносили еду, еще еду, подали длинные янтарные щупальца соленой медузы, которые нужно было аккуратно подхватывать тонкими палочками из нержавеющей стали, скользкими, как спицы, — такими она вязала в детстве.

Она сосредоточилась на палочках и почти не смотрела на соседа слева. У него было большое круглое лицо, как у профессора Сана, но это был не профессор Сан — он был моложе, мягче, более застенчивый.

— Что вы сейчас преподаете? — собравшись с силами, спросила она.

— Английскую пастораль, — сказал он. — От елизаветинцев до девятнадцатого века.

Казалось, вопрос его немного обидел, но Селия продолжала. Для них это был общий язык, своего рода лингва франка: английская литература, педагогика. Она не видела в этой чужой стране ни одного студента. Она стояла в туманном небе на вершине пресс-центра и выступала, не зная тех, к кому, как она полагала, обращается. Любой преподаватель понимает, какой опасной в такой обстановке может стать любая оговорка. Стоит увеличить или уменьшить плотность изложения, добавить или убавить полсотни терминов из тщательно отобранного словаря, стоит изменить выбор того, что надо пояснить, а что, наверно, в пояснении не нуждается, — и восприятие слушателей полностью изменится, станет каким угодно: от понимания до растерянности, от чувства, что узнал новое, до дежавю. Теперь, с опозданием, она пыталась разобраться. Они говорили про Аркадию и про Озерный край, а медузу сменила обжигающе холодная белокочанная капуста под кроваво-красным перечным соусом с уксусом. Сидевший напротив нее профессор Сан-второй рассказывал, как, сосланный в Буффало для работы над джойсовским Дублином, он испытывал такое раздирающее желание поесть этого блюда, что ходил по городу в поисках какого-нибудь соотечественника или несуществующего этнического ресторана, у которого были бы собственные бочонки с соленьями и маринадами. Доктор Уорфдейл, молодой и неуемный правдоискатель, в конце концов стал выяснять все то, что их волновало. Красные цифры на той башне, башне в центре города, — это что? Это, сказал профессор Мун, символ национальной гордости. Это количество дней, оставшихся до начала Всемирных игр, которые будут у нас в городе проходить. Мы очень любим гимнастику, но никогда не побеждаем. У нас, по-видимому, сложение неподходящее, ноги слишком короткие, а туловище тяжеловатое. Но в последнее время, когда мы стали лучше питаться, когда в результате нашего экономического чуда мы стали богаче, все изменилось. У молодых ноги длиннее, а надежды выше.

А, да, молодые, сказал доктор Уорфдейл. Я так понимаю, у вас в университетах студенческие волнения? Этот вопрос, как и вопрос Селии про алтари, наткнулся на молчание. Затем — сразу несколько не связанных между собой ответов. Страна, сказал кто-то, живет в условиях внешней угрозы, экономической нестабильности, — возможно, она развивается слишком быстро. Культура авторитарна и иерархична и всегда была такой. Уважение к предкам и иерархия — характерная черта нашего народа. Если сейчас это ставят под сомнение, так это потому, что студенты стали лучше питаться и у них появились более высокие запросы. А еще они, в отличие от нас, старших, не помнят того времени, когда страна была угнетена, времени колониального правления, времени, когда наш язык был под запретом, а произведения нашего искусства вывозились в иностранные музеи. Они не ценят то, за сохранение чего мы тайно боролись. Они хотят разрушать. Ради разрушения. Как и все студенты, примирительно сказал доктор Уорфдейл. Собравшиеся преподаватели посмотрели на него с подозрением, — по крайней мере, Селии так показалось. Я заметил, сказал доктор Уорфдейл, что, когда вы говорите, вы прикрываете рот рукой, вот так. Это выражение вежливости? Или, может быть, застенчивости? Это потому, что показывать зубы у нас считается проявлением грубости, агрессии, ответили они. Когда-то считалось, что это выглядит как угроза.

* * *

— Честно говоря, мне иногда кажется, — сказал сосед Селии слева, — что я впустую потратил свою жизнь. Все это, наверное, очень интересно — и Вордсворт, и Мильтон, и Джордж Элиот, но действительно ли это так важно, не знаю.

Продолжая думать о склонности студентов к отрицанию и учитывая молодость своего соседа, Селия слишком поспешно согласилась:

— Я тоже думала о том, зачем все это нужно в том мире, в котором мы живем. Мои студенты ворчат: Мильтон, мол, не имеет права требовать от них знания Вергилия, или Овидия, или даже Библии — для них это не такая священная книга, и в школе они ее, в отличие от меня, не изучали. Я не христианка, так почему же я должна требовать, чтобы они читали «Потерянный рай»? Но в мои годы меняться поздно. Это мои корни.

— Да, конечно, — сказал ее сосед. — Только я не про это. Вы знаете, что называют литературой Третьего мира?

— Да, — ответила Селия, опять слишком поспешно, потому что не знала; знала только, что такое Третий мир, — это эономическая категория, определяемая по отношению к двум предшествующим мирам.

И она бывала членом комиссии по присуждению степеней в таких местах, где преподавали литературу, включающую только произведения, написанные женщинами, или чернокожими, или гомосексуалистами; эти голоса старались заглушить или изменить неслышный сегодня голос, который, как считалось прежде, произносил лучшее из того, что думали и сказали в мире.

Что женщин сводят в какую-то второсортную группу, ей как женщине претило. Претило и то, что все эти отдельные различия в порыве гнева сваливают в одну разнородную кучу. Третий мир не один, их много. Они объединяются, лишь когда противостоят общему врагу, Первому миру, к которому принадлежит она.

— Да, нам, пожалуй, нужно изучать литературу Третьего мира. Нужно думать об империализме. И об экономическом империализме.

В городе было место, которое, как предполагалось, обязательно должно ее привлечь, место, где из открытых дверей будочек проворные девушки и энергичные бабушки хватают вас за руку — купи, купи, сумки от Гуччи, куртки от Сен-Лорана, цейсовские фотоаппараты, плееры «Сони», куклы с капустной грядки[44] — имитации, порожденные экономическим чудом, неотличимые от своих первообразов и в десять раз дешевле. Там можно купить майку с томатно-розовой и медной «железной леди» или майку с грибовидным облаком и резвящимися мутантами, объявляющими: «Бомба нам нипочем». Ярмарка тщеславия, свысока подумала Селия и тут же сама себя поправила: нет, экономический рост.

Она с улыбкой повернулась к своему молодому соседу-радикалу:

— Вам, наверное, стоит ее изучать. Пожалуй, стоит. Мне тоже советуют. Но Мильтон и Джордж Элиот — это мои корни, и я не хочу, чтобы они исчезли без следа.

— Я тоже не хочу. Но если исчезнут, это, возможно, не так и важно.

Она снова повернулась к нему:

— Я вас понимаю.

Он прикрыл нижнюю часть лица рукой:

— Понимаете? Вряд ли.

* * *

И тут она совершила ошибку — спросила, как его зовут. На его лице отразилась — она это увидела — недоуменная обида, которая сменилась негодованием и презрением. Он безмолвно достал из кармана диск, который во время предыдущих бесед был приколот к его пиджаку и который он потом снял: они ведь уже все познакомились, они обмениваются мыслями, они уже знают друг друга, так ведь? Он не был похож на профессора Сана, это был профессор Сан. Не узнать его означало перечеркнуть все, что было сказано и сделано, разорвать те непрочные связи, которые успели установиться. Не сумела она различить восточные лица. Будто сказала: все они одинаковые. И потеряла лицо. Рука ее потянулась ко рту.

— Вы сегодня выглядите на двадцать лет моложе, — произнесла она, и это была правда.

Он ледяным тоном, все так же вызывающе отрезал:

— Мне сорок шесть. Для профессора я молод.

— А выглядите на двадцать шесть.

— Да. Конечно.

* * *

Всю дорогу домой, весь растянувшийся на целый день полет сквозь ночную тьму она думала о своей неудаче. Она размышляла о том тонком процессе, благодаря которому мы распознаем лица. В нашем сознании лицо складывается из окружностей — зрительный эквивалент гипотетической глубинной структуры языка. Специалисты по психологии восприятия дразнят и тормошат лежащих в кроватках младенцев, трясут над ними бумажными солнцами и лунами, на которых иногда изображены глаза или улыбающийся рот, пририсованные для сходства с человеческими лицами. А дальше? Как мозг переходит к конкретному, частному? В национальном музее той страны было множество залов, заполненных улыбающимися буддами и бодхисатвами — неизменными и разными. Их жесты — язык, которого Селия не понимала: это мудры, призывающие силу земли, взывающие к бесконечности. Все разные — и все одно. Отсюда, с высоты, Англия представлялась маленькой, замкнутой, неприятной и ненужной, хотя для чего именно — она в точности сказать не могла. Чтобы разобраться, надо увидеть ее глазами всего мира, а это невозможно. Потом, из уважения к профессору Сану, она прочтет книгу франкоговорящего автора из Западной Африки, в которой есть любопытный ключ к загадке башен со сбитой нумерацией этажей. Чернокожий автор возмущался, что его сограждане смирились с тем, как чуждая западная космография подчинила себе живой анимизм его народа. Их поэты и учителя, говорил он, раболепствуют перед тем, что ошибочно называют универсальными ценностями западной литературы, а на самом деле — продуктом идеологии и суеверия. Возьмите сияющие стеклом и сталью небоскребы, построенные на африканской земле западным буржуазным капитализмом. В этих нелепых зданиях отсутствует тринадцатый этаж, чтобы умилостивить иностранных призраков, ведьм и духов. Доктор Уорфдейл выяснил, что в их лекционной башне четвертый этаж не пронумеровали, чтобы умилостивить враждебных местных духов. Селия представила себе, что миром, наверное, все-таки правит мильтоновский Бог, который ходит среди своих подданных и смотрит, как они строят из кирпичей и черной земляной смолы грандиозную башню универсального человеческого языка, способную затмить башни небесные. И в насмешку Он вселил в них дух различия, который стер у них с языков их родную речь и заменил ее нестройным шумом незнакомых слов.

Селии всегда было жаль дружелюбных жителей Вавилона — они ведь, конечно же, делали это из благих побуждений? Этот ревнивый Бог был всего лишь местным божеством, израилитом и пуританином семнадцатого века. А диалект племени был человеческой речью конкретных людей. Универсалии, над которыми навис этот насмешливый дух различия, — это башни из зеркального стекла, автоматы, разрушительная самонадеянность грамматологов и дуализм машин. Рациональные искусственные серебристые крылья хрупко висели над пустой темнотой. Где-то там, прямо под ними, к западу от Эдема, лежала равнина, где во времена Нимрода рухнул план строителей и где сейчас в оазисе группа кочевников, хорошо знающих эти места, сидела и безразлично смотрела наверх, на мигающие огоньки пролетающего самолета, на несколько спутников связи и на кажущийся сплошным яркий поток Млечного Пути.[45]

В день смерти Э. М. Форстера[46]

Перед вами рассказ о писательском деле. Рассказ о писательнице, убежденной, помимо прочего, в том, что время писать о писательском деле прошло. «Наше искусство, — сказал Т. С. Элиот, — замена религии, как и наша религия».[47] Сия писательница, которую в тот летний день 1970 года мы видим замужней женщиной средних лет с тремя маленькими детьми, еще на заре жизни близко познакомилась с произведениями искусства об искусстве, причем искусство там понималось и как ключ к спасению. «Портрет художника в юности», «Смерть в Венеции», «В поисках утраченного времени». Или если говорить о вещах более английских и догматических, более учительных, то Д. Г. Лоуренс. «Роман — высшая на сегодняшний день форма человеческого самовыражения». «Роман — единственная яркая книга жизни». Миссис Смит этих книг боялась и вдобавок уродилась скептиком. Она не верила, будто жизнь стремится к тому, чтобы стать искусством,[48] или будто искусство способно уберечь мир от большинства бед, как извечных, так и приходящих в смутные времена. Она написала три небольшие, изящные ернические комедии о безрассудстве и недопонимании в отношениях между полами. Своего мужа, всерьез интересующегося международной политикой и мировой экономикой и поверхностно — литературой, она любила, хоть между ними случались и стычки. У нее было трое детей, которых интересовали: телевизор, маленькие животные, игрушечные солдатики, другие дети, небо, смерть и — порой — картины и занятные истории. У нее была домработница, чьи интересы вращались вокруг мужниных побоев и диабета (в то самое утро она расстегнула платье и продемонстрировала миссис Смит множество фиолетовых, шоколадно-коричневых и золотых бугорков и припухлостей на грудях и животе). Свою жизнь без искусства миссис Смит не представляла, однако не считала его ни панацеей, ни долгом, ни особой необходимостью. Работа над произведением искусства для нее совсем не символизировала борьбу за жизнь и не казалась добродетелью. Ей просто сделали прививку искусства — в виде романа, — не спрашивая ее мнения, еще до того, как она познала самое себя. Так возникла зависимость. Яркие книги жизни стали глотками воздуха, стаканчиками теплого виски, от которых хочется жить, и мыслить, и действовать. Жизнь вступала с этой зависимостью в какие-то сложные отношения. Миссис Смит нередко задавалась вопросом — на который, впрочем, не находила удовлетворительного ответа, — почему ей так нужно искусство и почему именно в таком виде? Ее версии Джойсу, Манну или Прусту показались бы легкомысленными. Потому что, например, в раннем детстве ее приводили в физический восторг строй фразы у Беатрикс Поттер и прилагательные у Киплинга. Потому что она вуайеристка и любит заглядывать в окна и глазеть на чужие миры, где свет ярче и теплее, чем в ее собственном. Потому что на самом деле ей недостает власти и так приятно творить иные миры, где все — и прелестное, и чудовищное — подчиняется ее воле. Серьезнее всего к искусству миссис Смит относилась в те моменты, когда благодаря ему природное любопытство ее сосредоточивалось на предметах за пределами сферы искусства: общественных вопросах, образовании, науке, смерти. Работая над своими вещицами, она перелопачивала уйму сведений; большинство из них в итоге на страницы не попадали, но процесс ей нравился. На время в ее мировосприятии возникала некая стройность.

Так что наш рассказ, действие которого разворачивается в тот день, когда миссис Смит решилась-таки на длинный и сложный роман, ее бы не устроил. Она о писателях никогда не писала. Более того, на романы, в которых писательство подавалось как метафора самой жизни, она сочиняла остроумные и хлесткие рецензии. Она это называла метафизической клаустрофобией: на коробке с хлопьями фотография коробки с хлопьями и так далее до бесконечности. Ей нравилось действие: происшествия, сюжеты, история, факты. Хоть я не вполне разделяю ее взгляды, весьма им сочувствую. И все же, думается, нашу историю о писательском деле поведать стоит: это настоящий рассказ, и сюжет у него имеется — хоть отбавляй, прямо-таки один сплошной сюжет, сплошной архетипический сюжет, который, по-моему, не сводится ни к нарциссическим размышлениям о том, как рождается писатель, ни к эстетическому трюку с поставленными друг напротив друга зеркалами.

* * *

Итак, одним летним днем одна тысяча девятьсот семидесятого года миссис Смит отправила детей в школу и, по обыкновению, работала в Лондонской библиотеке. (Быт и творчество она предпочитала не смешивать. Писать ей нравилось в окружении книг, в закрытом пространстве, где книгам отведена главная роль. У себя на кухне она думала о еде и уборке; в гостиной — о детях, их несхожих характерах и образовании; в спальне — о муже, по большей части.) В голове у миссис Смит вертелось несколько потенциальных сюжетов. Можно, к примеру, описать житейские перипетии разных людей во времена Суэцкого кризиса и вторжения СССР в Венгрию. Или создать трагикомедию о художнике-реалисте, большом оригинале, которого не признают в академии, зацикленной на абстракционизме. Или на основе рассказов мужа о госслужбе сочинить — тактично изменив подробности — рассуждение о том, как запутанное иммиграционное законодательство нынешней Великобритании коверкает любовь, брак и семью. А можно — своего рода пародию на «Властелина колец»: вплести обороты Средиземья в чуждый контекст «реальных» событий современности и показать, чем этот эпос зацепил столь многих. Но по-настоящему увлечься ни одной задумкой не получалось. Так она сидела на жестком, неудобном стуле с шелушащейся кожаной обивкой и переводила взгляд с расставленных по полкам словарей на бордовый ковер, на деликатно дремлющих в кожаных креслах пожилых джентльменов, на высокие окна, выходящие на Сент-Джеймс-Сквер. Одно из них словно рамой обхватывало большой и опрятный флаг Великобритании, что висел на соседнем здании. Пространство других заполняла синева ясного неба да зелень веток, вскидываемых деревьями на площади. (Летом обмен веществ у нее в организме шел иначе. К мозгу приливал кислород, и мыслям бежалось особенно привольно.)

Ей вдруг пришло в голову, что все ее задумки оказались бы куда интереснее не по отдельности, а в одном произведении. Эстетические переживания художника усложнялись на фоне политических переживаний чиновника, а толкиновская линия выигрывала, если ей противопоставить или даже ввести в нее венгерских беженцев, интеллектуалов и бюрократов старой гвардии, британских призывников в Суэце и рассерженных молодых людей. Их всех что-то связывало. Связывала общая принадлежность к сфере ее опыта. Миссис Смит, женщина средних лет, прожила определенную жизнь — не слишком богатую на события, но полную вдумчивых наблюдений. Повидала на своем веку достаточно, есть о чем писать. В библиотечной тишине, смотря то на белую бумагу, то на деревья, миссис Смит замерла на своем стуле, а перед нею, словно змея из корзины факира, словно телеграфная лента с результатами футбольных матчей, вздымал витки сюжет — запутанный, фантастический и все же правдоподобный в своей невероятности.

Книга получится длинная. Пришел на ум Пруст, его отделанная пробкой комната, в которой массивы бытия перегонялись в слова, фрагменты его опыта: перья на шляпках и цеппелины, музыкальная форма, чтение и живопись, порок, чванство, внезапная смерть и медленное умирание, любовь и безразличие, еда, салфетка, телефон, плиты баптистерия — целая жизнь человеческая.

Такие моменты — если позволить себе их прочувствовать — потрясают до глубины души, словно любовь с первого взгляда, словно удар, предшествующий перелому кости, словно выигрыш или потеря огромной суммы денег. Миссис Смит, как ей казалось, относилась к разряду людей, способных себе ничего такого не позволять. Она могла — и доказала это на практике — благополучно игнорировать любовь с первого взгляда: до замужества — из самолюбия, после — из страха моральных терзаний. И вот она сидит в залитой солнцем библиотеке и наблюдает, как покачивает головой змея и как скручивается телеграфная лента, и змеиный танец не надоедает, а, напротив, становится все сложнее, притягательнее, повелительнее. Ей вспомнился Кекуле,[49] к которому ответ на фундаментальный вопрос физики твердого тела пришел в виде фантастического видения — огненный змей кусает себя за хвост. И почему сгущение мысли — взять, к примеру, сны-предупреждения или сны-приказы — оказывает такое могучее воздействие? Конечно, миссис Смит могла бы сказать, что все ее мысли — часть одного целого, часть ее самой, очерченной и ограниченной своим жизненным опытом, полом, родным языком, социальным происхождением, образованием, телом и энергией. Но такие насыщенные переживания, такое острое наслаждение, когда границы ее «я» вдруг дали выход силам, облекли ее властью, были не в привычках миссис Смит. Надо полагать, тоска по такого рода эстетическим удовольствиям посещала ее и раньше. Но она соблазн отвергала. А то с чего бы ей так бояться тех ярких книг?

Она взялась за перо, и между разрозненными сюжетами протянулись связи, из первоначальных посылок будто сами собой родились продолжения; они ветвились и давали плоды, словно в ускоренном фильме: из зерна — сразу росток, из весны — лето. Миссис Смит писала торопливо, не поднимая головы, и примерно за час успела больше, чем в периоды апатии и рассеянности — за неделю. Неделю? Да нет, месяц. Даже целый год. Хотя работа работе рознь. Сейчас миссис Смит чувствовала, что новый труд — это и правда движение вперед, особая форма жизни, ее жизни, своя самостоятельная жизнь.

Когда мысли нашей героини описали круг и вернулись на исходную (от планирования — связка за связкой — добрались до первоначальной идеи о том, что линии стоит связать), она встала, вышла из библиотеки и направилась по улице. В крови было слишком много адреналина, возбуждение требовало выхода в действии.

* * *

Она прогулялась по Джермин-стрит — сперва в одну сторону, потом в другую; сквозь сумрачный портал вступила в рассеченную окнами шоколадно-коричневую тишину Святого Иакова; вновь оказалась на залитом солнцем церковном дворе (поток людских ног выгладил и обезличил его могильные плиты). Прошла по Пикадилли, мимо «Фортнума и Мейсона», мимо показной роскоши в благопристойных витринах. Свернула в Пассаж — пещеру Аладдина с блистающими за стеклом сокровищами. И вновь попала на Джермин-стрит. Все переменилось. Все принадлежало ей. То есть — тщательно выбирая выражения, мгновенно истолковала эту мысль она — пришла полная уверенность, что теперь она может все увиденное перевести в слова, свои собственные слова, английские слова, английские слова одна тысяча девятьсот семидесятого года, — каждое со своим значением, и своими границами, и своей бесконечно богатой историей, такой же индивидуальной, как жизненный опыт миссис Смит. Нет, она не была как Адам, который в райском саду нарекает имена всему сущему, придумывает существительные. (Не то чтобы она отрешенно, словно впервые в жизни, произносила: «дерево», «камень», «трава», «небо» — или хотя бы такие частности, как «омнибус», «газовый фонарь», «кюлоты».) В основном ей на ум приходили прилагательные. Узловатая кора, о-де-нильский фасад «Фортнума»… Eau-de-nil — салатовый оттенок цвета нильской воды, модный в эпоху нельсоновских побед, когда Пикадилли обретала нынешний вид. Цвет викторианских гостиных, а также — если судить по витрине косметического магазина — еще и новых теней для глаз: «Глазки-сказки», «Западный нефрит», — какой вздор, сколько энтузиазма! Чудесно. Существительные, пришла ей в голову диковатая мысль, — слова поэтические. Вот как у Вордсворта: «Суда в порту, театры, башни, храмы, река в сверканье этой мирной рамы…» А романам с их частностями приличествуют прилагательные. Они ограничивают существительные. Но в то же время придают им сил. У Диккенса одни сплошные прилагательные. И у Бальзака. И у Пруста.

Теперь, поняла миссис Смит, что бы там отвлеченная мораль ни говорила о важности жизни по сравнению с литературой, писательство станет для нее главнейшим делом. Это прозрение само собой пришло с возрастом. Романы — по сравнению с песнями, например, или математикой — удел средних лет. Длинный роман, который она задумала, покажет и как долго она живет на свете, и как скоротечна жизнь. Нет, она, конечно, не собирается писать всемирную историю или даже какую-нибудь историю современности, а уж тем более — боже упаси — собственную историю. Автобиографии врут почище самой разнузданной беллетристики. Но по роману будет ясно, что его создатель стал свидетелем, и чутким, определенных исторических событий. Перед ее глазами прошла война и социальные реформы, появилась и угасла вера в то, что каждому воздается по трудам его, началось объединение Европы и усилились призывы к самодостаточности Англии, установилась эпоха общественной справедливости, общего среднего образования и женского равноправия, настал конец индивидуальности и произошло обнищание либеральной идеи. Чудесно было бы описать события человеческой жизни, по которым, словно по вехам, удастся проследить стоящие за этими словами триумфы и промахи, ужасы и нелепости, надежды и опасения. А биологическая история! Миссис Смит на себе испытала рождение (собственное), половозрелость, болезнь, секс, любовь, брак, рождения (детей), иные разновидности любви, чувство семейных уз, родства; познакомилась с местными трактовками этих всеобщих феноменов: доктором Споком, Боулби,[50] Винникоттом;[51] пережила демонстрации хиппи, увидела, как обшарпанные рабочие районы прихорашиваются и дорожают под наплывом понаехавших богачей и как прилагательное «голубой» превращается в существительное с идеологическим подтекстом. Как это все интересно и удивительно и как удачно со всем этим совладал язык — долгие нити письменных текстов, которые то плотно обхватят какое-то явление, то свободно его обогнут; где соединят и свяжут узелком, где разведут… А если метафору сменить, то язык окажется ящиком Пандоры, пещерой Аладдина, бездонным темным мешком, в который можно вместить и из которого можно вынуть все, что угодно, и вещь окажется и той же, и в то же время другой. «Nel mezzo del cammin di nostra vita», — пришла ей на ум иностранная цитата. Половина за плечами, и вот новое начало. На мгновение миссис Смит, до половины перешедшая Джермин-стрит, почувствовала себя Данте.

* * *

А где же тот насыщенный сюжет с переплетением линий, который я обещала? Он вот-вот объявится, он уже идет по Риджент-стрит, наперерез миссис Смит, полуденный кошмар. Дабы не быть заподозренной в безвкусице, сразу оговорюсь: речь совсем не о срикошетивших пулях, террористах и кознях ИРА. Слишком уж часто истории в литературе и жизни обрываются из-за подобных вещей.

* * *

А пока на стойках с газетными заголовками миссис Смит прочитала: «Скончался знаменитый писатель». Она купила утреннюю газету и узнала, что умер Э. М. Форстер. Ему был девяносто один год. Долгая жизнь, которая, впрочем, с двадцать четвертого года ни в одной его художественной строчке не запечатлелась. «Соединить, — написал он, — соединить прозу и страсть».[52] Сломал писателя, судя по всему, распад мира, который он знал: определенная общественная иерархия, жизнь большой семьей, в собственном доме, на лоне пасторальных пейзажей. Представлениям миссис Смит об идеальном английском романисте Форстер отвечал в гораздо большей степени, чем Лоуренс. Форстер писал сдержанно-ироничные книги о ценности индивидуума и его обязанностях. Он знал об опасностях, угрожающих индивидуальности: неразумии, воинствующем энтузиазме, политическом угаре. Он верил в терпимое отношение к ближним, в упорядоченность искусства, в то, что в мире действуют трудные для понимания силы, по отношению к которым искусство не имеет значения. В Кембридже у миссис Смит была подруга, чье окно выходило как раз на окна Форстера. Она смотрела, как тот неспешно ходит по комнате, перекладывает бумаги. Но никогда не пишет. Она его уважала чрезвычайно.

Так что миссис Смит с некоторым удивлением отметила, как при виде заголовков в душе у нее мелькнула рефлекторная радость: а я жива! «Наконец-то, — сказала она себе (мысли по-прежнему неслись с невиданной скоростью и четкостью, так что словесные формулировки приходили с запозданием), — наконец-то будет посвободнее. Наконец-то можно делать что хочется и не бояться: а вдруг он проигнорирует? Вдруг отмахнется?» Нелепость какая-то: он о ее существовании и не подозревал. У него и желания не могло возникнуть игнорировать ее или отмахиваться.

Понимать эти чувства надо так, решила миссис Смит, расхаживая по Джермин-стрит, что смерть устранила Форстера — в каком-то глубинном смысле слова — как критерий оценки. Утихло чувство, не дававшее покоя и тянувшее в разные стороны, что надо сделать не хуже, чем у него, но обязательно по-другому. Теперь, когда его труд официально завершен, когда за ним окончательно захлопнулась дверь истории, он в каком-то смысле стал ближе, у него легче учиться. Вновь прошла мимо церкви. Форстер… агностик, строгий блюститель принципов. Она завидовала определенности его взглядов. Но радовалась, что сама другая. Промелькнула мысль: «В день смерти Э. М. Форстера решила я написать большой роман». И церковный двор ответил библейским эхом: «В год смерти царя Озии видел я Господа…»[53]

Форстер сказал: «Те, кого я уважаю больше остальных, живут так, словно они бессмертны, а общество вечно. Оба эти допущения суть ложь, но оба должны быть приняты на веру; а иначе как есть, работать, любить? Как не дать человеческому духу задохнуться?»[54]

* * *

Восторг в душе у миссис Смит не затихал. Для человека, обуреваемого страстью, все вокруг летит стремительным зигзагом, будто разматывается из катушки полосатая лента: газеты, смазанный шрифт заголовков, Святой Иаков, плакаты с призывами помочь голодающим, выстроившиеся в витринах Джермин-стрит принадлежности мужского обихода, светозарные ботинки, вышитые домашние туфли из бархата, пестрые рубашки, сырная лавка, источающая бодрый запах тлена, парфюмерный «Флорис», неуловимо-душистый, как мешочек-саше. А для уха — еле различимая барочная музыка на органе. Не то уголок цивилизации, не то выставка потребления. А вот и магазин ювелира Гримы. Этот нарочитый, богатый в своей примитивности фасад тут недавно; к каркасу витрин привинчены как бы в случайном порядке грубые каменные плиты типа кремневых — получилось что-то вроде современных декораций, мрачных, тяжелых, к старинной драме: «Царь Эдип», «Король Лир», «Макбет». А в просветах меж суровых каменных плит — крошечные яркие витрины, выстланные алой лайкой, пурпурным шелком, киноварным бархатом. Расставленные в изящном беспорядке украшения не блещут педантичной полировкой: золото и серебро скорее истерто, будто камень или кость в волнах прибоя. Огромные, дикие, бугристые, сияющие жемчужины, огненный грушевидный опал, россыпь лунных камней, как брызги воды на золотой кольчуге, — эти примитивно-роскошные сокровища украшают диадемы и ожерелья, будто извлеченные из погребальной ладьи в Саттон-Ху, или гробницы фараона, или Музея современного искусства. «Окна, рамы, оправа, — думала миссис Смит, которой во всем виделись метафоры. — Из окна библиотеки я увидела государственный флаг и летние деревья. В этих же поместилась пещера фей и все легенды шестидесятых, а в витрине магазина готового платья — родная для Форстера Эдвардианская эпоха с рубашками и домашними туфлями ручной работы. Окна наводят порядок. Но беспорядка нет. Даже эти названия — „Тёрнбулл и Ассер“, „Флорис“, „Грима“ — вполне годятся и для саги в духе Толкина, и для реалистического романа, и для фантастической истории на современном материале. Все уже имеется. И время есть».

* * *

В этот момент мужчина, свернувший на Джермин-стрит, тронул ее за рукав, окликнул по имени и сказал, что рад видеть. Она его не сразу узнала: с момента их последней встречи он здорово постарел. Миссис Смит не записала бы его в разряд близких людей, хотя в те редкие моменты, когда их пути пересекались, он вел себя так, будто они старинные закадычные друзья. История этого человека, к которой я сейчас приступлю, во многом являет собой полную противоположность истории миссис Смит, особенно если учесть, что существо с другой планеты — или хотя бы из Японии, Бразилии или Турции — нашло бы истории почти всех англичан с университетским образованием похожими друг на друга как две капли воды. Миссис Смит и Конрад учились в одном университете, ходили на одни и те же вечеринки, и в Лондоне начала семидесятых у них в сферах искусства и образования имелись общие знакомые и пара общих друзей. Правда, миссис Смит изучала английскую литературу, а Конрад учился на психолога. В свое время он пытался было с ней заигрывать, но с кем только он не заигрывал! В общем, за особый знак внимания она это не приняла. Как раньше, так и сейчас Конрад оставался для нее знакомым знакомых.

Конрад, по обыкновению, прямо-таки светился от удовольствия: будто никого в целом свете так не жаждал встретить в настоящий момент, как ее, будто, сведя их вместе, судьба, или Провидение, или Господь Бог удовлетворили его насущное желание, да и ее, надо полагать, тоже. От возбуждения он прямо-таки подскакивал на тротуаре Джермин-стрит, плотный мужчина с недавно выкатившимся грушевидным животиком, который нависал над джинсами, как крупное яйцо всмятку над подставкой не по размеру. Под джинсовой курткой у него была надета хлопчатобумажная водолазка, на которой там и сям проступали ржавые пятнышки и торчали жесткие волоски. Конрад пританцовывал с мальчишеским задором, хотя лет ему было немало; макушка и лоб совсем лысые, а на воротнике лежат длинные сальные курчавые пряди. Поначалу внимание миссис Смит привлекли именно волосы. В университете Конрад ходил с настоящей гривой, обладателя которой трудно было не заметить.

— Тебя-то мне и нужно, — сказал он. — Выпьешь со мной кофе? Столько всего надо рассказать.

* * *

В прошлом она бы отказалась: из страха или отвращения перед тем, что сейчас к ней будут прижиматься, гладить коленку, а деться будет некуда. В прошлом она его приглашения чаще отклоняла, чем принимала. Правда, бывали и такие моменты, когда писатель в ней, набравшись мужества, решал потерпеть и поглаживания, и похлопывания, и пыхтение ради сведений, которые Конрад мог сообщить о вещах, ей малознакомых. Например, что-нибудь на тему психологии. Именно Конрад поведал об экспериментах по сенсорной депривации: человека помещают в наполненную теплой водой темную камеру, и у него сперва пропадают зрительные ощущения, потом он перестает воспринимать свое тело, а под конец уходит ощущение времени и собственного «я». По словам Конрада, от погружения в бестелесную темноту личность у многих студентов-добровольцев распадалась навсегда, но статистику таких случаев не раскрывали. Миссис Смит было интересно, благодаря чему частички личности держатся вместе, что представляет собой человеческое «я». А еще Конрад, обладатель весьма многогранного жизненного опыта, рассказал ей, когда она созрела для таких вещей, о пытках и насилии; об экспериментах, из которых выяснилось, с какой готовностью обычные люди причиняют боль другим, стоит лишь приказать. Миссис Смит была страх как любознательна, однако журналистской готовности задавать вопросы ей недоставало. Так что болтливость Конрада была в известном смысле очень кстати.

Но в тот июньский день она пошла с Конрадом пить кофе благодаря музыке. Благодаря музыке она чувствовала к Конраду особую симпатию.

* * *

История с музыкой была — да и есть — сюжет, которому и действующих лиц почти не требуется. Чтобы ее поведать, о Конраде надо сообщить вот что: это был человек поразительной физической, эмоциональной и умственной энергии. Никогда не останавливался, ни на минуту не замирал, все время пребывал в движении. Женщин затаскивал в постель с какой-то жадной прожорливостью, которая казалась миссис Смит физически отталкивающей, но о которой интересно было послушать. Женился на молоденькой девушке, красивой и с состоянием, но интересовался всеми женщинами подряд. Его привлекало действие: полученные в университете психологические навыки он пытался применять и в армии, и в пенитенциарной системе, и в коммерции. Скажем, пробовал консультировать телевизионных рекламодателей. Как я уже упоминала, у них с миссис Смит были общие знакомые, и, пока наша героиня рожала детей, до нее доходили слухи о похождениях неуемного Конрада: то он уехал на континент и участвовал в венгерском восстании, то устроил себе медовый месяц в «Ритце» и три недели не вылезал из постели, то вместе со съемочной группой отправился в самое сердце Новой Гвинеи изучать каннибалов. По рассказам, у него родилось несколько детей — от студенток, актрис, гувернанток, приехавших из-за границы по обмену. Деятельной жизнью жил человек. Как-то раз, когда он работал уже с другими тележурналистами и ему для заграничной командировки понадобилось пройти медосмотр, у него обнаружили туберкулез. Конрада отправили в санаторий, и на несколько лет он пропал. Жена от него ушла. Все эти сведения через друзей и знакомых просачивались к миссис Смит, которая тем временем вела себе хозяйство, варила обеды и читала Джордж Элиот и Генри Джеймса.

В санатории принужденному бездействовать Конраду было откровение. Он осознал, что жизнь его конечна, что другой не будет и что человеку следует выбрать самую главную для себя вещь и все отпущенные ему силы отправить на нее, и только на нее. Конрад заключил, что для него главная в жизни вещь есть музыка. В санатории этот вывод не вызывал сомнений. И когда, притихший и осунувшийся, Конрад покинул стены санатория, он уволился со всех своих высокооплачиваемых работ и пошел учиться музыке: записался на курсы композиции. Женился второй раз, на тихоне. В те годы миссис Смит как-то раз его встретила — человека, в середине жизни всего себя поставившего на службу новому идеалу, — и испытала смесь зависти и опасливого недоверия. Конрад излучал благостную определенность. Дежурное поползновение вышло у него чуть ли не как прелюдия к религиозному возложению рук. Миссис Смит не соблазнилась и вернулась домой, где ее ждали: сломанная стиральная машинка, муж, получивший письмо с угрозами от вышедшего на свободу торговца наркотиками анархистских взглядов, а также мысли о том, что в прошлом немало великих произведений искусства были созданы под влиянием особого рода озарений и подъема сил, вызванных туберкулезом. Теперь его, конечно, лечат; с человеческой точки зрения можно порадоваться, с эстетической — посетовать.

* * *

С тех пор и до сегодняшнего дня она видела Конрада только раз: он постучался к ней в дверь и пригласил на обед. Обед вышел дорогой: мидии, тюрбо, сабайон, вино. Миссис Смит внимательно наблюдала за Конрадом, а тот ел и пил от души. Проглотил и всю ее молодую картошку, и всю свою, блестящую от голландского соуса, — под конец в соуснице не осталось ни капли. Конрад вытер губы камчатной салфеткой (лицо у него тоже лоснилось от пота и масла). Вторая жена, сообщил он, ушла и забрала детей. Приходится платить огромные алименты. Он сочинил мотет, который исполняли на Фестивале современной музыки в Лимингтон-Спа. Еще он работает на одну сигаретную компанию: придумывает, как в рекламе намекнуть, что курение приносит сексуальное удовлетворение, но прямо ничего не утверждать. Теперь женщины редко пользуются помадой, так что задача усложнилась. Раньше можно было показать роскошные алые губы, влажные такие, а сегодня в моде губы чистые и здоровые. От работы Конрад не в восторге: всякого насмотрелся в легочном отделении санатория, но алименты… Она не знает, есть какие-нибудь хорошие современные стихи, которые стоит положить на музыку? Ему хочется писать простые вещи для одного голоса, без выкрутасов. Познакомился тут с потрясающей певицей из Израиля. Диапазон потрясающий! А женщины пишут стихи о любви? Она в курсе, что мидии женщинам нравятся потому, что напоминают о сексе? Это что, запах морской воды? Или на эмбрион чем-то похожи? А может, ударим по бренди? Или арманьяк? Или билет на Штокхаузена в Королевский фестивальный зал? Наши представления о музыкальном звуке, музыкальной форме сейчас в корне меняются, что-то невиданное. А еще он разрабатывает вопрос о том, как увлечь женщин креплеными винами. Само собой, с физиологической точки зрения, много они все равно не выпьют. Элитный портвейн с лимоном. Что предпочитают представители разных сословий, зависит не только от доходов. Может, ей сигару? Притерся коленом. Большим и горячим. Она ловко увернулась.

И все же миссис Смит не забыла о музыке. Человек побывал на краю бездны и выбрал музыку.

* * *

Они сидели в непритязательной кофейне с чашками капучино. Теперь миссис Смит заметила, что выглядит Конрад неважно. На подбородке застарелая щетина, на лице — паутина расширенных сосудов, покрасневшие белки глаз, на шее обозначились жилы. Плечи присыпаны волосами и перхотью.

— Как с музыкой? — спросила миссис Смит.

— Отлично! Прекрасно! Как никогда. Масса нового. Выглядишь замечательно. Прямо светишься. Прекрасно, что встретились и что ты так замечательно выглядишь. Ни капельки не изменилась, ни капельки, будто вчера только гуляли с тобой по Задам[55] и сидели рядышком в библиотеке.

Миссис Смит не помнила, чтобы они такое проделывали. Может, память, от которой в ее жизни отныне столько будет зависеть, все-таки подводит.

— Я как раз думала, как приятно быть женщиной средних лет.

— Ты не женщина средних лет. Возраст — дело самоощущения. Это правда, я не просто так. Я молодой, ты молодая, мы можем горы свернуть. Я раньше никогда не чувствовал себя таким молодым, таким здоровым!

По переносице у Конрада протянулись полоски пота; жидкость выступила в ямочке подбородка и на липком бледном лбу. Безжизненные кончики пальцев, под ногтями грязь. От него пахло. Помимо свежего запаха кофе, несло свежим потом и старым потом — запах близкой смерти.

— Расскажи, как с музыкой.

— Я же сказал, замечательно. Каждый день новые открытия. Революционные приемы. Новая техника. Новые горизонты. Ну как же свежо ты выглядишь!

Миссис Смит знала, что в волосах у нее седина, что от уголков глаз веером разбегаются морщины, что шею лучше прикрывать, а тело после родов размякло. Языком ей вслед не прищелкивали. Рассчитывать или надеяться на какие-то поползновения в свой адрес, как правило, не приходилось.

— Не надо. Я как раз думала, как удачно, что молодость бесповоротно прошла. Потому что за плечами время, потому что я окружена временем. Слушай, я решила написать большую книгу — о моем времени, о времени, которое я прожила и которое уже не вернется.

Пожалуй, впервые за время их знакомства она открыла ему что-то сокровенное. А все благодаря музыке.

— Когда у нас пройдет молодость, — возразил Конрад, — обязательно что-нибудь придумают, чтобы останавливать старение навсегда. Над этим уже работают. Скоро можно будет побороть смерть. А что? Вполне, в большинстве случаев. Нет, правда; я кое-что выяснял. Надо исключить сигналы, которые дают телу команду стареть: снижение уровня гормонов, вымывание кальция — такие вещи. Тут вопрос политический: обывателям, само собой, ничего не говорят, потому что не ясно пока, что делать с перенаселением. Но у меня свои источники. Надо просто перехитрить гены и заставить их воспроизводить себя, как раньше, в твоем собственном теле, никакого чужого не нужно. Это осуществимо. Я сделал вазэктомию. Хватит детей, хватит алиментов, хватит тратить генетический материал на других. Будем копить. Воспроизводиться. Жить. А ты говоришь, молодость прошла.

— Но мне нравится как есть! — еще раз попыталась достучаться до него миссис Смит. — Я вдруг поняла, что моя форма искусства требует средних лет. Нужен временной диапазон. Время — ключевой параметр.

— Времени нет. Время — иллюзия. Новая музыка это понимает. Всё — в настоящем. Сейчас. А прошлое, гармония, метр, темп — это неинтересно. Мы разрушили понятие времени и порядка. Вся игра — на случайности, на хаосе. Эйнштейн развенчал иллюзию линейного времени.

— Ну а как быть с биологическим временем? — храбро возразила миссис Смит, которой уже приходилось слышать эти доводы, хоть и не от Конрада.

— Звуки — мгновенные, одноразовые, — продолжал Конрад в экстазе. — Постоянно меняются и всегда пребывают в настоящем. Биологическое время тоже иллюзия. Умирают только сложные организмы. Простые клетки бессмертны. Это можно изменить. Мир надо улучшить — вот самое главное. Мы должны выжить. Тебе можно доверять?

Миссис Смит, не говоря ни слова, опустила веки. Сейчас будет очередное откровение на половую тему.

— Знаю, что можно. Потому и встретились. Такие вещи просто так не случаются. За мной следят. Я в опасности.

* * *

Сюжет принимал шпионский оборот. Не зная, как реагировать, миссис Смит продолжала понимающе смотреть и неопределенно молчать.

— Там напротив, через дорогу, темная фигура с мерзким зонтом. Только не смотри пока.

«Паранойя», — пронеслось в голове у миссис Смит.

— А в чем дело? — спросила она нейтрально.

— Я достал, — Конрад наклонился к ней через ламинированный столик и дыхнул в лицо застарелым дымом и кислым страхом, — папку с секретными планами. Дело жизненной важности. Нужно доставить ее в израильское посольство.

Он выложил перед ней затертую, грязную папку, перетянутую разномастными веревочками, из-под которых вылезали пожелтевшие углы ксерокопий.

— Может, благодаря этому удастся предотвратить атомную войну. У них ведь есть бомба. Не ровен час, взорвут. Ты же понимаешь: весь мир против них, постоянная война за выживание, на протяжении веков…

— Но послушай…

— Ты ничего не знаешь. Я работал на нашу разведку. Сверхсекретные исследования. Все эти поездки на Восток, на научные конференции, — они были не просто так. Я знаю, что к чему. В Израиле на разведку работают все. Иначе им не выжить. Как только увидел Мириам, понял, что и она тоже. Но только она мне не доверяет. Хочу вот это передать израильтянам. В знак дружбы. Со стороны Великобритании.

Миссис Смит не удержалась и тихонько спросила, что такое «вот это», хотя и постаралась придать своему вопросу равнодушный тон. На той стороне улицы мужчина в темном плаще закурил, переложил зонтик из руки в руку, бросил взгляд на окно кофейни и вновь принялся изучать выставленные в витрине мужские рубашки во всем их буйстве красок: в алую полоску, в розовый цветочек, с черно-золотыми огурцами. Не похож он был на человека, который носит такое.

— На музыкальном факультете одного университета создали инструмент — построили машину, которая звуковыми волнами разлагает твердые тела. За счет вибраций. От этих звуков на определенных частотах люди впадают в полную прострацию. Съезжают с катушек. Особенно арабы: у них слышимый диапазон шире. Пытаюсь переправить эти документы в израильское посольство.

— Какой ужас, — сказала миссис Смит.

— Конечно ужас. Жизнь ужасна. Не убиваешь ты — убьют тебя. Но я хотел кое о чем попросить: посторожи копии документов, ладно? Просто посиди здесь и посторожи. Если не вернусь через час, отнеси кому-нибудь в музыкальном отделе Би-би-си. В Би-би-си полно шпионов. Я их знаю, у меня есть список.

— Ужас, — продолжила было миссис Смит, — в том, что используют музыку. Музыка…

Но Конрад не дослушал:

— Я тебе дам сто фунтов. Пятьсот фунтов. За полчаса. В качестве страховки, а?

— Не стану я связываться, — поднялась из-за стола миссис Смит. — Не нравится мне это все. Я ухожу.

— Э, нет! Никуда ты не пойдешь. Твоя роль еще, пожалуй, не сыграна. Сиди здесь, чтобы я тебя видел.

Он схватил миссис Смит за руку. Человек на противоположном тротуаре вновь посмотрел на них, потом надвинул шляпу на глаза и погрузился в созерцание домашних туфель из черного бархата с вышитыми золотом оленьими головами. Ей вспомнился находчивый шпион из «39 ступеней».[56] Желание выпутаться из этой истории — международного инцидента, бреда параноика — стало невыносимым. Она попробовала освободиться:

— Надо идти, извини. Дела.

— На улицу нельзя! У этих людей зонты стреляют отравленными дротиками. Укол смертелен. Противоядия пока не нашли.

— Ничем они не стреляют.

Миссис Смит дернула руку еще раз.

— Ты должна мне помочь!

Тут миссис Смит замахнулась сумочкой и съездила Конрада по лысой голове и красному уху. С громким сопением он ухватил ее за воротник выглаженной белой блузки и потянул. Миссис Смит рванулась. Блузка лопнула, и в руке у Конрада остался почти весь рукав и левая передняя часть. Заподозрив изнасилование, владелец заведения выскочил из-за барной стойки. Папка упала под стол, Конрад нагнулся за ней, и миссис Смит, с поцарапанным лицом и обнаженной грудью в кружевной чашке лифчика, вылетела на Джермин-стрит. Мужчина у витрины коротко на нее взглянул без тени улыбки. Миссис Смит была уже на углу, когда сзади раздался Конрадов голос, дикий и жалобный: «Вернись! Помоги мне! Помоги!»

Но миссис Смит, не останавливаясь, бежала по Дьюк-оф-Йорк-стрит, свернула на Сент-Джеймс-Сквер и укрылась в краснодеревной твердыне Лондонской библиотеки, в которой, когда ее только открыли стараниями историка Томаса Карлейля, из всей беллетристики была только Джордж Элиот: Карлейль считал, что она настолько глубоко проникла в сущность эпохи и склад мыслей современного человека, что зачислил ее труды по разряду философии.

В отделанном красным деревом женском туалете миссис Смит умылась водой из латунного крана викторианских времен и заплакала о музыке. Надо будет попросить у кого-нибудь жакет — поехать домой в приличном виде. Была задета ее честь (и в более современных значениях, и в старинном смысле слова тоже). Ее трясло. Вообще, миссис Смит, как женщина решительная и практичная, вернулась бы к работе, но эмоциональный подъем безвозвратно ушел.

Конрад сошел с ума. Не станет она ввязываться в его историю с музыкальными инструментами-убийцами и смертельными зонтиками.

Как же все это зыбко — чувство собственного «я» в темном боксе неизвестности, момент прозрения, уверенность в том, что музыка — единственное искомое.

«Смерть уничтожает человека, — сказал Форстер, гуманист, либерал и реалист, умерший в тот день, — идея смерти его спасает».[57] Частное сумасшествие Конрада не заставит миссис Смит отвлечься или повернуть назад.

* * *

И все же вынуждена сообщить, что всего две недели спустя миссис Смит пошла в клинику на Мэрилебон-роуд к хирургу. В правом боку побаливало, не сильно, ничего особенного, небольшая припухлость, грыжа.

У нее, сказал хирург, что-то вроде опухоли, утолщение ткани на месте старого рубца. Лучше удалить.

— Но только не сейчас, — запротестовала миссис Смит. — Сейчас я занята, у меня полно дел. Мне как раз летом работается лучше всего, когда в школе каникулы. Давайте осенью.

— На следующей неделе, — твердо сказал хирург и прибавил, как бы отвечая на незаданный вопрос: — Конечно, доброкачественная.

Правда, мистеру Смиту он сказал кое-что другое. Да и потом, откуда он мог с такой уверенностью знать до операции, злокачественная она или доброкачественная?

В итоге миссис Смит легла в больницу только через три недели, а пока ждала, ходила, как обычно, в Лондонскую библиотеку. Она много смотрела в окно и пыталась думать о коротких рассказах, о сжатой, спешной форме письма, а то кто его знает, много ли осталось?

Подменыш[58]

На нем красовался старомодный блейзер цвета мятой клубники в кремовую и черную полоску и соломенная шляпа канотье. Он, впрочем, то и дело ее снимал — видимо, чувствуя себя в ней странно — и вращал обеими руками, будто корабельный руль, чуть пониже пояса, напротив светлых фланелевых брюк.

— На этот раз непростую задачку я вам приготовил! — оживленно обратился он к одной из участниц садовой вечеринки.

Широкие у проймы, узкие в запястьях рукава «баранья ножка» и шелковые солнечные зонтики здесь соседствовали с современными шелковыми платьями-рубашками по колено и вовсе непокрытыми головами — некоторые из гостей нарядились, согласно предписанию на пригласительном билете, в «стиле начала 1900-х гг., времени правления Эдуарда VII», другие же не стали. Даму, с которой вступил он в разговор, звали Джозефина Гамельн. Она была одета в длинную серую хлопковую юбку, блузку с высоким воротником и в собственную диковинную соломенную шляпку. Не то чтобы она любила причудливые наряды, просто имела обыкновение исполнять, хотя бы из вежливости, разного рода просьбы.

— Интересно, и какую же? — спросила она, с улыбкой чуть повернув голову к Максу Маккинли и не отводя взгляда от мальчиков, воспитанно и деловито снующих с подносами снеди по ровной, залитой солнцем лужайке.

Миниатюрные пиццы, сосиски в тесте, устрицы, запеченные в беконе, — все это были изделия школьной кухни: в этой прогрессивной школе мальчиков обучали кулинарии. К Максу она относилась с симпатией, и не только потому, что он сердцем принимал и, возможно, понимал ее повести и рассказы, — хотя именно с этого и началось когда-то их знакомство и сотрудничество. В шестидесятые годы, когда ее сын Питер был не старше этих ребятишек, Макс позвал ее, в ту пору еще малоизвестную сочинительницу, рассказать воспитанникам школы-интерната о писательском деле. Потом в эту школу поступил и Питер.

Макс ответил:

— Я хочу, чтобы вы на несколько месяцев приютили у себя паренька по имени Генри Сми.[59] Потрясающе одаренный молодой человек, но очень непростой. Он нуждается в теплом, спокойном доме, интеллектуальном общении. Мне кажется, — Макс доверительно склонился к ее уху, — он нуждается именно в вас!

— Но почему?

— Как только увидите, сразу поймете. Генри Сми — это вылитый Саймон Валле из «Котельной». Сходство удивительное.

— Ужасно… — безмятежным тоном сказала Джозефина, которая придумала Саймона Валле, — ужасно для Генри Сми…

— Да, мало приятного. Но вы обязательно сумеете ему помочь. Не сомневаюсь.

— Вы всегда просите о невозможном, — отозвалась Джозефина, впрочем не без оттенка удовольствия.

— Этой осенью он поступает в Кембридж. На лето я приискал ему работу в библиотеке. Ему необходима нормальная жизнь и человеческое понимание.

— Можно, конечно, попробовать, — сказала Джозефина. — Вы уж представьте нас друг другу.

Горячность и серьезность, с которой Макс заботился о своих воспитанниках, всегда трогали Джозефину, вдыхали в нее новые силы. Макс чувствовал каждый легкий трепет, каждый неверный стук страдающих юных сердец. Всякий ученик был для него чем-то новым, волнующим. Макс верил, что обо всех воспитанниках можно порадеть, его любовь и забота были неотступны. Пожалуй, оказавшись на его месте — ему об этом она, конечно, не говорила, — Джозефина давно бы уже скатилась в безликую, хотя и усердную работу. Разумеется, она ни на секунду не поверила, что Генри Сми имеет хоть каплю общего с Саймоном Валле; ну, разве что в сверхчутком воображении Макса?… Вышло так, что она была всю неделю занята — то на званых мероприятиях, то собственными делами, — у нее попросту не было возможности проверить на нейтральной территории точность наблюдения Маккинли. А Генри Сми собственной персоной уже доставили к ней на дом.

* * *

Дом был огромным зданием в южной части Лондона — импозантным, викторианской постройки, хотя и с несколько сумбурной, расползшейся планировкой. Слишком большой — не только сегодня, для одной Джозефины, но и даже в те дни, когда она была матерью семейства и семья какое-то время состояла из мужа и сына, впрочем вскоре там проживали уже только она и сын Питер. Вслед за вспышкой удачи — приглашением от Макса выступить перед мальчиками в школе имени короля Эдмунда и приемом Питера в это заведение в качестве недельного пансионера — все спальни, а также свободные места за обеденным столом у них в доме постоянно заполнялись гостями, которых она и Питер, оставаясь с глазу на глаз, величали «пропавшими мальчиками», как в сказке про Питера Пэна.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Почему иной раз мы действуем против своей воли? Почему в какой-то момент жизни теряем свое «Я» и не ...
Сборник статей социолога культуры, литературного критика и переводчика Б.В. Дубина (1946–2014) содер...
Салли Локхарт шестнадцать лет и она необыкновенно хороша собой. Ее знания литературы, языков и музык...
Перед читателем воспоминания бывшего сотрудника личной охраны кубинского лидера Фиделя Кастро. Хуан ...
Две с половиной тысячи лет назад персидский царь Кир Великий пал в битве со скифами. По приказу скиф...
Многостраничный выпуск «Комсомольской правды», который выходит еженедельно по пятницам. Основные руб...