Призраки и художники (сборник) Байетт Антония Сьюзен
В окне работник галереи развешивает буквы — золотые с ярко-шоколадной тенью, — их крепят малиновыми прищепками на какой-то высокотехнологичной бельевой веревке. Надпись гласит:
САВА БРАУНИСКУССТВО СОЧЕТАНИЯ МАТЕРИАЛОВ1975–1990
Под буквами появляется фотография. Дебби выходит посмотреть: на фото миссис Браун в какой-то дикарской короне из переплетенных шарфов, всегдашнее будто вытесанное лицо, но с новой ноткой довольного собой лукавства, притаившегося в уголках рта и в глазах. Цвет кожи на фото вышел темнее, чем "в действительности", черты скульптурны: некий гибрид Моны Лизы и бронзовой маски из Бенина.
Насколько известно Дебби, в эту самую минуту миссис Браун пылесосит ее лестницу. Дебби в ступоре. Мысли в голове путаются. Она искренне восхищена: миссис Браун — Сава Браун — предстала в неожиданном великолепии, словно сама царица Савы, царица Савская! И тут же ей — странное дело — вспоминается бал для художников в Челси, куда она ходила в коктейльном платье из натурального шелка, а теперь из этого шелка сделаны гребень и чешуя дракона. Еще Дебби думает — голова сразу начинает кржиться, до того не готова Дебби к этим событиям: миссис Браун теперь, как пить дать, от них уйдет! Почему же миссис Браун ничего ей не сказала? Хотела удивить? Или, пуще того, огорошить? Или, может быть, миссис Браун, старая добрая миссис Браун молчала из милосердия — ведь она понимает, что Дебби не справится без нее, и не знает, как сообщить эту неприятную новость? Или она просто — очень вероятно, она ведь такая — скрытничает и осторожничает? Дебби вдруг пронзает мысль о Робине, как он сидит и хохлится в своей мансарде, и как трогательно объяснял он миссис Браун про цвета своих "фетишей", и как он шумно негодовал — теперь-то уж не на что будет негодовать — на ее набеги в студию. Дебби хочет оберечь Робина, но ни секунды не винит миссис Браун в том, будто она "украла" у Робина выставку. И вдруг с унижением и страхом чувствует, что сам Робин может подумать именно так.
И что-то еще она чувствует, глядя на то, как мощно, неистощимо, расточительно изобретательна в цветовых сочетаниях Сава Браун. Это "что-то" — легкая подспудная зависть, от которой почему-то ноет и вздрагивает кисть руки. Вздрагивает, вспоминая гладкость деревянных досок и ловкий, извилистый ход резца.
Подходит ливерпулец Том, он в восторге. Он нашел комод, полный спутанных ниток, а внутри — другие комодики, поменьше, тоже полны спутанных ниток, и там внутри — совсем уже крошечные комодики. У него с собой текст интервью, написанный для "Места женщины" художественным критиком, свеженький — прислали прямо в галерею с курьером на мотоцикле.
Дебби пробегает текст глазами.
Сава Браун живет в муниципальной квартире в окружении своих работ, гобеленов и подушек. Ей за сорок, она наполовину гайанка, наполовину ирландка, и ее жизнь складывалась трудно. Работы Савы Браун повествуют в феминистском ключе о ежедневных мелочах нашей жизни, о скуке повседневности, но в них нет горечи и враждебности тоже нет — она просто представляет все в абсурдном, но на удивление прекрасном виде и при этом неимоверно изобретательна. Некоторые из ее стенных гобеленов с их сложной миниатюрной проработанностью заднего плана напоминают фантазии Ричарда Дадда.[112] Впрочем, есть в ее манере и нечто общее с роскошными инновациями Каффе Фассета.[113] Вместе с тем, в отличие от Ричарда Дадда, Саве Браун несвойственны безумие и одержимость — она более чем душевно здорова, а речь ее добродушна и полна забавных оборотов.
Она воспитала двоих сыновей. Сава подбирает материалы для своих работ в пунктах благотворительности и вообще где только может; что-то покупает на скудные доходы домработницы. Материал, по ее словам, есть везде: в мусорных контейнерах, на барахолках, свалках и среди того, что остается после школьных вечеринок. Она рассказывает, что занялась своей "мягкой скульптурой" случайно: ей "до смерти хотелось что-то этакое сотворить", но в ту пору в связи с жизненными обстоятельствами имела возможность делать только такие вещи, которые можно складывать и убирать на ночь. Два самых ценных ее приобретения — вязальная машина и чулан в подвальном этаже многоквартирного дома, где она живет. Чуланом ей разрешил пользоваться управляющий домом. "Вот когда мне отдали чулан, тогда я и смогла делать вещи из коробок и большие мягкие", — с удовлетворением и улыбкой замечает она.
Она уверяет, что многим обязана одному дому, где работает, — "семье художников", которые объяснили ей, как работать с цветом (нельзя сказать, чтобы ее нужно было учить: у нее потрясающее чутье на необычные эффекты и цветовые контрапункты), и расширили ее представления о том, каким может быть произведение искусств…
Дебби в раздумьях идет домой. Миссис Браун уже закончила свою дневную работу и ушла. Робин капризничает. Он не хочет на ужин спагетти, его тошнит от макарон, он жалуется, что макароны на ужин вот уже целую неделю. Он сидит и накручивает феттучини на вилку, и Дебби думает: пожалуй, в целом будет спокойнее не рассказывать ему о миссис Браун и ее сказочном чертоге в галерее "Каллисто", "Место женщины" он не читает, а еще журнал можно спрятать, когда выйдет номер. Может быть, удастся сделать так, чтобы он вообще нигде не увидел статьи про Саву Браун: читает он мало, чтение его вгоняет в уныние.
Едва она все обдумала, как ее планы рухнули: Джейми влетел в кухню с криком:
— Мам, пап! Идите сюда скорей! По телику показывают миссис Браун!
Мама и папа остаются где были, и он орет еще громче:
— У нее выставка — штуки вроде "Маппет-шоу", и еще там галерейная хозяйка, которая недавно к нам приходила. Пап, ну пойдем посмотрим: это же офигенно!
Робин идет посмотреть. Сомнений нет: это лицо Савы Браун, она нацеливается в него с экрана длинным носом и говорит:
— Работа обычно рождается так — на меня будто налетает вихрь из разных цветов. Мне нравится сочетать вещи, сочетать цвета. В мире столько всего существует, что я от этого в восторге. И чтоб выразить восторг, я и делаю мои работы.
На экране на миг появляется дракон-пылесос и дама в "бельевых" оковах.
— Что вы, что вы, я это делаю не из какого-то там ожесточения, — энергично уверяет голос миссис Браун за кадром, между тем как камера скользит по удавке из перекрученных колгот. — Нет. Я вам уже говорила: мне по-настоящему интересно. Когда работаешь уборщицей, много всего узнаёшь, честное слово. Где еще разные занятные штуки увидишь? А от того, что увидела, и до своего дела рукой подать. Люди такие забавные, занятные существа. Если этого не понимать, в домработницах не задержишься…
Дебби глядит на Робина. Робин глядит на Саву Браун. Сава Браун исчезает, на смену ей появляется жизнерадостный морячок в окружении жеманно улыбающихся детишек; морячок размахивает блюдом, на нем горкой лежат прямоугольные морские деликатесы, от которых исходит пар. Робин говорит:
— Чем обмотана шея этого непонятного женского существа — это же тот самый школьный галстук, который я потерял.
— Не потерял, а выбросил.
— Нет, не выбрасывал. Зачем бы мне его выбрасывать? Я же могу еще пойти на встречу выпускников. И вряд ли захочу тратить деньги еще на один такой отвратительный фиолетовый галстук…
— Галстук валялся в корзине для бумаг. Я ей разрешила его забрать.
— Мама, — спрашивает Джейми, — мы же можем сходить посмотреть на эти мягкие прикольные скульптуры миссис Браун?
— Мы все вместе туда пойдем, — отвечает Робин. — Из вежливости. Заодно поглядим, что она еще у нас стащила.
Миссис Браун является на следующий день в сопровождении седовласой, но по-девичьи стройной дамы в балетном трико и кроссовках.
— Миссис Браун! Миссис Браун! — восклицает Джейми (в школе сейчас каникулы). — Миссис Браун, мы видели вас по телику! У вас очень красивое имя, и все эти штуки, как в "Маппет-шоу", и маленькие личики — они офигительные!
А миссис Браун обращается к Дебби:
— Миссис Деннисон, похоже, я какое-то время уж точно не смогу к вам приходить. Вот, понимаете ли, вбила себе в голову, что пора мне кому-то показать мои работы, — вы ведь знаете, как это бывает, — а дальше все пошло-покатилось, только успевай поворачиваться. Я и не думала, что так будет, что вся жизнь моя от этого переменится. Не успела оглянуться, а уж сама себе не хозяйка. Но я не жалуюсь… Я вам давно хотела рассказать, просто не было подходящего момента. Я все думала, гадала, как же вы будете одна-то управляться в доме?… Вам без надежной помощницы никак нельзя. Познакомьтесь, пожалуйста, это миссис Стимпсон, она будет исполнять в точности всю мою работу по дому. Я ей все покажу, объясню, как не мешать мистеру Деннисону. Я думаю, вы не заметите разницы, миссис Деннисон. Все будет по-старому.
Дебби молча смотрит на миссис Браун. Миссис Браун опускает глаза, но тут же поднимает. На щеках у нее румянец.
— Вы ведь понимаете, как оно все приключилось? — спрашивает она, впрочем довольно твердым голосом.
Дебби думает: "Хуже всего, что я верила, мы вроде как подруги. Но будь мы подругами, она бы мне показала свои работы раньше. Какие уж там подруги. А я-то наивная…"
Сава Браун продолжает:
— У нас с вами, миссис Деннисон, как говорится, было полное взаимное понимание. Но незаменимых не бывает. Миссис Стимпсон можно доверять, да она и смекалистая. Я бы не стала приводить кого попало. Она еще мне фору даст.
Дебби спрашивает:
— А миссис Стимпсон, часом, не занимается втайне искусством?
— Ну, это уж вы с ней сами… — отвечает Сава Браун. — Сами смекайте, что к чему.
Седая, но не старая миссис Стимпсон смотрит сурово, но словно с какой-то понимающей улыбочкой.
— Давайте попробуем, миссис Деннисон, — говорит она. — Не будем судить предвзято.
— Давайте, — отвечает Дебби.
Не успевает она снова раскрыть рот, как миссис Браун уводит миссис Стимпсон на кухню. На кухне грохочет кофемолка. Ей принесут чашку кофе. Все будет более или менее как прежде.
Или не совсем как прежде. По крайней мере, Дебби снова займется ксилографией. Сделает иллюстрации к "Книге злых фей" и "Книге добрых фей", и ее гравюры будут иметь в мире книжной иллюстрации определенный успех. У некоторых, наименее обычных, фей — надменные лица грубой лепки, как у Савы Браун, или приятно-смазанные, без возраста, как у миссис Стимпсон. А Робин? Робин знай покрикивает на миссис Стимпсон, которая развлекает его тем, что как заведенная носится по его приказам. Еще у него появился интерес к восточной мифологии, он купил несколько книг с изображениями тантрических мандал и молитвенных колес. Однажды Дебби поднимается к нему в комнату и обнаруживает на мольберте холст, непохожий на прежние. Геометричные формы, яркие краски, сложная строгая композиция: сплетение языков пламени, рук и ног — причудливое, похожее на тканье; повторяющийся мотив темного, зловеще подсвеченного лица с красными глазами и высунутым красным языком.
— Это Кали-разрушительница, — с осведомленным видом поясняет миссис Стимпсон, касаясь локтя Дебби. — Это изображение Кали-разрушительницы.
Несправедливо, думает Дебби, что черная богиня, ткачиха бесконечных сверкающих сетей, опростилась и стала пародией на Саву Браун. И в то же время она чувствует какую-то новую, разнузданную, дикую силу в том, как Робин обыгрывает цвета и движение.
— Что-то в этом есть, — обходительно замечает миссис Стимпсон. — Ну, ведь правда же?
Дебби не может не согласиться. В этом и правда что-то есть.
Китайский омар[114]
Периоды отчаянного украшательства у владельцев "Восточного лотоса" чередуются с периодами полного запустения и равнодушия к интерьеру. Доктор Небенблау знает это давно, поскольку обедает здесь, чаще всего в одиночестве, уже лет этак семь. Место оказалось удобным: до ее излюбленных магазинов рукой подать, а еще рядом Национальная галерея, Королевская академия и Британский музей. Главное же — само заведение скромное, уютное, без претензий. Ей все тут нравится, по душе даже потертые сиденья, на которых кое-где потрескалась искусственная кожа. Можно приткнуть где-нибудь рядышком тяжеленные сумки с книгами и дать отдых костям.
Сколько она помнит здешнее убранство, на окнах всегда стоят горшки с монстерой, и ее спутанные, будто лианы, заросли с годами становятся все гуще и живописнее. На резных листьях скапливается все больше пыли, и они все теснее жмутся к стеклу: старые — темно-зеленые, молодые — желтоватые и глянцевые. Оконное стекло деформирует их, изгибает, но им все нипочем. Иногда на подоконнике появляется аквариум с пестрыми рыбками, а потом раз — и нет его. Вот сейчас, например, его нет. Зато есть бутылки с соевым соусом, стеклянные коробочки, из которых постепенно исчезают зубочистки, а еще блестящие хромированные подставки, из которых так же бережливо, по одной, исчезают салфетки.
Прямо перед входом примерно год назад появился низкий квадратный алтарь с нишей, выложенной ярко-нефритовой керамической плиткой; внутри, в позе лотоса, удобно уложив просторное брюхо на просторные колени, сидит бронзовый не то божок, не то мудрец-отшельник. Перед ним в алых стеклянных плошках горят фонарики и дымятся благовонные палочки, а на саму фигуру время от времени нацепляют бумажные гирлянды, красные и золотые. Доктора Небенблау радует эта какофония цвета: почти равно насыщенные, сочные — сине-зеленый и густо-алый. Зато божка она побаивается: непонятно, кто он такой, но уж точно не элемент декора, ему тут явно поклоняются.
Сегодня в ресторанчике появился новый предмет: подальше от двери, но не доходя до гардероба и столов. Новехонький футляр вроде музейного, дно — из лакированного черного дерева, крышка и боковые стенки из стекла, сантиметров по двадцать высотой. Футляр покоится на четырех ножках и доходит Герде Небенблау, даме среднего роста, до пояса. В таких обычно выставляют миниатюры, драгоценности или керамику.
Доктор Небенблау рассеянно заглядывает в ярко освещенное нутро футляра. Дно устлано свирепо-изумрудной искусственной травой, которую так любят на своих витринах зеленщики и владельцы похоронных бюро.
По периметру на открытых двустворчатых ракушках лежат сырые гребешки, их жемчужная плоть потихоньку тускнеет, а на фоне бьющей зелени играют оранжево-розоватые полукольца молоки.
В середине, в самой что ни на есть середине, помещается живой омар, а по бокам — два живых краба. Все трое шевелятся, постоянно и едва уловимо. Черный омар — или омариха? — медленно водит усищами и подергивает лапками, их последним сочленением, но не может продвинуться ни на шаг. Силится приподнять огромные клешни, но они слишком тяжелы. Мышцы хвоста то напрягаются, то сокращаются, то снова беспомощно опадают. Один из крабов, тот, что поменьше, прилежно и неустанно раскачивает себя из стороны в сторону. Челюсти крабов постоянно двигаются, точно чикают ножницы. Все три чудища крутят еще подвижными, живыми глазищами на тонких черешках. Открытые их рты изрыгают неслышные миру звуки: шипение, бульканье, вздохи, крики. Панцири крабов матовые, кирпично-кремовые, кончики клешней посверкивают, как спелые виноградины, на мохнатых лапках проступает тусклый, землистого оттенка рисунок. Зато омар — иссиня-черный и блестящий, таким он был всегда, но скоро таким не будет. Всем им больно жить в этом разреженном воздухе, и на мгновение доктор Небенблау ощущает их боль каждой своей косточкой. И омар, и крабы пялятся на нее, но, скорее всего, не видят… Резко развернувшись, она проходит вглубь "Восточного лотоса". Ей вдруг приходит в голову, что даже гребешки, наверно, тоже в каком-то смысле живые.
Пожилой китаец — она прекрасно знает их всех, но не по именам — приветливо улыбается, забирает у нее плащ. Доктор Небенблау просит накрыть на двоих. Ее усаживают за обычный столик и приносят еще одну плошку, ложечку и палочки. Звучит ненавязчивая электронная музыка. Приятно. Когда-то, услышав ее впервые, доктор Небенблау оторопела и схватилась за сердце: неужели все-таки вертеп, а не мирный тихий уголок? На фоне этого дребезжания даже лапша утратила сочность и вкус. Однако на второй или третий раз доктор Небенблау начала различать мелодии — банальные западные песенки о безоблачном счастье, только в джазовой обработке и на чужом, вероятно кантонском, наречии. "Как утро прекрасно! Я словно лечу! Я верю — все будет, как я захочу!" Да-да, мелодия знакома, но слова непонятно-гнусавы и сопровождаются бренчанием струн и чем-то вроде гонга и ударов колокола. Ей такие песенки никогда не нравились. Но в конце концов именно в них для доктора Небенблау воплотилось представление о покое и светлой радости бытия. Перебор, гонг, колокольчики… Этакий межкультурный феномен, западный Восток, восточный Запад. Теперь эти звуки обещают изысканные яства, тепло, сладостную сытость. Пожилой китаец приносит зеленый чай в ее любимом, почти прозрачном фарфоровом чайнике очень тонкой работы, по белоснежным его бокам голубеют крошечные, едва видные цветочки.
Пришла она рано. И волнуется из-за предстоящей встречи. С сегодняшним своим гостем она лично незнакома, хотя, конечно, видела его и во плоти, и на телеэкране; ей доводилось слушать его лекции о Беллини, о Тициане, о Мантенье, о Пикассо, о Матиссе. Его стиль высокопарен и идиосинкразичен. Молодые коллеги доктора Небенблау причисляют его к пустозвонам и путаникам. Но она этого мнения не разделяет. Она полагает, что Перри Дитт всегда говорит по существу и не толчет воду в ступе, а подобное качество, с ее точки зрения — хотя, возможно, одинокие интеллектуалки предпенсионного возраста судят предвзято, — так вот, с ее точки зрения, подобное качество ныне встречается крайне редко. Кстати, многие из ее коллег вообще не любят живопись. А Перри Дитт любит. Любит — как хруст спелых яблок под зубами, как нежную плоть, как солнечный свет. Да, она сейчас рассуждает в его стиле. Ох уж эта извечная профессиональная задача, особенно для людей ее поколения: как обрести свой стиль? У нее, Герды Небенблау, своего стиля никогда не имелось, имелась лишь дотошная, едкая аккуратность, которая — не в пример стилю — так легко дается женщинам с ее внешностью, то есть с намеком на некоторую внутреннюю суховатость. Не сухость — это было бы уже слишком, — а именно суховатость. Характеристика сдержанная, но вполне положительная. У нее длинные и густые каштановые волосы, стянутые на шее в крепкий пучок. Костюмы она носит темные, мягких, но не совсем обычных оттенков: цвета спелого терна, сажи, черных тюльпанов, мха… Блузки женственные, облегающие, без бантов и оборочек, в ясных чистых тонах: бледно-лимонные, густо-кремовые, барвинковые или цвета затухающего пламени. Одежда округляет формы, но тело под нею — кому, как не хозяйке, это знать? — жесткое и угловатое, совсем как ее римский профиль и поджатые губы.
Она вынимает из сумочки документ. Конечно, копия сохранила далеко не все безумства оригинала: тут не видны жирные, вероятно масляные, пятна; там потерялось что-то бурое, вроде смазанного по краям кровоподтека; а здесь, помнится, было абсолютно симметричное пятно, похожее на жука-рогача, — такие получаются, если перегнуть вдвое страницу с кляксой и промокнуть. Зато ксерокс воспроизвел все крошечные картинки на полях и в самом тексте, окаймленном петлистой, тщательно выведенной тушью рамочкой. Сверху крупными прописными буквами значится:
ДЕКАНУ-КУРАТОРУ ЖЕНСКОГО СТУДЕНЧЕСКОГО СООБЩЕСТВАДОКТОРУ ГЕРДЕ НЕБЕНБЛАУ,
а дальше меленько, совсем крошечными буковками:
от пегги ноллетт, женщины и студентки.
Начинается письмо так:
Я хотела бы изложить офицальную жалобу на ПОЧЕТНОГО ПРИГЛАШЕННОГО ПРОФЕССОРА, которого факультет щел возможным назначить руководителем моей научной работы, дизертации по теме "Женское тело и Матис".
По моему мнению, которое я уже прокаментировала всем кто захотел выслушать а именно Дагу Марксу, Трейси Авизон, Энни Мэнсон а также вам доктор Герда Небенблау этому ППП ни в коем нельзя было поручать руководство подобной работой, поскольку он ни в коей не сочувствует феминистской тематике. Он — так называемый ЭКСПЕРТ по так называемому МАСТЕРУ МОДЕРНИЗМА, но что он знает о Женщине или внутренних порывах Женского Тела, которое доныне хранило молчание и лишь сейчас обретает голос?
Дальше следует серия крошечных карандашных рисунков, которые доктор Небенблау, рассматривая оригинал, опознала как губы: не то ротовые, не то половые, одни приоткрытые, другие — закрытые наглухо, третьи — испещренные волосками.
Его критика всего мною написанного никчемна и одновременно чрезвчайно агрессивна и деструктивна. Он не понимает что мой проект внеистричен что он не должен включать в себя опсание так называемого развития так называемого стиля или подхода Матиса поскольку мои утверждения по сути его ниспровергают и поданы под теоретическим углом, с привлчением соврменных критичских методов, для которых хронология жизни Матиса или порядок сотврения так называемых шедевров не имеют абслютно никакого значения.
Однако хоть я и намревалась начать с излжения моих теортических взглядов я все же настаиваю на обвинении ППП в сексуальных домогательствах я могу и готова привести все спецфические подробности поверьте мне доктор Небенблау но сначала я обрисую случвшееся кратко чтобы вы поняли что так оно и было.
Я еще не оправилась от шока поэтому прошу прстить некторую бессвязность.
Все началось с моих всегдашних споров с ППП. Он спросил, почему я не написала следующий кусок дизертации, а я сказала что плохо себя чувствовала и занималась собствным Творчством, вы ведь знаете, что я учусь по двум спецальностям, и оценки за творчские работы важны не меньше, чем оценки по истории искусства, а я как раз достигла очень ответственной стадии в моем Творчестве. Но я все-таки написала о том, как Матис изврщает Женское Тело, в особенности спецфически женские органы: груди, влагалище, половые губы и т. д. и т. п., а также как он наращивает Плоть на опрделенных местах Тела, которые особенно привлекают мужчин, но женщины при этом лишаются пдвижности — например он создает огромные, непомерно раздутые бедра или выпяченный вперед живот. Со временем я обзательно свяжу эти наблюдения со всей традицией избражения женщин-рабынь и одалисок, но я еще не исследовала этот вопрос достаточно подробно.
Кроме того, его Женщины не имеют черт лица, их лица пусты, точно у кукол, и мне кажется это зловещим.
Так или иначе, я рассказала ППП, в каком напрвлении намерена двигаться, хотя действительно написала очень мало, но он начал со мной спорить и договорился до того, что я отношусь к Матису враждебно и с ненавистью. Я ответила, что это не есть значмая критика моего Творчества и что сам Матис враждебно и с ненавистью относился к женщинам. На это он сказал, что Матис женщин любил и вожделел (!!!!), я вставила "вот именно", но он не уловил издевки и продлжал осаживать унижать втаптывать меня в грязь. И даже если бы ничего худшего не случилось разве это — наставник? Он уверял меня что я наврняка провалюсь на защите а разве так должен вести себя научный рукводитель? Я была так расстроена просто убита и тут он похлопал меня по плечу и вроде как стал утешать. Ну я и объяснила как поглщена своим Творчеством — а это серия инзталляций под названием "От извращений к правде" и она является частью моей критики Матиса. И тогда он благосклонно согласился взглянуть на мои произведения, поскольку, мол, готов поставить мне более высокий балл, если мое собствнное Творчство обогащает мои идеи о Матисе. И добавил еще, что студентам-художникам часто бывает затрднительно выразить себя словами, хотя сам он находит язык "столь же чуственным инструментом, сколь кисть и краски". [Я могла бы конечно сказать пару слов об его литературном стиле, но воздержус.] (Последнее предложение было густо замарано, но читалось легко.)
Вот так, любезнейше, он соизволил прийти ко мне в студию, чтобы посмотреть мое Творчество. Я сразу поняла что ему не понравилось что ему все это отвратительно. Чему ж тут удивляться? Мое Творчество не стрмится угодить всем и каждому. Он однако пытался сохранить хорошую мину при плохой игре: повосхищался парой-тройкой неконзептуальных работ и даже выдавил из себя что воздух в студии напоен мощью чувств. Я пыталась объяснить что цель проекта: пересмотр, переделка, коренное исправление Матиса. У меня есть объемная конзтрукция из проволоки, алебастра и пластилина — называется "Сопротивление мадам Матис", — и там избражено, как во время войны его жену и дочь пытают в застенках гестапо — а ведь так оно и было! — а он сидит себе в позе Будды и кромзает ножницами бумажки для апликаций. Ему не сообщили, что их пытают, чтоб — не дай бог! — не отвлечь от работы. Когда я об этом узнала, меня чуть не стошнило. И у моих гестаповцев точно такие же ножницы.
Потом вдруг ППП сменил офицальный тон на интимный. Приобнял меня, сказал, что на мне слишком много одежды, что вся она давящих, тяжелых тонов и что он советует мне все это снять и ощутить, как воздух омывает тело. Сказа, что хочет увидеть меня в ярком и что я очень красивая девушка — если дам себе волю. Я ответила, что моя одежда — мое кредо, а он заявил, что это очень печальное кредо и начал целовать меня, ласкать — вплоть до самых интимных частей тела это было отвртительно и я не стану все это описывать хотя могла бы уж вы поверьте доктор Небенблау если понадбится я изложу все до мельчайших подробностей просто сейчас меня еще трясет и я еще не оправилась от шока. Чем сильнее я отбивалась тем настойчивей он лез под одежду и прижмался но потом я пригрозила что при первой взможнсти вызову полицию и тут он одумался и сказал что в старые добрые времена человеческое тепло и чуственность соединяли художника и модель прямо в студии я добавила "только не в моей студии" а он сказал "увы" и ушел добавив на прощание что я почти наверняка завалю обе спецальности.
Сложив документ, Герда Небенблау убирает его в сумочку и достает присланное с ним вместе личное письмо.
Уважаемая доктор Небенблау!
Посылаю вам жалобу с описанием ужаса, который я пержила. Пжалуйста, отнеситесь к этой жалобе внимательно и, пжалуйста, помогите мне. Я так нещасна, я совсем утратила веру в себя, целыми днями лежу в постели и не знаю, есть ли смысл вставать и что-та делать. Обычно я живу ради творчства, но меня очень легко сбить, лишить желания творить. Порой все кажется таким мрачным и безсмысленным, что я смеюсь, истерически смеюсь от собствнных идиотских потуг с провлокой и пластилином. Зачем вить, зачем лепить? — спрашиваю я себя и не нахожу ответа. И я тогда думаю, что лучше б мне умереть, а после ужаса, который я только что пержила, я все больше склоняюсь к тому, что смерть — это единзтвенный выход. Психтерапевт из полклиники сказал, что надо просто выпрстаться из этого и жить дальше, но ему-та откуда знать? Он не умеет слушать, ему невдомек, что могут сделать другие люди, если — как он выразился — сумеют выпрстаться из этого, да и из чего "этого", в конце-та концов? Из черных мешков, куда засовывают трупы? Я видела их по телевизору. Наверно, мое никчемное тело лучше всего подходит для такого вот мешка. Пршу вас, помогите мне, доктор Небенблау. Я сама себя боюсь, а прзрение окружающих — последняя капля, мне не выпрстаться… впрст… прст…
Ваша с некоторой надеждой
Пегги Ноллетт
За увитым зеленью окном показался Перигрин Дитт. Он высок и держится очень прямо — точно столп. Седые, вполне еще густые волосы аккуратно зачесаны. Пальто кашемировое, оливкового цвета, с черным бархатным воротником. На трость — черную, лакированную, с серебряным набалдашником — он не опирается, просто изящно ею помахивает. Войдя в помещение, но еще не заметив Герду Небенблау, он останавливается возле божка, а потом долго и серьезно разглядывает гребешки, омара и крабов. Закончив наконец осмотр, он уважительно кивает, словно признавая их право на существование, и направляется к гардеробу. Молодая китаянка тут же подхватывает пальто и трость. Оглядевшись, он замечает даму, пригласившую его в ресторан. Кроме них, в этот ранний час здесь никого и нет.
— Доктор Небенблау?
— Здравствуйте, профессор Дитт. Садитесь, пожалуйста. Я как-то не сообразила спросить: быть может, вы не любите китайскую кухню? Я-то просто подумала, что это место так удобно расположено…
— Китайская кухня — разумеется, в достойном исполнении — одно из величайших достижений цивилизации. Такая изысканность, такой букет и одновременно такая простота! Тихая радость для стареющего желудка.
— Здешняя кухня мне очень нравится. С первого раза всех тонкостей даже не уловить. И я заметила, что среди завсегдатаев много настоящих китайцев, ходят целыми семьями, а это добрый знак. К тому же рыба и овощи всегда свежие.
— Тогда прошу вас быть моим проводником сквозь дебри этого меню. Я, разумеется, активный сторонник неизведанного, но здесь рисковать боюсь и "хрустящие жареные потроха" вкушать не готов. Кстати, вам нравятся устрицы на пару с имбирем и зеленым лучком? Такой насыщенный и в то же время нежнейший вкус…
— Я никогда не пробовала…
— Очень рекомендую. Они даже отдаленно не напоминают холодных устриц, уж не знаю, по душе они вам или нет. А хороши ли у них блюда из утки?… Не пересушены?
Они мило болтают, составляя заказ с изящными вариациями: тут мазок обжигающего чили, там призрачный сладостный аромат личи, слоистая мякоть черной фасоли, первобытная земляная хрусткость пророщенных бобов. Герда Небенблау глядит на собеседника, невольно воображая его в роли насильника из рассказа Пегги Ноллетт. Загорелая кожа еще упруга — ни одутловатости, ни вислых складок, — лишь сеть тонких морщинок бороздит лоб, щеки, шею, ноздри, уголки глаз и рта и даже губы. Глаза совершенно васильковые, удивительные, пусть слегка выцветшие, подернутые дымкой, с чуть красноватыми белками в уголках, но в тридцатые годы, когда он был молод, они, вероятно, сияли совершенно неотразимо. Под стать им яркий васильковый галстук из плотного шелка — наверно, как раз того оттенка, какого были когда-то глаза. Впрочем, почему были? Они и сейчас сияют. Костюм вельветовый, темно-слюдяного цвета. На пальце украшенный лазуритом перстень с печаткой; руки еще красивы, хотя, как и лицо, испещрены морщинами. В облике этого человека прихотливо проступают утонченная разборчивость и былые пристрастия к излишествам и пороку — Герда Небенблау кое-что знает о его жизни… впрочем, все это сплетни и всеобщее достояние.
Документ она достает, едва подано первое блюдо: блестящие голубовато-зеленые водоросли с креветками и поджаренные хлебцы с кунжутными семечками. Начинает она так:
— Я получила довольно неприятное письмо и должна его с вами обсудить. Мне подумалось, что лучше говорить, скажем так, в неофициальной обстановке. Не знаю, известно ли вам, о чем пойдет речь…
Перри Дитт быстро пробегает глазами письмо и залпом выпивает едва начатую кружку пива. Пожилой китаец тут же приносит новую.
— Несчастная сучонка, — вздыхает Перри Дитт. — Какая страшная каша у нее в голове. Я бы, ей-богу, расстрелял того, кто усмотрел в ней искру таланта и направил на эту стезю.
Не произноси слово "сучонка", поморщившись, мысленно приказывает ему Герда Небенблау.
— Вы помните описанный в жалобе эпизод? — осторожно спрашивает она.
— В какой-то мере, в какой-то мере… Он малоузнаваем в ее пересказе. Мы действительно встречались на прошлой неделе, чтобы обсудить совершенное отсутствие прогресса в ее диссертации; я бы сказал, наблюдается даже некоторый регресс — по сравнению с изначальными тезисами, впрочем счастлив заметить, что план работы утверждал не я, так что никакой ответственности не несу. На сегодняшний день она позабыла даже то немногое, что якобы знала о Матиссе прежде. Не представляю, как можно дать ей ученую степень: она невежественна, ленива и с тупым упрямством движется неизвестно куда. Я счел своим долгом ей об этом сообщить. Доктор, мой опыт подсказывает, что наша с вами безмерная доброта наносит ленивым и невежественным студентам непоправимый вред. Мы носимся с ними как с писаной торбой, чуть ли грудью не кормим и не осмеливаемся просто назвать бездарь бездарью.
— Что ж, вполне возможно. Но она конкретно утверждает… Вы приходили к ней в студию…
— Да-да. Зашел однажды. Я не так жесток, как можно подумать: решил, что она имеет право на презумпцию невиновности. Вдруг в ее работах и правда что-то есть? И эта часть ее повествования до некоторой степени похожа на правду. Я действительно говорил о том, что художники зачастую не способны выразить себя вербально. Любой, кто преподает столько лет, согласится, что некоторые дружат и со словом, многие же — только с материалами. Интересно, что не всегда заранее скажешь, кто к какой категории относится… Так или иначе, я пришел к ней в студию, чтобы взглянуть на ее так называемое творчество…
Герда думает уныло: вот ведь напасть. Слова-прилипалы. "Так называемое". Расхожий современный термин для абсолютного уничижения.
— Ну и?…
— Ее творения ужасны! Отвратительн. Кощунственны. Вся студия — в которой бедняжка к тому же ест и спит — обклеена дешевыми репродукциями Матисса. "Сон". "Розовая обнаженная". "Голубая обнаженная". "Большое голубое платье". "Музыка". "Художник и его модель". "Зора на террасе". И все до единой загажены. Каким-то веществом органического происхождения, доктор, возможно кровью, или тушеным мясом, или испражнениями, да-да, я склоняюсь к последней версии, поскольку откуда ж в этой убогой конуре взяться более достойной грязи? Иногда она намеренно изменяет, искажает контуры тел или лиц своей пачкотней, иногда сажает кляксы, словно закидывает картину помидорами — может, и правда помидорами? — и еще яйцами. Но иногда картины просто исполосованы. Дерьмом в форме свастики! Это отвратительно. И убого.
— Отвращать и кощунствовать — ее цель, и она своего добилась, — беспристрастно произносит Герда Небенблау.
— И что из этого? Разве цель — оправдание?
Рев Перри Дитта пугает молодую китаянку, которая как раз подошла зажечь свечки в нагревателе для тарелок. Девушка шарахается в сторону.
— В последнее время искусство традиционно несет элемент протеста, — замечает доктор Небенблау.
— Традиционного протеста, — громогласно уточняет Перри Дитт, и шея его наливается кровью. — Это в порядке вещей. Я и сам протестовал в былые дни, да и все мы не без греха, человек вообще не может состояться, если не внесет свою лепту в эпатаж, не подразнит гусей. Но в нашем случае я не приемлю совсем иное: претенциозную дешевку и леность! И мне кажется — уж простите, доктор, — что эти какашки оскорбляют как раз то, что я почитаю священным, да-да, священным, хоть над этим словом наша сучонка будет наверняка хохотать до упаду. Пускай бы она потрудилась сначала скопировать эти шедевры, эти сияющие… ну да ладно… так вот, если б она умела хоть что-то сделать, если б разобралась в оттенках голубого, розового, белого, оранжевого и черного, да-да, черного! — и после этого почувствовала неодолимое желание осквернить картины, что ж, я уважал бы ее протест.
— Кстати, поосторожнее со словом "шедевры", — бормочет доктор Небенблау.
— Да знаю я эти реверансы, вечно мы осторожничаем. Но вы все-таки послушайте! У нее же ушло не больше получаса, чтобы все загадить! Полчаса на все про все! И дольше эта Ноллетт, этот ноль без палочки, на Матисса в жизни не смотрела! Она толком не помнит ни одного полотна, из наших бесед это ясно как день! Весь Матисс в ее воспаленном воображении сливается в одно чудовищное женское тело, пышущее мужской агрессией. Она ничего не видит! Ей не дано! И мы присвоим ей диплом за полчаса дерьмометания?
— Матисс, — вставляет Герда Небенблау, — иногда клал мазок и надолго задумывался, убирал холст на недели и даже месяцы, пока не поймет, куда класть следующий.
— Мне это известно.
— А вдруг… распределение… гм… испражнений на картине тоже требовало определенных размышлений? Вдруг она думала, куда класть следующую порцию?
— Чушь. Искусство я всегда отличу. И поверьте, я внимательно выискивал хоть какую-то изюминку. Хотя бы юмор, визуальный юмор, рассчитанный на то, чтобы вызвать улыбку. Ничегошеньки! Намазано, наплюхано как попало. Ужас!
— Сделано в расчете вас растревожить. Цель достигнута.
— Кстати, доктор Небенблау, я читал вашу монографию о Мантенье. Примите самые лестные отзывы, это настоящий chef-d’oeuvre. А вот работы Пегги Ноллетт… Вам хоть доводилось их видеть? А ее саму вы видели? Вы, собственно, на чьей стороне?
— Я вообще не болельщик, профессор Дитт, я декан женского студенческого сообщества. Я получила официальную жалобу и должна принять официальные меры. Сейчас такие времена, что это может оказаться крайне неприятным для меня, для факультета, для всего университета и для вас, профессор. Посвящая вас в ситуацию неофициальным образом, я превышаю свои полномочия. Но мне очень важно знать ваш ответ на конкретные обвинения. Что до Пегги Ноллетт — да, я ее видела. Не раз. И однажды видела ее работы.
— В таком случае… Вы сами понимаете, что… ну, не мог я… гм… заигрывать с ней так, как она описывает. У нее не кожа, а картофельная кожура! И само тело — гниющая картофелина. Оно гниет — там, внутри, под всеми этими рубашками, жилетками, вязаными балахонами и тюремными тряпками. А ее руки и ноги вы видели? Забинтованы, как у мумии, перетянуты ремешками, веревками, закованы в поганые налокотники и наколенники… Да еще эти черные шоферские перчатки с крагами! И везде пряжки, пряжки, пряжки… Так и ждешь, что из-под них засочится какая-нибудь желтоватая гадость и она разотрет ее о картину "Радость жизни". А волосы! Она же несколько лет не мыла голову! Хранит, как старую засаленную сковородку, и не дай бог на этот жир попадет хоть капля воды! Неужели вы допускаете, доктор, что я до нее дотронулся?
— Да, представить трудно…
— Невозможно. Конечно, я мог порекомендовать ей поснимать с себя все лишнее, мог даже опрометчиво — думая, как вы понимаете, спасти картошку — сказать что-то о воздухе, омывающем тело. Но, уверяю вас, не более того. Я пытался, вопреки собственному инстинкту, общаться с ней как с человеческим существом. А все прочее — плод ее больного воображения. Надеюсь, вы мне верите, доктор Небенблау. Собственно, вы — тот единственный почти свидетель, которого я могу призвать для защиты.
— Я вам верю, — коротко вздохнув, произносит Герда Небенблау.
— Тогда давайте поставим на этом точку, — говорит Перри Дитт. — Давайте вкушать эти изысканные яства и говорить о вещах более приятных, чем Пегги Ноллетт. В жизни не пробовал более вкусных креветок.
— К сожалению, все не так просто. Если она не отзовет жалобу, вам обоим придется давать показания перед советом университета. Университет, кстати, обязан, если вы изъявите такое желание, нанять вам обоим адвокатов самого высокого класса: это правило сохранилось с былых времен, когда у университетских советов была реальная власть и деньги. Но обстановка сейчас такова, что правда никого не интересует, и, боюсь, вам не миновать неприятностей. Вас могут уволить, могут и не уволить, но, так или иначе, поднимется волна протестов против вас лично, ваших научных трудов и вашего пребывания в университете. И проректор испугается, что вся эта шумиха подорвет финансирование и факультет, единственный в Лондоне факультет, дающий сразу две художественные специальности, придется закрыть. Хозяева университета ждут доходов, а мы, естественно, не главная "дойная корова", наши выпускники не "идут на экспорт"…
— Кстати, почему нет? Не все же они — Пегги Ноллетт. Что до меня… возьмите-ка еще бамбуковых побегов и пророщенных бобов… так вот, я бы рад сказать, что готов немедленно подать в отставку и уберечь вас от дальнейших неприятностей. Но я не готов. Потому что не потакаю лжецам и шантажистам. И потому что эта девица — не художник, она не умеет работать, она не видит, и ей ни в коем случае нельзя дать диплом. И потому что Матисс — это Матисс.
— Спасибо. — Герда Небенблау освобождает на тарелке место для овощей. — Да-да, конечно, — добавляет она в ответ на декларацию Перри Дитта.
Некоторое время они просто молча жуют. Голосок в динамике все выводит "Прекрасное утро" на кантонском наречии.
— Пегги Ноллетт нездорова, — произносит доктор Небенблау. — Нездорова и психически, и физически. Она страдает анорексией. И заворачивается в эти тряпки, как в кокон, чтобы скрыть, что вконец отощала и превратилась в совершенный скелет.
— Так, значит, не картошка, а вилка. Спица. Вешалка. Понятно…
— И у нее депрессия. Как минимум две попытки самоубийства — о них мне, по крайней мере, известно.
— Серьезные попытки?
— Разве отличишь? Может, и увенчались бы успехом, если б о них знало поменьше народу. А так, конечно, спасли.
— Ясно. Но вы, надеюсь, понимаете, что это ничего не меняет. Она бесталанна, не умеет работать, не видит…
— Но будь она здорова…
— Вы правда в это верите?
— Нет. Нет оснований.
Перри Дитт придвигает к себе мисочку с рисом:
— В Китае я научился в конце любой трапезы есть чистый рис, без всяких добавок, ощущая на языке каждое зернышко. Вкус свежесваренного риса — один из самых изумительных в мире. Уж не знаю, каков на вкус рис, если не питаться ничем другим, если голодать. Наверно, он тоже вкусен, одуряюще вкусен, только совсем по-иному… Но этот вкус не описать…
Герда Небенблау тоже кладет себе рису и, аккуратно подцепив палочками, пробует:
— Да, вы правы.
— При чем тут Матисс?! — снова не выдерживает профессор. — Я знаю, что девица больна, от нее даже пахнет болезнью. И поэтому, хотя бы поэтому, дико предположить, что кто-то… что я… способен до нее дотронуться.
— Знаете, декан женского студенческого сообщества поневоле получает немало сторонних знаний, — задумчиво начинает доктор Небенблау. — Например, об анорексии. Болезнь развивается из ненависти к собственному "я" и непомерной сосредоточенности на себе, на своем теле и в особенности на образе собственного тела. Все мы имеем некое представление о своей оболочке, но в данном случае представление это гипертрофированно. Одна моя знакомая, психиатр, в сотрудничестве с вашей коллегой из художественного колледжа издала серию рисунков, в некотором смысле медицинское пособие, очень и очень полезное. Больная анорексией изображена перед зеркалом. Мы видим торчащие ребра и обвислую кожу, а она — в зеркале — видит себя состоящей из одних выпуклостей: чудовищно толстые ляжки, задница, щеки… Для меня эти рисунки многое прояснили.
— Ну понятно. Мы видим вешалку и спицу, а она — пузатую картофелину и увесистую тыкву. Занятный образ… Может получиться интересная картина.
— Прошу вас, не надо. Несчастные страдают.
— Не думайте, что я такой черствый и легкомысленный, доктор Небенблау. Я — серьезный художник, во всяком случае был таковым. Если замысел картины рождается из тяжелой жизненной драмы — это не зазорно. Особенно если драма так визуально отчетлива…
— Простите. Я просто пытаюсь понять, что делать. Несчастная девочка хочет лишить себя жизни. Хочет не быть.
— Понимаю. Но при чем тут Матисс? Если ее так занимают плотские ужасы, пускай опорожняет судна у лежачих больных, слушает крики рожениц, работает в хосписе. А если ей приспичило заниматься искусством, пускай перекраивает Джакометти в Майоля или, наоборот, пускай займется Пикассо, этим старым козлом, который по природной злобе творил с женским телом несусветные вещи. Но при чем тут Матисс?
— При том! Он пишет тихую, утешительную негу. Одно из самых известных полотен — "Luxe, calme et voluptе". Разве Пегги Ноллетт может вынести роскошь, покой и сладострастье?
— В молодости, в период моих собственных Sturm und Drang,[115] мне это все было откровенно скучно. Помню, я сказал кому-то — кажется, жене, — что Матисс прост и плосок. Какой же я был идиот! Но потом, в один прекрасный день, я прозрел. И понял, как трудно это увидеть и какая мощь таится в каждом штрихе. Не утешение, доктор, а жизненная сила и мощь.
И он декламирует, откинувшись в кресле и глядя в никуда:
- Дитя, сестра моя!
- Уедем в те края,
- Где мы с тобой не разлучаться сможем,
- Где для любви — века,
- Где даже смерть легка,
- В краю желанном, на тебя похожем.
- Там красота, там гармоничный строй,
- Там сладострастье, роскошь и покой.[116]
Герда Небенблау, в чьей жизни было так мало luxe, calme et volupte, тронута и обескуражена его вдохновенным экстазом. Но произносит довольно сухо:
— У этих свойств Матисса всегда находились противники. Поборники феминизма — и художники, и критики — не любили его за то, что вся мирная панорама бытия напоена у него мужским эротизмом. А марксисты — за чистосердечное признание, что он пишет в угоду богачам.
— Предпринимателям и интеллигенции, — уточняет Перри Дитт.
— Интеллигенция радует марксистов ничуть не больше.
— Послушайте, — говорит Перри Дитт. — Ваша мисс Ноллетт жаждет шокировать. И шокирует примитивным дерьмом. А Матисс был хитроумен, сложен, неистов, сдержан и точно знал, что всегда обязан отдавать себе отчет в том, что он, собственно, делает. И знал, что самым шокирующим будет признание, что он пишет в угоду предпринимателям и для их комфорта. Его знаменитое сравнение живописи с покойным креслом — самая изощренная провокация, какую только знал мир. Да закидайте говном весь Центр Помпиду — и то вам не удастся шокировать столько людей, сколько удалось шокировать Матиссу одним лишь этим заявлением. Тех, кто не знает цитаты целиком, до сих пор колотит от ужаса.
— Напомните цитату, — просит Герда Небенблау.
— "О чем я мечтаю, так это об искусстве гармоничном, чистом, тихом, которое не будет поднимать неприятных тем, не будет беспокоить, которое предназначено для тех, кто работает головой, для предпринимателей и писателей, оно призвано умиротворить, успокоить их ум — как покойное кресло, дающее отдых усталому телу…"
— Что ж, взгляд достаточно однобок, и оспорить его — задача благородная, — замечает Герда Небенблау.
— Благородная, но возникает она исключительно от непонимания. Кто, в сущности, понимает, что есть наслаждение? Только старики вроде меня, которые уже забыли, когда у них не ныли кости, но помнят, как взбегали когда-то в горку — упруго, размашисто, как упруг и размашист красный цвет на полотне "Красная мастерская". А еще слепцы, которым вернули зрение, и у них кружится голова от листвы, от аляповатых пластмассовых кружек и страшной синевы неба. Наслаждение — это просто жизнь, доктор, но у большинства из нас ее нет, или ее немного, или в ней все перепутано, поэтому, увидев эти краски — синие, розовые, оранжевые, пунцовые, — нам следует пасть ниц и усердно молиться. Потому что это — истина. Кто отличит истинно покойное кресло? Только больной костным раком или человек после пыток, уж они-то знают…
— Но как же бедная Пегги? — вдруг спрашивает доктор Небенблау. — Как ей все это понять, если она хочет умереть?
— Женщина, жаждущая обвинить мужчину в изнасиловании, вряд ли всерьез думает о смерти. Она захочет насладиться триумфом, чтобы поверженный извивался у ее ног, прося пощады.
— Профессор Дитт, она совсем запуталась. И посылает нам всевозможные сигналы: зовет на помощь, угрожает…
— Марает отвратительные картинки…
— На самом деле она вполне способна наглотаться таблеток и оставить письмо, где обвинит вас, да и меня заодно, в ужасных посягательствах, в бесчувственности, в преследованиях…
— Давайте в таком случае называть вещи своими именами: она мстительна и злобна.
— Вы слишком верите в человеческую природу. И склонны все упрощать, как человек с очень здоровой психикой. Отчаянье такой же рычаг, как злоба. Они дополняют друг друга.
— И все от недостатка воображения.
— Ну, разумеется. Разумеется… Вообрази самоубийцы этот ужас… боль тех, кто остался… в пику кому они ушли… они бы этого не сделали…
Ее голос меняется. И она об этом знает. Перри Дитт не отвечает, а просто, слегка нахмурясь, глядит на нее в упор. И Герда Небенблау — во исполнение договора, который заключила когда-то с собственной дотошностью и правдивостью, — произносит:
— Разумеется, когда доходишь до определенной черты, на место другого себя уже не поставить. Все предельно ясно, просто, и выход один… Один-единственный выход…
— Да, верно, — откликается Перри Дитт. — Вокруг все будто высвечено, или, как вы говорите, предельно ясно. Ты словно в белом ящике, белой комнате, без дверей и окон. Смотришь сквозь недвижную чистейшую воду — или нет, скорее сквозь лед; ты в белой комнате, как в ледяной глыбе. И сделать можно только одно. Все ясно и просто. Как вы говорите.
Они глядят друг на друга. Перри Дитт бледен — кровь отхлынула от его щек. Он притих. Задумался.
Бывает так: двое разговаривают, не важно где и когда, обычным цивилизованным образом, о чем-то обыденном или даже о тонких материях. А внутри каждого течет темный поток бессвязных мыслей, тайных страхов, необузданных страстей, благодати, надежд, потерь — невидимый и неслышимый, поток течет внутри вместе беседой. Но внезапно один из собеседников или оба сразу увидят, услышат, учуют это движение — в себе или, значительно реже, в другом. И вот поток — уже водопад, он низвергается вниз, в темноту. Меняется все, даже воздух становится гуще, хотя внешне беседа течет безмятежно и на ее поверхности — ни кругов, ни ряби.
Душа Герды Небенблау снова свивается в тугой узел ужаса, тихого ужаса, который, точно рак, все разрастается внутри в последние годы. Перед глазами снова — и сопротивляться этому бесполезно! — ее подруга Кай. Сидит в громоздком больничном кресле с покрывалом; длинная рубашка завязана сзади, поверх — полосатый, как полотенце, халат. Кай на Герду не глядит. Сидит, поджав губы. Взгляд затуманен лекарствами. На белоснежной рубашке — свежие алые пятна: лишь уколы шприца приносят Кай покой. Герда говорит: "Помнишь, мы в четверг идем на концерт?" — "Ничего не знаю. Какой концерт?" Кай по-прежнему упрямится, перечит, но уже с запинкой, почти без сил. И вдруг исподтишка взглядывает на Герду — недобро, даже злобно. Герда любила в жизни лишь одного человека: свою одноклассницу и подругу Кай. Сама она замужем так и не побывала, зато была свидетельницей на свадьбе Кай, которая, благополучно выйдя замуж, растила троих детей. Милая, мягкая, любительница цветов и книг, мастерица печь пироги, она была нежно привязана к мужу, к детям, к Герде. Для Герды же простота и здравомыслие подруги были якорем — чтобы не потонуть в этом безумном мире. В юности Герду обычно называли "нервной" и добавляли: "Не будь рядом Кай Леверетт, Небенблау давно бы свихнулась". Но однажды старшую дочку Кай нашли в отцовском сарае — в петле. Она оставила записку: задразнили одноклассники. Смерть дочери стала смертью Кай — но не сразу. Такая смерть подкрадывается медленно и поражает жестоко. С годами Кай словно приняла на себя страдания девочки, и они ее доконали. Как-то она сказала Герде, причем походя, так что та даже не вслушалась поначалу: "Я включила газ и пролежала у плиты весь день, но ничего не вышло". Потом, поливая цветы, она "случайно" выпала из окошка. Потом на переходе ее случайно задел автобус. "Я просто ступаю на мостовую и закрываю глаза", — пояснила она Герде, а та велела не дурить и пожалеть водителей. Потом случилась передозировка кодеина. Потом — тщательно накопленная пригоршня снотворных таблеток. А неделю спустя Герда увидела ее в больничном кресле. Смерть на этот раз победила. Безумие и было смертью.
Старая китаянка убирает со стола черные от густого фасолевого соуса тарелки, остывший рис, несъеденную свеклу.
Помнится, раньше, когда боль Кай была, как казалось, острее и естественнее, а на самом деле — слабее и выносимее, Кай сказала: "Я никогда не понимала, как люди на это решаются. А теперь все так ясно, словно другого пути и нет. Понимаешь?" — "Нет. Не понимаю, — ответила Герда с трезвым, здравым напором. — Нельзя так поступать с близкими. Не имеешь права". — "Возможно, — отозвалась Кай. — Но это не важно". — "И слушать тебя не хочу, — перебила Герда. — Хотя самоубийство — болезнь незаразная".
Оказалось, заразная. Теперь-то она знает. Потому что настал ее черед. Она уже заигрывает с грузовиками: не глядя ступает на дорогу прямо перед этими громыхающими махинами. Однажды она приняла на ночь кучу таблеток и стала ждать, проснется ли утром. Проснулась. И отправилась, как сомнамбула, на работу. При этом она по-прежнему полагает, что позыв к смерти порочен и надо сопротивляться. Но временами все вокруг становится ослепительно просто и ясно. Мир обесцвечивается, и единственное пятно на его белизне — ее собственное сознание. Оно все время начеку, но это всего лишь пятно, и его так легко стереть. И боль кончится.
Она смотрит на Перри Дитта, а он — на нее, полуприкрыв глаза, но пристально, неотрывно. Он так точно описал ее белую комнату. Он там бывал? У него есть своя? Он знает. Он знает про нее, Герду, а она — про него. Как, откуда, когда он узнал — не важно. В конце концов, он прожил долгую жизнь. В молодости во время бомбежки потерял жену. Вокруг его имени всегда витал ореол скандала: художник любил натурщиц, но не профессионалок, а юных девочек из уважаемых, достойных семей. Потом оказался ответчиком в тяжелейшем, грязном, полном ненависти бракоразводном процессе. И был, между прочим, крупным художником. Ну, почти крупным. Теперь он не в моде. Его не воспринимают всерьез. И внутри у него, как у Герды Небенблау, ледяная, ослепительно-белая комната, где сидит его боль, его собственная Кай — озлобленная, с заплетающимся языком, в больничном кресле.
Пожилой китаец приносит блюдо с апельсиновыми дольками. Яркими, готовыми лопнуть от нутряного напора сладчайшего сока, который пульсирует в вытянутых, точно слезки, оранжевых ячейках. Перри Дитт придвигает к ней блюдо, и она видит на его запястьях старые, глубокие, аккуратные шрамы.
— Апельсин — воистину райский фрукт. И Матисс был первым, кто понял его цвет вполне. Не находите? В апельсине сочетается все: свет, тень, оранжевое на голубом, на зеленом, на черном… Я ведь однажды навещал Матисса, сразу после войны, он тогда снимал квартиру в Ницце. Я в те дни был преисполнен надежд, восхищался им, сердился на него, намеревался скоро, совсем скоро взять над ним верх: вот пойму это, да вот еще то… Так и не понял. А он был уже тяжко болен, после операции, и монашки, которые за ним ухаживали, называли его "воскресший из мертвых"… В квартире оказалось мрачно, темно: занавески задернуты, даже ставни наглухо закрыты. Я поразился. Мне-то представлялось, что он живет, купается в свете, дышит им. Я так и выпалил не раздумывая: "Как вы можете закрываться от света?" А он спокойно, вежливо растолковал — мол, врачи поговаривают, что ему грозит потеря зрения. И он заранее готовит себя к полной темноте. И добавил: "Кроме того, свет — черного цвета". Помните картину "Черная дверь"? Молодая женщина в розовато-белой ночной рубашке и пестром лимонно-кадмиевом пеньюаре сидит, откинувшись в полосатом кресле, у нее охряно-желтые волосы, чуть сбоку окно, оттуда льется свет, а сзади, повыше, — черная дверь. Почти никто не умел так писать черный цвет. Почти никто.
Герда Небенблау надкусывает апельсиновую дольку. Сладко. Она говорит:
— Он писал: "Я, когда работаю, верю в Бога".
— Он также писал: "Когда я работаю, я — Бог". Что-то в этом есть… Пусть сам он для меня не Бог, но Бог обитает где-то поблизости. Знаете, родители надеялись, что я стану священником. Но я не смог полюбить религию, чей главный символ — человеческое тело, прибитое гвоздями над алтарем. Нет, я выбираю "Танец"!
Пора идти. Герда Небенблау берется за сумочку. Но Перри Дитт продолжает:
— Потому-то я и сказал вам, совершенно как на духу: эта девица оскверняет то, что я почитаю священным. Что с нею делать? Я тоже не хочу, чтобы она наказала нас всех, наложив на себя руки, но я не готов потакать оскорблениям, лености…
Герде Небенблау вдруг представляется бледное, как очищенная картошка, лицо Пегги Ноллетт. Она сидит в белой комнате, набрякшие веки едва раздвинуты, и сквозь щели злобно и хитро пялятся маленькие глазки. А еще Герда Небенблау видит золотые апельсины, розовые руки и ноги, изгиб синего чехла от скрипки, и все это — в черной комнате. Надо сделать выбор. И любой выбор — предательство. Но что бы она ни выбрала, эти яркие формы будут по-прежнему сиять в темноте.
— Есть очень простое решение. Пегги нужен — и всегда был нужен, просто этому сопротивлялось факультетское начальство, — так вот, ей нужен научный руководитель такого же толка, сходных взглядов, так же политизированный, допустим Трейси Авизон, которая…
— …позволит ей получить диплом да еще благословит на дальнейшее творчество в том же духе. Это полное поражение.
— Да, поражение. Вопрос в том, насколько это вообще важно. Для вас. Для меня. Для факультета. Да и для Пегги Ноллетт.
— Важно. И одновременно — никому не нужно. Но вдруг девица все же прозреет? — говорит Перри Дитт.
Из ресторана они выходят вместе. Перри Дитт поблагодарит доктора Небенблау за угощение и компанию. Ее же снедает беспокойство. Что-то случилось с ее белой комнатой, с ее ледяной глыбой, но что именно — пока непонятно. Перри Дитт останавливается у стеклянного футляра с омаром, крабами и гребешками. Последние уже решительно умерли и подернулись жемчужной пеленой грядущего распада. Омар — или все-таки омариха? — с крабами еще живы, только им все дается труднее, медленнее, хотя они еще дышат — с бульканьем и свистом, — пошевеливают лапками и клешнями и пучат глаза. Под собственными ребрами, в собственной черепной коробке Герда Небенблау вдруг ощущает боль этой чужой, вышедшей из моря плоти. Плоть эта корчится под панцирями, которые уже не блестят, не лоснятся, а тускнеют и блекнут на глазах.
— Отвратительное зрелище, — произносит Перри Дитт. — И в то же время, заметьте, в то же самое время мне это абсолютно безразлично. Понимаете?
— Понимаю.
Она правда понимает. Жестоко, недостижимо, чувственно. Снова звучит музыка. "Как утро прекрасно! Я словно лечу! Я верю — все будет, как я захочу!"
Приподнявшись на цыпочки, она делает что-то неслыханное: целует Перри Дитта в мягкую щеку.
— Спасибо, — говорит она. — За все.
— Берегите себя, — отвечает он.
— Да… Хорошо. Обещаю.