Призраки и художники (сборник) Байетт Антония Сьюзен
Он в этот момент играл с пресс-папье: хлоп, шлеп — перекладывал он его из руки в руку. Хорошо, что хозяйка не видит, думала миссис Сагден. Она чуть не сказала: «Положи сейчас же туда, откуда взял». А он будто прочитал эту мысль, потому что действительно положил. Ухмыльнувшись, с ленивым усилием поднялся на ноги.
— Хорошо, хорошо, иду я, — ответил он, словно школьник, подыгрывая ей.
Мисс Тиллотсон повторила, что будет рада увидеть их снова. Миссис Сагден сделала ответное приглашение, хотя от волнения у нее во рту пересохло.
— Спасибо огромное, я так удачно зашел, — попрощался Барри.
А что мисс Тиллотсон думала, что понимала и чего не понимала, миссис Сагден сейчас знать не могла.
На улице она взяла Вольфганга на поводок и повернулась к Барри. Как теперь действовать, она продумала заранее. Она спросит, куда он направится, а сама пойдет совсем в другую сторону, даже если придется сделать большой крюк.
— Вам куда, Барри?
— Я вон там живу. Уэстфилд-парк, в общем.
— А нам с Вольфгангом вон туда. Мы пойдем.
— Да-да, счастливо, идите. Рад знакомству. Люблю поболтать со старушками. С ними интересно.
Он стоял, нескладный, держа руки в карманах. В одном из них явно что-то было. Вдруг он вынул руки, в одной — огромный охотничий нож. С улыбкой он принялся перекидывать его из ладони в ладонь, как пресс-папье у мисс Тиллотсон.
— До свидания, — негромко и хрипло выговорила миссис Сагден, глядя на изгиб лезвия. Она еле держалась на ногах.
— Ну до свидания, еще увидимся. Я тут много гуляю, брожу туда-сюда. Уж вас-то точно найду.
Миссис Сагден повернулась, бессильно увлекая за собой Вольфганга. Барри стоял на тротуаре и с улыбкой поигрывал, посверкивал ножом.
— До скорого, — сказал он им вслед, и миссис Сагден прибавила шаг, — до скорого.
«В оправе пропасти…»[62]
Р. Браунинг
- Догадка — расправляет правде крылья?
- Примысленное к были — станет былью?…
- Не просто «как-то», в точности вот так?!.[63]
I
Женщина сидит и смотрит в широкое окно. Внизу — канал с его вонью, а если поднять взгляд, то над силуэтами домов громоздятся серо-стальные тучи и висит в прогале туч заходящее солнце. На вязкой поверхности канала извиваются длинные темно-зеленые косы водорослей; чиркают о воду резвые чайки, обретшие здесь приют от штормов Адриатики. Это приятно полноватая женщина в нарядном шелковом капоте, на шее — нитка жемчуга, на голове — изящный кружевной чепец. О ней известно многое с высокой вероятностью. У нее тонкие, чуть расплывшиеся черты лица; маленький поджатый рот с опущенными уголками, изящный нос, двойной подбородочек; в глазах застыла печаль, во всем облике неуловимое разочарование. Все это мы знаем из портретов, их несколько, более или менее достоверных. Послеполуденные часы она провела в постели; здоровье ее слабое, но она мчится очертя голову на веселые званые обеды, пикники, прочие занимательные сборища. Теперь же она посиживает у окна, или предположим, что посиживает, любым осенним днем, в любой из тех нескольких лет последней четверти прошлого века… Ей несут преданную службу три гондольера, домашний мастеровой, повар, горничная и судомойка; есть и собственная экономка. Еще она имеет дочь, молодую, на выданье, и мужа, который загадочно болен и проживает в Париже, она не в разводе с ним, лишь в разъезде. Дочери сейчас нет дома, — возможно, дочь отправилась к друзьям на веселый ужин, и мать с порога просила вернуться и вручила свой новый зонт с рукоятью в резных изображениях бабочек и сверчков. Глаз и сердце этой дамы лежат к хрупким, искусно исполненным изделиям, неспроста же говорили про нее, что она, пожалуй, променяет полотно Тинторетто на поставец с крошечными позолоченными бокальчиками. Она знает толк в моде: в этом сезоне украшают одежду чучелками колибри или других, более пугающих созданий — мышей, ящериц, жуков, мотыльков, — и вот она уже устраивает у себя бал, где каждый приглашенный обязан прицепить к платью вереницу птах или гирлянду бабочек на мантоньерку — «каков шик!». Комната, где она сидит, полна отделанных перламутром шкафчиков и поставцов, набитых под завязку разными затейливыми вещицами. Она — автор неопубликованной образцовой истории венецианской корабельной архитектуры. А также ряда ничем не примечательных стихотворений. Ни один из современников-сочинителей не вывел ее главным действующим лицом, зато на окраине повествования она возникает нередко, причем очерчена двумя-тремя резкими узнаваемыми штрихами. Она питает страсть к мопсам и пекинесам; и сейчас, в этот сумрачный день, у ног ее лежат в полном сборе, слегка похрапывают, как свойственно их породе: Фелиция, Тележка, Хабиб, Фисба[64] (допустим, такие у них клички). Она питает страсть к мятно-шоколадным помадкам; интересно, собачкам они тоже нравятся или собачки едят их из послушания? В одном рассказе она и обозначена этими тремя признаками — приятно полноватая, повелевает мопсами, угощает гостей мятными помадками. Генри Джеймс[65] — так принято считать — подумывал, не сделать ли ее главной героиней задуманного, но так и не воплощенного романа, — не собирался ли он пустить при этом в ход и таинственного мужа, превратив его в один из мнимо второстепенных джеймсовских образов, смутно и томительно значимых, электризующих атмосферу? Это ее личность, как полагают, Джеймс врисовал в канву «Писем Асперна», отдав ей роль вспомогательно-техническую: тип богатой американки, приятельницы рассказчика, не образ даже, скорей двигатель повествования; то, что сам писатель называл ficelle, ниточка, экономно связующая нас, читателей, с нужными людьми и бурным развитием событий. Она одолжила рассказчику свою гондолу. Она дама с большой душой. Будучи горячей поклонницей поэтического величия, она коллекционирует пряди волос, срезанные с виска знаменитых поэтов, и хранит затем благоговейно внутри медальонов из оникса. Она ожидает Роберта Браунинга. Привечать Браунинга в Венеции — такая у нее прекрасная забота вот уж несколько лет и в ближайшие годы. Это ее стараниями поставляются поэту лучшие постельные принадлежности, достаются отличные ванные, туалетные комнаты. Она, правда, пеняет ему на то, что слуги при нем не знают своего места и знать не собираются. Она посылает ему стопки отменной веницейской бумаги ручного изготовления (эти листки раздает он знакомцам — художникам и поэтам). Она выбирает для него серебряные подносики, на которые лягут визитные карточки, письма. Записывает все его необдуманные и обдуманные речения о пейзаже, атмосфере Венеции. Она смотрит теперь на чаек с интересом, который он в ней пробудил. «Не знаю, отчего в описаньях этого города не встретишь упоминания чаек; для меня они даже интереснее, чем голуби на площади Святого Марка». Так он сказал, и она записала его слова. А еще записала, что изредка он позволял ее дочери, «к вящему нашему удовольствию», угостить его чаем. «Обычно же поэт воздерживался от этого напитка, который полагал несколько варварским, по крайней мере если употреблять чай до ужина».
II
Милые, уважаемые покойницы, думает исследователь, вглядываясь в невнятные черточки на читальной плоскости аппарата для микрофильмов, притененной зеленым светозащитным кожухом. Или, может быть, он переворачивает побуревшие листки, целые пачки вежливых записок о том, что нечто получено, с благодарностью принято или по-прежнему ожидается с нетерпением. Эти пачки, наверное, сохранились в одной из шкатулок, которых у нее за жизнь было множество, изящных шкатулок с тоненькими сигарками, на инкрустированных перламутром восьмиугольных столиках. Или, может быть, перебирает драгоценные списки стихотворных отрывков, сделанные поэтом для альбомов автографов. Ученый по крохам собрал ее собственные словеса — из Канзаса и Кембриджа, из Флоренции, Венеции и Оксфорда, он прочел ее очерк о кружеве и заметку, в которой она велеречиво склонялась перед величием гения; он слыхал порхание младых юбок на празднествах, о которых давно нет помина. Он сподобился постоять более или менее на том самом месте в Азоло, где стояла она с поэтом в 1889 году, и отлетал при этом мыслями к первым размышлениям Браунинга об этом городке в 1838 году, к истребительным страстям гвельфов и гибеллинов,[66] под неукротимое стрекотание кузнечиков. Он видел, как ее кровь румянцем проступает в лице ее высокородной итальянской внучки, открывающей перед ним те дома, в которых отобедывал, читал стихи, вел беседы, с кем-то пикировался, погружался в воспоминания сам поэт. Приятно полноватая дама стала ученому по душе, не потому ли, что он теперь ее знает, сложил по кусочкам. «Вновь возвратил к жизни», так сказал бы, верно, сам Браунинг; собственно, Браунинг и сказал это, не обинуясь, в отношении своих римских убийц, пристрастных судей, девочки-жены, мудрого дряхлого папы Иннокентия XII, пылкого молодого священника, то есть всех, кого отыскал в своей знаменитой, ветхой, дышащей жизнью «Желтой книге»[67] или воссоздал из нее. Хорошему ученому тоже позволяется что-то воссоздавать, основываясь на гипотезах, только вот вымысел ему запрещен. Наш ученый думает, — не без оснований, — что его неустанный хрупкий объект исследований занимает в свои пятьдесят четыре года положение скрытой фигуры в любовной комбинации, будучи предметом — хотя и недогадливым — дремлющей страсти со стороны все еще красивого семидесятисемилетнего Браунинга. Ученый отмечает силу и стать, выразительные руки, прекрасную шапку белых волос героя. Отмечает вероятные чувства героини, не переходящие за грань возвышенного поклонения, удовольствие, с которым она касается — не живой плоти поэта, но памятных вещиц, доставшихся от него. В доказательство приводится известное стихотворение «Недогадливость», где поэт упрекает некую спутницу за «взгляд недогадливый»; все ее внимание поглощено характерной волнистой формой, которую принимают «самопосеявшиеся деревца» на «руинах стен», она пытается припомнить, кто подметил это первым, не Джон ли Рёскин?[68] — и попросту отказывается видеть «страсть дремлющую, ждущую лишь взгляда, / Чтоб жизнью расцвести…». И вот уже научно установленные факты принимают форму сюжета, не новый сенсационный оборот, а скорее дополнительный оттенок, вполне жизненно достоверный. Исследователь вглядывается в микрофильмы, в желтеющие буквы, вот сейчас вдруг мелькнет золотая пылинка, драгоценное волоконце, и все вместе разом сложится в заветный узор. В 1882 году поэт был в Альпах и после предполагавшейся поездки в гости к одной английской семье, проживавшей в Италии, должен был посетить Венецию. Там ждала его дама. В контексте этого сюжета — ждала понапрасну. «Печальное происшествие», приключившееся бог весть где, «случайное несчастье» вкупе с проливным дождем в Болонье, пишет ученый, протягивая дальше свою ниточку, — заставили поэта вернуться в Лондон. Возникала опасность охлаждения дружбы, пишет ученый, как будто волнуясь за даму в Венеции, а может, за поэта, а может, за собственную свою догадку.
III
Человек, полагал он всегда, в наибольшей мере является самим собой, когда остается одинешенек в своей комнате в гостинице. Если, конечно, не исчезает как личность вообще в тот же самый миг, как перестает быть охвачен другими сознаниями, как лишается опоры той привычной обстановки, которую создал по собственному устоявшемуся вкусу, как понимает, что лишен всех за жизнь благоприобретенных вещей. Ему нравилось странствовать, это изощряло дух. Комната была ему по нраву — на третьем этаже, в конце длинного коридора, с балконом прямо на огромный, уходящий под небеса первобытный ледник. Гостиница, так писал он, сидя за столом и слушая снежную тишину и такой панибратский звук колокольчика незримых, в хлеву топчущихся коров, «чрезвычайно хороша, имеет все возможные удобства, лишена недостатков». Путешествие сюда, в горы, впрочем, было не из легких: два часа в экипаже, а после еще семь часов непрерывных подъемов, карабканья на муле верхом. Письма он писал отчасти из долга перед обширным кругом жаждущих от него вестей — добрых знакомых, почитателей, — но более от желания вновь взять в руку перо, увидеть на бумаге чернильные крючки, загогулинки, вместившие в себя целый мир, гостиницу, мулов, эту райскую тишь и прохладу. Гостиница, конечно же, не безупречна. «Здешний почерк мой не вполне разборчив из-за комковатых чернил да царапающего пера». Завтра он отправится на прогулку. Четырех- или пятичасовую, вдоль склона горы. Неплохо для старика, старик еще хоть куда. От тряски на муле что-то, правда, сделалось с тазобедренными суставами, с длинными мышцами спины. В моем возрасте прислушиваешься к малейшему намеку на боль, словно он может стать началом последней, худшей боли, которая рано или поздно наступит… И вот так обе эти вещи разом происходили в его сознании: легкая озабоченность болью в мышцах, суставах и — одновременное ожидание облечения в свое личное «я». И впрямь, оно было как плащ, это «я», как накидка-невидимка, одевавшая его теплыми, уютными складками. Но порою оно представлялось потревоженным колодцем, чьи чернильные воды вдруг всколыхивались, вскипали и тут же успокаивались, становились черным, ясным зеркалом. Иногда же внутреннее «я» ему виделось чем-то вроде барочной домовой церкви-капеллы, угнездившейся в сердце современно-благоприличного, но маловыразительного дома.
Свое общественное «я» он тоже почитал. И сказать по чести, дивился тому, как это он сумел обзавестись столь удачным, налаженным вторым «я» — основательным, по-свойски обжившимся в мире, похожим на подобные «я» других людей. Когда совсем еще молодым человеком он обитал в южном пригороде Лондона, Камберуэлле, в родительском доме, пронизанном духом книжничества и евангелистского нонконфоризма, обитал затворником-набаловышем, прочитавшим всю уйму отцовских книг, то полагал почему-то, что все это будет не про него — званые обеды, салонная болтовня, большой мир. Но, конечно, мира ему хотелось, не напрасно же мир существует, и хотелось все познать. Своего отца — которого он любил — он описывал как человека обширных знаний, огромной начитанности, обладавшего великолепной памятью, но совершенно не сведущего в жизни. (По причине этой несведущести и пришлось отцу впоследствии, уже вдовцом преклонных лет, навсегда покинуть Англию из-за иска, связанного с нарушением обещания жениться и грозившего потерей собственности.) Отец с непревзойденным идеализмом освободил сына от бытовых забот, позволил служить искусству. Мой отец хотел, чтоб я делал в жизни лишь то, что мне нравится; но моего сына я бы лучше уберег от подобного воспитания.
Французские романисты не ведают о привычках высших английских сословий с их полной замкнутостью в себе. Он же видел эти привычки, всё приметил. «Я, кажется, знаю немало — по какой-то причине. Может быть, просто потому, что, кроме наблюденья за жизнью, никогда не был занят ничем?» Тем не менее он пожелал, чтобы собственный его сын приобрел настоящее занятие: мальчик, милый, но пустоватый, пребывал в отцовской непомерной, неуменьшаемой тени, не выказывая признаков призвания или тяги к какому-либо делу. Конечно, и это было вполне естественно, мальчик с удовольствием выходил в свет, в котором он сам вращался истово: посещал званые обеды, отдавал визиты (не уставая каждодневно удивляться этой своей общественной способности). Элизабет, конечно, пожелала бы, чтобы все было по-другому. Элизабет была великая поэтесса, принцесса, томившаяся в темнице, освобожденная, ставшая женой. Она обладала огромной нравственной силой, но в каких-то вещах была не слишком умна: чего стоили длинные локоны, которые она желала отпустить сыну, или ее беспочвенная вера в обетования, в фальшивые видения на спиритическом сеансе… Она тоже не знала реального мира, не понимала его важности. Как обмолвился он кому-то однажды в порыве откровенности: спознайся она хотя бы с одним новым человеком, как я спознался с многими, это научило бы ее жизни… если б она хотела узнать жизнь. Хотя сомнительно, чтобы она стала пачкать руки в научных целях. Его общественное «я» действовало как раз с научной целью, и если руки его теперь грязны, то ему будет легче легкого за минуту до встречи с нею как бы вымыть их начисто, с упованием. У него, разумеется, были разумные сомнения по поводу этого события, о котором он отважно писал в стихах, о шаге из этого мира — в иной мир: встает клок тумана в гортани, заволакивает дымкой лицо, хлопья снега ударяют в глаза… взрыв, боль и тут же — извлечение из боли в покой, в любящее объятие.[69] Время истины, неоспоримости пока еще не настало, но почему бы хоть изредка не пробовать увериться в спорном. Пришло время сомневаться, действительно, чем славен человек, как не сомнением? Трудно, однако, представить, каким образом все это цепкое самосознание, средоточие знаний, борений, любознательности и силы обратится в ничто. Что такое человек, что такое душа человека?
Декарт[70] считал, пометил он у себя на листке, что вместилищем души является эпифиз, шишковидная железа. Для такой трактовки имеется прекрасная причина — все прочие образования, связанные с нашим органом восприятия мира, — парные, а именно у нас два уха, два глаза и т. д., более того — две доли мозга. Декарт рассудил, что в каком-то месте нашего тела все разнообразные, сдвоенные впечатления должны объединяться в одно целое, прежде чем попасть в душу, ведь душа — единственна. Он частенько подумывал, не написать ли стихотворение о Декарте, как тот грезит в своей накаленной комнате-печке о мудрецах, о церквях, окутанных грозовой дымкой, и как мгновенно сводит весь мир к твердой целостности наблюдающего ума: cogito ergo sum.[71] Человек способен пробраться в сознание другого человека, в его тело, чувства, историю, может снова растолкать их — так гальваническая сила заставляет сокращаться мышцы лягушки. Хороший поэт может вселиться в сознание Декарта, во все эти куриозы с печкой, с ипохондрией, с любимым луковым супом в деревянных плошках, с какими-нибудь свиными рульками; и вновь в воспаленном сне возникнет образ дыни, которую предлагает философу некий мудрец, и вся эта диковинная утварь обращается вокруг обнаженного познающего когито, точно планеты вокруг Солнца в орарии. Лучшая часть мой жизни, сказал он себе, часть, в которую я жил наиболее остро и яро, была та, когда примерял я на себя личность другого человеческого существа, мужчины или женщины, ладился в нее проникнуть, заново изобретал ее, ловко и туго заполнял собою, как пальцы входят в перчатку. Это я был Калибан[72] с перепонками на ногах, барахтавшийся в изначальной тине; это я был безумец, и святой, и граф-убийца, и чувственный прелат; вдохновенный псалмопевец Давид — и угодливый медиум Сляк, коего наградил я для чего-то именем псалмопевца, Давид Сляк, не то иронии исполнясь, не то двусмысленности. Чертоги, в которых размещалась его отдельная личная сущность, звенели также голосами других сущностей, жаждавших воплощенья, подобно тому как рыдала толпа теней у глубокой ямы, вырытой мечом Одиссея, пожелавшего оживлять, вопрошать мертвецов. Томы отцовских энциклопедий в Камберуэлле были хранилищами бумажных жизней и обстоятельств, но также — могилами, яминами, откуда взывали бесплотные тени, причем каждая из теней была совершенно особой и по-своему замечательной. Набор взглядов, ограниченные временем воззрения на добро и зло, история ран и пристрастий, гардероб, еда и питье, любимый цветок, свет на серебристых рогах Монблана, на кристаллических зубцах, — все это соединилось, допустим, в одном точном месте, дав целую личность. А потом — разложилось. Я ж всё это, я их всех — ухватил и удерживаю, я даю им всем связность и новую жизнь, я и никто другой! Но что такое я? Разве не так же случайно объединились во мне: язык, его мерные ударенья и голосовые протяжки; некое ограниченное знание, мной почерпнутое из отцовской библиотеки; мои опыты жизни, мои самые заветные желания; моя битва с драконом и любовь; все мои неприязни; и два глаза, в меня льющие мой особый цветной мир; и слепая, пребывающая в темноте, очень крепкая, упругая, маленькая, всем единственная движущая суть — душа.
В итоге он этим скребущим гостиничным пером записал всего две или три мысли к стихотворению о Декарте, о его метафорическом орарии — беспомощных покамест. Но зато от писания пробудилось в нем жадное ликованье. Он добудет необходимые сведения, впитает их как губка, проберется, как гребешок, сквозь «Рассуждения о методе» и «Страсти души», изучит фламандские печки!.. Его личное «я» из дремы перешло в состояние лихорадочной деятельности. Он чувствовал, как у него участилось дыхание, как на загривке поднялись белые волоски. Человек устремленный, написал он однажды, способен изметнуть избыток своей души в поиске подходящего другого тела, прибавить свою личную сущность к иной личной сущности… приобрести сокровища несметные, нечто наполнить собою всецело, присвоить себе новые формы… В подобном состоянии человек — одно сплошное сердце и око, отверстое в жадном любопытстве, чтобы все творение, от прекрасного до уродливого, от низменного до велемудрого, было можно постигнуть. Восхитительным и неуклонным путем влеклись в своих орбитах самые дорогие, самые возлюбленные им создания. Вот кто были они.[73] Юная герцогиня, которая погибла из-за холодного себялюбия герцога Альфонсо, не желавшего смириться с тем, что радость Лукреции вызывают не только его знаки благосклонности, но и — в неменьшей мере — краса заката, ветка спелых вишен, белый мул, оседланный к прогулке… Арабский врач Каршиш, который, отличаясь немалой любознательностью по отношению к изделиям рук Божьих, дотошно описывает то хищную рысь, то голубоцветную огуречную траву, то поведение воскрешенного Лазаря… Псалмопевец Давид, радостный оттого, что сумел музыкой успокоить страсти в Сауле и вся природа, вся земля пребывает в ликовании; и Кристофер Смарт,[74] безумный гений, чья поэма «Песнь Давиду», подобная удивительной барочной часовне среди прескучного дома, отразила чудеса Божьего мира: китовью тушу средь соленых вод, перисто опушенные семянки виргинского ломоноса, жизненный образ тубероз… И наконец, сам воскресший Лазарь, бывший короткое время в присутствии Бога и в вечности; в стихах он возвратил Лазаря к жизни, придав ему эту особую черту, способность смотреть с живым и вместе безразличным любопытством на все на свете: на мула, обвешанного бутылями из тыквы, на смерть ребенка, на цветы в полях, любые пустяки, на кои глаза Лазаря взирают «в остолбененье восхищенном от их малости».
Он попытался нащупать, что же ему представляется, что же стоит за всем этим разнообразием, питающим любознание человека. А стоит там изощренный, необычайно плодовитый творец. Порой, вслушиваясь в тишину, наедине с собой, он слышал неравномерные, но бесконечно повторяющиеся удары морских волн о прибрежную гальку. Его тело было витой раковиной, словно из тонкого фарфора, неведомо каким образом сделанной, в нем жил этот рев и плеск морской. А еще — движение луны, правящей приливами, и движение планет по некруговым своим орбитам. Гораздо чаще его безумно-хитроумному внутреннему зрению виделись, как будто сквозь увеличительное стекло, крохотные перемещения частиц плоти и крови. Острая боль превратилась в дергающую и тянущую в правом подреберье, как он того и опасался, как он и знал, в печени. Печень издревле использовалась в гаданиях, вавилоняне полагали, что еще дымящаяся, ярко-глянцевая печень и есть вместилище души; его собственная печень, кажется, взбунтовалась, словно таинственно сведалась с крюком, на который подвешивают за ребро душу Инаны в шумерской легенде. И не менее таинственно все это связано с внутренним глазом, который помещается или, может, не помещается в шишковидной железе, которую полагал жилищем души Декарт. Человек, подумал он, измерил тайны гудочков и свисточков своего организма не лучше, чем основания Земли или природу смерчей. Был у него секретный принцип: вкладывать свое истинное мнение в уста отпетых лжецов; и, в частности, не кому иному, как Давиду Сляку, «медиуму» — еще одному не вполне честному воскрешателю душ, умевшему также наполнять плотью перчатки во время спиритического сеанса, — поручил он высказать мысль о мельчайшей разумной сущности, близкую к собственной его мысли. «Великое — не состоит ли в малом? — вот что говорит у него мистер Сляк. — А малое, все больше уменьшаясь, / Не явит ли нам Бога?»
- Не то же ль Имя встанет за амебой —
- Созданием-желудочком простейшим,
- Что разом — сердце, рот, живот и ножки —
- Живет и чувствует… Сильней же упрости —
- Как жизни чувствующей в нем не станет.[75]
«Да, ежели пойти еще дальше, вглубь, так глубоко, как заблагорассудится и как настаивает мой Давид Сляк, — писал он, — то найдешь там (и в это верую уже я!) творящий разум, действующий как материя, но не производный от материи. Будучи запущенными, шары находятся в движении, соударяются друг о друга и могут разбегаться по столу в самых разных направлениях; но я верю в кий, чей удар направляет рука». Весь мир возвещает одно Имя, как подлинно ведал истинный Давид; весь мир, включая даже больные воспаленные клеточки моего тела. В самой глубине — что-то простое, нераздельное, безразлично-разумное, живоносное!
Мое самое истинное, лучшее состояние — это когда я приближаюсь…"
Она положила ладонь на ручку двери и вошла без стука. В комнате было темно, но как-то слегка, дымчато-темно; занавеси не задернуты, и окна — парой смутных, освещенных звездами отверстий. Всюду вещи, на стул небрежно брошена накидка, на полу дорожный баул; за письменным столом что-то непонятное, горбатое, к ней спиной, с серебристым венчиком, ее брат. "Ты работаешь? — сказала она. — Прости, не буду мешать… — И тут же: — Роберт, нельзя писать в темноте, это вредно для глаз". Он встряхнулся всем сильным своим телом, точно большой тюлень, поднявшийся из глубин, и глаза его, темные впадины под кудлатыми бровями, невидяще повернулись в ее сторону. "Я не хотела тебе мешать", — снова сказала она, терпеливо ожидая, когда он вернется в страну живых. "Ты и не мешаешь, дорогая Сарианна,[76] — мягко проговорил он. — Я немного задумался о Декарте. И наверное, давно уж пора ужинать". Они пошли по коридору, мимо слуги, разносящего свечи. "Там ждет одна дама, — сказала Сарианна извиняющимся тоном, — на голове у нее целый птичий вольер… Она обожает твои стихи и желает поступить в Общество почитателей Браунинга".[77] — "Il me semble que ce genre de chose frise le ridicule",[78] — прорычал он; она же улыбалась в душе, зная, что, будучи представлен ужасной миссис Миллер, он будет сама вежливость и приятность.
И действительно, на следующий день на террасе гостиницы он вполне чарующе беседовал с миссис Миллер, облаченной в корсет и турнюр. Поклонница просила написать что-нибудь в ее именинном альбоме, который почтили уже своими записями сэр Лейтон и Томас Троллоп;[79] ее умилило, что он не мог вспомнить, на какой из двух дней полагается его точный день рождения — 7 или 9 мая, и пришлось отнестись к Сарианне, та, конечно же, знала. Он успел разжиться чернилами получше и сделал теперь список подходящего стихотворения, как имел обыкновение, микроскопическим почерком: "О некоей звезде мне лишь известно…"[80] — и прибавил с обезоруживающей улыбкой: "Ну вот, всегда я всем пишу одно и то же; разница только в размере букв. Надо мне быть изобретательнее". Миссис Миллер была в полном восторге. "У вас, должно быть, изумительно отчетливое зрение!" — проговорила она воодушевленно, тут же скрывая под надушенной кожаной обложкой "Мою звезду" и предшествовавшую запись в венке акварельных фиалок. Шляпа миссис Миллер была поистине величественна: вкруг тульи шли прицепленные крылья настоящих птиц; поэт принялся с восхищением, подробно расспрашивать о смысле этой композиции, где сова, ястреб, сойка и ласточки как бы окружали целое чучело голубки на возвышении. Завязался живой разговор, в котором проявились отменные знания поэта о парижских журналах моды и причудах тамошних модисток. Его общественное "я" обладало в своем роде той же всеядной и несколько безразличной любознательностью, что отличала его героев — покойную герцогиню, Каршиша, Лазаря и Кристофера Смарта. Ему невдомек было, какое раздражение вызывала эта его черта у Генри Джеймса, который нарек ее буржуазной и чье вымышленное альтер эго — рассказчик — признавался, что чувствовал отчаяние от того, как поэт "любит один предмет — по крайней мере, на взгляд наблюдателя — точно так же, как любой другой". К женщинам обращался он в той же манере, что и к мужчинам, жаловался этот глубоко обиженный повествователь; со всеми мужчинами толковал на одинаковой ноге, не делая разницы между умным и посредственным собеседником. Был он шумен, жизнерадостен, словообилен. Мнения, которые он высказывал, были неизменно благоразумны, истинные же его представления пребывали в полной тайне от окружающих. Компанией неотвязной миссис Миллер он казался вполне доволен, принялся рассказывать о предполагаемой поездке в гости к семейству Фишвик, которое поселилось на время в Апеннинах. Заслышав слово "Апеннины", миссис Миллер усиленно закивала птичьей своей шляпой и немедля продекламировала выразительно, чуть подвывая:
- Всех в мире замок мне милей —
- В оправе пропасти, камней
- Средь острых, в ветре апеннинском.[81]
"Именно", — подтвердил старик благодушно-невозмутимо, потягивая портвейн и глядя на дальние горы; Сарианна же украдкой посматривала на него, зная: он предубежден против этой пробной поездки в Апеннины, ведь ни разу со смерти жены он не отваживался подобраться так близко к городу, где они были счастливы вместе и в который он заказал себе ступить еще хоть раз. Вилла Фишвиков, впрочем, располагалась в отдаленной окрестности города, в некой горной деревне, которая не посещалась в ту счастливую пору. Он решил, что попробует одолеть крутой подъем, как попробовал одолеть этот. Ему необходимо было чувствовать себя несгибаемым, неустрашимым. В неустрашимости заключалось его представление о себе. Он и правда ничего не страшится, подумала Сарианна с любовью. "А потом мы отправимся в Венецию, — говорил поэт даме в птичьей шляпе, — там проживают наши добрые друзья, да и множество дорогих воспоминаний, знаете ли. Я не прочь бы умереть в Венеции. Когда выйдет мое время".
IV
"Как-то ему о нас рассудится?" — задумчиво спросила мисс Джулиана Фишвик, подразумевая ожидаемого вскоре Роберта Браунинга, но в действительности более волнуясь о том, как уже рассудилось — о семействе Фишвик, обо всем укладе их жизни на вилле "Коломба" — мистеру Джошуа Риделлу. Вилла "Коломба" прилепилась на полке величественного утеса; лужайка перед домом, неровная, поросла дроком; комнаты имели мощеные полы; мебель была самая что ни есть тяжелая и старинная. Среди обитателей небольшого поместья Джулиана была, пожалуй, единственной, кого не в шутку занимало, как оценивают люди друг друга; прочие же были для этого слишком взрослыми, праздными либо, напротив, слишком молодыми и прыткими, поглощенными затейливой игрой или погоней за личными открытиями. Джошуа Риделл отозвался с полной правдивостью, что находит их всех пленительными, равно как и самое место, и поэтому ничуть не сомневается, что мистер Браунинг также придет в восторг. Джошуа был другом Тома, брата Джулианы. Оба были студентами в Бейлиол-колледже,[82] изучали греков и римлян. Отец Джошуа служил настоятелем собора Святого Павла в Лондоне. У себя дома Джошуа вел жизнь размеренную и осмотрительную, будучи единственным ребенком, от кого ждали многого. Он и сам от себя много ждал, хотя и не в том роде карьеры, на который уповали его родители, воображавшие его адвокатом-барристером, или судьей, или членом палаты общин. Он же чаял стать великим художником — совершить в живописи что-то доселе невиданное, дающее власть над сердцами. Он уверен был, что, когда оно придет, он его непременно узнает, только надо прежде понять, в чем именно оно может заключаться и как его достичь углем и кистью. В настоящее время, весь захваченный этой блистательной, но смутной грезой, жил он в сладко-томительном устремлении, порыве. Своим сокровенным он не делился ни с кем, уж во всяком случае не с Томом, с которым, впрочем, как это ни странно, он сообща предавался обычным проказам и розыгрышам. Что же до общей, непринужденной и даже какой-то шаловливой атмосферы, царившей в семье Тома, Джошуа был совершенно к ней не привычен.
Сейчас он делал набросок с Джулианы. Она сидела в своем розовом муслиновом платье на краю чаши источника. В чашу, подернутую пузырьками, неутомимо-усмешливо текла вода из расселины небольшой скалы. Это был "нижний источник", самый отдаленный от дома, располагавшийся на неровной, поросшей косматой травой лужайке, где также стоял древний, из камня вытесанный стол с каменными же креслами. Над местом исхода источника кто-то вырезал на скале круглый, наподобие солнца, плоский лик, безмятежно улыбавшийся, да две воздетые руки с плоскими ладонями, как бы рвущиеся из камня или повисшие в камне. Никто не знал, сколько этому изделию времени. В "верхнем" саду, с его клумбами и более медленно точившимся, в свинцовые трубы забранным источником, была также колонна или герма, увенчанная головой, в точности схожей с теми, провозгласил Соломон Фишвик, которые венчают собой человекоподобные погребальные урны этрусков. Джошуа успел не раз уж зарисовать все эти куриозы. Живое лицо Джулианы в легкой тени соломенной шляпки оказалось трудным, по-иному трудным предметом. Это лицо, состоявшее из мягких и вместе цельногладких тканей юной плоти, без выраженных костей, запечатлеть весьма сложно. Белесые брови совершенно не выступали на лбу; глаза не обозначались сенью длинных ресниц, лишь коротенькая серебристо-белая их бахрома прерывчато — то тут, то там — ловила солнечный свет. Верхняя губка чуть поднята кверху, и рот всегда слегка приоткрыт; выражение мягкого вопроса, не требующего настойчиво ответа, словно застыло в облике. Словом, чрезвычайно приятное лицо без ярко выраженных свойств. Как изобразить свинцовым карандашом мягкость, юность, саму приятность? Рукам ее очень подошло бы заключать в себе нечто обильное: ветку с яблоками, розы, пшеничный сноп. Пока же ее маленькие ладони были пусты, она неловко сжимала и разжимала пальчиками розовую ткань юбок.
Джулиана более привыкла разглядывать других, чем находиться под чьим-нибудь взглядом. Она находила себя не слишком хорошенькой, но и не дурнушкой — уж во всяком случае, без карикатурности. Тело ее, однако, будто бы нарочно не задалось по тогдашним новейшим меркам красоты, требовавшим вытянутости, немалого роста, внушительной груди, плоского живота, осанистости. Была она коротенькая и круглая, хотя и с довольно стройной талией; корсетов она ужасно не любила, да и какие могли быть корсеты знойным итальянским летом? Так что ей приходилось отдавать себе отчет в складочках, дольках и колбасках, которыми она снабжена в тех местах, где охотней бы обошлась без них. Она знала, что у нее стройные лодыжки и запястья, а чулки у нее были чудесного нежно-розового цвета, с вышитыми на них перламутровыми ракушками. Ее старшая сестра Аннабел, находившаяся сейчас в гостях в Венеции, была признанная красавица, за ней ухаживали кавалеры, и определенно ценны были ее советы по поводу дерзких маленьких шляпок. Джулиана с некоторых пор стала думать, что ей будет нелегко найти себе мужа. Она слишком малопримечательна. Она начала опасаться, что из старшей сестры, опекающей младших сестер и братца, сама она может превратиться в полезную тетушку. Она прекрасно умела обходиться с детьми. Играла, возилась с ними, усмиряла, утешала, вытирала носы, но непрестанно хотела иметь что-то совсем свое — место, мысли, тишину, — свое, и более ничье. Ей уже не верилось, что она когда-нибудь обретет подобное. Она обожала жизненные удобства и отличалась практичностью. Эти качества оказались неоценимыми при переезде всей большой их семьи из раскаленной Флоренции в эту ветреную и солнечную садовую обитель, когда нужно было придумать, как устроить все добро и личную движимость в два тяжеленных, карабкающихся в гору воза. Уместить нужно было все: ванночки и рыбоварки, подушечки для сидения и формы для желе, а заодно собак и кошек, птичьи клетки и кукольный домик… Сама она сидела в детском обозе, с няней старших детей, с няней малышки и самой беспокойной детворой; Том и Джошуа поехали в переднем экипаже с родителями; прислуга, английская и итальянская, тащилась в самом заднем возу. На жарком этом кожаном сиденье она была прижата с одной стороны тугими крахмальными юбками няни, с другой — в бок ей впивались острые, сцепленные, вечно враждующие локти и коленки Артура и Гвендолен, бившихся друг с дружкой за воздух и за пространство. Когда совсем крутым сделался подъем, подпрягли запасных мулов по прозванию trapeli, или пристяжные, при каждом был особый погонщик, принимавшийся охать и кашлять на загибах дороги, все круче берущей в гору; мужчины сошли и шагали, точно на прогулке, обок экипажей, в то время как умные лошади нарочно сами себя одерживали, отваливались назад, вбок, в хомуты, оставляя всю тяжелую работу мулам. Посчитавши примерными терпеливые усилия этих последних, Джулиана скормила им по прибытии на виллу весь свой запас яблок…
Она благоговела, едва ли не трепетала перед Джошуа, но, конечно, не перед Томом, который, по своему обыкновению, добродушно над ней подшучивал. Зато Джошуа разговаривал с ней так серьезно и учтиво, будто ее познания о Горации и Рёскине не уступали Томовым; сразу видно было, что он никогда не имел дела с сестрами, да и с барышнями, вероятнее всего, знался мало. В детстве она чуточку выучилась латыни и греческому от отца, благодаря гувернантке знала по-французски и по-итальянски, умела шить, рисовать, показывать страны на картах полушарий: сейчас она передавала знанья Гвендолен, Артуру и малышке Эдит. Большой пользы в науках она, впрочем, не находила: не то чтоб они не питали ума, но были мертвы, отвлеченыот жизни, как перья, украшающие шляпку, отвлечены от живых птиц. А вот для Джошуа в науках, как она поняла, и заключалась жизнь. Держался он непроницаемо и словно холодновато, но чувства его и мысли обнаружились вдруг в некий день, когда, еще до большого странствия на виллу "Коломба", они отправились из Флоренции на прогулку в деревню Валломброза. Сильное впечатление сделали на него живописные, плавно-крутобокие тосканские холмы с их глубокими разлогами, сплошь одетые в темно-зеленые кущи каштанов. "Это же и есть этрурийская дубрава Валломброзы, о которой сказано у Мильтона! — воскликнул Джошуа. — Те самые листы "высоких кущ, что сводами сомкнулись"! — И прибавил: — Уже сейчас, летом, можно угадать, как угадал Вордсворт, что эти листья, сброшенные осенью, по слову Мильтона, густо усыплют ложи ручьев.[83] Это с ними сравниваются души умерших у Вергилия и сраженные падшие ангелы в "Потерянном рае"!" Она посмотрела на каштаны и впервые увидела в них что-то новое… Каштановые рощи одевают и здешние горы. Для крестьян это источник пропитания: дома их имеют под крышей особую камору для сушки каштанов, крестьянские жены толкут каштаны в муку в каменных ступках.
Когда они только ворвались в дом на вилле под радостное чириканье детей и под неодобрительное хмыканье своего же повара и не нашли поначалу ничего, кроме обширной, прохладной и гулкой пустоты между толстенными стенами с их зарешеченными оконцами-бойницами, она в тревоге посмотрела на Джошуа. (Дети между тем вопили: "А где ж стол со стульями?") В нише над великанским, напоминавшим вход в пещеру очагом Джошуа успел отыскать исполинские песочные часы и молвил усмешливо: "Мы, верно, попали в другое время, золотое Сатурново время".[84] Оказалось, что предметы современного быта существуют на втором этаже, хотя повар и принялся жаловаться на дряхлые заржавелые чугунки, на доисторический вращающийся вертел с храповым механизмом, более напоминавший дьявольское орудие пыток. Все в доме было массивным и старинным: дубовые столы с целым лесом ножек-стволов, огромные стулья с кожаными спинками, напоминавшие трон, кровати с тяжелыми золочеными занавесями, сундуки с причудливой резьбой и резными лапами, ни за что бы на свете даже не приподнять такой сундук; это, стало быть, гробницы для любопытных девчонок, тут же пошутил ее брат. "Дом для богов-гигантов",[85] — сказал легким тоном Джошуа, от которого не ускользнуло ни любопытство ее, ни беспокойство. Он указал ей на грубые кованые ручки ключей: "Видите ли, мы находимся явно не в девятнадцатом веке!" На стенах гостиной красовался ряд портретов, все до одного странно похожие люди в серебристых париках, темноглазые и суровые. В спальне Джошуа висела картина, отвратительная и могущая внушить испуг: фрукты и цветы, особо расположенные, составляли некое диковинное человеческое существо, хребет был из ананасов, округлые формы — из дынь, очи же взирали из страстоцветов.[86] "А вот это, — со значением произнесла Джулиана, — непременно придется по нраву мистеру Браунингу, он не равнодушен к вещам карикатурным, причудливым". О семейных портретах в гостиной Том заметил, что их похожесть заставляет заподозрить в художнике недостаток мастерства. "Догадка недурна, — живо отозвался Джошуа, — но я бы не исключал возможного семейного сходства. Или еще бывает: иной живописец, сколько ни старайся, всегда изображает свою лишь наружность. Я знаю двух или трех портретистов, кому это свойственно". И вот теперь, сидя на краю чаши источника и видя, как он хмурится над рисунком — посмотрит, поправит что-то, то насупится, то опять поведет своим карандашиком, — она вдруг подумала: не могло бы случиться так, что ее невнятные, малопримечательные черты вдруг, непостижимым способом, превратились в черты его лица, одушевленного и пригожего? В его облике, легкой смуглости ей мерещилось что-то небрежно-цыганское, но, однако же, он привык весьма заботиться о своей внешности, и было в этом некое противоречие. Здесь, в горах, он одет был в просторный жакет, на шею повязывал шелковый платок, но, пожалуй, узлом слишком ровным. Ростом он был меньше Тома и худощавее.
Джошуа отделывал уголок рта Джулианы. Для этой самой нежной кожи взял он другой, мягкий серебряный карандаш-проволочку, потому что ему хотелось не выразить, скупо и резко, сходство, но передать всю подкожную крепкость щеки, подбородка. Он еще раньше нанес точные круги и овалы всей головы и полей шляпки, и сбегающую вниз кривую косы, уложенной крендельком на шее под затылком, и ушную раковину, и все плоскости широкого спокойного лба. Тень, бросаемая окружностью шляпки на кожу, представляла еще одну приятную, хотя и нелегкую задачу в отношении тона и штриха. Он работал мелкими круговыми движениями, как будто выщупывая своим карандашиком темноватые впадинки и одновременно замечая крошечные блики света, сиявшие на краешке губы или кончике подбородка, оставлял здесь бумагу нетронуто-белой, мерцать. Пухловатое место под горлом он чуть, ласково тронул грифельной полутенью, такое оно было податливое, упругое.
— Жалко, — сказала Джулиана, — что мне не видать.
— Только когда будет готово!
Казалось, что он будто касается ее лица, извлекая на свет из разметочной паутины серебристые очертания, формы. Правая рука его повисла над местом, где должен явиться нос, выкруглила ноздрю, обозначила крыло носа. Стоит только дать темного там, где должен быть свет, и все будет испорчено. Одинаковых художников не бывает, у каждого особая мета, словно оттиснулся на картине большой палец. За головою у девушки Джошуа решил изобразить краешек, один лишь шероховатый краешек плосколицего солнечного изваяния.
Джулиана сидела тихо. Ее беспокойство о приезде Роберта Браунинга посреди тяжеловесной обстановки нескладного временного жилища улеглось. Осторожно-пытливый карандаш Джошуа меж тем подобрался к области глаз. Глаза заключали в себе трудность особенную. Сперва их надо вылепить в целостности, а уж потом, уловив тонкий спор в них света и тени, исчислив светотень, наделить их жизнью. Ему довелось изучать удивительные глаза, написанные Рембрандтом ван Рейном: тончайшее, точнейшее движение — в две щетинки, в один волосок — кончика кисти, здесь упала зернинка алого, тут легло пунцовое волоконце, и вдруг из этой тонкой пестрой лепнины выглядывает душа.
— Посмотрите, пожалуйста, на меня, — обратился он к Джулиане, — посмотрите, вот так, не двигайтесь!
Кончик его карандаша застыл в задумчивости, Джулиана подняла глаза к свету, невольно моргнув, и зрачки ее в зеленоватом венчике радужки съежились. Она не хотела смотреть на него прямо, в этом было что-то против естества, хотя в его изучающем взгляде, будто снимавшем мерку с ее лица, чтоб перенести на бумагу, не было ничего предосудительного. К ее шее прихлынула густо кровь, горячим румянцем прокатилась по подбородку, по ровностям и выпуклостям щек. Подступили слезы, непрошеные и беспричинные. Джошуа заметил эту краску, прихлынувшую к лицу, и внезапную поволоку и перестал гладить бумагу карандашиком. Глаза их встретились. Какая же сложная это штука, встреча глаз, в потревоженном воздухе меж двумя неподвижными лицами, заставляющая сердце забиться и погнать кровь быстрее по жилам, подымающая волоски на запястье. Сразу делается понятно, подумал Джошуа, отчего поэты пишут о стрелах, о бросаемых абордажных крючьях. Он промолвил:
— Как же странно — посмотреть в конце концов на кого-то и увидеть, как другая душа тебе смотрит навстречу. Можно ль передать это карандашом? И откуда мы узнаём, что узрели друг друга?
Джулиана ничего не ответила, только покраснела еще гуще, еще пунцовей, до корней волос, что укрыты под шляпкой; и одна крупная слезинка перевалилась за кромку нижних ресниц, чью влажную серебристость так старался передать Джошуа.
— Эх, Джулиана. Не нужно плакать. Ну, пожалуйста. Я теперь же перестану…
— Нет, извольте рисовать. Какая я глупая. Я не привычна, чтоб глядели на меня так пристально.
— Приятно смотреть на красоту, — сказал Джошуа, сравнивая живые, переменчивые цвета ее лица со своей уравновешенной попыткой изваять это лицо из серо-серебристых оттенков.
Он отложил рисунок и кончиком чистого платка коснулся слезинки у нее на щеке. Жужжали, гудели в саду насекомые, лепетала вода; он почему-то сознавал себя внутри очарованного круга этого сада — и во все то время, что рисовал, и теперь; он повел взглядом вниз: под тугим розовым муслином — щедрые, округлые груди. Все было частью чего-то единого и живого: теплый камень, вода, косматая трава, розовый шелковый водоворот, юное обеспокоенное лицо. Он прикрыл своими руками две ручки, встрепенувшиеся у нее на коленях, как двух пташек.
— Я встревожил вас, Джулиана. И корю себя за это. У меня не было умысла.
— Не хочу, чтобы вы себя корили, — отвечала она тихо, но внятно.
— Тогда взгляните на меня еще раз. — Это словно кто-то молвил за него; а дальше случилось то самое, напасть ("Едва взглянули — как уже влюбились", — подсказал ему голос из комедии Шекспира[87]); эта напасть была восхитительной, неодолимой и тревожной. — Пожалуйста, взгляните на меня, Джулиана. Часто ли мы смотрим по-настоящему друг на друга?
Она раньше, бывало, поглядывала на него — незаметно, украдкой. Теперь же никак не могла собраться с духом. И поэтому совершенно естественным для него оказалось положить свои руки ей на мягкие, кругло-покатые плечи и пробраться лицом на самое что ни есть короткое время под поля ее шляпки и теплыми губами коснуться ее губ, как до этого касался он их на расстоянии карандашиком. Джулиане же сделалось слышно, как завертелось, заворочалось море, море собственной ее жизни.
— Джулиана, — проговорил он, — Джулиана, Джулиана. — И тут же, согретый улыбкой солнечного изваяния и как если бы наущал его некий дух, genius loci этого травистого места, прибавил: — Джулиана — это имя некой госпожи в одном из любимых мною стихотворений. Может быть, вы знаете? Писано Эндрю Марвеллом[88] и зовется "Песнь косца". Это жалоба косца Дамона.
Джулиана отвечала, что не знает, но хотела бы услышать это стихотворение. Джошуа прочел:
- Моим умом я обнимал
- Лугов зеленых свеж овал,
- В зерцало гладких этих трав
- Смотрелся, мысль мою ж узнав,
- Как Джулиана вдруг пришла:
- Меня — как я траву — в полон, в полон взяла.
— Она была недобрая, — сказала Джулиана.
— Нам неведомо, кто она была и какая, — отозвался Джошуа. — Лишь ведомо, как действовала на косца.
Он сжал осторожно ее пальчики, пальчики ответили на пожатие. И тут же на дорожку под деревьями шумно выметнулись дети, вопя о походе в деревню.
Джулиана не сомневалась в том, что произошло. Это была любовь. Любовь, которая расцветает внезапным цветком или сражает как молния, как клюв хищной птицы; такой она описана в романах и поэмах, такой — может быть, благостной или, может, ненасытной, но неизменно действующей стремительно — представала она в жизненных историях, полнивших слух, такой разыгрывалась в ее воображении; более того, соответствовала ее естественным нравственным ожиданиям. Любовь приходила ко всем, кто не был недотрогой или излишне набожной. О себе она почему-то предполагала, что ее любовь, когда явится, окажется угрюмой и невзаимной, не готова была к стихам и поцелуям. В эту ночь она спала неспокойно, ворочалась на пыльном подголовнике, между грубыми простынями, объятая смутным пламенем, странной возвышенной мечтой, совершенно не умеющая пока переживать счастье.
Джошуа был не столь уверен в случившемся. Он также пылал этой ночью, но менее смутно — как ему и положено было пылать, сбив и скомкав постель, весь в болезненном напряжении. Он, конечно же, узнал старого херувима и назвал настоящим именем, тем же, что и Джулиана, назвал без увиливания, не роняя ни своего, ни ее достоинства мыслью примитивно-похотливой. Он вновь и вновь благоговейно перебирал в свежей памяти каждую подробность: розовый шелк, доверчивые, наполнившиеся вдруг слезами глаза, жилку, бьющуюся в прозрачном виске, мягкие уста — все, что открылось его пытливому карандашу. Но, в отличие от Джулианы, он пребывал уже под игом иного духа; ему было привычно подстраивать тело и душу под бившиеся властно волны другого внутреннего закона. Он чувствовал свою обязанность в первую очередь перед зеленым пустынным окаемом, который до сих пор прочно облегал остров его первобытной невинности. Да, теперь он желал, он любил; но довольно ли велико его желание, его любовь? Не повел ли он себя непреднамеренно бесчестно к этому юному созданию, нынче ставшему для него самым дорогим в целом мире, одетому светом, теплом, обаянием, сулившему сердечную привязанность? Ему было двадцать лет. Не имея достаточно опыта, пребывал он в смятении. И вот наконец он себе положил, что завтра будет делать то, что намеревался сделать уже какое-то время: покинет дом чуть свет и отправится в одиночестве еще выше на гору, чтобы произвести кой-какие наброски или даже попробовать писать красками. Он должен увидеть землю за пределом человеческого обитания. Джулиане же он так и объяснит — и она, разумеется, все поймет; ведь он скажет ей одну только правду, настоящую честную правду о том, что ему нужно удалиться.
Он поднялся чрезвычайно рано и пошел на кухню поклянчить у повара походный припас — цыпленка с хлебом, фляжку вина. Джанни послали седлать мула, на котором ехать можно до деревни Луккьо, что виднелась прилепленная к крутому склону противоположной горы. Еще только начинало светать, но Джулиана уже не спала; он повстречал ее в темном коридоре.
— Я хочу подняться на верхушку утеса, написать вид, — сказал он. — Давно имел такое намерение. — И прибавил: — Нам нужно немного поразмыслить. Я подымусь на гору, подумаю там как следует. Понимаете? Мы с вами увидимся… мы ведь поговорим еще — когда я вернусь?…
Она могла бы ответить: мне нету дела до того, подыметесь вы на гору или останетесь тут. Но она была честна и сказала:
— Да, я буду ждать вас, смотреть на дорогу.
— Джулиана… — только и вымолвил он, — ах, Джулиана.
Мул оскользчивой поступью шел по камням. Дорога была мощеной, но весьма-таки негладкой: часть камней поднялась и торчала, как неровные зубы. Джанни вышагивал позади молча, с невозмутимым видом. Дорога под сенью каштанов вела все вверх и вверх, поначалу плавными кругами, затем сделалась еще более крутой и неровной и бросалась поворотами то вправо, то влево. Солнце подымалось. Из холодной тени мул выступал на белый ослепительный свет и нырял снова в тень. Жаркий камень страшно горяч, подумал Джошуа, а холодный — отменно холоден. Он слышал запах и того и другого камня, а еще — потного, теплого мохнатого мула и до глянца потертой старинной кожаной упряжи. Он внимательно взглядывал в даль — то назад, то вперед, — на реку, чье русло, прорезанное в камне, змеилось между могучими столпами Апеннин. Небо, такое итальянское, было в этот час ясно-белым и пустым, не мерцало еще покуда ослепительно. Он знал из книг названия горных окрестностей: Либро Аперто (Открытая Книга), Прато-Фьорито (Узорчатый луг), Монте-Пеллегрино (Паломничья гора), эта последняя поросла серебристыми съедобными колючками, и жили на ней некогда отшельники, основавшие на том свое пропитание. Он, как и многие его современники, думал о горах с благоговением и любопытством, и лучше всех это чувство, мысли и настроение выразил Джон Рёскин, который увидел горы, пожалуй, так ясно, как никто другой, и провозгласил, что в ясности этого видения заключены истина, добродетель, настоящее искусство — нераздельные и неслиянные. Горы — кости земли, писал Рёскин. "Однако существует разница между тем, как существует земля и как существует живое создание: напрягаясь, конечности являют кости и сухожилия под одеждой плоти, земля же, действуя, вовсе сбрасывает плоть, и кости-горы выходят наружу". Повторяя эти слова Рёскина, Джошуа приметил, как под тонкой кожей работают подвижные суставы, узлы сухожилий у основания шеи мула, и тут же вспомнил, сначала умом, а потом уже и с живым чувством, как искал кость под круглой щекой Джулианы. Рёскин был геолог. Его представления об идеальной живописи основывались на сложном анализе отношений воды и суши: как вода кроила и перекраивала сушу, сдвигая с места извечные холмы, как образовывались распады с их отвесными пропастями… Для юного Джошуа было подлинным откровением прочесть у Рёскина в "Современных художниках" о том, сколь юн еще интерес человечества к этим древним формам земной поверхности. Эллины воспринимали горы всего лишь как препятствие или помеху приключениям богов и героев; человек Средневековья в целом недолюбливал все дикое, необузданное, предпочитая порядок и возделанность, с удовольствием променяв дикие леса и мрачные утесы на веселые сады со шпалерами и беседками. Джон Рёскин восхитился бы — такими средневековыми — именами крутых возвышенностей, меж которых тащился на муле Джошуа: Открытая Книга, Узорчатый луг, Паломничья гора, — все они словно пришли в XIX век прямиком из Данте. Рёскин описал современное искусство пейзажа несколько уничижительно — как "служение серым тучам". Средневековый глаз купался в устойчивости, определенности, в небесном свечении, современные же люди словно упиваются сумерками, переменчивым сумеречным светом. Наше время, язвил Рёскин, и Джошуа с радостным вниманием вслушался в эти слова, это и есть настоящий Темный век,[89] когда все вокруг словно подернуто копотью и над всеми красками господствует жженая умбра. Джошуа прежде не чувствовал глазом необходимости яркости и цвета, покуда не попал впервые сюда, на юг, — хотя ум его воспламенили еще раньше диатрибы Рёскина против викторианской уродливой тьмы, царившей во всем: в одежде, в манерах, в дымящих машинах и фабричных трубах, в грозовых тучах и сумеречных гротах на картинах…
Правда, вот недавно в Париже увидал он нечто, сулившее перемену, и речь была не о жажде яркости, но о новом взгляде на такие вещи, как устойчивость, определенность, на само свечение и свет. Это нечто, пожалуй, помогло бы ему верно написать мягкую волну розового шелкового платья Джулианы… он вспомнил об этом платье, когда дорога сделала еще один загиб и он вдруг снова узрел домики их деревни, но уже на склоне противоположной горы, державшиеся там будто чудом (так вцепляются, с половиной своих корней на воздухе, терновые кусты). Все дело в цветовом отношении кожи и шелковой ткани, у них очевидный родственный тон, но есть и независимый тон, их соединяющий: в розовом живет голубизна… она берется от жилки на запястье, на виске, на веке, такое еле уловимое голубое мерцание… тоненькие волоконца… Горячее седло шевельнулось под ним: мул вздохнул; вздохнул и человек. Джанни сказал: "Lucchio, unamezz’ora", значит до Луккьо еще полчаса хода. Белый раскаленный воздух отдавал синевой, все купалось в белом этом и синем свете…
Когда добрались до Луккьо, то оказалось что-то тревожное в том, как хватко и головокружительно столпились эти дома на склоне, мирно-белые среди утреннего зноя, но с пролегшими между ними глубокими холодными тенями, с наглухо закрытыми ставнями, с темной неизвестной жизнью за крепко запертыми дверьми. Дома стояли так, как могли быть поставлены, чтобы нашлась только опора их нижнему этажу или этажам, и нередко с разных сторон имели разную высоту стен. При многих домах были крошечные садики, не к горе обращенные, а в открытый пустой воздух, и Джанни показал ему и тут и там, в двух местах: дитя, в чепчике, в накрахмаленном платьице, едва выучившееся ходить, бродит по садику на привязи — белая веревка из кусков полотна, один конец привязан вокруг пояса, а другой — к крюку у притолоки двери. Даже колокола были сняты с колокольни и лежали у церковных дверей в особых железных загородках, точно в клетке, в полной безопасности, подумал Джошуа, чтоб не раззвонились, ненароком не раскачали нависший над деревней каменный козырек горы.
Тут Джошуа расстался с Джанни и его мулами; вновь встретиться им предстояло на дороге, близ этих колоколов, примерно за час до заката. Он стал подыматься по извилистой тропе, которая вела прочь из деревни, еще выше, и миновал древний источник, к которому шли за водой босые деревенские девушки и отходили прочь, качая бедрами, с медными кувшинами на голове. Из этого источника он пополнил свою флягу, освежил лицо и шею. После чего направился дальше, еще выше. Над деревней стоял полуразрушенный замок, настоящая развалина, его толстая внешняя стена слилась в одно целое с окружающими скалами, внутренний двор завален дробленым камнем да кирпичом. Он хотел было остановиться, зарисовать древнюю кладку, но по скором размышлении проследовал дальше ввысь. Он чувствовал острую необходимость побыть там, где людей не водилось. Его путь — круто ведущая вверх, то и дело ветвящаяся козья тропа — вился между белесыми отвесными стенами; из-под ноги срывался камешек, взметывался пыльный порошок. Ему нравилось ощущение трудного подъема, поступь у него пружинистая. Если получится подняться вполне высоко и оказаться на верной стороне, то можно будет с выигрышной точки сделать отменный набросок вида далекой деревни, где он гостит. Думал он попеременно то о Джулиане, то о Рёскине.
Рёскину Апеннины пришлись не по нраву: он находил их известняки слишком однообразными по тону, серыми, даже какими-то бесцветно-серыми, наводившими уныние. Рёскин уделил несколько страниц своей лирической, но точной прозы этому сумрачному оттенку, отметил, что как раз такой цвет, тлетворно-серый, Данте придал в "Аду" камню, в котором устроены ямы, куда ввергнуты грешники, и этот тон перекликается, едва ли не весело пишет Рёскин, с одеждами ангела Чистилища, которые были пепельного цвета, или цвета раскопанной и высохшей земли. Пепел, в сознании итальянцев, говорит Рёскин, сидя у своего лондонского заправленного углем камина, это непременно древесный пепел — весьма бледный — и по оттенку схожий с цветом почвы, какой наблюдаем мы на подставленной солнцу, выпеченной стороне итальянских холмов, то есть с безжизненным, пыльно-беловатым серым цветом, гнетущим зрение и ум. Апеннинам Джон Рёскин предпочитал Альпы — по-настоящему высокие, трудные для лазанья, мужественные горы, изукрашенные зелеными мхами, своим сложным и тонким великолепием ввергающие душу в восторг. В Альпах Джошуа не доводилось бывать, но здешние горы, пускай и не столь высокие, он находил прекрасными, отнюдь не гнетущими, а мелистую их серость — не унылой, а любопытной в живописном отношении. Разве не сам Рёскин сказал, что великие художники — это те, кто никогда ничто из созданного Богом не воспринимали как ничтожное и недостойное кисти? И если Рёскин почему-то рассудил, что Апеннины не слишком достойны внимания, как низшее творение, то он, Джошуа, основываясь на принципах самого же учителя, не готов был Апеннинами пренебречь. Если бы удалось ему отыскать способ отобразить живое впечатление от всей этой пеплистой белизны, этих пятнистых, красноватых выходов железа на поверхность камня, и от того, как одно каменное тело не сливается с прочими, как хитроумно зацеплены за тонкую почву корни редких, словно изваянных ветром деревьев, он был бы доволен вполне. И если б отыскалось верхнее выигрышное место, откуда можно "сделать этюд" с дальней деревней… И конечно, разделяя горячий призыв своего наставника — познавать естественную форму вещей в природе, — он примется в точности зарисовывать камни и скудные, незатейливые кустарники вокруг.
Подходящее место отыскал он удачно, вовремя — довольно широкую каменную полку над огромной расселиной, рассеченной надвое высокой остроугольной тенью, тень эта сужалась все более по мере того, как солнце выше и выше заползало в зенит. Здесь можно угнездиться наподобие орла, подумал он. Отсюда хорошо видна на склоне противоположной горы деревня, она лежит чуть ниже прямого взгляда и обнимает собой, как пестрым легким веночком, часть горного конуса, а рамку для всего этого вида представляет фантастическое нагромождение острых скал, нацеленных высь, точно огромные раскаленные перевернутые сосульки, белесые на избела-голубом небе. Все эти формы были причудливы, непостижимы уму, прочнейшие и вместе воздушные, изящные, точно иголки, в них чудилось нечто от легкого кружева, наброшенного как бы сетью на пустоту, но притом они были каменная плоть от плоти земли. Он извлек свой особый стаканчик и налил воды для акварели, расположил рядом поудобнее масляные краски, цветные мелки, карандаши и сделался полностью поглощен преобразованием предполагаемых расстояний в условные размеры и тоны на листе бумаги. Задача заключалась в том, чтобы этот начисто выбеленный мир костей земли передать с помощью тени, вылепить из света и тени целое ослепительное мироздание. Вначале он пустил в ход карандаш и водяные сквозистые краски. Рёскин говорил: "Что у нас в распоряжении? Самые ярко освещенные места мы можем изобразить лишь белой бумагой, как она есть; но ведь и самая глубокая, отдаленная тень — это видимо-подсвеченная поверхность, рефлекс. Как же нам протиснуться в эти узкие воротца, перехитрить природу, для которой свет — это солнце, а темь — его отсутствие?" Джошуа боролся с этим ограничением как мог, будучи ослеплен столь ярким солнечным светом, что ему трудно было судить даже о яркости поверхности его собственной бумаги. Он чувствовал себя несчастным: его усилия обретали ясность, но на бумаге возникало лишь свидетельство его неспособности постичь и создать единое целое. И в то же время он пребывал в каком-то упоении: совершенно не сознавая самого себя, ощущал зато все горные породы, солнечный свет и зримый пустой воздух, сделался их частью, сперва на какие-то мгновения, а затем и безвременно, так что видимые и чуемые им природные сущности словно текли в его жилах вместе с кровью, чтобы все это длилось дальше.
В какой-то миг он вдруг ужасно проголодался и вытащил из заплечного мешка промаслившиеся, но от этого не менее приятные свертки с хлебом, мясом, яйцами, сыром. Поглотил все это в каком-то изнеможении, точно жизнь его находилась в опасности, а потом завернул и спрятал аккуратно в мешок кости цыпленка и яичные скорлупки, ведь кто, как не сам Рёскин, сетовал, что современный человек поднимается на гору не поститься, а пировать, и на девственном леднике норовит оставить косточки да скорлупки. Ему представилось, будто он рвал свою пищу, как молодой орел на уступе скалы. Он обтер пальцы, и подлил немного воды в стаканчик для работы, и вспомнил Джулиану, как-то смутно и издалёка, она была мягким комочком в уголке сознания, теплом, к которому он вернется, когда вернется в себя. Джулиане он не нанесет вреда, ни за что… Позади камня, который избрал он сиденьем, валялись побелевшие остатки еще чьей-то трапезы: косточки крыла, лапка, маленький треугольный остроконечный череп, раковины от больших улиток, пробитые и промятые. Он тут же проворно сделал акварельный набросок: самыми любопытными ему показались оттенки белого, кремового, серого — кость, раковина, камень. И тени. Особенно доволен он был тем, как удалась ему раковина улитки: неповрежденный арочный лаз в домик, а через проломленную крышу виден затейливо-спиральный жемчужный проход. Эти малые малости занимали на бумаге столько же места, сколько горы. И тени их были ничуть не менее затейливыми, хотя и в другом роде.
Когда же он снова взглянул внимательно окрест, то увидал, что изменился самый воздух. Вблизи воздух клубился; вдали, на горизонте, росла белая туча и словно проворно перебрасывала длинные руки с пика на пик, под этими руками прокладывались толстые лежевесные черные тени, и непонятно, как может быть такое: небо ведь только что светилось там чистым, ровно-ярким светом. Он решительно сказал себе, что зарисует это внезапное и стремительное наступление: вот туча нависает над горным промежутком, точно приглядывается, примеряется к нему, и не успеешь вздохнуть, как она его уже окутывает, поглощает. Задул резкий, порывами ветер, захлопал страницами альбома для рисования. Потемнело извилистое русло реки, и сразу стихли звуки, прежде долетавшие оттуда, но еле им замечавшиеся, — стрекот и жужжание насекомых, птичий голос…
То, что потрясло его в Париже, то, что — он знал наверное — изменит его представления о живописи, было большое полотно месье Моне "Ветёй в тумане", изображавшее именно туман, туманную дымку. Картину отверг некий покупатель, потому что якобы на холсте не довольно красок. В ней не было ясности, определенности. Она была смутная, и все письмо ее состояло, пожалуй что, в легком вращении и мерцании света на занавесе из белесых частичек воды, сквозь который едва угадывались очертания зданий маленького городка — несколько синевато-серых вертикальных мазков да невнятный жемчужный треугольник, не то крыша, не то шпиль, толком не разобрать. Но при этом неким чудесным образом понятно, что если б удалось как следует различить здания, то в водах реки — в нижней части полотна — находилось бы их отражение, которого, впрочем, тоже не разглядеть. Месье Моне нашел решение задачи, заданной Рёскином: как написать свет, ежели растяжка цветов столь мала? Моне уловил свет в силки на картинной плоскости, сделал свет главным предметом, так что красочная поверхность стала светозарной; он писал не постигнутую умом вещь, а вещь чувственно осязаемую. Вот и я тоже, подумал Джошуа, когда первые тонкие аванпосты тумана начали достигать его насеста, желаю запечатлеть, как движутся и расточаются эти пелёна. Сквозь туманную дымку он различил, как в долине напротив будто набежали или отвесно западали темные лоснящиеся копья ненастного войска, то надвигалась гроза с градом. Скорость ее приближения была великолепна. Он лишь сделал мгновенный чертежик в альбоме: каменные вертикали одеты как бы в руно; туманные слои разной густоты и толщины; а гнездо уж наполнял белый пар. Теперь бы скорее все собрать, спрятать, пока не настало… иначе работа насмарку. А гроза уже была здесь, нанесла один свой яростный удар, выстрел ветра в лицо. В непроницаемой белой тьме, под ледяными пулями, он зыбко качнулся, ступил в сторону, вытянул руку, взмахнул ею, сделал неверный шаг, зачем-то продолжая думать о Рёскине и Моне, — и упал вниз. И все было кончено. Был, правда, один миг или два, невообразимых, когда с диким приливом крови он судорожно вцепился в пустоту, глотая бесполезный воздух, но череп уже размозжился о камни, испустив частицы теплого сознания, заветные мысли и чаяния.
На вилле "Коломба" меж тем порадовались толстым стенам и маленьким оконцам. Сад исхлестан был ветром и градом, цветы распластаны по земле; белая тьма была непроницаемой. Длилось же все это лишь десять минут, самое большее — четверть часа. Потом дети выскочили во внутренний двор и прибежали назад, крича, что это похоже на чертоги Аладдина. Сорванная ветром зелень устилала все дивным ковром, и блестели на нем чудесные камни. Листья каштанов, яркие от влаги, изрезаны были вдоль и поперек этими непомерными градинами, каждая с лесной орех. Артур и Гвендолен скакали по двору, набирали полные пригоршни и подбрасывали в воздух, крича: "Смотрите, наши алмазы!" Прочный, знакомый, терпеливый пейзаж словно заулыбался в новом, промытом солнечном свете. Джулиана вышла к брату и сестрице, посмотрела на дальние скалы и утесы, все еще одетые саваном тумана, и тоже наполнила ладони алмазами, холодными, мокрыми, мерцающими, пробегавшими сквозь жадные пальцы.
Сарианна Браунинг получила письмо и сама написала письмо. Оба письма шли довольно долго, так как погода после первых этих гроз изрядно ухудшилась, мулы не могли ни сойти вниз с виллы "Коломба", ни подняться в горную прохладную гостиницу-обитель. Ливни метались между улыбающимися макушками гор; сверкали и трещали молнии; дороги превратились в речки; Роберт жаловался на внутреннюю мучительную боль, которая могла быть ревматической либо печеночной. Открытый ею конверт и письмо были влажные и мягкие. Сразу бросилось в глаза: "…ужасный несчастный случай… взят от нас в цвете юных лет… уповаем, что ныне пребывает со своим Создателем… наше чувство вины перед отцом его и матерью ужасно… вилла "Коломба" отныне невыносима для нас… надеемся, что Вы поймете чувства наши и примете наши извинения и глубочайшее сожаление… знаем, что мистер Браунинг навряд ли пожелает посетить нас во Флоренции, однако мы были бы чрезвычайно…"
Сарианна написала письмо миссис Бронсон: "Ужаснейший несчастный случай… уповаем, что ныне пребывает со своим Создателем… Роберт чувствует себя не лучшим образом… погода неустойчива… надеемся вскорости направиться к вам в Венецию, ибо о Флоренции не может быть речи…"
Небо было синевато-серым, словно сланец. Поэт находился в этой приятной комнате, будто в неволе. Вода широкими струями сбегала по окнам, собиралась на балконе. Он думал о других смертях. Пять лет тому назад он собирался взойти на некую гору с некой женщиной, почтившей его дружбой; после утреннего купания, бодрый и сильный, он явился к ней, чтобы пробудить ото сна. Она оказалась на балконе, он увидал ее сквозь оконное стекло: она стояла на коленях, но неестественно, неподвижно, склонив голову к полу. Она не успела еще остыть, когда он вошел на балкон и подхватил ее. Вспоминая об этом нынче, он вновь ощутил живое тепло ее мертвого тела и содрогнулся. Все же тогда он поднялся на гору, без нее, и вскоре сочинил длинное, строк в шестьсот, стихотворение,[90] в котором, словно карабкаясь к трудным ответам, вопрошал на разные лады: переживает ли наша душа тело? остается ли что-то после нашей смерти? что же происходит с божественным, осуществленным в человеке? Сочиняя его, он наполовину стыдился своей вновь утвержденной жизненной силы и вместе упивался (как себе заранее и назначил) новыми ощущениями — высоты, разреженного горного воздуха, — да и самим успешным восхождением… С погибшим юношей он не был знаком. Но воображение его мгновенно полетело туда, в Апеннины, и составило образ, на котором оттиснуло свою собственную печать, печать стремления к недостижимому: этот юноша, верно, тоже жаждал постичь нечто невозможное, ради того и поднялся высоко в горы! Стремленье сверх постижного — вот суть. Не это ли назначено нам Небом?…[91] Впрочем, как знать: юноша мог оказаться и вполне заурядным, без честолюбивых упований. Дело в том, что горы, высота у него самого всегда были связаны с мыслью о стремлении, пусть порой и обреченном: все мы в этой жизни обречены, по-другому и не должно быть. За ужином миссис Миллер спросила его, не напишет ли он стихи о случившейся трагедии, тем самым неся утешенье родителям, лишившимся единственного сына. Нет, сказал он, зачем бы это? И пояснил: так не делают воспитанные люди. Даже величайшие трагедии в его собственной жизни редко подвигали его на сочинение. Они лишали его дара слова. Как вообще можно механически заставить себя писать, если стих имеет цену лишь тогда, когда вдруг изливается потоком? Еще бы он, наверное, сравнил начатки стихов с птицами, что сидят, долго дремлют на случайных ветках, насестах фактов, а потом вдруг негаданно срываются и летят к нему сквозь годы. Конечно, он не хочет сказать, будто эта трагедия, как любая другая, не производит влияния на ум его и сердце, на смысл его строк… И он принялся — рассеянно, думая о своем — объяснять, как объяснял уже не раз и как не раз еще будет объяснять: в стихах у него все перемешано. Вот, например, через год, в 1883 году: у мисс Тины Рокфорт-Смит[92] от искры в корзинке с шитьем вспыхнут юбки, а он почему-то вспомнит и про молодого художника, погибшего в горах, и про собственного сына-художника, чьи скульптуры обнаженного тела вызывают ярость у моралисток вроде миссис Миллер; да и про шляпу миссис Миллер вспомнит тоже… Положительно, дремлет стихотворение в том, как неотвязна и вместе бесчувственна эта миссис Миллер в своей шляпе, варварски украшенной крыльями убиенных невинных птах; в том, как любовь и искусство живут, беззащитные перед любой напастью. В голову ему пришли строки:
- …"Но чем же это вы,
- Сударыня (пардон, прервал!), убрали
- Всю эту вашу шляпу для молвы?" —
- "Вам нравится? Мне крылья диких птиц сыскали…"[93]
Да. "Одета в крылья убиенных…"[94] Именно так и написать!.. Волна темного раздражения отхлынула. Он вновь улыбался с вежливым воодушевлением…
Женщина сидит у широкого окна… Исследователь, переворачивая бурые листки, обнаруживает письмо, которое она получит. Поначалу в этом сюжете, который складывается в его воображении, возникает надежда на встречу. Поэт с сестрою не поедут дальше на юг, в Апеннины, а повернут на север, в Венецию. Но, увы, тому не бывать. Следующие письма: "…проливные дожди в Болонье… боли у Роберта усилились… надобно прибегнуть к совету врача… дороги сделались непроезжими… с глубоким сожалением, как ни боимся Вас огорчить, да мы и сами огорчены сверх меры… вынуждены вернуться в Лондон". Возможность встречи развеялась. Не расцвела любовь гипотетическая. В следующем году, впрочем, все обстоит лучше. Поэт вновь приезжает в Венецию, в гостиной дамы знакомится с претендентом на французский и испанский троны, беседует с ним о том, кто же таков был Железная Маска. Гуляет по Лидо, бесстрашно подвергая себя воздействию морского тумана, ветра с Адриатики, читает надписи на тамошних кладбищенских плитах, целует ручки, делает замечание о венецианских чайках…
…Тетушка Джулиана сохранила затиснутый меж страниц семейной Библии занятный карандашный портрет юной девушки, неоконченный: один ее глаз, живой, смотрел на мир, второй же был выпуклый, невидящий овал, какой бывает у изваяний ангелов при соборе.
Сахарное дело[95]
- Vom Vater hab’ ich die Statur,
- des Lebens ernstes Fhren,
- vom Mtterchen die Frohnatur
- und Lust zu fabulieren.
- Urahnherr war der Schnsten hold,
- das spukt so hin und wieder;
- Uhrahnfrau liebte Schmuck und Gold,
- das zuckt wohl durch die Glieder.
Goethe
- Sind nun die Elemente nicht
- aus dem Komplex zu trennen,
- was ist denn an dem ganzen Wicht
- Original zu nennen?[96]
Моя мать почитала правду, но правдива не была. Однажды с дрожащими губами, остро всматриваясь мне в лицо, она сказала:
— Твой отец говорит, я все время лгу. Но это же не так? Я не лгу.
— Конечно нет.
Я, по обычаю, подыграла ей, опасаясь скандала. Было тут, правда, и еще кое-что: всем нам смутно хотелось помочь ей, хотелось, чтобы все было так, как она говорит.
Но она лгала, конечно. В малом, запудривая былой конфуз, и в большом, спроваживая с глаз непереносимую правду. В редкие минуты умиротворения сочиняла красиво и пышно, чтобы расцветить какую-нибудь историю. Иногда рассказывала смешное — увлекшись, захлебывалась воздухом, а у нас захватывало дух. Она часто пересаливала, но, когда бывала в ударе, мы исходили слезами от безудержного смеха. Впрочем, были и другие истории — под конец только они и были, когда мы навещали ее, — однообразные, ядовитые, сумбурные жалобы, в которых сгущались ложные доказательства небывших злодейств. Но я взялась писать не об этом. Я хочу написать о своем деде. О деде с отцовской стороны, которого почти не знала и о котором сегодня знаю так мало.
Когда умирал отец, я как-то вошла к нему в палату, он сел повыше, оперся на подушки, и из его лица на меня глянул дед. До того дня мне не приходило в голову, что они похожи. Отец был красив, очень по-английски красив: голубоглазый, белокожий, с золото-рыжими волосами. Они медленно теряли свой огнистый цвет, переходя в ржавчину и наконец в белизну. Когда он умирал, у него их было еще много — серебряных, живых, парящих облаком. У него был широкий, прямой, решительный ро… Вот эти слова, но они не передают его.
Его отца, моего деда, я помню уже совершенно лысым, с мясистыми щеками и полным, капризным ртом. Увидав его в отце, я впервые задумалась: не был ли и он в свое время рыж? Он произвел на свет шестерых детей, из которых отец был младшим и которые все имели эти пламенные волосы. Бабушка, я почти уверена, была темной шатенкой. Я не сказала отцу об этом сходстве — частью потому, что оно пропало, когда он заговорил, а частью потому, что оно казалось мне нелестным: в раннем моем детстве дед был несимпатичен, тучен и стар. В те годы, в войну, старики были стариками, отдельным сословием. Отец никогда не казался мне старым, как дед, хотя умер в семьдесят семь. Дед проглянул в нем, когда ему оставалось жить около трех месяцев. Он тогда попал в больницу в Амстердаме. Больница была очень чистая, очень правильная, полная глубоко бережных докторов и сестер, которые говорили по-английски лучше, чем говорят у нас в клиниках. Отцу претило, что он от них зависит, они это видели и держались подчеркнуто уважительно. Все несколько недель, что он там лежал, мы — сестры, брат и я — ходили к нему. Часы посещения были долгие — с обеда до вечера, и почти все это время, почти каждый день, отец говорил с нами. Всю жизнь я обижалась, что он никогда с нами не говорил. Он работал — мерно и пристально, помногу часов, часто уезжал в командировки. Маленькой я его не видела: он был летчиком, воевал на Средиземном море. Его вызвали с Нюрнбергского процесса к деду, лежавшему на смертном одре, — так, по крайней мере, всегда рассказывала мать. Что он делал в Нюрнберге, если был там вообще, я не знаю и вообразить не могу. В Амстердаме он впервые в жизни заговорил о своем отце, о матери, о детстве. Не знаю, понимал ли он, как много у нас было несказанного. Молчаливый, он не был ни холоден, ни замкнут — не в том смысле замкнут, по крайней мере, что возникает с первого прочтения.
Он был судьей. Говоря об отце, я в этом слове слышу не стремление судить и осуждать, а с юности привитую неколебимую веру в силу факта, в правду, в справедливость. Когда он давал чему-то нравственную оценку, видно было, что он человек своего поколения, своего времени, своей среды. Хороший человек, настоящий йоркширец, всю жизнь над собой работавший, сознающий — в основном вчуже — классовую механику: условности, отверженность низших. Социалист, потом социал-демократ, под конец жизни пришедший к квакерству. Я уважала его убеждения, я разделяю большинство из них, я его дочь. Но еще больше я уважала в нем эту тягу к точности — отвлеченную потребность, что лежит для меня в основе нравственности. В основе нравственности лежит любовь, скажете вы. Но мы были очень зажатые люди. Даже мать — с ее словесным буйством, с ее фантазиями, с неудобной откровенностью и едким неистощимым гневом, — даже мать была в этом смысле глубоко скованна. Мы не умели говорить о любви, зато о правде — о правде мы говорить умели. И в те амстердамские недели отец смотрел на происходящее с ним через призму факта. Только однажды, уже к концу, он немного пошатнулся: ожесточенно стал доказывать, что "доброкачественный" и "злокачественный" — неточные термины: "Любая опухоль злокачественная — если болит и растет за твой счет".
Он понимал, что подтасовывает, и глаза его говорили, что это все пустое. Дед умер от рака простаты — опять-таки если верить матери. Во время этого неожиданного экскурса в семантику отец сказал, как само собой разумеющееся (я об этом не знала), что, когда несколько лет назад ему самому "вырезали ту опухоль" из простаты, в эпикризе было сказано: "доброкачественная". "А что, собственно, значит доброкачественная?" — спросил он, запутывая себя сознательно и хитро, поглядывая на меня: верю ли. Это было уже в Лондоне. Думаю, ему сказали, сколько ему оставалось. Всего-то три недели, но я была убеждена, да и он вполне мог думать, что впереди еще много, несколько месяцев, может, год. Запутывая нас обоих, он оберегал и меня. Он много думал о том, как умер его отец. Однажды он сказал мне — сейчас я почти уверена, что именно он, а не мать, — что дед перед смертью очень страдал. Но умер отец не от рака простаты и даже, сколько мы можем судить, не от агрессивной лимфомы, о которой никто не догадывался. Ее выявили голландские врачи, когда он попал к ним в кардиоблок, — рухнул в аэропорту Скипхол с приступом ишемии, о которой ему было прекрасно известно. Болями, как дед, он не мучился.
Обстоятельства дедовой смерти были одним из главных предметов родительских споров в последние, тяжелые годы. Один такой спор, надо думать, и завершился прямым обвинением во лжи, которое столь задело мать. Она ведь утверждала, что все время была при деде, говорила так, словно и в минуту смерти была рядом с ним. Подробности его кончины, семейные бури и интриги, несправедливости в завещании, устраненные лишь спешным возвращением нашего отца-законника, — все это были лучшие ее истории. Из них сложилось мое робкое ощущение собственного истока — из этой мелодрамы в духе Диккенса, где мать выступала добросердой и деятельной очевидицей, а отец — трезвомыслящим героем. Я нарисовала себе эту сцену, черпая в основном из викторианских романов и немного из полумладенческих воспоминаний о дедовом доме — огромном, холодном, сумрачном, натертом полиролью и угласто-неуютном. В моем воображении разливался густой свет, подкрашенный жженой умброй. Разные прилагающиеся фигуры были все в крахмальных чепцах с оборкой и белых передниках поверх черных шерстяных платьев. На шкафчике возле кровати стоял графин и стакан тонко травленного стекла, а на горе перин и подушек в последней дреме лежал мой иссохший лысый дед, сморенный морфием и смертной усталостью. Бурый свет плавал в воздухе, как тяжелая пыль. Не знаю, почему все рисовалось мне именно так, в этом не было влияния матери, хотя в основе неустранимо пребывал ее рассказ. В последние годы отец все упрямей и злей настаивал, что рассказ этот — выдумка, что с дедом был он один, а мать держалась подальше. Он вспоминал ее поступки при других семейных бедах, и факты были на его стороне. Моя мать до паники боялась соприкоснуться с горем и страданием. Она сумела пропустить смерть собственной матери, она не пришла на похороны внука. Она не приехала и в Амстердам, сделав вид, что все это — временное и нелепое неудобство. Не знаю, что она думала в глубине души. В любом случае, мысля логически, я почти во всем склонялась к версии отца. Дело в том, что в Амстердаме я обнаружила: мне нужен образ прошлого, образ давно умерших деда и бабушки, а тот, что у меня был, тот, что вырастал из материнских историй, доверия не вызывал, поскольку имел мало общего с истиной и жизнью. Впрочем, ясно было и то, что в последние недели отец стремился, великодушно и справедливо, создать новый образ деда, на которого в свое время восстал, что дорого обошлось обоим. Значит, и он тоже был небеспристрастен.
Пожалуй, я запишу сейчас мифы, возникшие из рассказов матери об отцовой семье. В них звучит ее вечная неуверенность: она ведь до самой смерти не знала, приняла ли ее в итоге мужнина родня. На них наложился ее собственный миф — самый утешительный, самый ей нужный — о том, что для отца она стала воплощением нормальной людской жизни, тепла и простоты, которых не было в дедовом доме с его холодом и вычурными страстями. Маленькой девочкой я верила безусловно тому, что мне говорили, и этому мифу тоже, хоть и жила месяцами у сварливой бабушки по матери, хоть и была ежедневной свидетельницей материнских припадков ярости и тоски.
Образ отцовой семьи, жившей в Конисборо, получился у нее скудный и противоречивый. Она любила перебирать одни и те же показательные сюжеты: странный случай с чайником, мой первый, младенческий приезд в зимний и темный дедов Блайт-Хаус, никогда ею толком не объясненное равнодушие или даже пренебрежение отцовой родни, когда они решили пожениться. Тут она сбивалась, и выходило по-разному: дед то приезжал на свадьбу на полчаса, то не приезжал вовсе. Ее чем-то очень обидели, а когда ей бывало больно, рассказ начинал плутать, иное предложение не дотягивало до глагола и умирало, вопросительно приподняв последнее слово. В истории про свадьбу героем был ее отец, простой рабочий, рыжеусый добряк, душа нараспашку, — вот кто повел себя достойно. Как я понимаю, его тоже тогда чем-то задели. Этого деда я помню хорошо — он единственный во всей родне умел со вкусом хохотать, любил розыгрыши и не жаловал воздержанных тихонь. С ним было весело и страшновато. Он страстно хотел, чтобы из дочерей вышел толк, правда в практическом смысле, и порой жалел, что Бог не дал ему сына, деятельного и с технической жилкой.
Главной фигурой в конисборском доме был, пожалуй, мой дед, которого мать подавала как викторианского деспота, глухого к чувствам жены и детей, одержимого своим делом, состоявшим в производстве и продаже карамели. По ее выходило, что детьми он не занимался вовсе: всем шестерым попросту надлежало в свое время влиться в предприятие, которое заменит им жизнь. Бабушку, истую методистку, родители в один голос называли святой. Мать порядком перед ней трепетала, хоть и прохаживалась насчет ее безалаберного хозяйства и вообще давала понять, что со временем они стали чуть ли не задушевными подругами. Бабушкин первенец, дядя Барнет, родился калекой и все двадцать девять лет жизни провел в инвалидном кресле. Бабушка, по словам матери, посвятила себя беспомощному сыну, "сама за ним ходила", сама катала, перекладывала, меняла исподнее, даже когда сил уже не было. Из этого мы должны были сделать вывод, что остальные были заброшены и "росли как трава". А еще, говорила мать, они все были творческие натуры, невероятно одаренные, умные, полные сил, и всем, кроме отца, крылья подрезал дед, неспособный понять пользу образования и прелесть бытия, посвященного чему-либо, кроме превращения сахара в карамель. Всех их отдали в местную среднюю школу — там на приемных экзаменах и встретились мои родители, — забрали после обязательного срока, обеспечили им "все материальные блага" и приставили к плавлению сахара.
Барнет, Артур, Глэдис, Сильвия, Люси и Фредди, мой отец. Всех, кроме Барнета и Сильвии, я видела, но очень коротко. Они не стали частью моей жизни, только частью историй, четких картинок, которые если что и объединяет, то лишь яростная энергия, неукротимый пыл, задушенные и растраченные впустую. Артур, которого я видела, ассоциируется у меня с толстыми коврами и клюшками для гольфа. Артур из материнского мифа любил искушать судьбу, был первоклассным пилотом, гонял на скоростном мотоцикле по дорогам острова Мэн, в Первую мировую пошел добровольцем в авиацию и летал стрелком. Однажды он облетел круглую полуразвалившуюся башню замка Конисборо, что в моих фантазиях была видна с верхнего этажа Блайт-Хауса. Вот он с ревом проносится в небе, и кружит, и ныряет, и пишет петли, а снизу на него глядят рыжеволосые братья и сестры, завидуя скорости и недолгой свободе. Сверх этого я знаю, лишь как он умер, — редкая история, услышанная от отца. Артур пережил инфаркт, решил без всяких на то оснований, что у него нераспознанный рак и жить осталось недолго. Запоздало он снова бросился искушать судьбу, чем приблизил второй инфаркт — на сей раз за рулем, — и разбился насмерть, врезавшись сзади в стоящий автобус.
"Вино, женщины и песни", — мрачно резюмировал отец, частью поражаясь этой неспособности здраво оценить факты, а частью завидуя размаху безрассудства. И все же оторваться от Конисборо и карамели Артур не смог. Он помнится мне рыжим, плотным и грубоватым. Помню еще сходство с дедом.
Глэдис рано вышла замуж — "пришлось", говорила мать. Вышла за шахтера и, не дрогнув, развелась с ним, как только миновала нужда в законном супруге. Мать явно не любила Глэдис и редко о ней говорила. Не помню, сколько мне было, когда она сообщила мне эти крохи, но я уже прочла несколько вещей Лоуренса и с замершим сердцем проследила страдания Джейн Эйр. Словом, лет мне было достаточно, чтобы вообразить рыжеволосую девушку в длинной саржевой юбке, такую смелую и такую испуганную, бегущую полем, ныряющую за изгороди, пробирающуюся туда, где ждет ее тайная и выспренняя страсть. Я вижу сложенную насухо каменную изгородь и иссера-зеленую, чуть припорошенную шахтенной пылью йоркширскую траву. Мое воображение, правда, споткнулось, не сумев увязать эту девушку и стареющую полубезумную тетю, коротко возникшую в Шеффилде в мои тринадцать и одарившую нас двумя великанскими куклами в коробках с целлофановой крышкой — розовощекими, с губами бутончиком и в кружевных рюшах. Еще она привезла нам роскошный и разнообразный маникюрный набор в мягком чехле из красной кожи. Мать дала Глэдис хорошенько прочувствовать, как нежеланен ее мимолетный визит, и та нас больше не посещала. Мать, надо сказать, не терпела никаких, хоть бы и дружеских, вторжений в свой тщательно охраняемый, беспощадный уют. Помню, как они сидели за чаем по углам обеденного стола и мать едко поджимала губы. Тетя Глэдис распространяла вокруг себя какую-то тревогу. Это была импозантная женщина. На голове у нее было что-то странное, что я — должно быть, фантазируя — воспроизвожу сегодня как ярко-лиловый шелковый тюрбан, а под ним — буйное облако жестких рыжих волос. Ее умные, очень бледные голубые глаза сидели близко по сторонам крупного орлиного носа. Мать подливала чай и откровенно ждала, когда гостья начнет прощаться. Тетя заводила дерганые речи о том и об этом, но все они иссякали на середине. Движения ее были отрывисты и неловки. Когда она ушла, мать с острой накопившейся неприязнью прошлась по ее подаркам: глупо, безвкусно, кому нужны эти безумные траты. Только в этом году младшая сестра призналась мне, что куклы ей показались тогда чудесными, просто волшебными. Потом тетя Глэдис несколько лет жила в доме на колесах, прилепившемся над морем где-то в Северном Йоркшире. Помню, как испугался отец, когда по радио передали, что там смыло часть утесов — наверное, большими штормами 1953 года. Еще помню, как он ездил к ней на север улаживать неприятности: повздорив с соседом, она чуть не проткнула его вилами. Она была, как выражалась мать, "абсолютно ненормальная". И конечно, умерла в сумасшедшем доме. Отец навещал ее там в последние годы, говорил, что она его не узнает. Он, кажется, и не рассказывал мне о ней, пока не настало это ее обезличенное время: "Смотришь и думаешь: к чему тогда это все?" А меня, вопреки фактам, ее история волновала и что-то обещала в будущем. Когда я впервые услышала о Глэдис, я боялась всего "нормального" и респектабельного, этого неизбывного гладкого быта, который мать, сквозь ярость и отвращение, называла счастьем и за который требовала с нас платы.
Двое дедовых младших детей решились на продуманный бунт и побег. Любимая история матери (за исключением истории про чайник) повествовала как раз об отцовом отделении. Сама-то она — девочка из рабочей семьи, из домишки с уборной во дворе, но зато окрыленная поддержкой отца — выиграла какую-то небывалую стипендию для учебы в Кембридже на факультете английской филологии. Что она чувствовала, отправляясь туда? Думаю, легкую головную лихорадку честолюбивой умницы и неизъяснимый страх перед новой, высшей средой. Ее Кембридж был смесью небесного рая и сада Червонной королевы[97] с его чередой произвольных препон и унижений. Она до самой смерти переживала тогдашние промахи, которые осознала лишь позже. Раз в год, а то и чаще ей снилось, что ее без предупреждения заставляют пересдать выпускные экзамены, что она провалится и ее разоблачат. Отец единственный в выпускном классе обошел ее по оценкам — она это признавала, — но дед внезапно забрал его из школы и сделал коммивояжером при карамельном деле. Мать говорила, что это был для него черный период, что он весь высох и несколько раз пугал бабушку: падал в обморок в ведро с углем. "Падал в ведро" — пример материнского стиля. Маленькой я отчетливо представляла его в этом грязном ведре, как он лежит, словно выброшенный мертвый корень, втянув, на манер телескопа, раздвижные бледные члены. Сейчас-то я понимаю, что он, скорей всего, наклонялся поднять ведро и кровь приливала ему к голове. Я точно знала, где оно стояло в Блайт-Хаусе. На пороге между кухней и погребом, чья темная дверь вела в жуткий мрак, которого я тревожно сторонилась. Мне было тогда, наверное, три года. Ведро не могло, конечно, там стоять, но для меня две эти черноты связаны страхом неостановимого падения. По словам матери, отец никогда потом об этом времени не говорил. Впрочем, в Амстердаме он кое-что рассказывал, словно извиняясь перед кем-то незримо присутствующим за крупный урон, причиненный его тоской и вероломством. Ведь втайне от отца он продолжал заниматься, говорила мать, в одиночку готовился к вступительным в Кембридж на факультет права и жил как нищий, экономя каждый пенни из своих карманных денег ("зарплаты", как он выразился сам). Наконец он выиграл стипендию. Тогда он пришел к деду и сказал, что накопил достаточно на первый год в Кембридже, куда и отправляется, поскольку всегда этого хотел.
Конец истории всегда меня озадачивал. Дед якобы преисполнился гордости, просиял и "бросился на шею твоему отцу" (движение маловероятное для его плотного и тугоподвижного корпуса). Фраза, я думаю, навеяна покаянным возвращением блудного сына, но тут у матери вышла путаница, ибо гипотетические объятия деда предназначались сыну восставшему и дом покидающему. Так или иначе, дед тут же положил на его счет тысячу фунтов, чтобы он жил в Кембридже, ни в чем не нуждаясь. Собственных дедовых слов, сказанных тогда, мать не запомнила, и этот эпизод, отменно поданный в смысле драматизма, оставил меня гадать, какова была истинная природа деда, его несосветимой жесткости и неспособности его детей что-то до него донести. Почему им не приходило в голову, что, может быть, он обрадуется их независимости, будет ими гордиться? Может, он был вспыльчив? Своенравен? Упрям? Пытались ли они говорить с ним о своих желаниях и надеждах? Или от моей святой бабушки они унаследовали самоотречение и покорность, что исключало любую такую беседу? Каков же он был? Грозен? Гневлив? Холоден или чувствителен? Никто мне не рассказывал, я ничего о нем не знаю. Отец однажды заметил: "Он хотел нам добра — в своем понимании. Он ведь не мыслил за рамками своего дела". Откуда же тогда они взялись, стремления и страсти его потомства? Дед связан для меня с Домби-старшим[98] — хотя бы потому, что, кажется, так видел его и отец. Он сказал однажды, что образ маленькой Флоренс Домби сделан гениально, что ребенок, обойденный любовью, заброшенный, приниженный, погружается в самоедство, стремится угодить, оправдать любой каприз старших. Но сам он недолго пробыл в сыновнем подчинении. Он уехал в Кембридж, добился там успехов, катался на лодке по реке Кем, а потом пил чай с моей прелестной и хрупкой матерью.
История Люси в чем-то похожа на отцову. Опять же в моем распоряжении лишь версия матери. Дед отправил Люси и Сильвию в кругосветное путешествие. Зачем — мать не объяснила, но ясно дала понять, что круиз — плохая замена высшему образованию и хоть какой-то финансовой независимости. Люси покорила Австралия, ее неоглядный простор и приволье. Австралия манила и отца, этим он заразился от сестры. Когда я поступала в Кембридж, а он весьма успешно ходил в ранге барристера (или то был первый год, как он стал королевским адвокатом?), он урвал время, чтобы написать толстый эскапистский роман, где главный герой бежал из закопченного, опасного мира Шеффилдских стальных заводов в чистоту пустынь, где в ясном воздухе кружат огромные стаи переливчатых попугайчиков. Периодически отец грозился эмигрировать. То была мечта его поколения, жившего скудно и душно, зажатого в незыблемой иерархии классов, уставшего от битв. А вот Люси мечту воплотила. Вышла однажды к завтраку в Блайт-Хаусе и заявила: они с подругой купили билеты на пароход, она отбывает немедленно. Это "немедленно" смахивает на материно добавление, но суть не в нем. Деда можно было одолеть, лишь поставив перед фактом. Как он воспринял заявление дочери, мне неизвестно. Люси же прожила жизнь, играя на скрипке и разводя эрделей. В первые годы после отставки отец съездил посмотреть на пустыню. Вернулся не вполне довольный — аборигенов спаивают — и в чем-то погасший, как бывает, когда на смену мечте приходит несомненная и небезупречная действительность. Я была рада, что он не эмигрировал. Во мне с ранних лет проснулась любовь к языкам, а значит, к Европе. И отец, хоть грезил пустынями, умер европейцем благодаря поездке вверх по Рейну. Он замышлял ее в амстердамской больнице, в палате на высоком этаже, обсуждая с соцработницей романы Бронте, что она принесла ему, а с молодым врачом — виды ястребов, паривших над крышами: больше из его окна ничего не было видно. "Это — цивилизация", — сказал он, подводя итог своему последнему, мучительному странствию. Он описывал журавлей и цапель, замки и луну на воде. И то, как не одолел короткого подъема от пристани к центру какого-то городка. Он был хороший рассказчик, но другого склада, чем мать: не отвлекался, слова выбирал и взвешивал, что-то говорил, о чем-то умалчивал.
Когда мать впервые рассказала мне о Сильвии? Не важно. Важно, что для этой истории я была слишком мала, что она впервые отчетливо доказала мне: материнский миф — ложь, тепло очага не спасет от ледяного ветра, вообще никто никого не спасет. Раньше я думала, что в мире есть два сорта людей: одни — в книгах и новостях — переживают трагедии, другие обречены на безбурную серость, на тягостную скуку, на жизнь "как у всех". Кажется, дело было в разгар войны, в Понтефракте. Отец был на фронте, мать понуро вела мизерное хозяйство, но был короткий, счастливо взволнованный промежуток, когда она учила английскому мальчишек в средней школе. Тогда она не попрекала меня невниманием, мы говорили не о домашней грязи, а об именах и глаголах, о Теннисоне, и Браунинге, и о "Волшебнице Шалот".[99] По возрасту мне полагалось уже знать о непрочности мира. Я была мрачным ребенком и в тайной глубине души уверена была, что отец не вернется из того далека, куда внезапно ушел, потеряв рыжие пряди под ножницами, обвешанный брезентовыми ведрами и вещмешками, в уродливой синей пилотке. А еще у меня в школе один мальчик умер ночью от диабета. И было тоскливо и не по себе оттого, что никак нельзя было точно знать, что он умер, ведь все жили так, будто ничего не случилось. Может быть, о Сильвии я узнала и позже, просто связала ее историю с этими потерями. Во время того рокового круиза, в Южной Африке, Сильвия полюбила человека, которого мать называла "высланным".[100] Они поженились, и дед отдал им крошечный домик в Конисборо. Родилась дочь, еще одна Сильвия, кажется, моя одногодка. Сильвия с мужем были очень несчастны. "Высланный", по словам матери, был "очень холодный человек. Дед не понимал, как это может быть: он ведь был из жаркой страны — и такой холодный. Промерзший насквозь". Моя святая бабушка проведывала их — украдкой, судя по материнским намекам, — с одеялами и горячим супом. Тот же суп и одеяла она раздавала местным беднякам. Что случилось с "высланным", я так и не осмелилась спросить. Совсем маленькой я думала, что "высланный" значит, что он здесь временно и потому не стоит большого внимания. Возможно, он вернулся домой, к жаркому солнцу и золотым приискам, к жизни, какой она была до вторжения моих трагических теток. Со временем я наделила его чертами одного южноафриканского писателя, моего знакомого, — он получился задумчивым, чутким, скрытным, замкнутым. Девочкой же я представляла его блестящим светским юношей в шляпе канотье.
Что до Сильвии и ее жизни, то однажды — точно вскоре после моего рождения — она убила себя и дочь. Я это знаю, поскольку унаследовала некоторые игрушки убитой кузины. Был, например, пес-мешок для ночнушки, черно-белый, на молнии, уютно возлежавший на кровати, словно геральдический лев. Сколько лет я любила его, не зная, откуда он взялся. И узнав — любила. Помню, как родители хотели выбросить его вместе с другими игрушками, из которых я выросла, и я кричала им, в ужасе от собственной дерзости: "Нельзя Вопса выбрасывать! Он Сильвиин был!" Я не знала, что значит для них эта фраза, но знала, что она подействует, и мне было стыдно. "Когда Сильвия умерла, отец два года страшно курил", — сказала однажды мать. По крайней мере,стало ясно, почему он, никогда не куривший, хранил чеканный серебряный портсигар. Я не могла представить себе, что он тогда чувствовал. Мать говорила о Сильвии короткими, относительно безопасными речениями. Из всей одаренной компании она была самая даровитая. "Она могла бы стать кем угодно, — утверждала мать и всегда добавляла: — Скаковую лошадь запрягли в телегу". И — уже свысока: "Она была не хозяйка. Она не представляла, что это такое". Я воображала домишко-инвалид с угольным отоплением, с каменным полом, такой тесный, что не повернуться. Хотя газовая плита там, конечно, была. Думаю, для меня история Сильвии прозвучала предостережением против незаурядности и страсти. Отца отчасти забавляли, но больше все-таки тревожили в дочерях любые проявления сильных страстей. Он был романтик и верил, что первая любовь — самая главная. Человек добродетельный, он, совершенно очевидно, всю жизнь был верен матери. В Амстердаме он говорил об Артуре с оттенком зависти. "Когда я предстану перед Создателем, на что, впрочем, не очень рассчитываю… — сказал он, прихлебывая вино, которое ему разрешили, поскольку излечения не предвиделось. — Когда я предстану перед Ним, мне придется просить прощения за мои добродетели". Мать говорила, что он учился на чужих катастрофах, учился быть осмотрительным, ценить надежность уклада и домашний покой.
Рассказы матери о святой, самоотверженной бабушке были похожи на жемчужины или сахарные пилюли: колючие песчинки скруглены и отшлифованы, горечь заслащена шуткой, притуплена многолетними рассуждениями о том, что бабушка могла на самом деле иметь в виду. Как я уже говорила, я не помню, чтобы мать цитировала деда, зато бабушкиных цитат сохранилось немало, включая ее приветствие в мой первый к ней приезд. Она стояла в дверях, говорила мать, вся прямая и жесткая, и с сомнением смотрела на нас. Я почему-то представляю, что это было снежным вечером, в первых сумерках. Она не сказала: "Наконец-то приехали!", или "Покажи скорей малышку", или "Заходите и грейтесь". Она просто заметила: "Не стоило труда тащить сюда все эти тюки. Дети хороши у себя в детской". Мать всегда сопровождала рассказ длинным объяснением этой бестактности. Бабушка была исключительно скромным человеком. Она по себе знала, как трудно ездить с ребенком и всем его скарбом, и была благодарна матери, что та решилась ради нее на такое тяжелое путешествие. Горчинкой под жемчужистым слоем сахара был страх неприятия, который, возможно, испытывали обе женщины. "Я чуть не развернулась и не уехала домой, — говорила мать и тут же добавляла: — Но это у нее была такая манера. На самом деле она только хорошее имела в виду". И: "На самом деле она меня очень любила, очень. Под конец я ей стала как дочь". А вот еще случай с чайником. Была война, бензин был по карточкам. Бабушка в машине с шофером приехала из Конисборо к нам в Шеффилд, чтобы выпить чая и взглянуть на очередного младенца. Она присела на минутку поговорить, но, как только мать собралась подавать угощение, внезапно поднялась: нет, спасибо, она и так задержалась, ей нужно поспеть домой и налить деду чаю, как он привык. Мать особенно налегала на детскую беспомощность деда, имевшего полный дом прислуги и неспособного протянуть руку к чайнику. Бабушкина царственная повадка и чрезмерное чувство долга сливались для матери во что-то одно, чему итогом была манерная выходка и простывший чай с пирожками, над которыми она столько хлопотала. "Дорога, бензин, шофера гоняла — и все, чтобы пять минут посидеть и сорваться!" — говорила она, и к неприязни ее подмешивался благоговейный страх. Эта история ведет к истории о бабушкиной смерти. Даже к концу, ослабев и мучась болями, она не могла — дед не позволял — поспать одна в гостевой комнате. Мать рисовала старика, вопящего, как потерявшийся ребенок, впадающего в "истерики", и бабушку, как она "сползала" к нему по лестнице, потому что "он не мог без нее спать" и "ни с чем не считался". Эти невнятные вопли — единственный образчик его речи, который я имею. Мать презирала беспомощность в мужчинах, и ее презрение граничило с жестокостью. Она не переменилась и когда отца постиг последний недуг, который она упорно считала блажью и предательством с его стороны и который, по ее словам, он мог бы сносить и помужественней. Сообщая нам о его приступе, она уверенно и безапелляционно заявила, что через пару дней он будет на ногах и незачем никому беспокоиться. Ее рассказ о бабушкиной смерти вызывает у меня изрядные сомнения, но мне не за что больше тут ухватиться, не на чем выстроить другой образ, ведь отец свою версию нам не рассказывал. Поэтому в памяти у меня так и остается раздраженный, зашедшийся в капризе дед.
Я чуть не забыла, пожалуй, самую любимую ее историю о том, в каком ужасном небрежении пребывал отец, пока не встретил ее. Две сестры — она точно не помнила какие: Глэдис и Сильвия, Сильвия и Люси? — ушли играть в поле, взяв с собой отца, тогда еще младенца, и, чтобы он как-нибудь не поранился, положили его в лошадиную водопойную колоду. Заигрались, забыли и вернулись домой без него. Вспомнили только много часов спустя, когда бабушка поинтересовалась, где он. Добрые люди, отправившись на поиски, нашли его, когда уже стемнело, лежащего наполовину в воде в каменной колоде, всеми брошенного. Мать делала вид, что история ее забавляет, и неизменно вводила в нее вполне понятную ноту негодования против его сестер, матери, отца, уклада жизни, при котором такое было возможно. А отец в Амстердаме вспоминал о детстве как о счастливой Аркадии. "Мы жили на воле, — говорил он, заново переживая ту радость. — Нам так мало запрещали, мы были все вместе, поля, стойла — все было наше. У нас было удивительно свободное детство, мы делали что хотели". Его маленькая палата в голландской больнице была тепло освещена — для больничной палаты. У него бывали тяжелые дни, когда, съежившись под одеялом, он дрожал от последнего холода. А бывали хорошие, когда он сидел в кровати и рассказывал о мире своего детства, о пони и о двуколке, о том, какой на вкус настоящий хлеб из печи, о том, как в двуколке ездили на скачки и возвращались в сумерках и пели, о стишках, что они сочиняли, о том, сколько разных полевых цветов было тогда. "Я ведь вырос до автомобиля. Вам этого даже и не представить. Были лошади. И все пахло лошадьми — приятный запах. Молоко было свежее, вкусное. И яблоки были настоящие, и сливы".
В те недели, когда он вдруг заговорил с нами — и беседы эти, вопреки всему, были приятны и цивилизованны, как он того и хотел, — он попытался создать сказку, миф, удовлетворительное изложение собственной жизни. Он говорил о том, каково быть частью поколения, чью жизнь дважды нарушали мировые войны, говорил, о чем мечталось в молодости, и признавался: он замечал, что труднее умирать тем, кто считает, что ничего не достиг в жизни. Но больше всего он рассказывал о детстве и особенно, пусть без особых откровений, о деде. Рассказал еще, что родственники не дали поставить в доме гроб его тети Флоры даже на одну ночь: не одобряли ее религиозных взглядов. Он знал, что умирает. Он и с места сорвался поэтому — чувствовал, что тяжело болен. Но нам раньше и точней сказали, от чего он умирает и сколько ему осталось. Он не ожидал, что у него рак. "Я не знал", — сказал он мне, невесело подсмеиваясь над собой, над тем, что попался на неведении, игнорировал факты. "Я не думал, что они из-за этого беспокоятся". И еще однажды, мимоходом, но с прирожденным простым достоинством: "Ты не думай, что я как-то уж очень не хочу. Я подошел к концу, я ни о чем не жалею. Нет, конечно, в ближайшем будущем может быть ужас, паника… Но ты не думай, что я так уж не хочу". Отец сказал это ради меня, но он был правдивым человеком. Он заранее скреплялся перед ужасом и паникой, которые миновали быстрей и проще, чем мы ожидали.
Раньше он часто говорил (хоть и не повторял этого в Амстердаме, по крайней мере мне), что дети — наше единственное истинное бессмертие. В юности эта идея мне претила. Я хотела быть от всех отдельно. "Человек — это остров" — такова была моя упоительная и грустная правда. Я, как Антонио, брат Просперо, у Одена, была "по воле собственной ни с кем не слитна".[101] Но в те все сокрушившие недели в Амстердаме я стала задумываться о своих корнях. Я думала о деде. Думала о мифах-родословных, которые слепила в детстве, чтобы объяснить разные важные вещи, свою северную суть, свой страх творчества, неминуемость конца. К мыслям моим путем многослойных совпадений неотторжимо примешались два образа. Первый — Рагнарёк. Второй — образ Ван Гога.
В последний вечер отцова обреченного путешествия по Рейну мы пошли в Ковент-Гарден на "Гибель богов". У меня был сильный кашель, и я сидела как на иголках. Теперь всякий раз, закашлявшись, я вижу Гунтера и Гутруну, этаких протофашистов в грузном замке у широкого, блестящего искусственного Рейна, и думаю — как тогда, как всегда, когда на мысль приходят 1930-е, — об отце в те первые годы моей жизни. Он все понимал, он боялся происходящего, он не мог смотреть, как мы пытаемся задобрить немцев, он добровольцем пошел в авиацию. Разбирая его вещи, я нашла текст гитлеровской издевательской речи от 28 апреля 1939 года. Он лежал в коробке с семейными фотографиями, словно часть семейной истории. В тот последний отцов период я размышляла об островах и потому — помню это очень отчетливо — в красном полумраке зала принялась сравнивать Просперо и Одина. Оба лишились символов могущества (копья и жезла), однако же Отец богов в версии XIX века туго оплетен путами викторианской семьи и является существом общественным, чего не скажешь о суровом волшебнике времен Возрождения. Когда Фригг на сцене распекала Одина, я с радостью думала об отце, как он неспешно и вольно странствует вдоль великой реки.
Моей любимой книгой в детстве, еще в Понтефракте, — той, что дала первый толчок моему воображению, — была "Асгард и боги. Легенды и обычаи наших северных предков" 1880 года издания. В ней были стальные гравюры: Одинова дикая охота, Один с прекрасным и грозным лицом, привязанный меж двух костров. Рагнарёк — Последняя битва: вот Сурт с огненной головой выезжает из Муспельхейма, вот Фенрис-волк распахнул зев и готов растерзать самого Одина, вот Тор сунул руку со щитом в самую глотку Ёрмунганду, змею морских глубин. Я помню, как поразил меня рассказ о Последней битве, в которой полягут все боги, все герои. Мне не приходило в голову, что у сказки может быть такой конец. Я, правда, подозревала, что в жизни это бывает, но в своем случае особенно не надеялась. Какой это был восторг! "Асгард" я знала наизусть еще до того, как мать рассказала мне про Сильвию, — это точно. Я сидела в церкви, слушала про Иосифа и его разноцветную одежду и думала, что история эта ничем таким не отличается от "Асгарда", а волнует меньше. Дальше, помню, я пришла к выводу, что Рагнарёк какой-то более "настоящий", чем Воскресение. После Рагнарёка новый растительный и робкий мир начнет новый круг — мир, отмытый от крови, огня и золота. Перечитывая "Асгард" и по сегодня, я вижу, что на мои первые, детские шаги в литературоведении и библейской текстологии, возможно, повлиял стиль авторов, толкующих Бальдра и Хёда как лето и зиму, превращающих великанов в горные цепи, а гнев Одина в бурю, говорящих о высшей правде — той самой, которую так красиво иллюстрирует христианская мифология. Они, конечно, не Фрейзер, радостно равняющий богов с деревьями, но они направляют читателя к нему. "Наши северные предки" связались для меня с отцовой родней — этими неистовыми, нелепыми, жестоковыйными людьми, широкими и в широте пугающими. Я была от одного с ними куска. Это были серьезные боги — не чета греческим с их капризами и интрижками. А книга была не отцова, а материна, куплена в свое время для зубрежки: древний исландский и скандинавский фольклор входили в факультетскую программу. Не помню, мать мне ее дала или я набрела на нее сама. Помню, что книжный наш голод мать утоляла сполна: книг была россыпь. Малютками нас не считала, давала, что и сколько возьмем. Как к "общественным существам" она была к нам недобра, она кричала на друзей, которых мы приводили домой, она переживала приступы истерического ужаса и заражала им нас. Но с нами-читателями она была щедра и находчива. Я знала, что девочкой она была как я — молчунья и книжница. Я это знала.
Миф о Ван Гоге связан с матерью. Ее фамилия была похожа на голландскую, а родня частью происходила из гончарного города Сток-на-Тренте. И вот, без всяких доказательств, вырос миф, что они ведут род от голландских гугенотов, селившихся здесь во времена Виллема Молчаливого,[102] — людей практических и сердечных, добродетельных протестантов, работящих ремесленников с глубоко запрятанной художественной жилкой. Этой голландской теплотой, этой Gemtlichkeit[103] мать надеялась отогреть отца, воспитанного в дедовом доме, холодном и грозовом. После войны в нашей шеффилдской гостиной висело несколько репродукций Ван Гога. Была картина арльского периода с мостом, из солнечных, где вода — аквамарин и прачки мирно расстелили белье. Были шхуны на берегу в Сен-Мари, которые я потрясенно узнала, приехав туда восемь лет спустя. Был юноша в шляпе и желтой куртке, который, как я теперь знаю, приходился сыном почтальону Рулену. И был зуав в широченных восточных шальварах и красной феске — он сидел на скамеечке, а пол под ним головокружительно и неподобающе дыбился. Еще висели две японские гравюры и — видимо — "Улочка" Вермеера, что хранится в Рейксмюзеуме: дом очень тихий и прочный, и женщина наклонилась за чем-то во дворике слева. Я всегда, с первых дней детства, этих работящих голландок связывала с матерью. Домики, скрытные, обращенные внутрь себя — у де Хоха даже больше, чем у Вермеера, — вплетались в материнский миф о хозяйстве: необходимое выполняется при ярком освещении, в ограниченных, но разумно отведенных для того пространствах. Моя память наложила де Хоха на Вермеера, потому что теперь мне помнится, что рядом с женщиной на той картине стоял белокурый голландский ребенок в шапочке — маленькая белокурая я — и глядел на нее с мрачно-серьезным вниманием, как хотела бы того моя мать. Дом в Шеффилде, где все это висело, был одним из двух стеной соединенных близнецов, подаренных к свадьбе дедом, который, очевидно, ничего не делал наполовину и к тому же справедливо рассудил, что это будет хорошее вложение денег. Боясь бомбежек, мы уехали в Понтефракт из одного дома, а вернулись в другой. В то время, когда мне ясней всего запомнились Ван Гог и де Хох с Вермеером, этот другой ремонтировался и обставлялся. Дед умер, из Конисборо прибыли и потребовали места разные внушительные предметы мебели, появились деньги на новые обои и шторы. Помню одни обои, очень домашние, нежно-розовые, равномерно присыпанные кремовыми крапинами, сахарно-сладкие. Родители сами удивлялись, что им такое нравится, а я в своих чувствах была не уверена. В моих воспоминаниях Ван Гог висит, присмиревший, на этом мило-провинциальном фоне, но этого быть не могло. Я почти уверена, что обои были в столовой, где моя мать, в гневе и фартучке, шла войной на растерянную тетю Глэдис. В любом случае впервые эти картины предстали мне приятным украшением при гарнитуре из дивана и пары кресел. Впрочем, отчасти он так и хотел — радость для взгляда. Когда же я увидела его иначе? Конечно, еще до того, как в 1950-х, перед Кембриджем, приехала в Арль и поняла, что страждущие, к небу устремленные кипарисы — подлинная правда, по-своему высказанная. Когда отец свалился в аэропорту, я писала роман: образ Ван Гога возникал тут и там в тексте о северном, пуританском и домовитом, семейном укладе. Я была безумно рада попасть в амстердамский Музей Ван Гога. Я читала и перечитывала его письма. Он писал о голландских художниках и их умении запечатлеть темноту, яркость темноты. О жажде света и о том, что здешний свет, южный, ясный, зеленовато-желтый, мощью своей давит, угнетает его "северный мозг". Он не берегся, он искушал судьбу. Ему казалось, что его мозг наполнен электричеством, а зрение — слишком остро и глубоко, непереносимо. Но ум его был неизменно остер и аналитичен, он тонко смешивал цвета, он размышлял о природе света, о человеческой энергии и смерти. Он писал своих мучимых товарищей в психиатической лечебнице Сен-Реми. Корректный и меланхоличный северянин сделался всевидящ и дик. Он снова и снова разбирал для холста свой мрачный и рыжий череп, свои мускулы — и в этом не было ни бережности, ни любви, ни смягчающей взор уловки. Он был правдив и безумен. По утрам я смотрела его картины, а днем на трамвае ехала к отцу в гулкую, с эхом, больницу и везла гостинцы: сверточки с копченой рыбой, фрукты, шоколад. Днем и вечером он говорил. Говорил и о тех вангоговских репродукциях, — очевидно, они были его, он сам их выбирал, и моя "голландка"-мать была тут совершенно ни при чем. Особенно — о зуаве. Это был один из его хороших дней. Я принесла ему фрезии и георгины. Я за все годы так и не заметила, что он — один из редких людей, нечувствительных к запаху фрезий. Но он утверждал, что в этот раз что-то чувствует: "…чуть-чуть, только намек, но я, кажется, унюхал…"
Он помог мне выпрямить и замотать скотчем георгин, который я помяла.
— Если открыть жилки, по которым идет вода, он оживет. У меня они так подолгу жили…
Потом он заговорил о зуаве, которого я любила меньше других картин в доме: из-за торчащего пола у меня кружилась голова, а сам зуав был чужой — и по лицу, и по одежде. Отец выразился очень точно: "Сильная вещь. Мужская чувственность в чистом виде. Абсолютно прямо и просто показано. Это была моя любимая".
Он с улыбкой поглядел на меня поверх маленьких золотых очков с полуоправой.
"Он за этими зуавами ходил в арльский бордель", — сказала я. Я хотела добавить, что тратить энергию на чувственное Ван Гог считал вредным для себя и вообще для любого художника, но отец не слушал. Он не думал, что я что-то знаю о Ван Гоге. Он взял в голову, что может немного поправиться и пойти в Рейксмюзеум смотреть Вермеера. И пошел. Сестра отвела его, пугающе шаткого и целеустремленного. Ему хотелось музыки. Хотелось побольше успеть. Иногда я думаю, что, наполняя жизнь радостями, он стремился сократить свой срок, умереть быстро. Нитроглицериновыми капельницами и трансфузиями голландские врачи ежедневно вливали в него сколько-то жизни. Однажды он рассказал мне историю: он хотел в уборную, он тащился по стенке, хватался за кроватные изножья и дверные ручки, а добравшись, обнаружил под дверью очередь из таких же хрупких мужчин в пижамах. Все это с отвлеченным, комическим гневом. По сути, он говорил: "Так вот что ждет нас в конце". Он пытался понять, на сколько еще хватит сил. А как-то потом, в день получше, проделал то же путешествие вполне бодро. Мы купили ему тапочки. Он очень переживал, что остался без тапочек и маникюрных ножниц: они улетели с рейсом, которым он должен был вернуться домой. Не попал на рейс, не вернулся в дом. Мать, которая никак не могла пережить, что заказанное такси напрасно прождало его в аэропорту, разозлилась еще больше, когда ей по ошибке выдали чужой чемодан: "Какая-то грязная рубашка, грязная расческа, бритва со щетиной!" Мать всегда сторонилась людской неопрятности и нелепицы. Отец сидел на краешке больничной кровати и тщательно подрезал ногти на ноге. Между пижамной штаниной и новыми тапочками щиколотка была белая и гладкая, какая-то нетронутая, с молодой, без единого пятнышка кожей. Я смотрела и думала: какая живая.
По утрам я ходила вдоль темных каналов. Город мне нравился. Я помнила, что Камю сравнил концентрические линии каналов с кругами Дантова ада. Я даже купила "Падение", чтобы свериться, и, вместе с карманным изданием Вангоговых писем, носила его с собой: читать за одиноким обедом. Герой называет себя "судьей на покаянии".[104] С отрешенным юмором он рассказывает о том, как город жил в войну. Он произносит "защитительную речь". В Амстердаме человек пребывает у истока вещей, "у самой их сущности". "Вы заметили, что концентрические каналы Амстердама походят на круги ада? Буржуазного ада, разумеется, населенного дурными снами". Несмотря на причину, приведшую меня в Амстердам, ничего адского я в нем не увидела, он скорей успокаивал меня своей увесистой основательностью, омываемой рябым морем. В нем живут добрые, разумные люди. Университетские преподаватели согласились урезать себе часы и зарплаты, чтобы не было сокращений. Отец, который не мог ни гулять вдоль каналов, ни глядеть на кирпичные фасады домов, изучал в своей бетонной клеточке социальное происхождение всех, с кем встречался: врача, соцработницы, сестер, других пациентов. В отличие от Камю, он не считал, что буржуазность — путь в ад, к дурным снам и дурной совести. Но, будучи человеком своего поколения, он живо интересовался общественной иерархией и придавал ей большую важность. Оказалось, что врач владеет морскими яхтами и незаселенным куском Шотландии, где ловит лосося и охотится на куропаток. Даже в те дни отец был в восторге от своего открытия, от соприкосновения с породой, воспитанием и успехом. О собственном отце он сказал мне просто, словно ставя диагноз: "Мы были мелкие буржуа. Да, мелкие буржуа".
Он был беспощадно точен. Ему, конечно, хотелось бы иного. С врачом он говорил своим профессиональным голосом, прячась за профессиональной маской, и улыбался более открыто — такой улыбки я, кажется, не припомню у него, настоящего, с задумчивым, одиноким лицом, с каким он всматривался тогда в прошлое и будущее. Если он собирался просить Создателя простить ему его добродетели, значит был уверен, что это добродетели и он их в достаточной мере проявил. Когда он вернулся в Англию — прямиком в лондонскую больницу, — шла забастовка, врачи ходили в грязных халатах, персонал грубил и делал все как попало. Амстердам отцу подходил как-то больше. Там все было странное и другое, и это было в чем-то живительно — и для меня тоже.
Несмотря ни на что, я с удовольствием осваивала его систему метро и читала слова на новом языке. Я подружилась с соцработницей, она была тогда подавлена: у них умирал немецкий паренек-героинщик. Я набрела на цветочный базар на одном из каналов и купила отцу георгинов. В ресторане на Ляйдеспляйн я съела гигантскую тарелку мидий со стаканом хорошего белого вина. Мой столик был в застекленном переднем зальчике, полувнутри-полуснаружи. Это напомнило мне крытую веранду в дедовом доме в Бридлингтоне, где я выходные пролежала с корью. Оконные стекла там были травлены изящными узорами из цветов и линий. Они тоже ассоциируются у меня с дедом. (Написав, поняла, что травленый стакан и графин из моей картины дедовой смерти — те самые, что стояли у моей кровати в единственную ночь, проведенную мной в Блайт-Хаусе. Когда дед умер, они достались нам в наследство.) У отца была аллергия на моллюсков и им подобных. В 1944 году в Неаполе он упал в обморок в зале суда, поев омара, а двенадцать лет спустя на судейском месте в Гулле покрылся чудовищной сыпью из-за креветочного салата. Полицейский врач, без особой огласки осмотревший его в свободной камере, велел ему больше ни к чему такому не прикасаться, и отец послушался, хоть вкус морских гадов и доставил ему исключительное удовольствие. Я не переживала, что одна ем мидий. Мне без того было о чем переживать. К тому же не думаю, что заказала бы их, если бы он был со мной. А вот из-за картин я расстраивалась. Единственный момент отчаянья в те недели был у меня в Рейксмюзеуме, среди мрачно-затейливых натюрмортов: кипы мертвых книг, адамовы головы, груз былых стремлений — у каждого свой и у всех одинаковый, — тишина, неспособность остановиться, взглянуть с любопытством.
С Ван Гогом было не так. Я не могла любить, не могла отозваться на самые последние его картины, на мучительно и дурно выписанное поле со стаей горестных птиц над тропинками, не ведущими никуда. Но великие вещи Арля и Сен-Реми! Лиловые ирисы на золотом. Потревоженная спальня. Одинокий стул. Жнец, пролагающий смертельный путь сквозь потоки света, в поле сияющей пшеницы. Я знала, что Винсент говорил об этой картине. Что это образ радостной смерти, извечный образ человека, идущего в светлую пещь. Я останавливала другие мысли. Стоя перед Винсентом, я думала о нем самом. Я приносила отцу открытки — прирученные, блеклые, уменьшенные копии этого рая, — и он с трудом на них писал: матери, ее сестре, своему самому старому другу. Држащие буквы: "У меня все хорошо". Мы все унаследовали его почерк, неразборчивый и невыразительный. Материн был крупный, текучий, благородный. Нас всех учили по-разному, но все мы пишем, как он, мелко и криво. Как такое получается?
В те долгие посещения мы говорили и о наследственности. Он сказал, что мать превращается в копию собственной матушки, и тут есть о чем подумать. Зашла речь о том, что она не дружит с правдой. Отец считал недолжным упоминать, что она в своих рассказах ставит под сомнение его правдивость. (Это осложнялось еще и страхом возрастной забывчивости — боялись оба, и сильно, ведь в конечном итоге точность была крайне важна для обоих.) Он сказал, не в первый раз — и переживая, что не в первый: это неправда, будто мать была с дедом, когда тот умирал. "Кто это может знать, если не я? Это был мой отец, я был при нем. Как я могу ошибаться?" В эту минуту я поняла, что большая часть моего прошлого может оказаться горстью ее сахарных пилюль.
"А ты не думал, сколько мы всего знаем, что на самом деле — ее выдумки? Большое, вроде вот этого, можно оспорить, а всякие мелочи… мы их даже не замечаем, а они превращаются в воспоминания".
Он был поражен и рассказал, как у них завяли какие-то цветы на окне и мать предположила, что это приходящая уборщица их плохо поливала или, наоборот, залила — даже скорей залила — и вот они завяли из-за того, что миссис Хейнс их залила. Гипотеза стала неоспоримым фактом. В том же году, но раньше, когда болела мать, у нас был похожий разговор, и я в шутку и всерьез сказала: "Тебе хорошо, в тебе нет этих генов".
В нервной ситуации нам это показалось очень забавным, и мы засмеялись, как сообщники. Потом он сказал за кофе своей домработнице, что я — вылитая его мама и вообще до удивления пошла в ту семью. Но я не думаю, что это так, да и фотографии, что я видела, говорят об обратном. Сейчас, когда я сильно устану, я чувствую, как на мое лицо маской ложится лицо матери. Или проступает изнутри. Я много от нее унаследовала. Я выбрала сочинительство своим делом. Я отбираю, формую, шлифую, и получается изделие. Что это все — вся эта история до сей минуты, — как не тщательно отобранная горстка того, что можно рассказать, можно как-то выстроить в ясном свете дня? Изделие отбрасывает длинные тени несказанного: не хочу говорить, не осмеливаюсь, не помню, недопоняла, забыла, не знала никогда. Например, я выкинула слезоточивый газ. Я хотела показать Амстердам чистым, разумным, надежным — такой он и получился, такой он и есть. Но вот мы вдвоем вышли из свежести Вангогова музея — и шагнули в плывущее облако газа. Он жег в горле и наждаком скреб легкие. Полиция в черной броне наступала на выселенных сквоттеров, те швырялись камнями. В заднее окошко трамвая, идущего в больницу, видна была дымная череда подожженных машин. Несколько вечеров подряд нам приходилось возвращаться в гостиницу окольным путем: кругом стояли кордоны, мостовая разворочена. Отец уже не мог заинтересоваться этим противостоянием, у него была своя война. Умолчать о беспорядках в городе — малый грех и легкопоправимый. Но что делать с остальным? Что есть правда? Я ведь почитаю правду.
Был один день в Блайт-Хаусе, когда и дед, и бабушка были еще живы. Я помню его ясно, хотя были и другие похожие, — возможно, потому, что во время отцовой болезни писала как раз о нем. Пытаюсь сосчитать, сколько мне тогда было, и уже путаюсь. Это было в войну, когда отец был на Средиземном море, году в 1943-1944-м. Точно знаю, день был очень солнечный. Стояло лето, еще одно в череде других, неподвижно пылающих. Начиналась моя жажда солнца. До этого я была в Блайт-Хаусе зимой. Он казался застывшим и громадным — то ли я была очень маленькая, то ли наш тогдашний дом был настолько его меньше, не знаю. Помню гигантскую холодную ванную: окруженная пустотой, стояла там глубокая ванна с важным и зловещим видом. Помню грязный снег за окном, детскую площадку с горкой, вертушкой и качелями на цепях. Помню открытую пасть погреба, помню темную, затхлую кухню. Помню мать с ее всепроницающей мучительной тревогой. Но в то лето было по-другому. Я замечала, что происходит вокруг. Я по временам сбрасывала оцепенение.
Встречали и провожали нас официально: дед и бабушка плечом к плечу перед домом, на гравийной подъездной дорожке. На бабушке было черное платье прямого кроя из чего-то вроде шелкового крепа, с квадратным вырезом. Железно-серые волосы стянуты в пучок, простой или французский. Лицо умное, неулыбчивое, суровое. Толстые чулки и туфли на кнопках, с острым мысом. Она была совершенно собранна — ни лишних движений, ни разряжающих обстановку речей, ни попыток приобнять меня или мать. (Моя другая бабушка устремлялась нам навстречу, прижимала к груди и чмокала.) Дедово лицо мне было не очень видно: он стоял, слегка закинув голову. У него был большой живот, по которому протянулась перекрученная золотая цепочка от часов. Этот его живот мне запомнился лучше всего. Дед не был толст или очень уж крупен — он был значителен. Глядя на него, я думала о мистере Брокльхерсте — высоком черном столбе из "Джейн Эйр" и мистере Мердстоуне из "Дэвида Копперфильда" (или если тогда не думала, то часто думала потом, и мысль слилась с воспоминанием). Я, конечно, старалась вести себя как можно приличней, но не ожидала от деда ни громов осуждения, ни еще какой-нибудь устрашающей выходки. Просто он был викторианский патриарх, и все. Правда, в те дни я понятия не имела об исторической перспективе и считала, что за долги нас могут бросить в Ньюгейтскую тюрьму, а за что похуже — обойтись как с Феджином,[105] чья последняя страшная ночь в камере была мне памятна. Кажется, я понимала, что не очень-то интересна деду и что ему не о чем со мной говорить. Главное, я почему-то не помню, как так вышло, что дед сам отвел нас на фабрику показать, как плавят сахар. С нами шли еще двое: высокий мужчина в коричневом комбинезоне, с меланхоличным, почтительным и добродушным видом, и какой-то второй, от которого в памяти сохранилась только матерчатая кепка.
На фабрике было угрюмо и голо. Пол мне помнится земляным, но этого, конечно, быть не могло, хотя плитки там тоже не было. Он был какой-то темный и пыльный. Все вместе было похоже на увеличенную до огромных размеров прачечную, что были у нас на севере: холод, сквозняки, эхо. Слева от входа стояли большие котлы, похожие на тот медный, в котором моя другая бабушка кипятила простыни, орудуя большой деревянной мешалкой. Всего котлов было четыре — или это я так запомнила? В одном кипел сахар желтый, в другом — вишневый, в третьем — травяной, а в четвертом — какой-то удивительный, вроде бледных синих чернил: густое, тягуче разгулявшееся море синего стекла. И цвет, и суть — все было искристо и волшебно. Все волновалось, толстобоко вздувалось и звучно лопалось и переливалось струйками пленных пузырьков. Запах был не приторный, а чистый и вкусный — запах жженого сахара. Мы прошли дальше и увидели, как ведра блестящей жидкости выливают на огромный железный прилавок, или конвейерную ленту, идущую через весь зал. Дымясь и шипя, сахар бежал по железу и уже начинал застывать. Тем временем работники лопатками разгоняли, размазывали его все тоньше, все прозрачней, все шире, словно катали огромный пласт теста. Цвета бледнели, пурпур переходил в прозрачный пионно-розовый, индиго — в небесную синеву, топаз — в соломенное золото. Сверху опускалась примитивная резалка и штамповала ряды блестящих кругляшей. В этом было что-то от стеклянного дела: тогда я этого не знала, но позже, в Венеции, в Биоте, глядя на стеклодувов, всегда вспоминала эту спешную работу с сахаром — скорей, пока не застыл. Оказалось, что привычные мятные карамельки в бело-коричневую полоску поначалу вовсе не плоские: длинная витая змея, с дальнего конца толстая, в мужской торс, а с нашего — тонкая, в большой палец, уползала в специальное отверстие в механизме, который одновременно подкручивал ее и откусывал по кусочку. Самое чудесное было, когда дед велел человеку в коричневом комбинезоне показать мне, как получаются полоски. Да, теперь я помню, теперь я почти слышу дедов голос. В нем была и робость, и азарт, и плная поглощенность своим делом. Слов не помню, но помню: он был уверен, что и мне оно покажется таким же удивительным и чудесным, утоляющим что-то внутри. Только это я и знаю о нем не из чужих уст: что он был увлечен и очарован собственным делом. Дед не зря говорил, что полоски — это очень интересно. На одном конце стола лежала гора горячей и мягкой карамельной массы. Мужчина в комбинезоне взял от нее большой ком, небрежно растянул, замкнул в толстое кольцо и еще растянул на разведенных руках, как мать растягивала шерсть. Мы вышли во двор, где из стены торчал большой крюк — очень высоко, так что мужчине пришлось тянуться. Впрочем, я для своего возраста была очень маленькой, — может, он был и на обычной высоте. Толстую петлю сахара — темного, паточного цвета сахара — мужчина повесил на крюк и принялся крутить. Я знала это движение — размеренный взмах скакалки во дворе: жих — шлеп, жих — шлеп. И вот у меня на глазах сахар начал светлеть. От патоки к кофе, от кофе к ириске, от ириски к золотому ячменному сахару, от него — через желатиновый, давно засохший белок — к чистой белизне, теперь уже матовой, пронизанной насквозь тончайшими иголочками воздуха.
"Это все воздух, — сказал дед. — Крутят карамель в воздухе, и так вот получается. Полоски-то в конфете — это один и тот же сахар, просто в белых воздух еще".
Теперь я вспомнила эти его слова: "Это все воздух".
Да, да, кажется, теперь вспомнила…
Белую змею мы отнесли обратно на фабрику и положили на такую же темную, чтобы умелые руки скрутили их вместе, пошлепывая и утончая один конец, пока он не войдет в отверстие механизма. Я помню этот звук: легкий треск и хруст затвердевшего сахара и тугой, пластилиновый шлепок полосатой змеи.
Когда мы всё посмотрели, дед взял несколько бумажных фунтиков, и мне в них насыпали хрупких сахарных стружек, нападавших от машины, которая штамповала карамель. Их я тоже помню до сих пор. Поначалу они были легкие, светистые, рассыпчатые, нежнейших цветов: розовые, лимонные, гиацинтовые, яблочно-зеленые. Горячие они таяли во рту сладкими снежинками — это было упоительно в дни, когда и сахар-то был по карточкам. Если передержать, если беречь и есть по чуть-чуть, они оседали, слипались, превращались в бесформенный, твердый, с налипшей бумагой ком, отходящий приторной влагой.
Обо всем этом я написала в школьном сочинении (мы тогда жили в Понтефракте). Этот текст — первый, что мне помнится собственно моим, первый, где я подбирала слова, что-то меняла. Я до сих пор помню оттуда два слова. Оба были вычитанные. Первое — из описания птичек, украшавших рождественскую елку, кажется, в "Маленькой принцессе" у Фрэнсис Ходжсон-Бёрнетт.[106] Птички были изящной немецкой работы, из очень тонкой "стеклянной пряжи". Это название, в котором сошлись хрупкость и гибкость прозрачной нити, всегда приводило меня в восхищение. Я взяла его для описания сахарных стружек в бумажных фунтиках. Помню, как искала второе, — нужно было показать, как глубоки, и ярки, и яростны были цвета, кипевшие в медных котлах. Зеленый я назвала изумрудным. Я знаю, откуда это слово, — из материна неиссячного книжного запаса. "Плывут, горя, как изумруд, / Сверкая, глыбы льда".[107] Как изумруд. Не помню, пошла ли я и дальше по драгоценным камням, зато помню, что, рассказывая о кипящем сахаре, испытала удовольствие, которое раньше испытывала только от чтения. Слова ведь на то и даны, чтобы рассказывать истории.
Однажды, уже потом, дед разрешил — и даже велел — мне нарвать цветов в его саду. Сбоку от его серого дома стояла теплица с виноградом: разросшиеся лозы и огромные гроздья. Помню множество огромных гроздей темного винограда, на крученых веточках свисавших с балок под крышей, а ниже — просто с лозы. Дед сорвал гроздь и протянул нам — пробовать и есть.
— Больше берите, — сказал он, когда мы робко отщипнули по ягодке. — Он на то и нужен.
В те темные дни виноград был вещью неслыханной.
Помню, как пробовала виноградинки на взгляд и на язык, как по-разному восхитительны были зеленая мякоть под лиловой, с восковым налетом кожицей, нежный вкус, текучий сок, внезапное чувство во рту, когда впервые раскусишь ягодку. Потом меня вывели наружу и разрешили нарвать букет. Я сорвала на лужайке несколько маргариток и с сомнением остановилась.
— Нет, нет, рви как следует, все, что хочешь, чтобы хороший букет получился, — ободрил меня дед.
Так что знаю я не понаслышке: дед любил дарить… Я собрала дамский букет из викторианского романа. И он так славно собирался, кругами, как и положено: в середке несколько рыжих рудбекий с черным глазком, а в обвод шли голубые цветки, следующий круг — белые и, наконец, — розовые. И еще надо обернуть его в листья, чтобы он хорошо держался, весь тугой и круглый. Я бегала по саду, выбирая, отвергая, внезапно став обладательницей несметных богатств. Мать тем временем рассказывала, что я чуть не с пеленок знаю названия цветов: флокс, львиный зев, люпин. Ее я в тот день плохо помню, — должно быть, она была спокойна. Или это я наконец успокоилась. Так непривычно было нам с ней быть полностью безмятежными, полностью уверенными в себе, полностью счастливыми. Это было почти как та семейная Аркадия, о которой говорил отец, но я тогда об этом не знала. Знала только, что этих бабушку и дедушку положено почитать и побаиваться. Кажется, после того раза я их больше не видела. Мы к ним ездили редко, потом умерла бабушка, а следом дед, который, по словам матери, не мог без бабушки жить: "Он был, как потерявшийся ребенок, совершенно беспомощный. В нем просто жизни не стало".
Мать пережила отца чуть больше, чем на год. Мне казалось, она не горевала по нем, лишь заметила: жаль, мол, его нет, он бы согласился с ней по поводу Тэтчер, из-за которой тысячи шахтеров остались без работы. Она была на удивление подавлена перспективой умереть при правительстве, к которому питала презрительную ненависть, чистую и инстинктивную. Вскоре после войны она сказала мне, что, когда все только началось, она продумала и вообразила — до конца — все самое страшное, что могло произойти с Англией, с отцом.
— А потом я через это перешагнула и больше не оглядывалась. Я это уже пережила.
Еще девочка, я восхитилась и решила поступать так же. Если перестать чувствовать, можно действовать. Этот головной холодок, отчасти у нее перенятый, помог мне в Амстердаме, когда я не дала прорваться опасным мыслям перед Вангоговыми предсмертными полями и темной картиной с Библией его покойного отца. Да и говорить с отцом о деде можно было, лишь если не любить отца слишком сильно — отложить любовь на потом, не думать слишком пристально о его живой щиколотке, отгородить себя. Может быть, моя несчастная мать отгородилась от него даже чересчур хорошо и чересчур поспешно. Загодя пережила все слишком полно и рано. Недавно мне рассказали, что в войну родственникам писали из отцовой части, чтобы те повлияли на мать: она слала ему в Северную Африку какие-то безнадежные письма. Женам вообще советовали писать о веселом, сообщать хорошие новости, не расстраивать мужей. Она заранее пережила его гибель — в этом я ей верю — и изливала ему свои жалобы на судьбу. Когда он умер, она сказала как-то растерянно, объясняя явное отсутствие чувства: "Я ведь к этому уже привыкла. Привыкла, что его нет, пока он был в Амстердаме".
В день похорон было невыносимо холодно. Близилось Рождество. Отца кремировали, отпевание было квакерское, а среди пришедших квакеров почти не было, и никто не нарушал напряженного молчания. Я ничего не чувствовала, я боялась чувствовать и ощущала лишь бег времени. Вышли на улицу, и тут я увидела, что мать стала совсем маленькая, с заострившимся лицом, с неровной, спотыкающейся походкой. Я сказала:
— Помнишь, как он с войны пришел?
— Да, — ответила она, крошечная и от всего отрешенная.
Он пришел в полночь, так, по крайней мере, всегда говорила мать. Он послал телеграмму, но она потерялась на почте, и мать ничего не знала. Она яростно прошагала к двери и выкрикнула: "Ну извините!" — думая, что это дружинник пришел насче щелей в светомаскировке. Что они сказали друг другу? Я помню, что меня разбудили — не сразу, наверное? Помню, как зажгли свет, простую тусклую лампу на потолке, не достававшую до темных углов. Помню фигуру в дверном проеме, военную форму, рыжие волосы, улыбку в пол-лица, удивленную, полуиспуганную, — должно быть, у меня была такая же. Помню, он держал в руках свою офицерскую фуражку. Почему он не положил ее? Или это я ошибаюсь? Я помню даже шинель, но воспоминания о его уходе и возвращении безнадежно перепутались. В волосах его оказалось меньше рыжины, чем я думала, и больше золота. У него был такой красновато-рыжий пиджак из ворсистого шотландского твида — точно в цвет волос, говорила мать. Я и до сих пор думаю, что "в цвет", хоть сама особого сходства не видела и помню по-другому. (Да и как теперь знать, ведь столько лет все это выцветало, пока не настал тот последний холодный день.) Я села, потом вскочила в кровати и прыгнула — огромный прыжок через свою кровать, через разделительный провал, через кровать спящей младшей сестры. Память не сохранила траекторию этого прыжка. Я помню его начало, но не конец, не то, как благополучно перепрыгнула и прижалась к отцу. Зато помню — и это именно воспоминание, а не предположение — страх счастья. Я боялась чувствовать. Все это было уже мной сочинено, много раз прожито в надеждах, в воображении, в воображаемом будущем. И теперь настоящее возвращение отца вспомнить и ощутить так же невозможно, как тот безумный прыжок. Я пишу, и что-то возникает, как позабытые до этой минуты крылья на золотых пуговицах его кителя… Вот эти слова, вот эти вещи — но как мне почувствовать его? Огневолосый и златокрылый, он — миф и тогда был мифом, хоть и вернулся, хоть и стоял на пороге, хоть я и прыгнула ему навстречу. Когда важное минует, мы переводим дух и осматриваемся, мы начинаем понимать, что это было и что это есть, и мы начинаем рассказывать его самим себе. И скоро, скоро новая метка появляется там, где уже ждут другие: чайник, водопойная колода, настоящие яблоки и сливы, белая щиколотка, ведро для угля, две куклы в целлофане, газовая плита, черно-белый пес, пуговицы с золотыми крыльями и полосы сахара, белые и бурые, перевитые и слитные.
Истории с Матиссом
С любовью — Питеру, который научил меня смотреть на вещи неспешно
Щиколотки Медузы[108]
Когда-то она вошла сюда впервые, увидев сквозь стеклянную дверь "Розовую обнаженную". Поразилась и вошла. Странно, что такое щедро-обильное, такое сложно устроенное существо вольготно раскинулось над вешалкой в заведении, где со стен обычно смотрят глаза девочек-моделей: серо-стальные — надменно, иссиня-черные — яростно. Исключительно девочки. Женщин в модели не берут. Обнаженная была женщиной — беспримесно розовой и несомненно массивной. С мощными ляжками и лениво поднятым монументальным коленом. Полукружья грудей намекали на полный круг, наводили на мысли о плоти и грехопадении.
На всякий случай она попросила только стрижку и укладку феном. Хозяин взялся за нее сам — Люсьен из салона "У Люсьена", — худощавый, с мягкой поступью, похожий на балетного Гамлета с широкими белыми рукавами, в обтягивающих брюках. За первые несколько визитов она запомнила эти брюки куда лучше, чем его лицо, которое она видела только в зеркале над собственным лицом и совершенно не жаждала рассматривать: зачем это нужно женщине средних лет? С точки зрения анатомии отношения женщины с ее парикмахером выглядят странно: порой она упирается носом ему в талию, дышит ему в бедра, а лицо его всегда далеко, высоко и часто сзади. У этого мастера выражение лица было замкнутым, монашеским, а черты, пожалуй, вполне красивы и волосы хороши — мягкие, прямые, темные, здоровые от природы, а не от жиров и масел.
— У вас славный Матисс, — сказала она в тот, первый раз.
Он взглянул недоуменно.
— "Розовая обнаженная", — пояснила она. — Мне очень нравится.
— А-а, картина! Я ее в магазине нашел. Она как раз в той гамме, какую я задумал.
Их глаза встретились в зеркале.
— Мне тоже понравилась, — продолжил он. — Такая спокойная, такая чертовски в себе уверенная, и цвет прелестный, да? Я влюбился в нее, совершенно влюбился. Висела она в магазине на Черинг-Кросс. Я пришел домой и рассказал жене, что хочу купить для салона "Обнаженную". Жена не очень-то обрадовалась, но на следующий день я отправился в магазин и купил-таки картину. Она придает заведению немного шика. Люблю, когда есть шик.
В те дни салон напоминал нутро розового облака: сплошь розово-кремовый, там и сям развешены нежнейших оттенков муслиновые занавески, повсюду щетки и гребни из слоновой кости, на стенах — зеркала в рамах, там и сям маленькие столики на колесах — небесно-голубые, точнее, небесно-синие, как кушетка или кровать, на которой лежит "Розовая обнаженная". Играла музыка, — вообще-то, Сюзанна терпеть не могла музыку в общественных местах, но эта то звенела, то баюкала, то почти стихала… мелодичная, сладкая, как шербет… музыка гарема.
Он подавал ей кофе в розовых чашечках, а на блюдце непременно клал вафельку с розово-белым нутром. Он укрощал ее вздорные, давно не юные волосы, и на голове появлялась летящая, словно небрежно распушенная ветром прическа, с естественными непокорными перьями, и в этом обрамлении смягчался ее хмурый лоб и жесткий подбородок. Она помнила парикмахерские времен своего детства, военных времен: деревянные кабинки и реклама шампуня Amami, где были изображены белокурые дамы с буклями. Губы у дам алели — не бантиком по моде тридцатых годов, а огромной распустившейся розой — по моде сороковых. Слово "Amami" она еще в детстве мысленно рифмовала с "губами", всегда чуяла, что они тесно связаны. Став лингвистом, она научилась спрягать глагол "любить" на нескольких языках и внезапно осознала, что Amami — эротическое приглашение, даже приказ. Amami, люби меня, твердили блондинки из-под безупречно уложенных локонов. Ее мать садилась под сушку — этакую махину с неровными краями, — а на голове у матери посверкивали металлические бигуди, зажимы и заколки. Выходила она из парикмахерской с жесткой многоярусной "укладкой", которая колыхалась при каждом шаге и походила на гору восковых фруктов. В эти минуты мать казалась насквозь искусственной, смотреть на ее голову было неловко — почти как на неестественную белизну ее зубного протеза.
Купола сушек, спускаясь сверху, втягивали тебя, обхватывали твою голову щупальцами — эти парикмахерские манипуляции напоминали какую-то электрошоковую инициацию во взрослую женскую жизнь. Она вспомнила, как ей самой впервые делали "укладку", — ощутила жар и жужжание сушки, слегка подкопченную кожу на голове, пересохшие, готовые вспыхнуть волосы.
В шестидесятых и семидесятых она отдала свои волосы во власть природы, и они отросли длинные, прямые, тяжелые — этакий глянцевый каштановый полог. В парикмахерскую она тогда вовсе не ходила. За эти годы деревянные кабинки ушли в небытие, пространство стало открытым, общим и безжалостно честным, на смену колпакам-сушкам почти везде пришли фены, а бигуди и заколки стали пластмассовыми.
Однако к парикмахеру обратиться пришлось: ее волосы начали стареть, потускнели, посеклись, стали легкими, точно пух. Люсьен пообещал, что завитки и волны — натуральные, по новой моде — омолодят ее и скроют все эти недостатки, эту, в сущности, естественную смерть клеток. Надо сделать коротко и живенько, сказал Люсьен и тактично продемонстрировал, что он имеет в виду. Встав над нею, он сжал своими прекрасными руками ее всклокоченную голову, обнял ее, словно священник чашу Грааля. Она глянула мельком, быстро-быстро — да это выглядит лучше, чем прежде, — и отвела глаза.
Она всецело доверила ему отвечать за распад ее личности.
Люсьен всегда опаздывал — сам назначит клиенту время и сам же опоздает. В салоне роились юные существа мужского и женского пола, и он останавливался, чтобы ободрить всех терпеливо ожидающих клиентов, чьи взоры были с неизменной надеждой устремлены в зеркала. Постоянно звонил телефон. Сама она сидела на мягчайшем розовом пуфе, словно в розовой пене, и читала в глянцевом журнале Ее волосы статейку — разом напыщенную и ерническую (такое сочетание вполне распространено) — о парикмахере как новом целителе, врачевателе душ.
Журнал сообщал, что когда-то парикмахер, в сущности, был местным доктором: удалял зубы, вправлял вывихи, лечил женские хвори. Теперь же, в эпоху всеобщего отчуждения, парикмахер выполняет важнейшую функцию — он слушатель, готовый внимать всем вашим бедам, готовый утешить.
Люсьен ничего такого не делал. Он пошел иным путем: превращал плененного клиента в психиатра и гуру. По крайней мере, Сюзанне выпала именно эта миссия, — возможно, выбор определялся ее полнотой, которая считывалась как образ матери. К тому же опыт профессионального слушателя у нее имелся изрядный: она преподавала в университете. В общем, Люсьен все это почувствовал и попросил у нее совета.
— Я не готов провести тут, в заточении, лучшие годы. Я хочу большего. В жизни должен быть смысл. Я уже попробовал тантрическое искусство и школу медитации. Вы ведь разбираетесь в таких вещах, да? Насчет жизни духа?
Его пальцы порхали и щелкали у нее в волосах, отделяли прядь за прядью и скашивали, скашивали…
— Не очень-то разбираюсь… Я — человек неверующий.
— Но я хотел бы двинуть в искусство. Про искусство-то вы точно знаете? Про мою розовую женщину голую сразу все поняли. С чего мне начать?
Она посоветовала ему читать Лоуренса Гоуинга. Зажав очередную прядь заколкой, он отложил ножницы и записал имя в сизо-серый кожаный блокнотик. Она продиктовала, где найти хорошие заочные курсы и чьи лекции стоит послушать в музеях.
В следующий раз речь зашла уже не об искусстве, а об археологии. Никаких свидетельств хождения в музеи и чтения рекомендованного автора Люсьен не предъявил.
— Меня притягивает прошлое, — признался он. — Кости в земле, клады с золотыми монетами, все такое. Я на днях ходил в Сити, они там копают святилища времен римских колонизаторов. Митреумы. Вот ведь религия была! Омовение бычьей кровью, тьма и свет… Завораживает!
Хорошо бы он просто привел в порядок ее голову. Молча. Порхающие ножницы, порхающее сознание. Это диагноз. Она испугалась. Все, ради чего она трудилась, все важное и взаимозависимое, было для него разрозненными осколками и черепками. Пиши книги, читай лекции, связывай факты неразрывной нитью, но знай: эти нити сверкнут и исчезнут.
— Неужели так пройдет жизнь? С утра до ночи обихаживать старушек из лондонских предместий? — сказал он. — Я нацелен на большее.
— На что именно? — спросила она, встретив в зеркале задумчивый взгляд Люсьена над мокрой паклей ее волос.
Он облил их пеной и проговорил:
— На красоту. Я жажду красоты, жажду прекрасного. Я хочу плыть на яхте среди греческих островов с красивыми людьми. — Он взглянул ей прямо в глаза. — Хочу увидеть знаменитые храмы и скульптуры. — Он надвинулся на нее всем телом и опустил ее голову, нажав на затылок, так что теперь ее нос почти уткнулся в молнию на ширинке его брюк. — Опять вы мыли голову без кондиционера, — сказал он. — Не любите вы себя, одно слово — не любите.
Она покорно склонила голову, а он стал яростно тереть кожу у основания ее черепа.
— Можно бы слегка оттенить, — проговорил он без особого энтузиазма. — Добавить бронзы или осенней листвы…
— Спасибо, не стоит. Предпочитаю естественный цвет.
Он вздохнул.
Он начал рассказывать ей о личной жизни. Она подозревала, что он гомосексуален, — тому было много свидетельств прямо тут, перед глазами. В салоне вечно крутились молодые красавцы-парикмахеры: забегут, пощелкают ножницами, похихикают вместе в уголках и отправятся восвояси. Китаец, индонезиец, шотландец из Глазго, южноафриканец. Хозяин на них покрикивал, шушукался с ними, обменивался подарками. Они вечно то занимали, то отдавали друг другу какие-то небольшие деньги. Как-то она пришла попозже и застала их за игрой в покер — сидят в кружочек, чисто мужской компанией. Девушки находились у них в подчинении, пылая яркой, но безнадежной красотой. Ни одна долго не задерживалась. В те дни они носили розовые с кремовой отделкой шелковые комбинезончики. Личная жизнь у хозяина заведения определенно бурлила: он неимоверно долго висел на телефоне — то ворковал, то бушевал, то нежно шептал, то гневно шипел, — но слова были неразличимы, словно тонули в промокательной бумаге, а голос, вернее, голоса в трубке раздраженно скрежетали. Ее походы в парикмахерскую становились все продолжительнее: сначала он подолгу разговаривал по телефону, потом столь же долго объяснял ей, что происходит, причем жестикулировал, а она наблюдала за его отражением в зеркале: летит, точно мальчик на велосипеде, не держась за руль.
— Простите, я сегодня немного рассеян, — произнес он. — У меня экзистенциальный кризис. Произошло нечто, что ни при каких обстоятельствах произойти не могло. Но я стремился к этому всю жизнь. И обрел!
Он небрежно стер пену с ее мокрого лба, промокнул глаза. Она заморгала.
— Я обрел любовь, — сказал он. — Полную, совершенную близость. Абсолютную совместимость. Чудо. Я нашел свою вторую половинку. Потрясающей красоты девушка!
Она не знала, как ответить. И сказала тоном школьной директрисы (а откуда было взять иной тон?):
— И это причина кризиса?
— Она меня любит. Я долго не верил, но это так. Она меня любит. И хочет, чтобы я жил с нею.
— А ваша жена?
Ведь у него имелась жена — та, что не одобрила покупку "Розовой обнаженной".
— Она велела мне выметаться. И я ушел. Отправился к ней — к моей подруге. Она, моя жена, приехала и забрала меня назад. И сказала, что мне надо сделать выбор, но она думает, что я выберу ее. Я ответил, что сейчас лучше ничего не решать, жизнь покажет. Я сказал: откуда мне знать, чего я хочу, я же в состоянии экстаза! Откуда мне знать, что это надолго, что она меня не разлюбит?
Он нетерпеливо нахмурился и помахал ножницами в опасной близости от ее висков.
— Жену только приличия заботят, респектабельность. Говорит, что любит меня, а на самом деле только и думает, что скажут соседи. Хотя дом свой я люблю. И содержит она его в порядке, в этом ей не откажешь. Не то чтоб у нас там очень стильно, но — со вкусом.
Последующие несколько месяцев или, возможно, год эта история развивалась ни шатко ни валко, так и не превратившись в сколь-нибудь складный сюжет. Сюзанна постепенно поняла, что он очень плохой рассказчик. Ни один из характеров не обрел живости и законченности. Ей так и не удалось представить себе красотку-подругу или хотя бы понять, как эта девушка проводит время, свободное от полного единения и слияния с Люсьеном. А что являет собой жена? Стерва она или страдалица, нервничает она, терпеливо ждет развязки или же иронически самоустранилась? Даже эти версии и образы были изобретены исключительно самой Сюзанной. Приблизительно через полгода обрывочного повествования Люсьен сообщил, что его дочка крайне расстроена происходящим, поэтому он вынужден то приходить, то уходить — короче, живет на два дома.
— У вас есть дочь?
— Ага, пятнадцать лет уже. Нет, семнадцать! Вечно я у всех возраст путаю.
С этими словами он легким движением поправил свои блестящие волосы и удовлетворенно улыбнулся себе в зеркале. Она наблюдала.
— Мы очень рано поженились, — сказал он. — Были совсем молоды, не понимали, что почем в этой жизни.