Семейная жизнь весом в 158 фунтов Ирвинг Джон
Вдруг он нагнулся над раковиной, быстро, с какой-то болью взглянул на свое отражение в зеркале, потом отошел, рыдая, и осел возле кабинок, тихо плача, содрогаясь всем телом.
«Я вас обманываю, – сказал он. – Все эти годы я надеялся, что хоть раз она взглянет на меня без ужаса и не вскрикнет, как при виде чудовища. Когда она была девочкой, она смотрела на мое лицо так, словно не видела в нем ничего особенного, будто ей просто немного жаль, что со мной такое случилось. Она была чудесным ребенком, должен вам сказать».
«Так в чем же вы меня обманываете?»
«Я наблюдал, как она ввязалась в историю с этими двумя малолетками. Сначала я думал, что убью их обоих. Потом думал, что убью тебя, но ты просто втрескался в нее, я вижу. Я тоже в нее втрескался».
«Вы любите ее?»
«Ja, – выдавил он, – но теперь все кончено! И лучше ни слова не говори ей об этом, или я найду тебя хоть под землей. Даже если это будет какая-нибудь Оклахома, – сказал он, – я найду тебя и глаза повыцарапаю».
«Оклахома?»
«Не важно! – продолжал всхлипывать он. – Я позабочусь о ней. Сам Кудашвили не смог бы о ней лучше позаботиться! Однажды он сказал мне, что ни минуты не будет спускать с нее глаз до тех самых пор, пока она не выйдет замуж за подходящего парня, а я спросил: «А что, если она влюбится в неподходящего?» И он ответил: «Убью его, конечно». Я люблю ее довольно сильно, должен признаться».
«Любите?» – спросил я.
«Ja, – яростно крикнул он. – Что ты знаешь об этом? Ты можешь только трахаться!»
Он выпрямился, одернул пиджак и поправил узел галстука. Я ошибся: когда он приводил в порядок галстук, я увидел у него пистолет. Из зеленой кожаной кобуры, висевшей на плече, высовывалась костяная рукоятка.
«Если ты когда-нибудь расскажешь ей обо мне, – сказал он, – я услышу это на другой стороне земного шара. Если ты будешь плохо заботиться о ней, я почувствую это по тому, как рукоять пистолета войдет в мою руку. Я представлю себе, что пуля уже в твоих легких, я так явственно воображу себе это, что ты и вправду умрешь».
Я ему поверил; пожалуй, эта вера до сих пор не развеялась. Когда он проходил мимо меня, верхний свет тщетно пытался проникнуть в его кошмарную дыру.
«До свиданья, – сказал я. – И спасибо, что вы присматривали за ней».
Должно быть, я не внушал доверия, потому что он вдруг решил представить доказательства серьезности своих намерений. Он прошел вдоль ряда раковин и открыл все краны, потом прошел по всем кабинкам и в каждой дернул за цепочку, и Herrenzimmer огласился звуками бурлящей воды. Когда он вытащил свой пистолет, я решил, что пополню жуткую статистику Бенно Блюма.
«Поставь крем», – приказал он.
Я поставил жестянку на раковину рядом с собой; он прицелился и выстрелил; жестянка, вращаясь, как волчок, пролетела вдоль ряда раковин и приземлилась в последней, подпрыгивая в потоке воды. В ней, в самой середине, зияла дырка. Оттуда текли и капали остатки крема. Постепенно шум воды в унитазах прекратился; один за другим он закрыл все краны, а жестянка все еще кровоточила.
«Auf Wiedersehen», – сказал он.
И плотно прикрыл за собой дверь. Когда я выглянул в длинный коридор, его уже не было. Ни Генрих, ни Вилли, ни Утч не видели, как он уходил.
Вернувшись в комнату, я обнял Утч, сказал, что никогда ее не обижу, что со мной она всегда будет в безопасности.
«Я собираюсь жить с тобой, да, – сказала она. – Но мне совершенно не нужно, чтобы ты был моим сторожем».
Я не стал ничего объяснять.
Нам оставалось только одно. Мы взяли напрокат машину, и я повез Утч в Айхбюхль, город, где она родилась, даже дважды, если можно так сказать. Она не была там с тех пор, как Кудашвили увез ее.
На окраине Винер-Нойштадта, где был пойман отец Утч, посягавший на самолеты, мы проехали мимо гигантских нетронутых развалин завода «мессершмитов». Его окружала колючая проволока. Кое-где просматривались надписи verboten[13], потому что это место сильно бомбили, и не все бомбы взорвались. Два-три раза в год какая-нибудь взрывалась; возможно, этому способствовали кошки, белки и бродячие собаки. Опасались, что, если это место не закрыть, сюда могут забрести и подорваться дети. Расчистка развалин была долгой и опасной работой; бульдозеры здесь не годились. У обочины лежал огромный снаряд, безжизненный, как разграбленный корабль. На окраине города простиралась широкая, изрытая выбоинами, уже никому не нужная взлетно-посадочная полоса – даже по сегодняшним меркам самая большая в Европе, больше, чем в Орли или в Хитроу. Можно было бы запросто отремонтировать ее, но жители Винер-Нойштадта выступили против; они уже достаточно наслушались самолетного рева. За монастырем в Кацельсдорфе, где мама Утч заимствовала книги, мы нашли деревеньку Айхбюхль, где появилось много новых домов – загородные виллы докторов и юристов из Вены. И там все еще обитали крестьяне, но, как всегда и везде, все крестьяне были лишь частью пейзажа, сливаясь с местностью. Приходилось пристально вглядываться, чтобы понять, чем они действительно занимаются. В Айхбюхле они выращивали яблони, разводили пчел, иногда закалывали свинью или, реже, теленка. Они делали собственную колбасу; они выращивали собственные овощи; они охотились на фазанов, кроликов, косуль и диких кабанов. У каждого был подвал для картошки, в котором хранились и картофель, и яблоки, и капуста, и свекла; у каждого был виноградник, и делали свое вино; у каждого было хоть несколько кур-несушек, но собственные коровы были только у двоих, и у них брали молоко и сливки. Там был только один Gasthof, единственное заведение, где выпивали и закусывали единственным блюдом в меню. В тот день, когда мы туда зашли, был сербский фасолевый суп, черный хлеб и на выбор пиво или вино. Был полдень. Чуть выше по дороге маячило нечто вроде сарая, но Утч не хотела туда смотреть и не хотела ни кого расспрашивать про маленькую дочку фрау Тальхаммер, которая так поразила советского офицера.
Пожилая дама, хозяйка заведения, похоже, не узнала ее, не заметив никакого сходства с матерью. Она лишь слегка заинтересовалась тем, что я американец; еще один американец был здесь лет восемь назад, я не был первым. Какие-то старики играли в карты и пили вино. Утч спокойно смотрела на них; я знаю, она думала о мужчинах, которые изнасиловали ее мать, и я сказал:
«Пойди скажи, кто ты такая. Посмотри, какая будет у них реакция. Разве ты не для этого приехала сюда?»
Но она ответила, что у нее атрофировались все чувства. Эти старики, были вовсе не теми мужчинами, которых она рисовала в своем воображении. Те мужчины, которых она представляла себе, были ее возраста, а значит, ни в чем не могли быть виноваты; все, кто по возрасту подходил, были стариками, а потому тоже уже не были ни в чем виноваты. Отхлебнув супа, она добавила:
«Все, кроме вон того».
Она смотрела в упор на одного из игроков – такой же старый, как они все, это верно, но бодрее и грубее на вид. Этот старик не вызывал сочувствия, но внимание привлекали его крупные, мускулистые руки, тогда как плечи и шея не были жилистыми. У него была тяжелая нижняя челюсть, а глазки бегали быстро, как у юноши. Время от времени он с интересом поглядывал на Утч. Мне захотелось уйти, но Утч решила понаблюдать за этим человеком: она думала, что найдет в себе силы заговорить с ним.
Похоже, под взглядом Утч он чувствовал себя неловко; он ерзал на стуле, как чесоточный, или будто ноги ему сводила судорога. Когда он встал, стало ясно, что костыли, прислоненные к краю скамейки, – его; у него не было ног. Когда он вылез из-за игрального стола, я понял, почему его шея, плечи и руки – как у молодого. Он вихляясь подошел к нашему столу: нелепая марионетка, акробат с ампутированными конечностям. Он балансировал перед нами на костылях, слегка покачиваясь, иногда выставляя чуть вперед или назад один из них, чтобы стоять ровнее. Верхняя часть костыля, упиравшая под мышки, была обмотана лоскутами одеяла, а там, где опирались ладони, дерево было словно отполировано. Вся поверхность костылей была исписана инициалами, именами; ее украшали вырезанные на ней рожицы, изображения животных, сложная, исполненная немалого исторического значения резьба – как на портале древнего собора. Он улыбнулся, глядя вниз, на Утч.
Потом она рассказала мне, что он спросил, знакомы ли они и не приехала ли она навестить кого-нибудь.
«Все растут так быстро», – так он выразился.
Она сказала: нет, она здесь впервые. А, значит, ошибся, сказал он. Когда он ушел, Утч спросила у хозяйки, как он потерял ноги. Война. Вот все, что ответила эта пожилая женщина. Русские? Она допускает, что это могло произойти на русском фронте – там частенько теряли конечности.
Когда мы вышли, один из игроков подошел к нам.
«Не слушайте ее, – сказал он Утч. – Он потерял ноги прямо тут, в деревне. Русские это сделали. Они его пытали, потому что он не говорил, где спрятались его жена и дочери. Они сунули его под яблочный пресс. Он не сказал, но они все равно их нашли».
Я не мог понять, зачем этому старику понадобилось рассказывать подобную историю незнакомым людям. Утч уверяла, что перевела она все точно. Из Айхбюхля мы выехали, пока не начало темнеть. Утч сидела рядом и тихо плакала. Я остановил машину у реки, просто чтобы обнять ее и успокоить. Речка называлась Лейта – чистая, мелководная, с каменистым дном, очень красивая. Утч еще поплакала, пока мы не осознали, что оба смотрим в упор на корову. Она отбилась от стада и паслась у обочины. Корова с любопытством взглянула на нас.
«О боже», – всхлипнула Утч.
«Успокойся, – сказал я. – Это просто корова».
Корова смотрела на нас ласково и глуповато; для коров не существует истории.
В конце концов Утч громко рассмеялась – я полагаю, что она должна была рассмеяться.
«До свиданья, мама!» – сказала она корове.
Потом я повел машину по дощатому мостику через Лейту, и все другие коровы почтительно смотрели на нас, когда мы грохотали по доскам.
«До свиданья, мама!» – крикнула Утч, когда я увеличил скорость.
Во всем чувствовался ноябрь. Виноградники опустели. Картошку и другие корнеплоды собрали и уложили в погреба. Сидр также, несомненно, уже приготовили.
Большую часть ночи Утч проплакала в своей комнатке, полной цветов, а я занимался с ней любовью, когда она хотела этого. Потом час-другой она отсутствовала, и я подумал, что она принимает ванну внизу. Но, вернувшись на рассвете, Утч сказала, что прощалась с Генрихом и Вилли. Что ж, самое время было прощаться. На следующий день мы уезжали.
Утром в туалете я тоже попрощался с Генрихом и Вилли. Они вели себя тихо, вежливо и больше не проказничали. Я сказал, что очень жалею о случившемся с их кремом для бритья, но они отказались принимать какие-либо извинения.
«У тебя выросла хорошая борода, – сказал мне Вилли. – Не надо ее сбривать».
Потом мы с Утч сели в такси и поехали в аэропорт. Низкое серое небо – неважный день для полета. В аэропорту я купил «Геральд трибюн», но газета была старая, за вчерашний день, 22 ноября 1963 года. Мы ждали вечернего самолета. По громкоговорителю объявляли что-то на немецком, итальянском, русском и английском, но я не слушал. В баре было полно американцев. Многие из них плакали. В последние два дня я насмотрелся на множество странных вещей, и у меня не было причин полагать, что им придет конец. Как и все, я смотрел на экран телевизора. Там прокручивали одну и ту же явно любительскую пленку. Изображение было плохое, говорили на немецком. Я заметил большую американскую открытую машину и женщину, выкарабкивающуюся с заднего сиденья и прыгающую на грузовик сзади, чтобы помочь какому-то человеку перелезть оттуда в машину. Что-то непонятное.
«Где находится Даллас?» – спросила меня Утч.
«В Техасе, – сказал я. – А что случилось в Далласе?»
«Президент умер», – сказала Утч.
«Какой президент?» – спросил я.
Я думал, она имеет в виду президента какой-нибудь компании в Далласе.
«Ваш президент, – сказала Утч. – Ну, этот, герр Кеннеди».
«Джон Кеннеди?»
«Ja, – сказала Утч. – Герр Кеннеди умер. Его застрелили».
«В Далласе?» – спросил я.
Почему-то я не мог поверить, что наш президент когда-нибудь отправится в Даллас. Я уставился на Утч, которая даже имени президента не знала. Что должна она думать о той стране, куда ехала? В Европе, конечно, они все время убивают свою элиту, но не в Америке.
Впереди меня рыдала крупная дама в мехах. Она объяснила, что она республиканка из Колорадо, но, несмотря на это, всегда любила Кеннеди, так-то вот. Я спросил ее мужа, кто это сделал, и он сказал, что, наверное, какой-нибудь выродок, у которого не было приличной работы. Я видел, что Утч в смятении, и попытался объяснить ей, что это событие вовсе не типично, но оказалось, что она больше переживает из-за меня.
Когда позднее мы пересаживались во Франкфурте на другой самолет, мы узнали, что кем бы ни был убийца Кеннеди, его самого кто-то застрелил – в полицейском участке! Это мы тоже видели по телевизору. Утч даже глазом не моргнула, хотя большинство американцев продолжали плакать, потрясенные, испуганные. Для Утч, я думаю, это было не в новинку – именно так сводили счеты в Айхбюхле. Никто не объяснил ей, что в других частях света поступают иначе.
Когда мы приземлились в Нью-Йорке, какой-то журнал уже напечатал ту самую фотографию миссис Кеннеди, которая потом много месяцев будоражила умы. Фотография была большая, цветная – в цвете, конечно, лучше, потому что кровь тогда выглядит особенно убедительно; на фотографии вид у вдовы был горестный и ошеломленный, и она не заботилась о том, как выглядит. Она всегда так много внимания уделяла своей внешности, что именно поэтому, я думаю, людям хотелось видеть ее такой. Словно подглядываешь за ней голой. Перепачканный кровью костюм; чулки, пропитанные кровью президента; рассеянный взгляд. Эта фотография показалась Утч просто отвратительной; всю дорогу до Бостона она проплакала. Люди вокруг нас, возможно, думали, что она оплакивает президента и страну, но на самом деле было не так. Она оплакивала это лицо на фотографии – такое печальное, полное такого горя, что все уже безразлично. Подозреваю, что Утч оплакивала и Кудашвили, и свою мать, и эту жуткую деревню, откуда она родом и которая была деревня как деревня. Пустое лицо вдовы президента заставило ее вспомнить все это.
В Кембридж мы поехали на метро.
«Это все равно что Strassenbahn, но только под землей», – объяснил я, но ее не интересовало метро. Она сидела напряженно и держала на коленях смятую фотографию миссис Кеннеди. Журнал она выбросила.
На Гарвард-сквер все скорбели по Кеннеди. Утч смотрела на окружающее во все глаза, но ничего не видела. Я рассказывал о своих маме и папе. Будь чемоданы полегче, мы прошли бы пешком весь длинный путь до дома по Браун-стрит; но они были слишком тяжелыми, и мы взяли такси. Я все говорил и говорил, но Утч прервала меня:
«Не надо смеяться над матерью».
Мама встретила нас в дверях, держа в руках ту же проклятую фотографию миссис Кеннеди, что и Утч. Словно это был один из тех паролей, по которым распознаешь своего человека, даже если на самом деле вы с ним подразумеваете совершенно разное.
«Ну, вот и ты, уехал и вернулся», – воскликнула мама и раскрыла объятия Утч.
Утч кинулась в эти объятия с рыданиями. Мама удивилась: уже много лет никто не плакал на ее груди.
«Иди к отцу», – сказала мне мама.
Рыдания Утч казались безутешными.
«Как ее зовут?» – прошептала мама, убаюкивая Утч.
«Утчка», – сказал я.
«О, очень миленькое имя, – проворковала мама, закатывая глаза. – Утчка, Утчка».
Я увидел свою жену только через несколько часов. Мама прятала ее от меня и от отца. Иногда мама появлялась, чтобы сделать какое-нибудь заявление вроде «Когда я думаю о том, что случилось с матерью этого ребенка…» или «Она замечательная девушка, и ты не заслуживаешь ее».
Я посидел с отцом, который объяснил мне все, что будет со страной после убийства Кеннеди в ближайшие десять лет, и все, что должно произойти, не случись этого убийства. Разницу я так и не уловил.
Утч вернули мне только к обеду; какова бы ни была причина ее истерики, она уже полностью владела собой, была спокойна, очаровательна и кокетлива с отцом, который сказал мне:
«По-моему, ты сделал правильный выбор. Боже, когда мама забегала и засуетилась, я подумал, что ты привез какую-то беспризорницу, жертву катастрофы».
Когда старый зануда перестал наконец бормотать, дом уснул.
Я выглянул на темную улицу. Должно быть, я рассчитывал увидеть там человека с дыркой в щеке, следящего за моим окном. Но для истории нужно время; мой брак был еще совсем новеньким. Некоторое время мне было суждено прожить без этого человека.
Следующим утром отец спросил:
«Как идут дела с дурацкой книгой по Брейгелю?»
«Никак», – признался я.
«Ну, и слава богу», – сказал отец.
«Я теперь обдумываю другую, – сказал я. – О крестьянах».
Тогда мы оба еще не знали, что эта идея воплотится в мой третий исторический роман, в книгу об Андреасе Хофере, герое Тироля.
«Пожалуйста, не рассказывай мне об этом, – сказал отец. – Могу тебе польстить: что касается женщин, твоим вкусом я восхищаюсь. Мне кажется, он здорово превосходит твой литературный. «Битва Карнавала и Поста», надо же! Похоже, что у Поста дела плохи. Эта девочка – вечный карнавал! Менее постную фигуру трудно себе представить. «И да здравствует Карнавал!» – гаркнул он.
Старый развратник
Но он был прав. Конечно, Утч – карнавальный персонаж во всем.
Например, как она спала. Она не сворачивалась клубочком, чтобы защитить себя; она раскидывалась во все стороны. Если я хотел свернуться возле нее калачиком – пожалуйста, но сама она не из тех, кто сворачивается. Эдит спала как кошка – уютно устроившись, вся в себе, настоящая крепость. Утч лежала, растянувшись так, словно загорала на пляже. Если спала на спине, то сбрасывала одеяло. А на животе она спала в позе человека, плывущего брассом. На боку же она походила на спортсменку, преодолевавшую барьер. Среди ночи она могла вдруг выпростать руку и поразить ударом настольную лампу или смести со столика будильник
Как-то попытался пошутить с Северином насчет причудливых поз, принимаемых Утч во сне, но он сказал серьезно:
– Ну и что ж? Я сам так сплю. Вот так, и все.
Мы с Эдит уютно и аккуратно укладывались рядом. Часто со смехом представляли, как Северин с Утч пытаются уместиться на одной кровати.
– Совершенно неудивительно, что они пошли в борцовский зал, – сказал я Эдит. – Это самая большая кровать в городе.
Эдит внезапно села и включила свет. Я зажмурился.
– Что ты сказал? – спросила она.
Голос ее прозвучал как из могилы. Я ни разу не замечал, чтобы ее лицо выглядело уродливым; возможно, это была реакция на внезапный резкий свет.
– Он повез ее в борцовский зал, – сказал я. – На прошлой неделе, помнишь, когда мы заметили, что они ведут себя как-то странно. Они ездили в борцовский зал.
Эдит задрожала и обхватила себя руками; казалось, ее сейчас стошнит.
– Я думал, Северин рассказывает тебе все, – сказал я. – А в чем дело? Разве это им не подходит? Разве ты не представляешь их катающимися по матам?
Эдит спустила с кровати ноги, встала и зажгла сигарету. Она уперлась кулаками в бедра; раньше я не замечал, какая она худенькая; на кистях и запястьях у нее выступили синие вены.
– Эдит? – спросил я. – Что страшного в том, что они пошли в борцовский зал?
– Он знает, что страшного! – завопила она.
Она, казалось, была вне себя, и было неловко смотреть на нее. Она металась возле кровати.
– Как мог он сделать это! – восклицала она. – Ведь он знал, что мне будет больно!
Я ничего не мог понять; я встал с кровати и подошел к ней, но она испуганно отпрянула, как-то боком подошла к кровати, легла и натянула на голову одеяло.
– Пожалуйста, иди домой, – прошептала она. – Сейчас же уходи. Я хочу побыть одна.
– Эдит, ты должна объяснить мне, – сказал я. – Я не знаю, что случилось.
– Туда он приводил Одри Кэннон! – простонала она.
– Кого? Что?
– Спроси у него! – выкрикнула она. – Иди! Пожалуйста, уходи, иди домой. Пожалуйста!
Я заковылял вниз, на ходу одеваясь, нашел ключи от машины и поехал домой. Я слышал, как она заперла за мной дверь спальни. Нет ничего более удручающего, чем обнаружить, что ты совершенно не знаешь человека, которого, казалось, прекрасно знаешь.
Машина Северина, как обычно, загораживала въезд. По крайней мере, они не в борцовском зале. Подходя к дому, я услышал немецкую песенку Утч. Это была ее песенка оргазма, но сейчас она звучала дольше обычного. Через стены моего дома, через закрытые окна я слышал, как кончала моя жена. Замечательное место для половых извращенцев, любящих подслушивать чужой половой акт, – лужайка перед моим домом. Что-то полетело на пол. Северин сопел как парнокопытное. У Утч прорезалось сопрано, чего никогда не подозревал, я никогда не слышал от нее подобных звуков.
Я посмотрел вдоль темной улицы и представил пошлый разговор, который мог бы состояться со случайным прохожим.
«Ничего себе, кто-то лихо там развлекается!» – сказал бы он.
«Это точно», – сказал бы я, и мы бы еще послушали.
«Вот это да! Она сейчас треснет!!» – сказал бы он.
«Это точно».
«У того парня есть силенки, – сказал бы он с завистью. – У него, должно быть, неплохой болт».
А я бы сказал:
«Да нет, это все ерунда, дерьмо собачье. Болт тут не самое главное».
А он бы прислушался к финальной арии Утч и сказал:
«Правда? Ну, если болт тут не самое главное, тогда кто знает то, чего я не знаю».
Наконец Утч замолчала. Я услышал ее надтреснутый голос и увидел, как замигал, угасая, тусклый свет в спальне. Несомненно, свечу загасило их дыхание. Я подумал о детях, о том, как могут они испугаться, если когда-нибудь проснутся от этих звуков. Я подумал о том, как много времени прошло с тех пор, как я думал о детях. И поискал на темной улице своего обвинителя, человека с дыркой в щеке. «Слышу, слышу», – сказал бы он. Как это он тогда выразился? «Я почувствую это по тому, как рукоять моего пистолета войдет в мою руку». Пожалуй, самое время было ему появиться для спасения Утч. Я бы не удивился, если бы его увидел. Я чувствовал, что позволил ее обидеть, не отдавая, впрочем, себе отчета, в чем именно заключается обида.
Я громко хлопнул дверью, войдя в свой дом, открыл стенной шкаф и погремел вешалками, хотя вешать мне было нечего. Северин удивил меня: он голый выскочил в гостиную, готовый искалечить взломщика.
– Успокойся ради бога, свои, – сказал я.
Я с облегчением подметил, что его болт выглядит более или менее как любой другой. Утч вышла вслед за ним и протянула ему трусы. Она уже успела влезть в халат. По моему виду они, наверное, поняли, что что-то случилось.
– Эдит очень расстроена, – сказал я. – Может, это моя вина. Я сказал ей, что вы были в борцовском зале.
Северин зажмурился; Утч дотронулась до его плеча.
– Но никто не просил меня не говорить ей этого, – сказал я.
Они так и стояли там: Северин с зажмуренными глазами, а Утч – глядя на него. Ясно, они знали причину негодования Эдит. Я разозлился: выходит, один я блуждаю в темноте.
– Кто такая Одри Кэннон? – злобно спросил я. Утч сняла руку с плеча Северина и села на диван.
– Ну, давай, Северин, – сказал я. – Я уже знаю, что ты брал ее тоже в борцовский зал.
Может, я высказался уж очень прямолинейно, но, взглянув на Утч, я испугался. Она смотрела на меня с сожалением, что лишь подтверждало ее осведомленность. Она уговорила меня, что на самом деле мне не хочется это знать, но я упрямо продолжал спрашивать:
– Кто такая Одри Кэннон?
8. Герой-любовник спортивного зала
В сентябре те борцы, которые не играли в обычный или американский футбол, накручивали круги на беговой дорожке стадиона или топтали опавшую листву на тропинках университетской территории. Позже у них будет возможность набегаться по треку старой клетки; но до тех пор, пока стояла теплая погода, они бегали на свежем воздухе. Не у всех ведь были такие странные пристрастия, как у Джорджа Джеймса Бендера.
Они играли в баскетбол – смешные коренастые фигурки колотят по мячу, никогда не попадая в корзину и сотрясая щиты. Двое бросаются за мячом, пока один из них с разбегу не врезается в стену. Все, кроме борьбы, или наводило на них скуку, или вызывало досаду, но тем не менее к октябрю они уже пробовали себя в разных видах спорта, подтягивались, немного сгоняли вес – и тогда приходили в борцовский зал, включали термостат и начинали «кувыркаться».
Если летом они не тренировались, а никто, кроме Бендера и ему подобных, этого не делал, Северин не допускал их к поединкам. Он говорил, что надо подождать, пока они не восстановят форму. Они собирались в зале и проделывали все движения и захваты, но вполсилы. Только иногда, разыгравшись и увлекшись, переходили вдруг к настоящему поединку, но чаще всего это был просто тренинг. Они также могли сидеть на мягких матах, прислонившись к упругим стенам, и доводили температуру в зале до тридцати – тридцати пяти градусов, и тогда двигались как в замедленной съемке.
Случайно заглянув в зал и видя, как предупредительны друг с другом противники, можно было подумать, что это какая-то пантомима, пародия на борцовскую команду. Они валяли, бросали и таскали друг друга, тяжело и неуклюже, словно старики. Некоторые из них, устав от пробежек на свежем воздухе или утомившись от тяжелых гирь и штанг, просто спали. Они приходили в эту теплицу, надев специальные двухслойные костюмы, с полотенцами на голове, чтобы хорошенько попотеть, и даже во сне истекали потом. Примостившись у стен в углу, чтобы не сползать на пол, они лежали как огромные медвежьи туши.
Северин Уинтер, их тренер и профессор немецкого языка, заходил в борцовский зал, просто чтобы взглянуть на них, как папаша, созерцающий своих деток в инкубаторе. Он не считал, что этот метаболизм бездействия символизирует саму жизнь – такую, какой он ее знал. В ту пору еще нет. Он даже почти стеснялся своих борцов: видя в какой форме они находились, он не мог гарантировать им ничего, кроме надежды и нескольких новых немецких слов для пополнения их словаря. (В такие периоды он умудрялся преподать несколько уроков немецкого прямо в борцовском зале.)
Но в то предсезонье – до появления Бендера в его команде, и перед тем, как мы с ним познакомились, – Северин потерял всякую надежду.
– Я знала, что его покинула надежда, – сказала мне Эдит. – Он начал много говорить тогда о возвращении в Вену. Это был сигнал, что надежда утрачена.
– Нет-нет, – не соглашался Северин. – Сначала была бессонница. Все началось с бессонницы.
Я бы объяснил ему, что после восьми лет совместной жизни бессонница – меньшее из зол. Если бы мы были знакомы тогда, я бы посоветовал ему средства менее радикальные, чем выбрал он. Когда моя машинистка, секретарша с исторического факультета, перепечатывала мой третий исторический роман, я совершенно не спал и знал, что так будет продолжаться до тех пор, пока работа не закончится. Я обнаружил, что единственное место, где я мог спать, – это ее маленькая квартирка, где слышался стрекот пишущей машинки. Ее звали мисс Ронквист. Я сказал Утч, что сам печатаю на большой факультетской машинке и единственное время, когда она в моем полном распоряжении, – ночь. Звонить туда невозможно, так как после полуночи все телефоны на кафедре автоматически отключались. Для перепечатки текста потребовалось очень много времени – мисс Ронквист быстро уставала и за вечер могла напечатать только страниц пять. Маловато для машинистки, но зато она знала, как помочь мне уснуть. И когда книга была закончена, я вернулся ночевать домой, к Утч, и спал прекрасно. Все было хорошо, никто не жаловался.
Раньше Северин не страдал бессонницей, и его реакция оказалась неадекватной. О человеке многое можно сказать, узнав, как он справляется с бессонницей. Моя реакция на бессонницу, как и на жизнь в целом, – поддаться. Больше всего у меня натренирована пассивность; мое любимое слово – «уступи». Но Северин Уинтер никогда не мог уступить, и, столкнувшись с бессонницей, он стал бороться.
Это началось однажды ночью после того, как они с Эдит занимались любовью. Ее клонило в сон, а он был бодр, как свежезаряженная батарейка.
«Мне нечем заняться», – провозгласил он и встал с кровати.
«Ты куда?» – спросила Эдит.
«Не спится».
«Ну, почитай что-нибудь, – сказала Эдит. – Свет мне не мешает».
«Да ничего не хочется сейчас читать».
«Тогда напиши что-нибудь, а потом прочти, что ты написал».
«Писатель – ты. Одного достаточно».
«Почему бы тебе не дождаться, когда я усну, – сказала Эдит, – а потом попробовать, сможешь ли ты так нежно заняться со мной любовью, чтобы я не проснулась?»
«Я уже пробовал так прошлой ночью».
«Правда? И что?»
«Ты не проснулась», – сказал он.
Он надел спортивные шорты и кроссовки и немного постоял так, как бы не зная, что делать дальше.
«Пожалуй, сделаю круг на велосипеде, – решил он. – Это меня утомит».
«Время – за полночь, – сказала Эдит, – и на твоем велосипеде нет фар».
«Встречные машины я увижу. Или услышу, если они вздумают подкрадываться с погашенными фарами».
«Чего бы они стали это делать?» – спросила Эдит.
«Не знаю! – крикнул он. – А чего вот я делаю это?»
«Не знаю», – призналась Эдит.
Писатель – я, подумала она. Мне бы обладать его энергией. И быть такой же сумасшедшей.
Но я не думаю, что кто-то из них осознавал, в чем дело. Когда я сказал Северину, что сочувствую его бессоннице, он заявил, что я ничего не понял.
– Я ведь не ты, – сказал он. – Я вообще не мог спать. Я шел и брал велосипед. Вот так это и началось.
Была теплая ночь ранней осени. Он проехал через спящие окраины, его гоночный велосипед – вжик-вжик – прострекотал мимо людей, мирно отдыхающих в своих кроватях. Только несколько окон светилось, и там он притормаживал, но разглядеть ничего не мог. Он был рад, что едет без огней, это делало путешествие более тайным. В городе он ехал вплотную к тротуару, а за городом мог услышать шум редких машин и просто съехать с дороги. В ту первую ночь он проехал много миль – исколесив всю университетскую территорию, он направился за город, а потом обратно. Уже почти наступило утро, когда он отпер спортивный зал и завел велосипед в раздевалку. Он надел борцовский халат, вошел в зал, лег на большой теплый мат и проспал до тех пор, пока солнце не пробилось через стеклянную крышу и не разбудило его. Он посидел в сауне, искупался и приехал домой как раз вовремя, чтобы принести завтрак Эдит в постель.
«Это было чудесно! – сказал он ей. – Как раз то, что мне нужно».
Однако это не помогло. Несколько ночей спустя он снова мерил шагами дом. Снаружи, притаившись около садовой беседки, стоял его белый гоночный велосипед и слегка светился в лунном сиянии, похожий на поджарого призрачного пса. «Он ждет меня», – сказал Северин Эдит. Вскоре три-четыре ночи в неделю он стал проводить на велопрогулках. Как часто бывало с Северином, он превратил привычку в испытание на выносливость. Он ставил рекорды дальности, выбирая отдаленные городки и стараясь вернуться до рассвета. Так он дошел до прогулок в сорок миль. Но до зари всегда успевал хоть часок поспать в борцовском зале.
Эдит не возражала. Он занимался с ней любовью перед уходом и возвращался домой еще до того, как она просыпалась; свежий после купания и сауны, он часто будил ее так же, как и прощался. Раз в неделю недостаток сна сокрушал его, так что после ужина он впадал в спячку и дрых до середины следующего дня. Просто физиология брала свое.
Послушать его, так все было в полном порядке до тех пор, пока он, проезжая мимо старой клетки, не увидел свет в окнах борцовского зала. Сначала он подумал, что сторож забыл погасить свет, но рядом стояла незнакомая машина. Северин Уинтер направлялся в соседнее графство и решил, что потом все равно завернет в борцовский зал, чтобы выспаться, тогда и проверит, кто там. Но все же свет в зале беспокоил, и, не успев отъехать далеко, он развернулся и отправился обратно. Что бы ни делал там этот полуночник, к спорту это явно не имело отношения. Он представил себе весь юмор ситуации, если застукает там совокупляющуюся парочку дзюдоистов, второпях сбросивших на мат свои идиотские пижамообразные костюмы.
Он хотел сразу направиться туда, но потом решил, что для выбранной им роли солиднее будет нацепить на себя борцовское обмундирование. Тихо пробираясь по туннелю, он напомнил себе, что надо дать взбучку сторожу. Даже с факультета никто не имел права находиться в зале после десяти вечера, а поскольку Северин был единственным человеком, кто пользовался залом в самые поздние часы, он расценил это как посягательство на свои привилегии.
Как грабитель, он крался по старому треку, а у закрытой двери в борцовский зал его подозрение подтвердилось: там играла музыка. Северин был хорошо образован и родом из Вены – он узнал «Бабочек» Шумана. «По крайней мере, у захватчиков имеется вкус», – подумал он. Он терялся в догадках, что за развратный акт карате ожидает его, какой странный обряд откроется его взору. Он тихо вставил ключ в замочную скважину. Ему не терпелось узнать, что можно делать там под аккомпанемент Шумана.
Маленькая темноволосая женщина в обтягивающем черном трико танцевала в полном одиночестве. Очень тонкая, жилистая, мускулистая. Движения – нервные и грациозные, как у антилопы. Проскользнув в дверь, он осторожно прикрыл ее за собой, и женщина не заметила его. Она усиленно работала под настойчивое стаккато. Ее эластичный наряд насквозь промок от пота; она запыхалась, но дышала глубоко. Шуман несся из портативного магнитофона, стоявшего на стопке полотенец в углу, а она металась по залу в спортивном танце, похожем на гимнастические упражнения. Северин прислонился к мягкой стене борцовского зала, как если бы позвоночник его оказался слишком чувствительным к Шуману.
Он знал, кто она такая, но что-то здесь было не так. Он ведь знал, что она калека. Звали ее Одри Кэннон; она преподавала на факультете танца и драматического искусства и служила метафорой всего самого странного и невероятного. Раньше она танцевала, но в результате какого-то таинственного несчастного случая, никогда не обсуждавшегося, не только лишилась всякой грации, но и попросту стала неуклюжей. Она ходила, прихрамывая, а точнее – она ковыляла по университетской территории. Конечно, было жестоко – делать из нее метафору. Кто-то, к примеру, мог сказать о неком несбыточном, невероятном проекте: «В этом столько же смысла, сколько в том, что Одри Кэннон учит меня танцам».
Она была одинокая, довольно хорошенькая и миниатюрная, но такая застенчивая, неуверенная в себе и травмированная, что никто толком ничего не знал о ней. Она отклоняла приглашения на вечеринки и каждый уик-энд уезжала в город; болтали, что у нее там любовник. Эдит уверяла, что лучшая версия истории Одри Кэннон принадлежит Северину. В ней не было язвительности – чистая догадка. Северин говорил, что прошлое этой женщины «сияет на ее лице, как недавний грех»; он считал, что ее несчастье, без сомнения, связано с каким-то романом, а свои тридцать с лишним лет она прожила намного веселее, чем все они, вместе взятые; роковой случай, возможно, произошел прямо на сцене, когда она танцевала со своим любовником; ревнивая женщина в зале (специально учившаяся стрелять) метко ранила ее в ногу, чтобы с грацией было покончено раз и навсегда. Северин заявил, что Одри Кэннон все еще красива, но из-за хромоты чувствует себя уродливой. «Балерины ведь помешаны на грации», – сказал Северин. Его мнение явилось для всех сюрпризом; остальные отказывали ей даже в простой привлекательности. (Эдит описывала ее как «неврастеничку»). Но Северин уверял, что ее красота – в утерянной грации. Он утверждал, что можно любить прошлое человека. Мы, пишущие исторические романы, никогда не бываем столь сентиментальны.
Увидев танцующую Одри Кэннон, Северин Уинтер подумал, что она, должно быть, находится в каком-то гипнотическом трансе. На его борцовских матах танцевала вовсе не хромоножка. Но когда музыка кончилась, Северин испытал еще одно потрясение: Одри рухнула без сил на середине мата, глубоко и тяжело дыша, а потом, немного отдохнув, встала и захромала в угол к магнитофону, вновь превратившись в ту же калеку, какую он знал.
Он застал ее, эту замкнутую женщину, в очень интимный момент. Увидев замершего у стены Северина, она вскрикнула, но Северин прыгнул на мат со словами: «Не бойтесь, не бойтесь, это я, Северин Уинтер! Мисс Кэннон! Мисс Кэннон!» А она лежала, съежившись на мате, и конечно думала, какое впечатление произвел ее танец.
Они долго разговаривали. Он увидел ее в минуты полной беззащитности, и ей ничего не оставалось, как поведать ему всю свою жизнь. Но он никогда не рассказывал ни мне, ни Эдит, какой была эта «вся жизнь». Он не обманул ее доверия. «Я думаю, что когда скрытный человек рассказывает о себе все, ты с ним становишься связан совершенно неожиданным и особым образом», – говорил он. Но Эдит с горечью напоминала ему, что он всегда считал Одри Кэннон красивой; и утверждала, что он испытывал к ней какие-то чувства еще до той драматической встречи. Я никогда не слышал, чтобы он отрицал это.
Одри Кэннон могла танцевать на борцовских матах, потому что они были мягкие; они пружинили под ее небольшой тяжестью, и она не теряла равновесия, как на обычной ровной поверхности. Конечно, это была иллюзия. Я думаю, она могла танцевать на матах потому, что впадала в какой-то транс; мне кажется, что борцовский зал Северина вообще вызывает трансы. Она сказала, что заново научилась танцевать там. Харви, сторож, делал для нее исключение.
– Но мы просто разговаривали! – упирался Северин. – В ту первую ночь она мне просто рассказывала все. Мы проговорили всю ночь.
– Ни сауны, ни купанья?
– Нет, просто говорили!
– Что и является самой худшей формой неверности, – сказала Эдит.
Так оно и есть; больше всего то же самое беспокоило Северина в наших с Эдит отношениях.
В ту первую ночь, однако, ничего более интимного, чем разговоры, действительно не произошло. Если не считать того, что она продемонстрировала Северину свою хромую ногу: мускулистую, с высоким подъемом, но с отсутствующей плюсной и без трех пальцев. Боже, ну и история! Танцовщица с изуродованной ногой!
А он рассказал ей историю, которую сочинил про нее. Интересно, сказал ли он, что всегда считал ее красивой?
– Нет! – закричал он. – Все было вовсе не так. Я в основном был нужен… чтобы слушать.
Оказалось, ревнивица вовсе не отстреливала ей пальцев. Одри Кэннон повредила ногу много лет назад, скашивая траву на своей лужайке. Она была в сандалях, и косилка с вращающимися ножами наехала на ногу. Ей начисто срезало три первых пальца, изуродовало два оставшихся и вырвало плюсну почти целиком. Из-за огромной потери крови она даже не поняла, что произошло. Когда в больнице ей все объяснили, она не могла поверить и решила, что слишком старательный хирург поспешил с ампутацией.
Пожалуй, я знаю, какая часть ее истории произвела на Северина наибольшее впечатление: когда она вернулась домой из больницы, газонокосилка стояла в саду, там, где она ее оставила, там же валялась изуродованная сандалия. Заглянув под газонокосилку, она обнаружила там пальцы и плюсну, похожую на половинку персика.
– Ее бывшие пальцы! – сказал он. – И знаете что? Все было облеплено муравьями!
Бог мой, ну и любовная история!
– Но если вы только говорили в ту первую ночь, почему ты не рассказал об этом Эдит, когда пришел домой? – спросил я, – ты же не сказал ни слова.
Северина огорчило, что его подозревают, будто им все заранее подстроено. Но он, должно быть, понимал, что за беседой последует со временем многое другое. Я думаю, он знал об этом, когда еще ничего не знал о ней, кроме того, что она красива.
Такое всегда знаешь.
Однако он любил подчеркивать, что после той первой встречи он вернулся к своим велопробегам. Зная, что она в борцовском зале, проезжая мимо и видя свет в окнах, он тем не менее ехал дальше, добираясь до все более отдаленных городков, крутил педали и не позволял себе приближаться к залу до рассвета, до тех пор, пока не был уверен, что Одри Кэннон уже прихромала к себе домой. Ведь не было же ничего предосудительного в этой привычке отслеживать ее, правда? Маленькие вмятинки на мате. Ее темные волоски в сауне. Рябь, еще не исчезнувшая с поверхности бассейна.
Утром, возвращаясь домой, к Эдит, он проезжал мимо квартиры Одри Кэннон. Просто чтоб посмотреть, правильно ли припаркована ее машина. Проверить, хорошо ли закрыты жалюзи на ее окнах.
Какой дурак. Я знаю, как мы умеем сами себя убеждать. Один из способов – делать вид, что, наоборот, пытаешься разубедить себя. Северин мог хоть целый день твердить мне, что у него все не так, как у меня.
– Я влюблялся в нее! – кричал он. – Я не собирался откусить кусок пирога и вульгарно отчалить, как бы это сделал ты!