Семейная жизнь весом в 158 фунтов Ирвинг Джон
Я решил играть по его правилам в этот раз и сказал:
– Кстати, я хотел поговорить с тобой по поводу яблочных огрызков. Право, я не против крошек в постели, но огрызки и сырные корки – это уж слишком.
Он засмеялся.
– Что ж, сегодня ты не найдешь ничего такого, – сказал он. – Мы были донельзя аккуратны.
Его зубы поблескивали в темноте. Мне очень хотелось поцеловать Эдит на прощанье. Спала ли она? Может, рассердилась? Я задул свечку на комоде.
– А-ах! – издала звук Эдит, как будто он внезапно дотронулся до нее.
– Спокойной ночи, Эдит, – сказал я в темноте. Когда я проходил мимо постели, он протянул руку и схватил мое запястье. Я испугался; было не больно, но я знал, что он может продержать так целые сутки. Наверно, это просто теплое пожелание спокойной ночи.
– Спокойной ночи, Северин, – сказал я. Он засмеялся и отпустил меня.
В машине я продрог. На какую-то секунду отчетливо и ясно я представил себе, как вернувшись домой, вижу мертвую Утч на нашей кровати. Ноги и руки вывернуты и связаны в какой-то затейливый узел. Все остальное в доме «донельзя аккуратно».
Я плечом распахнул дверь – Утч, одетая, сидела за кухонным столом с чашкой чая и доедала солидный завтрак. Уже почти рассвело. Когда я вошел, она улыбнулась; вид у нее был счастливый и сонный.
– В чем дело? – спросила она. – Что случилось?
– Я думал, не случилось ли что-нибудь с тобой. Она засмеялась.
«Они явно весело провели ночь», – подумал я.
– Чем занимались? – спросил я, больше всего удивившись тому, что она одета. Заглянув в дверь спальни, я увидел, что кровать аккуратно застелена, такая же гладенькая, как днем, подушки взбиты.
– Мы были в борцовском зале, – сказала Утч. Она рассмеялась и покраснела. Потом рассказала мне все.
Северин припарковал машину позади нового спорткомплекса и помигал фарами. Когда из служебного входа вышел сторож, Северин сказал:
– Это я, Харви. Буду ночевать сегодня наверху.
– О’кей, шеф, – сказал сторож
Утч поняла, что Северин проделывал это уже не в первый раз.
Ровно в полночь они прошли по темным коридорам. Он знал каждый поворот. Они разделись и оставили одежду в раздевалке. Утч немного замерзла. Они надели чистые борцовские халаты, малиново-белые, с капюшонами. По угрожающего вида туннелю они прошли как средневековые рыцари, свершающие какое-то действо. Он поцеловал ее; под халатом почувствовал ее тело.
В этой кромешной тьме Северин ни разу даже не задел за стену. Утч казалось, что рука его тянется к двери как раз в тот момент, когда они подходят к ней. Лунный свет мягко освещал гаревую дорожку старой клетки, а тени на куполе казались резными листьями плюща. Старый деревянный трек скрипел, когда они шли по нему. Растревоженные голуби хлопотали на карнизах, как старушки. Где-то зазвенела старая перекладина для прыжков в высоту. Утч похолодела, но он продолжал идти ровно, в заданном ритме. И ночью здесь все было хорошо знакомо Северину.
В борцовском зале маты в зыбком лунном свете были похожи на кровавого цвета озеро. Утч сказала, что ей это нравится, но немного пугает. Он снял с нее халат; маты были такие же теплые, как ее кожа. Они «катались по всему залу», сказала она; она попробовала разные позы йоги; он показал ей некоторые упражнения на растяжку. Обогреватели непрерывно гнали теплый воздух, и скоро оба вспотели. Утч говорила, что она никогда не чувствовала себя такой гибкой. Потом Северин вошел в таинственно белеющий круг на центральном мате, пальцы его ног уперлись прямо в светлую линию. Он ждал ее: он был серьезен. Утч сказала, что ощутила некоторое беспокойство, хотя, конечно, доверяла ему. Она стояла на противоположной стороне круга и глубоко дышала. Она наклонила голову и вытянула шею. Его руки безостановочно двигались на фоне облитых лунным светом бедер. Она разминала пальцы так, как обычно делал Тирон Уильямс перед поединком.
– Wie gehts? – спросил Северин своим туннельным голосом.
– Gut, – сказала Утч хрипло, но громко.
И тут Северин услышал какой-то свисток в голове и двинулся через круг по направлению к ней – не быстро и даже не совсем точно к ней. Опять она почувствовала что-то вроде страха, но когда он выбросил руку и схватил ее сзади за шею, она ожила: поднырнула ему под грудь и попыталась ударить его по коленям изо всех сил. Он отпрянул, потом опять стал наплывать на нее; она размахнулась, целясь ему в голову, но это была ошибка, и он схватил ее. Он так быстро перекинул ее через себя, что она и ахнуть не успела; движение было сильным, но четким и не причинило ей ни малейшей боли. Он держал ее плотно, не давая шевельнуться. Его круглое мощное плечо уперлось ей в пах, рука протиснулась между ног, ладонь лежала на позвоночнике. Она дернулась, но в ту же секунду обнаружила, что лежит на мате. Она попыталась встать на колени. Он придавил ее к мату. Грубым его никак нельзя было назвать: ей казалось, будто у нее два тела, двигающихся согласно друг с другом. Напряжения не было, просто его вес распластал ее. Руки ее тяжелели, пытаясь поднять его; ее спина ощущала тяжесть его груди. Голова ее безвольно поникла, и она почувствовала его губы на своей шее. Она утопала в мягком мате. В лунном свете их тела блестели, даже, казалось, фосфоресцировали. Мат отдавал тепло обратно. Тела их были скользкими. Они сгибались словно сами собой. Все вокруг было скользким, но она как-то умудрялась упираться пятками. Над его уютным плечом она видела луну, плывущую по лабиринту плюща. То ли голуби ворковали слишком громко, то ли она не узнавала собственного голоса. Она клялась, что легкие взмахи голубиных крыльев приподняли ее над матом. Она кончала, она кончала, она ждала его – когда он кончит, она думала, что по взмаху руки невидимого судьи они оба плашмя упадут на мат. Вместо этого она просто снова почувствовала его сокрушительную тяжесть, и наступила странная тишина, только огромные лопасти обогревателей без устали вращались, но звук этот был настолько монотонный, что его трудно было назвать шумом. Они откатились друг от друга, но пальцы их соприкасались. Она не помнит, кто начал смеяться первым, когда он взял полотенце и стал вытирать то, что они оставили на мате. Он отбросил полотенце в угол, и Утч представила себе, как там всю ночь размножаются полотенца. На следующий день удивленные борцы увидят целую гору полотенец.
Их смех прокатился по старому треку, эхом отозвался в пещерах под бассейном. Потом они плавали, грелись в сауне; и снова плавали. Я представлял себе, как они осваивали новую территорию, как собаки оставляя повсюду метки.
– Боже, вы хоть разговаривали? – спросил я.
Утч улыбнулась.
Воображаю, сколько яиц они съели – раковина была полна скорлупками до самого верха.
– Ja, мы немного разговаривали.
– О чем?
– Он все время спрашивал, как дела: «Wie gehts?» А я все время отвечала: «Gut! Gut!»
Насколько хорошо? – хотел я спросить с холодной саркастической улыбкой, но невозмутимость Утч среди хлебных крошек и пятен от желтка лишала меня дара речи.
Над нашим кухонным столом висит репродукция картины Брейгеля «Битва Масленицы и Поста». Я затерялся в образах минувшего. Я вообразил себя на картине Брейгеля. Я вошел в его мир; я уменьшился в размерах, надел деревянные башмаки и прошелся по нидерландскому городку.
– С тобой все в порядке? – спросила Утч, но я уже пребывал в 1559 году.
Я вдыхал аромат пекущихся вафель (Пепельная среда[10] была на носу, и обычай требовал масленичного гулянья). Я поеживался, вышагивая в своих лосинах. Мой гульфик слегка натирал.
На великой картине я проталкиваюсь через толпу простолюдинов, мрачных, в темных одеждах. Они топчутся около церкви, но набожностью тут и не пахнет. Женщины торгуют рыбой. Пост и его дружки – тощая баба, монахиня и монах – вот-вот подерутся. Толстяк, оседлавший бочку, весь пропахший кислым элем, символизирует Карнавал. Он крутит на вертеле поросенка, его окружают гуляки в масках со всеми атрибутами веселья и разврата. Около таверны народу гораздо больше, чем у церкви. Я смотрю представление комедии «Грязная невеста». Кажется, кто-то меня трогает, щиплет за зад, улыбки всех женщин одинаково похабны. Я проталкиваюсь через толпу, меня хватают чьи-то руки. Надо быть осторожным, чтобы не наступить на алчущего нищего, калеку, слепца, карлика, горбуна. Тела их повсюду. Женщина в шляпе странницы умоляет меня: «Великодушный сэр, подайте несчастным». Ее рот – темная яма.
Из двадцатого столетия Утч спрашивает меня:
– Ты идешь спать?
Откуда я знаю? Я только придумываю свою жизнь, но на картине я всегда узнавал себя: я вон тот, хорошо одетый. Состоятельный бюргер? А может быть, аристократ? Я никогда точно не мог определить мой статус. Я – в черном плаще, дорогом, подбитом мехом; волосы подстрижены как у школяра, на груди – расшитый кошелек, из кармана торчит молитвенник в богатом переплете, на голове мягкая кожаная шляпа. Я прохожу мимо слепца, но он не просто слеп. Он ужасен, у него нет глаз! Лицо его как бы не завершено – жестокий умысел художника: там, где должны быть глаза, бледная, прозрачная пленка над провалами глазниц. Я даю ему монету, не взглянув на него. Группа монахинь провожает меня застывшими улыбками. Может быть, я – щедрый благотворитель? Они чего-то ждут от меня? Меня преследует, а может, просто идет за мной мальчик, или карлик, и несет что-то вроде мольберта или вращающегося табурета – обычной принадлежности пианино. Это мне? Я художник? А может, я усядусь где-нибудь и начну играть? Между прочим, на картине я – единственный явно не крестьянского происхождения, единственный, у кого есть слуга. И то, что он несет, скорее всего, моя церковная скамеечка. Прочие на картине тоже тащат какие-то сиденья в церковь – грубую крестьянскую мебель. Но только у меня есть слуга, который несет мою вещь. Может, я стряпчий или даже мэр.
Я так и не удосужился выяснить это. Мне приятнее гадать о своей личности и предназначении. Вот я иду от церкви к таверне; это мне представляется очень мудрым. Однажды я придумал историю одного дня, проведенного мною на старой нидерландской площади. Этот сюжет предназначался для моего второго исторического романа, но он так и не был написан. Я продвинулся с ним не дальше того, что попросил взаймы у отца. Это было в 1963 году. Я окончил университет, был молодым разносторонне образованным специалистом, но мне не хотелось впрягаться в работу сразу. Я собирался поехать в Вену, посмотреть оригинал Брейгеля, уточнить характер главного героя и выбрать из масленичной толпы второстепенных действующих лиц. Книгу по мотивам картины Брейгеля я думал назвать «Битва Карнавала и Поста». На какой-нибудь странице книги все персонажи должны были сойтись вместе, как изображено на картине. Я сразу решил, что хорошо одетый господин с молитвенником в кармане – это я, автор книги.
«Не понимаю, как такая наукообразная и претенциозная идея могла прийти тебе в голову», – сказал мне отец.
«На следующий год я буду искать себе преподавательскую работу, – сказал я, – но пока мне хочется отдохнуть и дать хороший старт книге».
«Почему бы тебе вообще не забыть про нее? Разве первой не достаточно? – спросил он. – Лучше я дам тебе денег просто на отдых, на гульбу».
Я решил промолчать: я знал, какого он мнения об исторических романах.
«А ты не хочешь сначала все выяснить насчет картины, а потом уж ехать в Вену? – спросил он. – Может, ты обнаружишь, что главный герой – городской сборщик налогов или фламандский хлыщ! Ведь существует иконография всех картин Брейгеля. Господи, почему бы тебе не проявить хоть малую толику профессионализма и не постараться осознать, что ты делаешь, прежде чем всерьез начнешь это делать?»
Он не понимал; для него все сводилось к плану диссертации, который можно одобрить или отвергнуть. Сотни раз я объяснял ему, что меня волнует не столько история сама по себе, сколько то, к чему она побуждает. Но он был безнадежен – упрямый, законченный фактуалист.
Он дал мне денег; в конце концов, он всегда давал.
«Вообще-то ты получишь все, что тебе нужно», – сказал он. – Боже мой, Вена, – добавил он с отвращением. – Почему не Париж, не Лондон или Рим? Послушайся моего совета и постарайся весело провести время, прежде чем остепенишься. Потом, я думаю, ты женишься. О боже, я уже вижу ее: какая-нибудь графиня, но только по названию. Нищая любительница изящного. Вся ее семья буйных гемофиликов хочет переехать из Вены в Нью-Йорк, но не может оставить своих лошадей. Послушайся моего совета, – сказал отец из своего удобного кресла. – Если уж тебе нужно подцепить кого-нибудь, бери лучше крестьянку. Из них получаются хорошие жены; это сливки женской половины человечества».
Книги, журналы, бумажки сползли с его колен; моя мать, удивленная стояла рядом с ним. Я думал о картине Брейгеля, об отце и о том, в качестве какого персонажа он мог бы появиться на ней: свитки в обеих руках, безногий инвалид, попрошайка – сидит, зажав между культями свой кубок с дурным вином.
«Ты хочешь из картины шестнадцатого века высосать роман! – кричал отец. – Все образование – коту под хвост, лучше уж тогда порезвись. Почему бы тебе не попытаться найти восточную женщину? Из них выходят отличные жены».
После этого артобстрела я уехал в Европу. В аэропорту я попрощался с мамой (отец отказался провожать).
«Слава богу, у тебя достаточно денег, и делай, что хочется», – сказала она мне.
«Да, конечно».
«Я молю бога, чтоб ты вспоминал отца в лучшие его моменты».
«Да-да».
Я попытался припомнить таковые.
«Слава богу, ты получил образование, что бы там отец ни говорил».
«Конечно».
«В последнее время он сам не свой».
«Бог?» – сказал я, хотя знал, что она имеет в виду отца.
«Шутки в сторону».
«Да-да».
«Он слишком много читает. Это его подавляет».
«Я пришлю тебе открытки с видами Вены, – пообещал я. – Самые красивые, какие только смогу найти».
«Просто сообщай нам хорошие новости, – сказала мама, – но ничего не пытайся писать на обратной стороне открыток. Там никогда не хватает места».
«Да-да», – сказал я, вспомнив что еще раздражало моего отца: когда ему писали на открытках. «Они что, думают, будто так могут что-то сообщить?» – орал отец.
При прощании он дал мне записку. Я заглянул в нее, только когда самолет уже пошел на снижение. И тут невзирая на тряску зазвучал поставленный стюардессами «Голубой Дунай» Штрауса. Слащавая и прилипчивая мелодия, шедшая неизвестно откуда, перепугала всех, а стюардессы улыбались своей маленькой шутке. Пассажир, сидящий рядом со мной, пришел в ярость.
«А-а-ах! – воскликнул он, оборачиваясь ко мне; он знал, что я американец. – Я сам венец, – сказал он, – и я люблю Вену, но мне неловко, когда они начинают заводить этого несчастного Штрауса».
Проходившей мимо улыбающейся стюардессе он сказал:
«Почему бы вам не разбить эту жуткую пластинку?»
Он был чем-то похож на моего отца, и тут я вспомнил про записку. Как только самолет коснулся земли, я прочел ее: «Привет толстомясой Вене. Наилучшие пожелания городу-китчу. С любовью, старый добрый папа».
А остальное – история. Эдит Фаллер и я прибыли в Вену и влюбились в своих гидов. Северин сам вызвался быть гидом Эдит, а в моем случае – Утч была нанята официально.
Я познакомился с ней, когда пришел в музей смотреть картины Брейгеля и попросил стандартную экскурсию на английском языке. Я сказал, что особенно интересуюсь залами Брейгеля и что не против пропустить Рубенса и иже с ним. Стоял ноябрь, каменно-серый и барочно-холодный. Туристический сезон закончился; Вена закрывала свои двери. Гида обещали предоставить без промедления и даже сказали, что можно заказать экскурсию именно по Брейгелю. («Он один из наших общих любимцев».) Я чувствовал себя так, будто в изысканном ресторане жду, когда мне подадут чего-нибудь попроще. И подешевле. Я вспомнил советы отца и подумал, что и правда неплохо бы приехать подготовленным и прошагать через залы Брейгеля с видом крупного специалиста по Северному Возрождению. Интересно, размышлял я, не задумал ли я свой исторический роман просто как обычный турист? Когда мне представили гида, я был удивлен ее русской фамилией, которую прочитал на табличке, прикрепленной на ее высокую грудь.
«Фройляйн Кудашвили? – спросил я. – Это разве не русская фамилия?»
«Грузинская, – ответила она, – но я австриячка. Меня удочерили после войны».
«А как вас зовут?»
«Меня зовут Утчка, – сказала она. – Я еще не встречала американцев».
«Утчка?»
«Ja, это диалект. В словаре вы этого слова не найдете».
И не только этого слова нет в словарях, я уверен, нет и тех, которыми можно описать то, что мы с Утч делали в те первые ноябрьские дни 1963 года. Есть ли, к примеру, слова, которыми можно обрисовать лица бывших ее соседей по Studentenheim на Крюгерштрассе? Каждое утро мы втроем брились у выстроенных в ряд сверкающих раковин. У Вилли росла козлиная бородка, до которой он боялся дотронуться бритвой, будто это сонная артерия; у Генриха усы были не толще вен на запястье. Я следил за движениями их лезвий и напевал. После того как я провел с Утч третью ночь, Вилли со слезами на глазах сбрил свою козлиную бородку. После четвертой ночи Генрих кастрировал свои усы. Потом однажды Вилли выдавил из тюбика весь крем для бритья в свои вьющиеся белокурые волосы и так злобно покосился на меня через плечо, что рука моя дрогнула и я чуть было не поранился. После недели, проведенной с Утч, я спросил ее:
«Эти ребята там внизу, которых я встречаю каждое утро в Herrenzimmer[11], ты их знаешь?»
«Ja».
«Ага, и кем они тебе приходятся?» – спросил я.
И тогда Утч рассказала о своем опекуне капитане Кудашвили, о прачечной фрау Дрексы Нефф, о похоронах Сталина. А каждое утро, когда я брился, Вилли и Генрих сбривали понемногу свои волосы. Шла уже вторая неделя моего пребывания в Studentenheim, когда Вилли сбрил грядку пуха у себя на животе и несколько раз энергично проредил светлую поросль над пупком.
«Их поведение становится все более вызывающим, – сказал я Утч, – кажется, они меня недолюбливают».
И Утч рассказала мне о банде Бенно Блюма, а особенно подробно про человека с дыркой в щеке, ее последнего охранника. На следующее утро Генрих, взглянув через мое плечо в зеркало, быстрым взмахом руки сотворил просеку в темном лесу на своей груди, но по дороге отсек притаившийся там кончик соска. От крови крем для бритья окрасился в розовый цвет; он мазнул им себе бровь и состроил мне рожу.
«Пожалуй, я отращу бороду, – сказал я Утч. – Тебе нравятся бороды?»
Мы ходили в зоопарк и в оперу; животные, так же как и любители оперы, были погружены в себя и ни на кого не обращали внимания. Она показала мне маленькие улочки, знаменитый Пратер, парки с оркестрами, сады, старый дом, где жил Кудашвили, Советское посольство. Но стоял ноябрь – приятнее было сидеть дома. Комната в Studentenheim совершенно не походила на девичью; Утч, между прочим, уже исполнилось двадцать пять; и из материнского дома она ничего не сохранила на память. Она росла в доме офицера Советской армии и, уже позже, – среди словарей и книг по истории искусства. Совсем немного она повзрослела рядом с Вилли и с Генрихом, хотя я долгое время и не знал этого. У нее была узкая односпальная кровать, такая же устойчивая и крепкая, как сама Утч, но она позволяла мне класть голову между ее грудей.
«Тебе удобно? – все время спрашивал я. – Тебе хорошо?»
«Конечно, – отвечала она. – А вам, американцам, всегда бывает удобно?»
По утрам мне все-таки нужно было чистить зубы, а потому приходилось посещать Herrenzimmer. Пока росла моя борода, Вилли и Генрих все лысели, и я сказал Утч:
«Такое ощущение, будто они символически хотят показать, что мое присутствие лишает их чего-то».
Я услышал продолжение рассказа о человеке с дыркой в щеке, еще один символ. Утч сублимировала в нем всех своих охранников, бывших в ее детстве во время оккупации. Этот человек преобразился даже в самого Бенно Блюма. Он снился ей. Она клялась мне, что даже теперь он иногда мерещится ей: появляется то в окне проезжающего такси, то в проходе дребезжащего трамвая, и уж конечно всегда прикрываясь газетой. Однажды, проводя экскурсию по музею, она увидела его и там. В нижнем углу огромного полотна Тициана он появился в облике падшего ангела, он маячил там, несчастный и лишенный благодати, как будто ожидая разоблачения.
Две недели Утч еще продолжала ходить на работу, и я должен был волочиться в хвосте ее экскурсий. Но в ноябре туристы разъезжались по домам или собирались на юг; гидов увольняли. Она говорила, что любит эту работу, далекую от политики. Зимой она часто работала по приглашению советского посла М. Майского. Ей доводилось быть переводчиком у балетной труппы, у струнного ансамбля, у фокусника, у полковника в штатском и у целого ряда «дипломатов» неясного ранга и с неясными целями. Многие предлагали ей брак в России. Но ее планы на будущее всегда были достаточно скромны.
«Я могу быть либо коммунисткой в Вене, – сказала она мне, – либо коммунисткой в Советском Союзе».
«Либо ты можешь поехать со мной в Америку», – сказал я.
«Я не думаю, что Америка – подходящее место для коммунистов», – сказала Утч.
«Но почему обязательно быть коммунисткой?»
«А почему бы и нет? – спросила она. – Кто еще заботился обо мне?»
«Я буду о тебе заботиться».
«Но я совсем не знаю американцев», – сказала она.
В ее комнате было полно цветов; ей нравился зеленый цвет. День и ночь мы могли болтать и пыхтеть и при этом дышать кислородом. Но уже стоял ноябрь, и некоторые растения медленно умирали.
Однажды утром в Herrenzimmer Генрих побрил голову. Моя борода к этому времени уже отросла почти на полдюйма. Череп Генриха своим сиянием слепил мне глаза.
«Я думаю, что мы с Утч уедем в Америку», – сказал я им.
Он, казалось, не понимал английского и уставился на меня, набрал полный рот крема для бритья, а потом выплюнул его в раковину. Его мнение было предельно ясно. Я повернулся к раковине и, присмотревшись к своей зубной щетке, увидел, что все ворсинки на ней сбриты; пока я объяснялся с Генрихом, Вилли свершил это черное дело. Я перевел взгляд на Вилли, стоявшего у соседней раковины; он менял лезвие бритвы и ухмылялся. Он тоже, казалось, не понимал английского.
«Интересно, – сказала Утч. – Вилли и Генрих целых семь лет изучали английский в школе. Иногда они говорят по-английски со мной».
«Воображаю».
– Was ist[12] «воображаю»?
И вот мы пошли в золотой и красно-парчовый офис М. Майского в Советском посольстве. М. Майский был стар и морщинист; он смотрел на Утч с невыразимой нежностью и горечью – так больной дядюшка смотрит на свою дюжую племянницу.
«Ох, Утчка, Утчка», – повторял он.
Он говорил и говорил по-русски, но она попросила его перейти на английский, чтобы я тоже мог понять, о чем речь. Он печально обозрел меня.
«Вы, молодой человек, хотите забрать ее у нас? – спросил он. – Ох, Утчка, Утчка, что бы сказал бедный Кудашвили? Америка! Плакал бы он горько!»
Утч исправила порядок слов в его английском предложении.
Майский согласно покивал, у него были глаза на мокром месте.
«Ох, Утчка, Утчка, ведь ты росла на моих глазах! А теперь вот…»
«Я влюблена», – сказала Утч.
«Да, – глупо добавил я. – Я влюблен тоже».
«Как могло такое произойти?» – недоумевал Майский.
Костюм его был ярко-серым, если такое можно вообразить; галстук, поблескивающий картонным глянцем, тоже был сер, такими же были и его глаза, его когда-то белая рубашка, затемненные стекла очков и даже щеки.
«Сэр, – сказал я, – я думаю, Утчке надо будет говорить, что она больше не коммунистка и даже что никогда ею не была, чтобы ей разрешили въезд в мою страну. Но мы надеемся, вы понимаете, что это чистая формальность. Она рассказывала мне, как вы помогали ей».
«То есть ты отрекаешься от нас? – вскричал Майский. – Ох, Утчка, Утчка…»
«Я думала, вы поймете», – сказала Утчка, ничуть не тронутая стенаниями бедного Майского. Я, кстати, был очень ими растроган.
«Утчка! – воскликнул Майский. – Если ты едешь в Америку, значит, Бога нет!»
«Его и так нет», – сказала Утчка, но Майский возвел глаза к небу, как будто вызывал его. Я подумал, что дальше, возможно, он обратится к пролетариям всех стран, но он просто покачал головой.
А за окном стоял ноябрь; Майский изучал ноябрьский пейзаж.
«Меня так все огорчает, – сказал он, – эта погода, цены, отношения Запада с Востоком, а теперь еще это. Огорчает, что жизнь всюду становится хуже, хотя, впрочем, там, куда вы едете, может оказаться даже интересно, потому что там все это происходит гораздо быстрее».
Он вздохнул, выгнул окостеневшую спину и издал какой-то серый стон.
«Меня огорчает и забвение моральных ценностей современной молодежью. Сексуальная свобода, детское самодовольство, опасность новых войн, странная мода заводить так много детей. Я полагаю, что вы тоже собираетесь завести детей?»
Я почувствовал себя виноватым за все, что так огорчало Майского, но Утч сказала бодро:
«Конечно, у нас будут дети. Это вы просто от старости».
Я содрогнулся. Как бессердечна эта молодая особа, которую я собираюсь привести домой! Она явно лишена всякой сентиментальности. Я представил, как поразится моя мама. Но, возможно, Утч польстит моему пессимисту-отцу.
Позже Утч сказала:
«Кое-что в отношении Америки на самом деле очень меня волнует».
«Что же?»
«Ужасающая бедность, автомобильные аварии, расовая дискриминация, преступления на сексуальной почве…»
«Что?»
«Там все готовят на этих, как их, барбекю?» – спросила она.
Я представил себе Америку такой, какой она видит: страна подгорелых барбекю, завывающих полицейских сирен, насилия, на каждом шагу разбитые автомобили и голодные черные дети по обочинам дорог.
Мы раздобыли для Утч необходимые бумаги в американском консульстве. Человека, с которым мы там беседовали, огорчало все то же, что не давало покоя М. Майскому, но мы с Утч пребывали в хорошем настроении. Возвратившись домой, Утч порепетировала свою речь-отречение. Когда я вошел в туалет, Вилли сбривал брови.
«Вот сейчас, – сказал я, – Утчка репетирует свой въезд в Соединенные Штаты».
«Пойди порепетируй свой собственный въезд». – сказал он.
Тут вошел Генрих с обнаженной грудью, встал у зеркала и направил на себя тюбик с кремом для бритья, словно это был дезодорант: обе подмышки он заполнил густой пеной, отвернулся от зеркала и похлопал руками по бокам, словно какая-то неуклюжая дикая птица. Пена обрызгала стены, медленно стекала по его ребрам, пачкала башмаки.
«Я думаю, тебе прежде надо жениться на ней, а потом уж увозить куда бы то ни было», – сказал Генрих.
«Ja, – сказал Вилли, он выглядел удивительно: эдакий только что вылупившийся совенок, – это единственно приличный выход из положения».
Я вернулся к Утч и спросил, согласна ли она. Мы сравнили наши взгляды на брак. Мы поговорили о верности как о главном принципе семейной жизни. Мы расценили «романы» как двойное предательство, унижающее обоих. Мы заключили, что любые «формальности» – это преднамеренное убийство чистой страсти. Как люди могут обойтись без формальностей, осталось за пределами наших рассуждений. Мы поразмышляли и о неблагоразумии тех пар, которые обмениваются партнерами. В целом, получился свод правил непростительно скучной игры, чрезвычайно старомодной и лишающей людей всяких эротических импульсов. (Все вопросы философии – пустяк для влюбленных.)
Для того, чтобы мы смогли пожениться, потребовались кое-какие разрешения от американского консульства. Поскольку Австрия – католическая страна, а я не католик, да и Утч давно перестала быть католичкой, нам проще всего оказалось пожениться в нейтральной церкви, принимающей любых прихожан. В американском консульстве нам сказали, что большинство американцев в Вене именно там вступают в брак. Она называлась «Американская Церковь Христа» и находилась в одном из современных зданий; священником был американец из Сандуски, штат Огайо. Он рассказал, что воспитывался как член униатской церкви.
«Но это не важно, – добавил он, улыбаясь. Он сказал Утч: – Детка, им там, в Штатах, очень понравится твой акцент».
Сама церковь располагалась на четвертом этаже, и мы поднялись туда на лифте.
«Многие молодые люди предпочитают подниматься по ступенькам, – сказал нам священник. – У них больше времени пораскинуть мозгами. В прошлом году одна пара передумала на лестнице, но никто никогда не менял своего решения в лифте».
«Что стало у них с мозгами?» – переспросила Утч.
«Ну, разве она не прелесть? – сказал священник – У вас дома все будут без ума от нее».
Для свершения процедуры требовалась подпись свидетеля – у нас им был церковный сторож, грек по имени Гольфо, который еще не научился писать свою фамилию. Он подписался так: Гольфо X.
«Надо дать ему на чай», – сказал священник
Я дал Гольфо двадцать шиллингов.
«Теперь он хочет вам сделать подарок, – сказал священник. – Гольфо бывает свидетелем на многих свадьбах и всегда делает подарки».
Гольфо подарил нам ложку. Это была не серебряная ложка, но на ней было эмалевое изображение собора Св. Стефана. Наверное, мы могли бы притвориться, что венчались именно там.
Священник проводил нас немного.
«Вам надо быть готовыми к маленьким ссорам, – сказал он. – И даже к тому, что можете стать несчастными».
Мы кивнули.
«Но я сам женат, и это прекрасно. И тоже на венке, – шепнул он мне. – Я думаю, из них получаются лучшие жены на свете».
Я кивнул. Внезапно возникла пауза, священник замолчал.
«За угол мне нельзя, – сказал он. – Дальше – сами. Теперь вы самостоятельные люди!»
«А что там, за углом?» – спросил я, полагая, что он говорит метафорически, однако имелся в виду вполне реальный угол Реннвег и Меттернихгассе.
«Там, за углом, – кондитерская, – сказал он. – Я на диете, но не смогу удержаться от куска орехового торта, если увижу его в витрине».
«Я хочу торт с кофейным кремом», – решила Утч и потащила меня вперед.
«В этом городе слишком много сладостей, – посетовал священник, – но знаете, чего мне недостает больше всего?»
«Чего?»
«Гамбургера, – сказал он. – Это лишает меня ощущения дома».
«Гамбургеры – это барбекю, да?» – спросила Утч.
«О, вы только ее послушайте, – воскликнул он. – Вот это девушка!»
Когда мы возвращались из церкви в Studentenheim, вдруг ногти Утч впились мне в запястье, она затаила дыхание и вскрикнула – но видение, которое ей померещилось, исчезло за поворотом. Ей показалось, что она увидела человека с дыркой в щеке. Мы, пишущие исторические романы, знаем, что прошлое может оживать и становиться как бы реальным.
«Но он выглядел как живой, – сказала Утч. – Он вроде даже стареет раз от разу, сейчас он и впрямь выглядит на десять лет старше, чем когда ушли русские. Он поседел, немного согнулся и все такое».
«А сама дырка? – спросил я. – Она меняется?»
«Дырка есть дырка, – сказала Утч. – Она ужасна. Сначала кажется, что это тень так падает, но она не исчезает. Потом думаешь, что это какая-то грязь, но она уходит вглубь, как раскрытая дверь. И глаз немного скошен в сторону дырки и скула какая-то не такая».
«Кошмар», – сказал я.
Мы обсудили, как часто и в связи с чем возникает видение. Случайно ли, что он появился сегодня, когда она порывает со своим прошлым? Может, видение – часть ее самой, не желающая расставаться с прошлым?
Нет, она не думает, что есть какая-то закономерность. Она пожала плечами; она не размышляла над этим. Я предположил, что этот человек как бы заменил ей отца. Ведь его нанял Кудашвили для ее защиты; а поскольку никуда не денешься от того, что Кудашвили умер, вот она и заменила его в своем сознании наиболее очевидным воплощением безопасности. Годами она следила по газетам за арестами людей банды Блюма, и я сказал ей, что если она когда-нибудь увидит фотографию человека с дыркой в щеке среди убитых или арестованных, то, вероятно, почувствует огромную потерю.
«Только не я», – сказала Утч. (Много лет спустя она скажет: «Психологию лучше всего применять к растениям».)
Зарядку она делала как мужчина – приседала, отжималась. Конечно, так делал зарядку капитан Кудашвили. Мне, безусловно, нравилось наблюдать за ней.
«Как сказать по-немецки „мы поженились“?» – спросил я.
«Wir sind verheiratet».
Я пошел вниз, но не застал там Генриха и Вилли; было не время бриться. Кто-то из них оставил жестянку с кремом. Я встряхнул ее и подумал, что хорошо бы написать во всю ширину зеркала: «WIRSINDVERHEIRATET!», но, пожалуй, крема не хватит. И тут, когда из кабинки туалета позади меня вышел человек с дыркой в щеке, жестянка выпала у меня из рук.
Он был довольно стар, и дырка оказалась точно такой, как ее описала Утч. Было непонятно, отчего она темная: то ли от глубины, то ли оттого, что был еще и ожог. Эта жуткая дырка притягивала взгляд.
«Wir sind verheiratet», – сказал я ему, поскольку именно эту фразу только что репетировал.
«Да-да, я знаю», – устало и раздраженно сказал он. Он медленно подошел к раковинам и, опершись на одну из них, пристально поглядел на себя в зеркало. – Она рассказывала вам обо мне, я догадываюсь по тому, как вы смотрите на меня».
«Да, – сказал я, – но она думает, что вы – плод ее воображения. Так же думал и я».
«Хорошо, хорошо, – сказал он. – Очень хорошо. Работа подошла к концу, вы увозите ее, а я слишком стар и беден, чтобы и дальше следовать за ней. Америка! – внезапно вскричал он, как от боли. – Хотел бы я, чтобы меня кто-нибудь увез в Америку!»
Он смотрел на меня в упор. На гангстера, или наемного убийцу, или телохранителя он не был похож; он выглядел как обносившийся ювелир, который, пренебрегая собственным здоровьем, тратил деньги лишь на дорогие кольца и ожерелья для женщин, вечно покидавших его. Лучше бы он купил изысканную брошь, чтобы прикрыть дырку; да, может, и простой булавки хватило бы; только трудно было бы ее приколоть. Мне показалось, он пришел без пистолета.
«Что вы думаете о моем английском?» – спросил он.
«Довольно хорош», – сказал я.
«Ja, неплох, – подтвердил он. – Она изучала его, и я тоже. Она ходила по музею, и я ходил. Она садилась на трамвай – я старался следовать за ней. Обычно она не видела меня, но иногда я был недостаточно осторожен. Я старею, вот в чем дело».
«Почему вы преследуете ее? – спросил я. – Вы все еще работаете на русских?»
Он плюнул в раковину и покачал головой.
«Что русские, что американцы – все едино, – сказал он. – Я обещал Кудашвили. Я обещал присмотреть за ней, пока она не воссоединится с ним. Откуда я знал, что его убьют? Я обещал присматривать за Утчкой. Но не более. Кто думал, что ей понадобится целых двадцать пять лет, чтобы выйти замуж?»
«Боже, – сказал я. – Вам надо было рассказать ей все».
«Она ненавидит меня, – сказал он. – Это несправедливо, конечно. Да, я работал раньше на Бенно Блюма, ну и что? А потом я работал на Кудашвили. Она что, думает, он ангел?»
«Скажите ей об этом сейчас, – сказал я. – Докажите ей, что вы существуете на самом деле. Но сначала, пожалуй, я пойду как-то предупрежу ее…»
«Ты ненормальный, что ли? – воскликнул он. – Все кончено. Больше она не увидит меня, так зачем ей знать? Она думает, что я – сон. Просто скажите ей, что больше я ей не буду сниться. И это правда. Вы на ней женились, теперь и присматривайте за ней».
«О, конечно, конечно», – заверил я. Его слова показались мне искреннее, чем те, что говорил нам священник. И обещание мое прозвучало горячее моей клятвы верности у алтаря.