Семейная жизнь весом в 158 фунтов Ирвинг Джон
1. Ангел по прозванью «Улыбка Реймса»
Моя жена Утчка (чье имя некоторое время тому назад я сократил до Утч) способна научить терпению даже бомбу с часовым механизмом. Она и меня не без успеха учила выдержке. Сама она эту школу прошла, так сказать, по принуждению. Она австриячка, родилась в местечке Айхбюхль рядом с пролетарским городком Винер-Нойштадт, находящимся в часе езды от Вены, в достопамятном 1938 году, известном как год аншлюса. Ей было три года, когда ее отца убили как большевика и диверсанта. Был ли он в самом деле большевиком, неизвестно, но диверсантом был точно. К концу войны городку предстояло разместить у себя самый большой аэродром в Европе, и, естественно, там стали производить и испытывать немецкие «мессершмиты». Отца Утч убили в 1941 году: его схватили при попытке взорвать самолеты на взлетной полосе аэродрома.
После того, как отец был казнен, местные эсэсовцы нанесли визит маме Утч в Айхбюхль. Они сказали, что пришли искоренить «ростки предательства», явно нашедшие благодатную почву в этом доме. Они велели соседям глаз не спускать с матери Утч, чтобы выяснить – нет ли у нее, как у ее бывшего мужа, контактов с большевиками. Они изнасиловали мать Утч и унесли из дома деревянные часы с кукушкой, которые отец привез из Венгрии. Айхбюхль расположен совсем близко от венгерской границы, и влияние Венгрии можно заметить повсюду.
Несколько месяцев спустя мать Утч изнасиловали местные жители, которые объяснили это тем, что так они поняли инструкцию эсэсовцев: глаз не спускать с этой женщины, дабы выявить ее политические пристрастия. Судить их не стали.
В 1943 году, когда Утч было пять лет, ее мать лишилась работы в монастырской библиотеке рядом с Кацельсдорфом. Якобы она распространяла среди молодежи литературу неподобающего содержания. На самом деле был у нее грех – она таскала книги, но не это поставили ей в вину; впрочем, и пропаж не обнаружили. Маленький каменный дом, в котором родилась Утч, стоял на берегу речки, протекавшей через Айхбюхль. К домику примыкал курятник, где хозяйничала мама Утч, и коровник, который девочка сама стала ежедневно чистить, едва ей исполнилось пять лет. Дом был полон краденых книг, в основном религиозных, хотя Утч больше запомнились книги по искусству. Огромные, плакатных размеров, каталоги церковного искусства: скульптура, архитектура, витражи – начиная от времен еще до Карла Великого и кончая поздним рококо.
Вечерами, когда смеркалось, Утч помогала маме доить коров и собирать яйца. Соседи платили за молоко и яйца колбасой, одеялами, капустой, дровами (реже – углем), вином и картошкой.
К счастью, Айхбюхль был довольно далеко от завода «мессершмитов» и аэродрома и почти избежал бомбежек. В конце войны союзники сбросили на территорию завода и аэродром больше бомб, чем на любую другую цель в Австрии. Утч лежала с мамой в их домишке с затемненными окнами и слушала: «бум!», «бум!», «бум!» – бомбы падали на Винер-Нойштадт. Иногда низко над местечком пролетал подбитый самолет, а однажды бомбы попали в цветущий яблоневый сад Хаслингеров. Земля под деревьями покрылась толстым слоем лепестков, как свадебным конфетти. Пчелы не успели опылить сад, так что весь урожай яблок погиб, не родившись. Фрау Хаслингер обнаружили в домике, где делали сидр, – она пыталась заколоть себя секатором; там ее и держали связанной несколько дней в огромном яблочном ларе, чтобы пришла в себя. Она заявляла, что во время своего заключения была изнасилована какими-то мужланами, но это сочли фантазией на почве нервного расстройства от потери урожая.
Но далеко не фантазией было вступление русских войск в Австрию в 1945 году. Утч, которой уже исполнилось семь, была прехорошенькой девочкой. Ее мама слышала, что с женщинами русские обращались ужасно, а к детям были добры, но не знала, отнесутся ли они к Утч как к женщине или как к ребенку. Пришли русские из Венгрии и с севера; они особенно свирепствовали в Винер-Нойштадте и его округе из-за пресловутого завода «мессершмитов» и обитавших там высокопоставленных офицеров люфтваффе.
Мама привела Утч в коровник. Там стояло восемь коров. Подойдя к самой большой из них, мать закрепила голову коровы и перерезала ей горло. Когда корова сдохла, мать освободила корове голову и перевернула тушу набок, вскрыла брюхо, вытащила внутренности, вырезала прямую кишку, а потом положила Утч в образовавшуюся полость между огромных коровьих ребер. Часть внутренностей – сколько влезло – она запихала обратно в утробу, а остальные разложила на солнышке, чтобы привлечь мух. Разрез прикрыла, соединив края брюшины и спрятав Утч от чужих глаз, и сказала, что дышать можно через задний проход. Потом оставленные на солнце внутренности, сплошь облепленные мухами, мать Утч принесла обратно в коровник и разложила над головой мертвой коровы. Окруженная роем мух, та теперь выглядела, будто сдохла давным-давно.
Потом мама поговорила с Утч через коровью задницу:
– Смотри не двигайся и не издавай ни звука, пока тебя отсюда не вытащат.
У девочки там была длинная узкая бутылка от вина, наполненная ромашковым чаем с медом, и соломинка. Так что можно было утолить жажду.
– Смотри не двигайся и не издавай ни звука, пока кто-нибудь тебя отсюда не вытащит, – повторила мать.
Два дня и две ночи лежала Утч в утробе мертвой коровы, пока русские опустошали Айхбюхль. Они зарезали всех оставшихся в стойле коров, а потом привели в коровник и убили нескольких мужчин, не говоря уж о том, что частенько приводили туда женщин, но к лежащей корове даже не подходили: думали, что она пала давно и мясо ее испорчено. Русские использовали коровник для самых разнообразных зверств, но ни разу Утч не шевельнулась в коровьей утробе и не издала ни звука. Даже когда у нее кончилось питье, а коровья туша подсохла и сдавила ей бока, даже когда скользкие внутренности прилипли к ней – и тогда Утч не издала ни звука и не пошевелилась. Она услышала голоса: говорили на чужом языке. Вот корову ткнули в бок. Голоса стали громче и возбужденнее. Корову куда-то потащили. Голоса стали стихать и совсем смолкли. А когда тушу подняли, раздался вопль: Утч, облепленная коровьими внутренностями, вывалилась прямо на руки человеку с черными усами и красной звездой на серо-зеленой фуражке. Это был русский. Он грохнулся на колени вместе с Утч на руках и как будто потерял сознание. Остальные русские, столпившиеся вокруг, поснимали головные уборы, казалось, они молились. Кто-то принес воды и вымыл Утч. По счастью, это были те русские, которые любили детей, и им даже в голову не пришло отнестись к Утч как к женщине. Поначалу, надо сказать, они думали, что Утч – теленок.
Постепенно выяснилось, что произошло. Маму Утч изнасиловали. (Почти все матери и дочери были изнасилованы. Почти все отцы и сыновья – убиты.) Однажды утром какой-то солдат решил сжечь коровник. Мама Утч уговаривала не делать этого, но у нее уже не было сил спорить. Ей ничего не оставалось, как убить русского солдата лопатой, а потом другому русскому ничего не оставалось, как застрелить ее.
Постепенно, сопоставив факты, русские обо всем догадались. Девочка, должно быть, дочь той женщины, которая так не хотела, чтобы сгорел коровник, а не хотела она потому, что… К такому умозаключению пришел тот самый русский, который подхватил выскользнувшую из коровы Утч. Этот русский был офицер, грузин, с далеких черноморских берегов. Они там любят коверкать слова и придумывать разные смешные словечки. Так вот «утч» на каком-то их жаргоне означает «корова». Я везде расспрашивал об этом грузин, и они могли только предположить, что слово «утч» напоминает звук, издаваемый коровами во время отела. А «утчка»? Ну ясно, это – не что иное, как теленок. Именно так назвал грузинский офицер девочку, которая вывалилась из коровьего чрева. И само собой, женщину, когда ей за тридцать, странно было бы называть Утчка, так что я звал ее Утч.
Ее настоящее имя было Анна Агати Тальхаммер, и грузинский офицер, выслушав историю семьи Утч из добропорядочного Айхбюхля, забрал свою Утчку в Вену – прямо созданный для оккупации город – там и музыка, и живопись, и театры, и дома для осиротевших в войну.
Вспоминая, сколько раз эту историю я рассказывал Северину Уинтеру, я буквально скрежещу зубами. Снова и снова я вдалбливал ему, что, кроме всего прочего, Утч – человек очень преданный. Терпение – разновидность преданности, но он никогда не мог этого понять.
– Северин, – обычно говорил я, – как сила ее, так и ранимость имеют один и тот же корень. Она верит всему, во что вкладывает чувства. Она будет ждать и терпеть вечно – если любит тебя.
Именно Утч и нашла эти открытки. То ужасное лето мы по чьему-то дурацкому совету проводили в штате Мэн, где нас заливали бесконечные дожди, изводила мошкара и где, вероятно, Утч и подхватила «антикварный» вирус. Лето это запомнилось мне горами безобразной рухляди – реликвий колониальных времен. К счастью, увлечение это вскоре прошло.
Именно в штате Мэн, в городке Бат, она нашла эти открытки в каком-то закопченном сарае с вывеской «Антикварные редкости», недалеко от судостроительной верфи; было слышно, как там клепали корабли. Владелец антикварной лавки пытался всучить ей извозчичий кнут. Утч показалось, что в его старых глазах мелькнуло что-то похожее на просьбу испытать кнут на нем. Но она – европейка; а впрочем, я не уверен, что многие американки это бы сделали. Если только в штате Мэн. Утч отвергла кнут и продолжила рыться в старых вещах, стараясь держаться поближе к двери и подальше от старика, следовавшего за ней по пятам. Едва взгляд ее упал на открытки в пыльной витрине, она немедленно узнала Европу. Утч попросила показать открытки: это была Франция времен Первой мировой войны. Она поинтересовалась, откуда они здесь.
Он был американским солдатом Первой мировой и встретил победу во Франции. Единственное, что осталось у него с тех времен, были эти открытки – старые черно-белые снимки, некоторые с коричневатым оттенком, очень плохого качества. Старик сказал, что черно-белые фотографии точнее отражают реальность.
– Мне запомнилась Франция черно-белой, – сказал он Утч. – Не помню, чтобы тогда были иные краски.
Она знала, что открытки мне понравятся, и купила их – более четырехсот штук за один доллар.
Я рассматривал их неделями и рассматриваю до сих пор. Там есть дамы в длинных черных платьях, мужчины с черными зонтиками, крестьянские дети в традиционных бретонских костюмах, лошадиные упряжки, старинные авто, военные французские грузовики с брезентовым верхом, солдаты, гуляющие в парке. Есть виды Реймса, Парижа и Вердена – до и после бомбежек.
Утч права: в будущем они мне могут пригодиться. Тем летом в штате Мэн я все еще работал над моим третьим историческим романом, действие которого происходило в Тироле во времена Андреаса Хофера, крестьянского героя, заставившего отступить Наполеона. Франция времен Первой мировой была тут ни при чем, но я знал, что настанет и ее черед. Возможно, через несколько лет, когда люди на фотографиях – и даже детки в бретонских костюмах – достигнут возраста, когда их заведомо можно будет считать покойниками, я вытащу эти открытки на свет. Я нахожу, что неприлично писать исторические романы о людях еще не умерших; это мой принцип. История требует временной дистанции; не могу писать о живых.
Для истории необходим фотоаппарат с двумя объективами: один – длиннофокусный, другой для съемки крупных планов, с большой глубиной резкости. О широкоугольниках забудьте – достаточно широкого обзора быть не может.
Но тогда я не помышлял о Франции. Я расчесывал укусы злобных насекомых и был поглощен историей крестьянской армии Андреаса Хофера, тирольского героя, который заставил отступить Наполеона. Я огорчался, видя как отчаянно тревожится Утч за детей, когда они купаются у скалистого побережья; наши дети были в самом опасном возрасте (какой же возраст не опасный?), и оба не умели плавать. Утч казалось, что им ничего не грозит в машине и в антикварных лавках, да и я не хотел лишний раз испытывать укусы мошкары, оводов и комаров. Лето в Мэне, у моря, проведенное в четырех стенах.
– Почему мы хотеть сюда приехать? – спрашивала Утч.
– Почему захотели сюда приехать? – поправлял я ее.
– Да, почему мы захотеть? – говорила Утч.
– Чтобы сбежать от всего? – предполагал я.
– От чего?
Сейчас я вспоминаю об этом с иронией, но ведь действительно до нашего знакомства с Эдит и Северином Уинтерами нам не от чего было убегать. Тем летом мы еще не встретились с ними.
Я снова возвращаюсь мыслями к фотосъемке камерой с телеобъективом. У меня было несколько до– и послевоенных фотографий собора в Реймсе. На двух, снятых крупным планом от левого портала западного фасада, изображен ангел, прозванный «Улыбка Реймса». До войны ангел действительно улыбался. Рядом несчастный святой Никасий простирал свою руку – руку без кисти. Во время бомбежки ангел, прозванный «Улыбка Реймса», был обезглавлен. Рука отвалилась по локоть, и вырвана часть ноги от икры до бедра. Несчастный, простирающий длань святой Никасий потерял свою вторую руку, ногу, подбородок и правую щеку. Теперь, после надругательства над собором, обеим фигурам гораздо больше подходило обезображенное лицо Никасия, нежели довоенная улыбка ангела, затмевающая печаль святого. После войны в Реймсе говорили о том, что жизнерадостная улыбка ангела притягивала бомбы. Но проницательные люди мудро подмечали, что, скорее всего, мрачный компаньон ангелочка, угрюмый святой, который не мог смириться с такой жизнерадостностью, и навлек бомбы на них обоих.
В той части Франции говорят, что мораль этой грустной истории такова: если вокруг бушует война, ты не имеешь права быть счастливым; ты провоцируешь врагов и оскорбляешь друзей. Но, как мне кажется, эта мораль не очень убедительна. Славным жителям Реймса не присуще такое острое внимание к деталям, как мне. Когда лицо и улыбка ангела были невредимы, святой страшно страдал. Когда же ангел лишился не только улыбки, но и головы – святой, несмотря на собственные раны, словно получил некоторое удовлетворение. Если перевести это в область отношений мужчины и женщины, то, по-моему, мораль «Улыбки Реймса» получится иной: несчастливый мужчина не совместим со счастливой женщиной. Война не война – святой Никасий так или иначе оторвал бы башку ангелочку, или уж как минимум согнал бы с ангельского личика улыбку.
– А этот чертов Северин Уинтер, с моей ли помощью, или без нее, все равно сделал бы с Эдит то, что сделал!
– Умей терпить, – говорила Утч в пору своего первого знакомства с английским языком.
О’кей, Утч. Я рассматриваю фотографии Реймса после обстрела. Телеобъектив по-прежнему не дает детального изображения. Вот широкая панорама города – снимок сделан с крыши собора. Разрушенные кварталы. Но ни я, ни самые мудрые жители Реймса не можем многого извлечь из этой фотографии. Я советовал: забудьте о панорамных снимках. Эдит и Северина Уинтеров я вижу только крупным планом. Нам, пишущим исторические книги, требуется время. «Умей терпить».
Северин Уинтер, эта простая душа, этот упрямец пруссак, имел кое-что общее с Утч с точки зрения биографической и исторической. Но история иногда обманывает. Например, обезглавливание ангела Улыбка Реймса и прочий ущерб, нанесенный великому реймскому собору, оценивается как гуманитарная потеря в Первой мировой. Сколь лестно для ангела! Что за странное отношение к скульптуре! Потеря произведения искусства приравнивается к насилию, издевательству и убийству бошами французских и бельгийских женщин! И все же поврежденная фигура ангела по прозванию «Улыбка Реймса» – совсем не то же самое, что дети, насаженные на штыки в виде шашлыка. Люди ставят искусство слишком высоко, а историю принижают.
Я так и вижу Северина Уинтера, этого любителя сала, этого оперного фаната, стоящего посередине своей заставленной цветочными горшками гостиной, – дикий зверь в ботаническом саду, слушающий «Лючию» Доницетти в исполнении Беверли Силлз.
– Северин, – сказал я, – ты ее не понимаешь. Я имел в виду Утч.
Но он внимал только сумасшествию Лючии.
– Мне кажется, Джоан Сазерленд исполняет эту партию лучше, – сказал он.
– Северин! Если бы те русские не тронули корову, Утч осталась бы в ней.
– Она бы захотела пить, – сказал Северин, – и выбралась бы оттуда.
– Она уже хотела пить, – сказал я. – Ты ее не знаешь. Если бы те русские сожгли коровник, она бы и тогда не вылезла.
– Она бы учуяла, что коровник горит, и вылезла.
– Она бы учуяла, что корову жарят, – сказал я, – и сидела бы там, пока не изжарилась бы сама.
Но Северин Уинтер не поверил мне. А чего еще ожидать от тренера по борьбе?
Его мать была актрисой, отец – художником; тренер сказал ему, что из него мог бы выйти толк. Более десяти лет назад Северин Уинтер был вторым, весовая категория до 157 фунтов, на чемпионате Большой Десятки, проводимом на площадке университета штата Мичиган в Ист-Лансинге. Он боролся за университет Айовы, и второе место в соревнованиях Большой Десятки – его самое большое достижение. Ближе к выходу на национальный чемпионат он не был никогда. Человеком, который побеждал его каждый раз в самом финале турнира Большой Десятки и не давал вырваться дальше, был борец из Огайо Джефферсон Джонс – чернокожий с мощной башкой, синеватыми ладонями и с коленями как дверные ручки красного дерева. Северин Уинтер говорил, что прием «ножницы» он выполнял очень плотно, так что можно было почувствовать его странно острые и выпирающие, как у женщины, тазовые кости. Северин говорил, что когда он лежит на тебе сверху поперек туловища, заломив твою руку, то пережимает циркуляцию крови где-то у самого спинного хребта. Но и Джонс не был достаточно хорош для чемпионатов национального уровня; он не выиграл ни одного, хотя два года подряд был чемпионом Большой Десятки.
Северин Уинтер даже близко не подошел к титулу чемпиона страны. В тот год, когда он участвовал в состязаниях Большой Десятки, в национальном чемпионате ему удалось занять лишь шестое место. В полуфинале он был повержен прошлогодним чемпионом из Оклахомы и затем во втором круге, в соревнованиях проигравших, его положил на лопатки будущий геолог из Колорадской горной школы. И на завершающем этапе, когда решалась судьба пятого и шестого места, он опять уступил пресловутому Джефферсону Джонсу из Огайо.
Одно время я пытался взять интервью у борцов, которые когда-либо побеждали Северина Уинтера. За одним исключением, никто не помнил, кто это такой.
– Ведь обычно не помнишь ни одного из тех, кого победил, но запоминаешь каждого, кто победил тебя, – со значением говорил Уинтер.
Однако я обнаружил, что Джефферсон Джонс, тренер по борьбе в Кливлендской высшей школе, запомнил Северина Уинтера очень хорошо. У них было пять встреч за три года, и все пять раз побеждал Джонс.
– Понимаешь, этот парень не мог одолеть меня, – сказал мне Джонс. – Но он из тех, кого не остановишь. Он прет и прет, понимаешь? Ты валишь его на живот, а он приподнимается на руки и на колени, как старая больная сука. Ты опять бросаешь его на живот, а он прет снова. Он прет и прет, а я кидаю и кидаю.
– Но скажи, он все-таки что-то мог?
– Что ж, он выиграл больше встреч, чем проиграл, – сказал Джонс. – Просто я ему был не по зубам.
В Джефферсоне я почувствовал то же бахвальство, которое отличало и Северина. Борец теряет весовую категорию, но не самомнение. Вероятно, необходимость постоянно снижать вес делает их склонными к преувеличению. Например, то, как он описывал своих родителей, кого угодно могло сбить с толку.
Его мать, Катрина Марек, была актрисой в Вене. На этом, возможно, правдивая часть истории заканчивается. 10 марта 1938 года, в четверг вечером, состоялся последний спектакль Катрины Марек в венском театре «Ателье». Газеты единодушно заявляли, что она была удивительной Антигоной. Эта роль, судя по всему, очень подходила ей в ту пору. Единственное, что ей требовалось, – это свободные одеяния, поскольку уже восемь месяцев она носила в утробе Северина. В пятницу спектакль отменили – она не могла выйти на сцену. Это была та самая Черная пятница, 11 марта, когда было принято решение об аншлюсе, канун вторжения немцев в Австрию. Катрина Марек, узнав обо всем заранее, умудрилась вовремя и себя и свой эмбрион вывезти за пределы страны.
Она взяла такси. Кажется, этот факт в повествовании Уинтера тоже правдив. Она на самом деле взяла такси, погрузилась туда вместе с эмбрионом и с сумкой, набитой рисунками и холстами ее мужа. Живопись была снята с подрамников и скручена в рулоны.
Отец Северина, художник, не поехал. Он дал ей рисунки и холсты и велел взять такси до швейцарской границы, доехать на поезде до Бельгии или Франции, потом на пароме до Англии, добраться до Лондона, разыскать там двух-трех художников, знающих его работы, попросить их найти в Лондоне театр, жаждущий принять в труппу Катрину Марек, австрийскую актрису, а тем, кто потребует идентификации ее личности, просто показать свернутые в рулоны полотна. Она должна была сказать: «Я – Катрина Марек, актриса. Мой муж – венский художник Курт Уинтер. Я тоже из Вены. И, видите ли, беременна…» Впрочем, даже под покровом одежд Антигоны это было заметно.
«Смотри не рожай до тех пор, пока не попадешь в Лондон, – сказал Катрине Курт. – Иначе не успееешь выправить документы на ребенка». Затем он запечатлел на ее щеке прощальный поцелуй; она села в такси и покинула Вену. Это была Черная пятница, день накануне начала немецкой оккупации.
Невероятно, но в одной только Вене первой волной гестаповских арестов было сметено семьдесят шесть тысяч человек (Катрина Марек и нерожденный Северин Уинтер в это время на станции Сент-Галлен садились в поезд, направляющийся в Остенде). А что же отец? Северин говорит, что отец его остался, потому что был предан революции, потому что для героя всегда найдется дело. Кто-то, к примеру, должен был перевезти храброго редактора криминальной хроники герра Ленхоффа через венгерскую границу, после того как чехи не дали ему проехать. Пришлось нанять другое такси. Курт Уинтер, возможно, прочел редакторскую статью о немецком путче до полудня и принял меры. Гитлер вошел в Линц только в полдень. «Еще немного – и было бы поздно», – признавал Северин Уинтер. Когда он рассказывал эту историю в первый раз, она звучала так, будто сам отец и сидел за рулем такси и отвез Ленхоффа в Венгрию. Позже это говорилось не столь уверенно.
– Ну, он мог быть тем шофером, – сказал Уинтер. – Полагаю, была серьезная причина, чтобы не поехать с мамой, так ведь?
Потом, вся эта история с зоопарком. Я проверил факты, и в целом они совпали. В 1945 году, как раз перед тем, как русские вошли в Вену, весь местный зоопарк съели. Естественно, когда люди недоедали, небольшие группы животных исчезали, в основном ночью. Глядишь – нет зебры, а там нет и антилопы. Когда начался настоящий голод, стало не до зверей. Однако огромный, замечательный зоопарк и ботанический сад на территории дворца Шёнбрунн день и ночь сторожил армейский резерв. Уинтер полагал, что охрана справедливо распределяла зверей между самыми несчастными. Что-то вроде черного рынка экзотических животных, по словам Северина. Затем история становится более туманной. Поздним апрельским вечером 1945 года, в День дураков, за двенадцать дней до вступления советских войск в Вену, какой-то дурак попытался освободить всех животных.
– Мой отец, – однажды сказал Уинтер, – любил животных, и он вполне мог это сделать. Для ярого антифашиста-подпольщика это могло быть последним актом сопротивления…
И конечно, бедный дурак, освободивший животных, тут же сам оказался съеденным. Ведь животные в конце концов тоже проголодались. Выпущенные на волю, они ревели так громко, что просыпались голодные дети. Это был самый подходящий момент покончить с последними мясными запасами в Вене; русские уже находились в Будапеште. Кто в здравом уме оставил бы советской армии полный зоопарк еды?
– В итоге план не сработал. Вернее, сработал наоборот, – сказал Уинтер. – Вместо того чтобы освободить их, он обрек их на гибель, а они в качестве ответной услуги его съели.
Что ж, даже если существовал такой план, и вообще, если отец Уинтера остался в Вене, почему бы не сделать из него героя?
Утч говорила, что сочувствует этому инстинктивному стремлению Северина. Уверен, что так оно и есть! Я как-то размышлял о судьбе их родителей. А что, если вообще отец Утч, тот самый диверсант из Винер-Нойштадта, был двулик и вел двойную жизнь? Что, если он подцепил эту актрису в Вене, где изображал молодого многообещающего художника, купив чью-то квартиру, заваленную рисунками и холстами, взрывал «мессершмиты», был пойман, но не убит (как-то убежал), не пожелал возвращаться в Айхбюхль к изнасилованной жене и, движимый раскаянием, в День дураков, чтобы замолить грехи, распустил зоопарк?
Видите ли, мы, авторы исторических книг, должны интересоваться как тем, что произошло в действительности, так и тем, что могло произойти. По моей версии, Северин Уинтер и Утч оказались бы родственниками, чем отчасти можно объяснить их будущую привязанность, каковая осталась, впрочем, для меня загадкой. Иногда я утешал себя тем, что просто у обоих было военное детство. Два тяжеловеса из Центральной Европы с грузом воспоминаний! Когда Утч бывала в плохом настроении, она все краски мира сводила к оргазму. А Северина Уинтера вообще ничто другое не интересовало. Но размышляя об этом, я понимаю, что у них было много общего, кроме войны.
К примеру, те свернутые в рулоны холсты и рисунки, что Курт Уинтер дал Катрине Марек, многое объясняют. По дороге в Англию она ни разу не взглянула на них, но на британской таможне ее заставили открыть сумку. На всех холстах была изображена обнаженная Катрина Марек, и весьма эротично. Это удивило Катрину не меньше, чем таможенников, ведь Курт Уинтер никогда не проявлял интереса к обнаженной натуре, как и к эротическому искусству вообще. Он в основном приобрел известность как тонкий колорист, а также имел печальную славу неудачливого, но восторженного подражателя двух австрийских художников – Шиле и Климта.
Смущенная, стояла Катрина Марек у стойки британской таможни, в то время, как таможенник с интересом внимательно рассматривал каждую картину и рисунок. Катрина была уже на сносях и выглядела, вероятно, изможденной, но таможенный чиновник, игриво улыбаясь, любезно пропустил ее на английскую землю (за взятку в один рисунок), очевидно, глядя на нее глазами Курта Уинтера, не замечая ни беременности, ни усталости.
Лондонские художники, которые, как предполагалось, должны помочь Катрине найти работу в театре, будут делать это вовсе не из уважения к искусству Курта Уинтера. Искусство он и не думал посылать в Англию, он отправил в Англию австрийскую актрису с плохим английским, беременную, неуклюжую и испуганную, в англоговорящую страну, где некому позаботиться о ней. Содержимое сумки могло послужить ей рекламой.
Художники, хозяева галерей и театральные режиссеры говорили Катрине:
«Хм, модель – это вы, не правда ли?»
«Я – жена художника, – говорила она. – Я актриса.»
А они говорили:
«Да, но для этих рисунков и картин моделью служили вы, так?»
«Да.»
И несмотря на ее девятимесячное бремя, являвшееся Северином Уинтером, они смотрели на нее с интересом. В итоге о ней как следует позаботились.
Северин появился на свет в Лондоне, в хорошей больнице, и произошло это в апреле 1938 года. Я присутствовал на его тридцать пятом дне рождения и услышал, как он говорил Утч, изрядно поднабравшись: «Если хочешь знать правду, мой отец был паршивым художником. Но в каком-то смысле он был гений. Он знал, что моя мать – паршивая актриса, и прекрасно понимал, что если мы отправимся в Лондон все вместе, то помрем с голоду. Поэтому он изобразил ее в самом лучшем виде, как только мог, а сам вышел из игры». Это Северин сказал Утч. Он положил ладонь ей на живот, чуть пониже пупка. Таким пьяным я его еще никогда не видел. «И это самое лучшее, что есть в нас всех, если хочешь знать правду». Я поразился, что Утч согласилась с ним.
Жена Северина, Эдит, никогда бы с этим не согласилась. Эдит – самая изысканная женщина из всех, что мне доводилось знать. В ней столько природного вкуса, что казалось, все вокруг нее должно быть такого же высочайшего вкуса. Поэтому Северин рядом с ней был просто как неуклюжий, невоспитанный медведь рядом с балериной. Высокая, грациозная, раскрепощенная женщина с красивым чувственным ртом. Движения ее мальчишеских бедер, рук с тонкими пальцами были естественны; длинные ноги с гладкой, шелковистой кожей, маленькие торчащие груди – все как у молоденькой девушки; и небрежно причесанные волосы. Всю одежду она носила так непринужденно, что можно было представить ее спящей в одежде. Впрочем, лучше, конечно, представить ее спящей без всякой одежды. Когда мы познакомились, ей было под тридцать, а ее браку с Северином Уинтером исполнилось восемь. Браку с человеком, на котором любая одежда сидела так, будто была не по размеру; его малый рост поражал несоответствием ширине плеч или, если угодно, ширина плеч поражала несоответствием малому росту. Было в нем пять футов восемь дюймов, а вес его, наверное, фунтов на двадцать превосходил прежние 157. Мышцы на груди и спине выпирали, как валуны. Предплечья его казались толще, чем чудные бедра Эдит. Воротники лучших в мире рубашек были ему тесны. Он боролся с маленьким, почти незаметным животиком, которого стеснялся и в который, именно поэтому, я любил тыкать. Твердый, обтянутый кожей, как футбольный мяч, животик. У него была массивная, в форме шлема, голова с густой темно-каштановой шевелюрой, насаженной на макушку, как лыжная шапочка, и спускающейся к ушам наподобие подстриженной лошадиной гривы. Одно ухо было изуродовано, и он старался его прятать. Его отличала наглая мальчишеская улыбка, а энергичный рот сверкал белыми зубами. Только причудливая, в виде буквы V, дырка зияла внизу: кусок зуба был отколот чуть ли не до самой десны. Большие карие, широко поставленные глаза, на переносице – шишка, заметная, только если сидеть от него слева, и вмятина там, где его нос перебили еще раз, заметная, только если смотреть на него прямо.
Он не просто выглядел как борец, вся суть его была борцовская, хотя в нем уживались черты прагматика и романтика. Его жесты были жестами прирученного дикаря; он был неотесан и великодушен; он изо всех сил старался держаться с достоинством, но часто попадал в глупейшее положение. На факультетских сборищах он блистал красноречием на двух языках, воинственно нападал на дилетантов и нуворишей от образования, исповедовал принцип «необходимо знать проклятое прошлое» и считал, что каждый студент должен пройти хотя бы трехгодичный курс иностранного языка. (Сам он преподавал немецкий.) Излишне говорить, что он вызывал насмешки, но посмеивались над ним осторожно: он был слишком силен, чтобы его задирать, его отточенный сарказм разил прямо в цель; кроме того, Северин обладал неким сомнительным даром – мог переплюнуть любого там, где требовались терпение и выносливость (например, на заседаниях ученого совета, где занудство почиталось за добродетель). Несмотря на то, что он работал на кафедре немецкого языка, знали его прежде всего как тренера по борьбе. И сам он упорно подчеркивал это, в особенности разговаривая с незнакомыми. Представляясь, о немецком никогда даже не упоминал.
– Вы работаете в университете?
– Да, тренером по борьбе, – говорил обычно Северин Уинтер. Однажды я видел, как Эдит съежилась от этих слов.
Он никогда не был зачинщиком драки. Но как-то на вечеринке, устроенной для новых сотрудников факультета, ему пришлось прибегнуть к своей аргументации: один из гостей, скульптор, попытался нанести апперкот в обманчиво выпирающий и, казалось, беззащитный животик Северина. Хотя скульптор был на голову выше и фунтов на десять тяжелее, после этого удара кулаком его собственная рука беспомощно отлетела назад – Уинтер даже не дрогнул.
– Нет, нет, – нетерпеливо объяснял он скульптору. – Вы должны всю силу вложить в плечо, перенести центр тяжести…
Он и не мыслил о возмездии, играл лишь невинную роль тренера.
Его проповеди спортивного образа жизни, скучные для всех, кроме его немногочисленных друзей, однажды заставили меня заподозрить, что он вовсе не был таким уж хорошим борцом, и, когда меня пригласили прочитать лекцию об историческом романе в университете Айовы, я подумал, что стоит разыскать там уинтеровского тренера. У меня вдруг возникло сомнение, не выдумал ли Джефферсон Джонс себе соперника, которого якобы каждый раз побеждал.
Сделать это оказалось проще простого, тренер занимал какой-то почетный пост, подвизаясь на кафедре атлетики, и я спросил, помнит ли он борца по имени Северин Уинтер, категория 157 фунтов.
– Помню ли я его? – сказал тренер. – О, он подавал большие надежды. У него было все необходимое, были амбиции и агрессивность, если вы понимаете, о чем я.
Я сказал, что понимаю.
– Но он проигрывал в главном, он не мог совладать со своей психикой. Не то чтобы он попадал под психологическое влияние противника, нет. Но он делал ошибки. Делал только серьезные ошибки. И не так уж много, – поразмыслив, решил тренер. – В крупном матче и одной вполне достаточно.
– Уверен, что достаточно, – сказал я. – Но ведь однажды он был вторым в соревновании Большой Десятки в весовой категории до 157 фунтов?
– Ага, – сказал тренер. – Но с тех пор весовые категории переменились. Сейчас это уже 158. Раньше было – 123, 130, 137, 147, 157 и так далее, а теперь стало 118, 126, 134, 142, 150, 158 и так далее, ну, вы понимаете.
Я не понимал, да и не очень-то хотел. Жизнь университетского профессора вязнет в мелочах, но что может быть скучнее бесконечной статистики спорта?
Иногда я козырял этим в разговорах с Уинтером:
– Неплохо, Северин, посвятить себя области, где изменения составляют один фунт за десять лет.
– А что твоя история? – отвечал он. – Сколько фунтов прибавила цивилизация? Думаю, около четырех унций со времен Христа и пол-унции со времен Карла Маркса.
Уинтер был образованным человеком, его немецкий был, конечно, безупречен, и преподавателем он был хорошим – при том, что далеко не все носители языка могут научить ему. И тренером он был хорошим, хотя получил эту работу случайно. Его взяли в университет как преподавателя немецкого, но он не пропускал ни одной тренировки и вскоре стал неофициальным помощником тренера – борца тяжелого веса из Миннесоты, который побеждал и в Большой Десятке, и в национальном чемпионате в то время, когда Уинтер выступал за Айову. Бывший чемпион-тяжеловес внезапно упал замертво от разрыва сердца, демонстрируя какой-то сложный прием.
– Сначала мне показалось, что он просто неправильно выполнил прием, – говорил Уинтер.
Оставшись посреди учебного года без тренера, кафедра атлетики предложила Уинтеру занять освободившееся место. Он признался Эдит, что это была его тайная мечта. Его команда продемонстрировала такие высокие результаты, что на следующий год он получил ставку главного тренера, вызвав лишь легкие пересуды среди тех, кто позавидовал его двойному заработку. Только его враги на кафедре иностранных языков и литературы могли заявлять, что Уинтер мало времени уделяет студентам, изучающим немецкий язык, из-за занятости на новой работе. Но в лицо, естественно, никто ему этого не высказывал. Желающих изучать немецкий стало, между прочим, намного больше, так как Уинтер порекомендовал всем членам борцовской команды брать у него уроки немецкого.
Уинтер утверждал, что занятия спортом помогают ему преподавать язык (он, правда, утверждал, что они помогают во всех его делах – так прямо и говорил, вслух, в разных компаниях, держа свою руку на тугой попке Эдит, хватая ее за плечи так, что та теряла равновесие, расплескивая содержимое бокала: «Спорт помогает мне абсолютно во всем!»).
Их взаимная привязанность казалась искренней, но странной. В первый вечер нашего знакомства, по дороге домой, мы с Утч, полные интереса к ним, обменивались впечатлениями.
– Боже, он выглядит как тролль, – сказал я Утч.
– Зато тебе явно нравится, как выглядит она, – сказала Утч.
– Он – просто похож на огромного карлика, просто пародия.
– Я тебя знаю, – сказала Утч; она положила тяжелую руку мне на бедро. – Тебе нравятся женщины ее типа, тонкие лица. Порода – так бы ты сказал.
– У него почти нет шеи, – сказал я.
– Он очень симпатичный.
– Ты находишь его привлекательным? – спросил я ее.
– Oja. Очень конечно.
– Конечно, очень, лучше сказать, – поправил я ее.
– Да, – сказала Утч, – а ты находишь привлекательной ее, правда?
– Oja. Очень конечно, – сказал я.
Ее сильная рука сжала мое бедро, мы рассмеялись.
– Знаешь, – сказала она, – ведь всю еду готовил он.
Нужно заметить, что в приготовлении пищи Северин не был варваром, только в поедании ее. После ужина мы уселись в гостиной на софе, изогнутой вокруг кофейного столика, и попивали бренди. Уинтер спокойно уминал фрукты и сыр, отрывал виноградины, налегал на груши. Бренди он перемежал с вином, оставшимся от обеда. Утч сидела сонная. Она положила босую ногу на кофейный столик, и Уинтер схватил ее за щиколотку, внимательно разглядывая икру, как будто это был кусок мяса, который следовало отделить от кости.
– Посмотрите на эту ногу! – воскликнул он. – Посмотрите на толщину этой щиколотки, на форму этой ступни!
Дальше он выдал что-то Утч на немецком, и она засмеялась, но при этом не была ни рассержена, ни смущена.
– Посмотрите на эту икру. Настоящая крестьянская нога, – сказал Уинтер. – Это нога полей! Это нога, которая обратит противника вспять!
Он опять заговорил по-немецки, ему явно нравилось сильное тело Утч. Она была ниже его – только пять футов шесть дюймов. У нее были округлые формы, крутые бедра, полная грудь, чуть намечавшийся животик и мускулистые ноги – крепенькая, никакого жира. Когда она стояла, на ее попе сверху, как на кресле, вполне мог сидеть ребенок. Лицо – типичное для жителей Центральной Европы: высокие скулы, тяжелый подбородок и большой рот с тонкими губами.
Утч ответила что-то Северину по-немецки; было приятно слушать напевный венский диалект, но хотелось бы понимать, о чем они говорят. Он отпустил ее ногу, но она оставила ее лежать на столе.
Я взял свечу, дал прикурить Эдит, потом прикурил сам. Ни Утч, ни Северин не курили.
– Вы, как я понимаю, пишете, – сказал я Эдит. Она улыбнулась мне. Конечно, я понял тогда, что это была за улыбка и куда мы все катимся. Только однажды я видел улыбку столь же самоуверенную. Пожалуй, Эдит улыбалась еще беззаботнее и обольстительнее, чем ангелочек по прозванью «Улыбка Реймса» на той открытке.
2. Итоги разведки: Эдит
(весовая категория 126 фунтов)
Не закончив подготовительной школы, Эдит Фаллер отправилась со своими родителями в Париж. Они были из нью-йоркских Фаллеров, и споров по поводу переезда не возникло; Эдит страшно обрадовалась, да и отец говорил, что не стоит тратить время на учебу, если есть возможность жить в Париже. Там она все же поступила в престижную школу, а когда родители возвратились в Нью-Йорк, она предпочла поездить по Европе. Потом Эдит вернулась в Штаты, и ее мать не без разочарования заметила, что девочка «губит свою естественную красоту всевозможными ухищрениями, только бы походить на писательницу». В течение двух лет учебы в колледже Сары Лоренс, Эдит сохранила этот «писательский» стиль, что и было ее единственным разногласием с родителями. Хотя на самом-то деле она выглядела точно так, как и во время путешествия по Европе; к писательству это не имело никакого отношения. Когда внезапно умер отец Эдит, она бросила учебу и приехала к матери в Нью-Йорк. Не желая дальше огорчать ее, она сделала все, чтобы вернуть свою «естественную красоту», и при этом обнаружила, что все равно может писать.
Эдит преуспела в поисках работы для матери – не то чтобы кто-либо из нью-йоркских Фаллеров нуждался в работе, нет, просто маме нужно было чем-то заняться. Один из поклонников Эдит возглавлял отдел комплектования в Музее современного искусства, и поскольку обе, и Эдит и ее мать, были почти дипломированными специалистами по истории искусства (ни та, ни другая, впрочем, так и не окончили колледжа), в этом отделе нашлась интересная работа на общественных началах – вопрос решился просто.
Все поклонники Эдит работали в самых различных сферах. Учась в колледже, она никогда не тратила времени на студентов; ее больше привлекало общество мужчин постарше. Тому, что работал в музее, было тогда тридцать четыре, а Эдит – двадцать один.
Шесть месяцев она прожила в Нью-Йорке вместе с матерью. Однажды вечером Эдит предложила пойти с ней в кино, но мама сказала:
– Знаешь, Эдит, я не могу. У меня куча дел.
Тогда Эдит почувствовала, что спокойно может возвращаться в Европу.
– Пожалуйста, не думай, дорогая, что ты должна выглядеть как писатель, – напутствовала ее мама, но Эдит уже переросла эти советы.
За год жизни в Париже Фаллеры приобрели друзей; в чьем-нибудь милом доме она вполне могла рассчитывать на комнату, в которой будет писать, а вечера можно заполнить массой интереснейших вещей. Эдит, серьезная молодая особа, никому не причиняла беспокойств. Постоянных поклонников в Америке у нее не осталось, и в Европу она ехала вовсе не за этим. Она ни разу по-настоящему не влюблялась, но, как позже мне говорила, вспоминая свой отъезд из Нью-Йорка, что в глубине души полагала – пожалуй, пришло время «по-настоящему влюбиться». Правда, сначала хотела написать что-нибудь значительное. Она признавалась, что понятия не имела, что за произведение это будет, и, более того, не представляла себе, хотя и пыталась, какой должна быть эта «первая настоящая любовь». До тех пор она спала только с двумя приятелями, одним из них был тот, музейный.
– И вовсе не для того, чтобы пристроить маму, – говорила мне Эдит. – Она бы и так нашла себе занятие.
Человек этот был женат, имел двоих детей, но заявил Эдит, что хочет оставить ради нее семью. Она порвала с ним, вовсе не желая, чтобы из-за нее он разводился с женой.
В Париже в первый же день Эдит пригласили погостить друзья ее родителей, они предоставили ей роскошную комнату и студию – живи сколько пожелаешь. Отправившись впервые за покупками, она немедленно купила фантастически дорогую пишущую машинку с французским и английским шрифтами. Она не выглядела как писатель, но посмотрите, как серьезна была она в двадцать один год!
Поначалу Эдит тратила уйму времени, отвечая на письма матери. Та была необыкновенно захвачена работой и занималась тем, что на жаргоне музейщиков называлось «закруглять современные серии». В Музее современного искусства экспонировались работы почти всех основных представителей крупных и малых направлений живописи двадцатого века, но некоторых второстепенных художников еще недоставало. Заполнить эти пробелы как раз и старалась мать Эдит.
О художниках, которыми она была так увлечена, Эдит никогда не слышала.
– Но мои собственные писания казались мне такими незначительными, – рассказывала Эдит, – что я испытывала жалость и сочувствие ко всем этим неизвестным художникам.
Наши родители, должно быть, в чем-то походили друг на друга. Моя мать заинтересовалась малоизвестными писателями как раз в то время, когда напечатали мой первый исторический роман. Конечно, большинство исторической беллетристики – произведения слабые, но мать чувствовала себя обязанной исследовать сферу моей деятельности. Раньше я никогда не читал исторических книг, но она взяла за правило посылать мне свои уникальные находки; и это продолжается по сей день.
Когда после опубликования первого романа я приехал домой повидать родителей, мать встретила меня в дверях, и впоследствии это стало ритуалом после выхода каждой книги. Стискивая мне руки, мама говорила, что только что закончила читать мою книгу, что поражена тем, как сильно она взволновала ее, а папа (мы уже пробираемся на цыпочках через гостиную) как раз сейчас заканчивает читать. Кажется, «пока что» прочитанное ему нравится. И мы крадемся через старый дом, приближаясь к отцу, сидящему в своем рабочем кабинете, как охотники подкрадываются к жертве, которая «как раз сейчас заканчивает» поглощение куска сырого мяса.
Бывало, мы окружали провалившееся рабочее кресло отца. Даже стоя позади него, я мог определить, что отец спит. У него была привычка зажимать стакан с виски между колен и удерживать его во сне; он умудрялся никогда не расслаблять мышцы и ни разу не пролил содержимое стакана. Вокруг громоздились раскрытые книги – те, которые он «как раз сейчас заканчивал». На коленях лежало как минимум две, причем одна из них – обычно моя, но невозможно было понять, какая именно повергла его в сон. Я ни разу не видел в этом доме книги, прочитанной до конца. Как-то отец обмолвился, что, заканчивая любую, он неизменно впадает в уныние.
Он был историк; тридцать шесть лет преподавал в Гарварде. Будучи студентом, я имел глупость записаться на его курс. Это был один из тех курсов «интеллектуальных проблем», которыми так гордился Гарвард. Цикл лекций посвящался вопросу «был ли русской революции необходим Ленин. Была ли она неизбежна? Могла ли она свершиться в другое время? Был ли Ленин действительно важной фигурой?» Как и в большинстве таких курсов, ответов никто и не ожидал. Пятнадцать студентов размышляли над этими вопросами. Размышлял об этом вслух и мой отец. На последней лекции (я называл его «сэр») я спросил, не может ли он высказать собственное мнение, ведь должен же он его иметь: был Ленин необходим русской революции или нет?
– Конечно нет, – сказал он и страшно разозлился.
Он поставил мне «С». Такой низкой оценки я никогда еще не получал ни по одному предмету. Потом я спросил, что он думает о моей писанине, при этом добавил, что знаю его отношение к историческим романам: ни то ни се – не литература и не история, – но в моем случае…
– Вот именно, – сказал он.
Моя первая книга была о великой чуме, опустошившей за год Францию. Я сосредоточился на одной-единственной деревне, и книга с точностью чуть ли не клинической, воссоздала страшную историю о том, как постепенно ушли в мир иной все семьдесят шесть жителей. Черная Смерть. Некоторые образы наводили ужас.
– Пока мне нравится, – сказал папа. – Я еще не закончил, но думаю, ты поступил мудро, взяв одну маленькую деревеньку.
Мама была моей поклонницей. Она заваливала меня дурными историческими романами с обязательной припиской: «Твои книги, по-моему, намного лучше!» И после каждой моей публикации ритуал повторялся. Я входил в дверь дома на Браун-стрит в бостонском Кембридже, в дверь того единственного дома, где вырос и куда всегда возвращался. Сначала один, потом с Утч, потом с нашими детьми, и моя мама неизменно нашептывала нам, приглашая войти:
– Мне так понравилась твоя книга, и твоему папе очень нравится. Он говорит, она лучше, чем предыдущая. Кажется, сейчас он как раз заканчивает…
И мы крались через гостиную, приближались к кабинету и видели спящего отца с неизменным стаканом виски между колен. Моя книга лежала среди прочих с виноватым видом, будто это именно она послужила причиной его сонного оцепенения.
Впрочем, выпитого до дна стакана я так у него никогда и не видел. Только моя мать, как и мать Эдит, относилась к любой, даже малозначительной работе всерьез.
Думаю, что матери, как правило, гораздо серьезнее отцов. Однажды, садясь ужинать, я хлопнул Утч по мягкому месту и случайно плеснул вина в стакан сына, где еще оставалось молоко.
– Ты хоть раз взглянул сегодня на своих детей? – спросила меня Утч. – Ну-ка закрой глаза и скажи, во что они одеты.
Но моя теория разбивается вдребезги, когда речь идет о Северине Уинтере. В их семье мамой был он.
Неделю спустя после того, как Утч уличила меня в смешивании вина с молоком, мы сидели на кухне у Уинтеров; повсюду носились наши дети, а Северин готовил рыбу по-французски в белом вине. Мы с Эдит беседовали за кухонным столом; Утч завязывала чей-то ботинок; а младшая дочь Уинтеров не спускала глаз с маминой серьги. Я тоже не слышал слов девочки, но внезапно Северин оторвался от плиты и крикнул:
– Эдит!
Она подскочила.
– Эдит, – сказал он, – твоя дочь, которая весь день с тебя глаз не сводит, уже в четвертый раз задает тебе один и тот же вопрос. Почему бы не ответить ей?
Эдит посмотрела на девочку, с удивлением обнаружив, что та сидит рядом. Но Утч была в курсе дела: она тоже слышала все, что говорил ребенок.
Утч сказала:
– Нет, Дорабелла, это не очень больно.
Эдит все еще сидела уставясь на дочь, будто только теперь осознав, что это ее собственная плоть и кровь.
– Мамочка, уши очень больно прокалывать? – загудел от плиты Северин.
И Эдит сказала:
– Да, немножко, Фьордилиджи.
Имя-то она назвала правильно, но девочек перепутала. Все это поняли и ждали, что Эдит исправит свою оплошность, но она молчала.
– Эдит, это Дорабелла, – сказал Северин.
Дорабелла засмеялась, и Эдит в изумлении уставилась на нее. А Северин, как бы оправдываясь перед нами сказал:
– Все понятно. Года четыре назад Фьордилиджи задала Эдит точно такой же вопрос.
Внезапно в этой кухне, полной людей, повисло неловкое молчание, только рыба скворчила на плите. Возможно, чтобы снять напряжение, которое мы всегда чувствовали, осознавая нашу странную близость, Северин сказал (надо же было ляпнуть такое!):
– А это не очень больно, когда язык присох к нёбу? Мы все засмеялись. Почему? Когда я думаю о нас четверых, то иногда вспоминаю слова, которые мой отец произнес в ответ на просьбу «Таймс» высказать мнение о новых веяниях в американской внешней политике, «особо осветив нюансы, которые обычные люди могут и упустить». «Там не меньше нюансов, чем в русской революции», – сказал отец. Никто не понял, что он имел в виду.
Характерная для моего отца попытка широкого обзора. Насчет Ленина я никогда с ним не соглашался. Ленин был необходим. Люди всегда необходимы. («Как мило с твоей стороны так рассуждать, – однажды сказал мне Северин. – Эдит тоже романтическая натура».) Я иногда думаю, что ужасные книги, проштудированные моей матерью, были намного ближе к правде, чем взгляды и представления отца. И Эдит и я выросли никудышными снобами – нам передалась наивность наших матерей.
Живя в Париже, Эдит прочла все, что смогла разыскать о малоизвестных художниках, упоминавшихся в маминых письмах. Нашла лишь некоторых, но старалась изо всех сил. Ей самой удалось написать немного, но зато она собрала достаточно материала, чтобы компетентно вести переписку с матерью. И тут к ней проявил неожиданный интерес отец семейства, в котором Эдит была обожаемой гостьей. Он всегда демонстрировал вежливую отеческую нежность, и ни в чем эдаком она не могла его заподозрить. Однажды утром он не рассчитал удара, очищая сваренное всмятку яйцо – оно катапультировало со своей подставочки и приземлилось прямо на персидский ковер. Жена побежала на кухню за губкой, а Эдит присела на корточки около его стула и принялась промокать салфеткой яичное месиво на ковре. Хозяин дома запустил руку ей в волосы и запрокинул голову, повернув к себе ее удивленное лицо.
«Я люблю тебя, Эдит», – прохрипел он.
Потом он разрыдался и выскочил из-за стола.
Его жена вернулась с губкой.
«Удрал? – спросила она Эдит. – Он так всегда расстраивается, когда что-нибудь испачкает».
Эдит пошла к себе и собрала вещи. Потом задумалась, надо ли написать матери и объяснить все. Пока она размышляла, что же ей делать, горничная принесла письмо. Это было очередное послание от мамы о малоизвестных художниках. Не могла бы Эдит оторваться от своей работы в Париже ради небольшой деловой поездки в Вену? Босс хочет «закруглить» очередное направление современного искусства. Конечно, у них было кое-что из венского сецессиона, имелся Густав Климт, который (так говорила мать Эдит) на самом деле вовсе не принадлежал поздневенскому модерну, поскольку являлся предтечей экспрессионизма. Из венских экспрессионистов у них были Эгон Шиле и Кокошка, и даже Рихард Герстль («Кто-кто?» – подумала Эдит). «У нас есть кошмарный Фриц Вотруба, – писала мама, – но нам нужен кто-нибудь из тридцатых годов, чьи работы случайны и подражательны настолько, чтобы представлять направление в целом».
Художник, на которого пал этот сомнительный выбор, учился в Академии у Герберта Бёкля. Пик его творчества приходился как раз на то время, когда нацисты оккупировали Австрию в 1938 году. В возрасте двадцати восьми лет он исчез. «Все его картины еще в Вене, – писала мама Эдит. – Четыре временно экспонируются в Бельведере, а остальные находятся в частных домах. Все они принадлежат сыну художника, который, кстати, хочет продать их, и чем больше, тем лучше. Но мы купим только одну-две. Тебе надо будет сделать слайды, и пока ничего не говори о цене».
«Сегодня же еду в Вену, – телеграфировала Эдит. – Рада передышке. Самое подходящее время».
Из аэропорта Орли она вылетела в Шелхат. Три года назад в декабре она побывала в Вене; тогда город ей страшно не понравился. Это был самый центрально-европейский город, который ей когда-либо приходилось видеть, и промозглая слякоть на улицах как нельзя лучше гармонировала с тяжелыми барочными фасадами. Эдит казалось, что дома там похожи на людей с землистым, нездоровым цветом лица в плохо сшитых, но претенциозных одеждах. Не было ни приветливости небольшого города, ни элегантности, свойственной большим городам. Было ощущение, что война только-только закончилась. По всему городу еще были развешаны указатели, сообщающие о расстоянии до Будапешта; раньше Эдит и не догадывалась, что была почти в Венгрии. Она провела тогда в Вене всего три дня и послушала лишь одну скучнейшую, хотя и неплохую, оперу «Кавалер роз», а в антракте какой-то мужчина приставал к ней самым непристойным образом.
Но сейчас, когда ее парижский самолет приземлился в Вене, было другое время года – ранняя, солнечная весна с запахом влажного ветра и синим небом, как у Беллини. Дома, прежде выглядевшие такими серыми, теперь играли множеством оттенков; толстенькие путти и скульптуры на зданиях представлялись застывшими в камне гостеприимными хозяевами. Люди высыпали на улицу, и казалось, будто население удвоилось. В самой атмосфере что-то переменилось, вид детских колясок намекал на новые возможности продолжения рода.
Водителем такси оказалась женщина, знавшая в числе прочих и английское слово «дорогая».
«Будьте любезны сообщить, куда вас доставить, дорогая».
Эдит показала адрес, указанный в письме матери. Она решила остановиться в гостинице недалеко от Бельведера, и ей было важнее всего узнать, где живет сын художника. Он окончил один из американских университетов несколько лет назад и вернулся в Вену к умирающей матери; а позже унаследовал все картины отца. Он собирался оставаться здесь до тех пор, пока не получит степень в университете, и намеревался продать как можно больше отцовских картин. Он написал очень грамотное и остроумное письмо в Музей современного искусства. Начал с того, что имя его отца, не очень знаменитого художника, возможно неизвестно сотрудникам музея, но они ни в коем случае не должны считать это серьезным упущением. Сыну художника было двадцать семь, на пять лет больше, чем Эдит. Она выяснила, что живет он в двух кварталах от Бельведера.
Такси доставило ее в гостиницу на Шварценбергплац. Рядом с гостиницей официанты устанавливали большие красно-бело-синие зонты «Чинзано» для летнего кафе. Но погода еще не позволяла подолгу просиживать на воздухе; солнце светило слабо, и у Эдит создалось ощущение, что она пришла на вечеринку раньше положенного и застала момент приготовления. Она поблагодарила водителя и услышала в ответ:
«О’кей, дорогая».
Эдит собиралась спросить еще кое-что: она не знала, как произносится имя сына.
«Как это сказать?» – спросила она водителя, протягивая мамино письмо. Имя было подчеркнуто: Северин Уинтер.
«Сээ-вээ-рин», – услышала она в ответ мурлыканье.
Эдит удивилась тому, как приятно звучит это имя.
«Сээ-вээ-рин», – напевала она в гостинице, принимая ванну и переодеваясь.
Западные фасады домов, выходящих на Шварценбергплац, все еще освещались солнцем. За пенящимися фонтанами возвышался русский военный мемориал. Эдит казалось странным, что давно ушел в прошлое тот день, когда мужчина запустил ей в волосы руку, сказал: «Я люблю тебя» – и выскочил в слезах. Она пошлет им обоим какую-нибудь прелестную дрезденскую статуэтку – и тут же поймала себя на том, что улыбается при мысли: вдруг подарок в дороге разобьется.
Она надела облегающую блестящую черную кофточку и мягкий серый кашемировый костюм. Вокруг запястья дважды обернула ярко-зеленый шарф и завязала его узлом; иногда она делала такие вещи, и это было эффектно.
«Сээ-вээ-рин Уи-и-интер?», – спросила она зеркало, приветственным жестом протягивая руку с ярким шарфом.