Милые кости Сиболд Элис
— Как-как? — переспросил он.
— Я ничего не говорил, — буркнул мой брат.
Отпусти, отпусти, отпусти.
— Ну, извини, — произнес папа. — Что-то мне нехорошо.
От мокрой травы ноги стали совсем ледяными. В груди образовалась пустота, где тут же начали роиться пчелы. Их жужжание отдавалось эхом, стуча в барабанные перепонки.
Отпусти.
Папа рухнул на колени. Одна рука задергалась, как во сне. В нее впивались сотни иголок. Мой брат кинулся к нему.
— Папа!
— Сынок. — У отца сорвался голос; рука потянулась к моему брату.
— Я за бабушкой. — Бакли убежал в дом.
Папино лицо исказилось от спазма; лежа на боку, он зарылся головой в мою одежду и неслышно шептал: «Как тут сделаешь выбор? У меня же вас трое, я всех люблю одинаково».
Вечером отца увезли в больницу и подключили к мониторам, которые тихо урчали и время от времени пикали. Настало время согреть ему ноги, растереть спину. Успокоить, направить. Только в какую сторону?
Настенные часы у него над кроватью отсчитывали минуты. Это напомнило мне наше с Линдси гадание по ромашке: «любит — не любит». Часы поймали ритм и выстукивали два моих потаенных желания: «умрет — не умрет, умрет — не умрет». Помимо своей воли я разрывала на части его слабое сердце. Умрет — навсегда будет со мной. Разве грешно этого желать?
А Бакли, натянув одеяло до подбородка, маялся у себя в темной комнате. Его не пустили в реанимацию, хотя они с Линдси примчались в больницу следом за машиной «скорой помощи». Мой брат сгорал от стыда, хотя Линдси ни словом его не упрекнула. Она только опрашивала: «О чем у вас был разговор? Что его подкосило?»
В детстве моего брата преследовал страх потерять самого дорогого ему человека. Он любил и Линдси, и бабушку Линн, и Сэмюела с Хэлом, но только вокруг отца он ходил на цыпочках, наведывался к нему утром и вечером как по расписанию — убедиться, что тот никуда не делся.
Мы стояли по бокам, погибшая дочь и живой сын, и каждый хотел одного. Чтобы отец всегда был рядом. Но такое не могло сбыться для обоих сразу.
За весь этот срок отец только дважды отсутствовал во время вечерней поверки. Один раз с наступлением темноты он ушел в поле караулить мистера Гарви, а теперь вот лежал в больнице с подозрением на второй инфаркт.
Бакли твердил себе, что давно вышел из детского возраста, но меня все равно переполняла жалость. Когда папа заходил пожелать ему спокойной ночи, это было нечто. Остановившись у окна, он первым делом опускал жалюзи, а потом для верности проводил по ним ладонью, чтобы поправить любую непослушную реечку, из-за которой утром солнечный луч мог до срока разбудить его ребенка. Тут мой брат в сладостном ожидании покрывался гусиной кожей.
«Готов, Бак?» — спрашивал папа, а Бакли иногда отзывался «так точно», а иногда — «пуск!», но когда ему было особенно невтерпеж, и голова шла кругом, и уже хотелось спать, он просто повторял: «Готов!» Тогда мой папа брался двумя пальцами за верхнюю простыню, голубую (если она была куплена специально для Бакли) или сиреневую (если ему стелили мою), поднимал ее в воздух и резко разжимал пальцы. Простыня надувалась, как купол парашюта, и до странности медленно оседала вниз, на открытые коленки и локти, на подбородок и щеки. И дуновение воздуха, и легкость ткани касались кожи одновременно, даруя высвобождение и защиту. Это было диво дивное, после него оставалось какое-то щемящее чувство, по телу пробегала легкая дрожь, но в груди еще теплилась робкая надежда, что, если хорошенько попросить, папа в виде исключения повторит все сначала. Дуновение и легкость, дуновение и легкость, безмолвное единство: маленький сын, скорбящий отец.
Той ночью, когда голова Бакли коснулась подушки, он весь сжался в комок. Ему даже не пришло в голову опустить жалюзи, и за окном виднелся пригорок, испещренный пятнами света от чужих домов. На фоне противоположной стены темнели реечные дверцы стенного шкафа; в детстве он с ужасом представлял, как сквозь щели протискиваются злобные ведьмы, а под кроватью их уже поджидают двуглавые змеи. Но эти страхи давно канули в прошлое.
— Сюзи, пожалуйста, сделай так, чтобы папа не умирал, — шептал Бакли. — Мне без него никак.
Расставшись с братом, я спустилась по башенным ступеням и побрела по мощенной кирпичом дороге, под фонарями, похожими на сочные ягоды. Впереди оказалась развилка.
Очень скоро кирпичное мощение сменилось булыжным, потом под ногами заскрежетала острая щебенка, а дальше, на многие мили вокруг, была просто утоптанная земля. Я остановилась. Прожив на небесах не один год, я уже знала: сейчас что-то произойдет. Свет померк, небосвод сделался приторно-синим, как в день моей смерти, и тут впереди, далеко-далеко, возникла чья-то фигура, движущаяся мне навстречу, — то ли мужская, то ли женская, то ли детская, то ли взрослая. Когда взошла луна, стало ясно, что это мужчина. Меня охватила тревога, и я, задыхаясь, бросилась вперед, чтобы его разглядеть. Неужели это мой отец? Неужели сбылось мое отчаянное желание?
— Сюзи, — окликнул встречный, когда я остановилась шагах в десяти, и приветственно вскинул руки. — Не узнаешь?
И я сделалась шестилетней крохой и перенеслась в гостиную знакомого дома в Иллинойсе. По старой привычке, я встала туфельками на его ступни.
— Дедушка!
Сейчас мы с ним оказались на небе вдвоем, я стала легкой, как перышко, ведь мне было шесть лет, а ему пятьдесят шесть, и мой папа привез нас к нему в гости. Мы закружились в медленном танце, от которого дедушку каждый раз прошибала слеза.
— Помнишь композитора? — спросил он.
— Барбер!
— «Адажио для струнных», — уточнил он.
Во время плавных шагов и вращений я ни разу не сбилась и не споткнулась, не то что на Земле, а сама вспоминала, как однажды застала деда в слезах и спросила, почему он плачет.
— Иногда слезы сами текут, Сюзи, даже после долгих лет разлуки. — Он на мгновение прижал меня к груди, но я тут же побежала играть с Линдси: дедушкин двор в те годы казался необъятным.
Среди этого синего безвременья мы больше не сказали друг другу ни слова, просто скользили в танце — и все. Но я знала: пока длится танец, что-то происходит на небе и на Земле. Какой-то сдвиг. Неравномерное движение, про которое нам рассказывали на уроках физики. Небывалые сейсмические толчки, разрыв и сжатие пространства и времени. Прильнув к дедушкиной груди, я вдыхала стариковский запах, схожий с папиным, только пронафталиненный, запах плоти на Земле, запах неба на небесах. Кумкват, скунс, отборный табак.
Музыка смолкла; наш танец длился, наверно, целую вечность. Дед отступил назад, и за его спиной зажегся желтоватый свет.
— Мне пора, — сказал он.
— Ты куда? — встревожилась я.
— Не беспокойся, милая. До тебя нынче рукой подать.
Развернувшись, он зашагал прочь и вскоре исчез среди теней и пыли. Среди вечности.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Придя утром на винодельню «Крузо», моя мама нашла адресованную ей полуграмотную записку, нацарапанную рукой уборщика. Ей в глаза бросилось слово «срочно», и она даже нарушила ежедневный ритуал. Вместо того чтобы выпить чашку кофе за созерцанием бесконечных виноградных лоз, она сразу отперла зал для публичных дегустаций, в потемках нащупала за деревянной стойкой бара телефон и стала звонить в Пенсильванию. Номер не отвечал.
Тогда она через городское справочное бюро узнала номер доктора Ахила Сингха.
— Да-да, — подтвердила Руана, — часа два назад мы с Рэем видели «скорую». Полагаю, они все поехали в больницу.
— А кого увезли на «скорой»?
— Может быть, вашу маму?
Но из содержания записки следовало, что ее мать как раз и продиктовала это сообщение. В больницу попал либо кто-то из детей, либо Джек. Она поблагодарила Руану и повесила трубку. Потом схватила тяжелый красный телефон, чтобы поставить его на стойку. От неосторожного движения к ее ногам полетела цветная россыпь дегустационных листков, которые были придавлены телефонным аппаратом: «Лимонно-желтый = молодое Chardonney, нежно-желтый = Sauvignon blanc…» Получив здесь работу, она сразу взяла за правило приходить пораньше и теперь благодарила за это судьбу. В голову лезли только названия городских больниц, куда она давным-давно отвозила детей в случае травмы или внезапного подъема температуры. Набирая номера один за другим, мама дошла до той клиники, в которую я когда-то спешным порядком доставила Бакли, и там наконец услышала: «Джек Сэлмон — да, есть такой пациент. Доставлен в тяжелом состоянии».
— Что с ним?
— Кем вы приходитесь мистеру Сэлмону?
Она выдавила фразу, которую не произносила уже несколько лет:
— Я его жена.
— У него инфаркт.
Опустившись на пробково-каучуковый коврик, лежащий на полу за стойкой, она сидела без движения, пока не пришел дежурный распорядитель. Тогда у нее опять вырвались чужие слова: «муж», «инфаркт».
Мама очнулась в фургоне уборщика — этот тихий человечек, почти никогда не выходивший за ворота, мчал ее в международный аэропорт Сан-Франциско.
Она купила билет на ближайший рейс; лететь предстояло с пересадкой в Чикаго. Когда самолет, набрав высоту, нырнул в облака, она стала прислушиваться к перезвону музыкальных сигналов, которые подсказывали экипажу, что делать дальше и к чему готовиться. По салону, дребезжа, проехала тележка с напитками. У мамы перед глазами были не кресла самолета, а холодная каменная арка винного заводика, за которой хранились пустые бочки, только вместо посетителей, которые часто спасались в этой прохладе от палящего солнца, там сидел мой отец, протягивая ей разбитую чашку веджвудского фарфора. В аэропорту Чикаго, за два часа ожидания, она кое-как взяла себя в руки, купила зубную щетку и пачку сигарет, а потом опять позвонила в приемный покой и попросила, чтобы к телефону позвали бабушку Линн.
— Мама, я уже в Чикаго, — сообщила она. — Скоро буду.
— Абигайль, слава богу! — воскликнула бабушка. — Я еще раз звонила тебе на работу, мне сказали, ты уехала.
— Как он там?
— Зовет тебя.
— Дети с тобой?
— Со мной. Сэмюел тоже здесь. Я как раз собиралась тебя порадовать: Сэмюел сделал Линдси предложение.
— Чудесно, — сказала мама.
— Абигайль…
— Да? — Моей маме нечасто доводилось слышать робкие нотки в материнском голосе.
— Джек все время зовет Сюзи.
За порогом аэровокзала «О'Хэйр» моя мама закурила и остановилась, пропуская стайку школьников с рюкзаками и музыкальными инструментами. На каждом футляре желтела именная бирка с иллинойской надпечаткой: «Край патриотов».
Сырой, промозглый воздух Чикаго смешивался с выхлопными газами припаркованных в два ряда такси; у стоянки было нечем дышать.
Мама в рекордное время докурила сигарету и тут же зажгла следующую. После каждой затяжки она попеременно грела руки на груди. У нее даже не было возможности переодеться: она прилетела в линялых, но чистых джинсах и бледно-оранжевой футболке с вышитым на кармашке названием: «Винный завод Крузо». Ее кожу покрывал легкий загар, отчего голубые глаза стали еще ярче. Стянутые резинкой волосы струились по спине. Мне была видна легкая проседь у нее на висках и за ушами.
Она держалась за две колбы песочных часов и сама не понимала, как такое может быть. Время, прожитое в одиночестве, истекало; за счет силы тяготения его вытеснял тот час, когда старые узы влекут в обратную сторону. И они натянулись с удвоенной мощью. Брак. Недуг.
Не отходя от аэровокзала, она вытащила из заднего кармана джинсов мужской бумажник, который купила в первые дни работы на винодельне, чтобы не оставлять без присмотра сумочку. Щелчком бросила окурок в сторону такси и отделилась от стены, чтобы присесть на бетонный парапет, охранявший плашку жухлой травы с унылым деревцем посредине.
В бумажнике хранились фотографии, которые она разглядывала каждый день. Один снимок лежал особняком, в кожаном отделении для кредиток, оборотной стороной кверху. То самое изображение, что хранилось в полиции, приобщенное к делу; то самое, что Рэй заложил в сборник индийских стихов, принадлежавший его матери. Это была моя школьная фотография, которая попала на газетные полосы и листовки с объявлениями о розыске, а с ними в каждый почтовый ящик.
По прошествии восьми лет этот снимок даже для моей мамы примелькался, как рекламный щит. Стал чуть ли не надгробным памятником. Вечный румянец, вечно голубые глаза.
Достав эту фотографию, она повернула ее лицом к себе и слегка согнула в ладони. Маму огорчало, что на снимке не видны мои зубы — ее всегда умиляли их округлые, чуть зазубренные краешки. В тот год я пообещала, что сделаю рот до ушей; когда буду сниматься для школьного ежегодника, но перед объективом задергалась и еле растянула сжатые губы в подобии улыбки. По трансляции объявили ее рейс. Она поднялась с парапета, обернулась и поглядела на тоненькое, из последних сил бьющееся за жизнь деревце. Моя школьная фотография опустилась нижним краем на землю, а верхним прислонилась к стволу-прутику. Через автоматически открывающиеся двери мама прошла на посадку.
Во время рейса на Филадельфию она сидела в одиночестве, на среднем месте в ряду из трех кресел. Ей невольно думалось, что на соседних местах с ней, как с матерью, могли бы лететь дети. С одного боку — Линдси. С другого — Бакли. По определению, она, естественно, оставалась матерью, но в какой-то момент перестала ею быть. Отгородившись от их жизни чуть ли не на десять лет, она больше не могла претендовать на право и гордость материнства. Ей давно стало ясно, что быть матерью — это призвание, мечта многих юных девушек. Но мою маму такая мечта обошла стороной, и судьба послала ей самое страшное, — самое жестокое наказание за то, что я не была для нее желанной.
На протяжении всего полета я смотрела во все глаза и сквозь облака загадывала для нее освобождение. Когда она представляла, что ждет впереди, ее душил ужас, но в этой тяжести зрело целительное снадобье. Стюардесса принесла подушечку в синем чехле, и мама ненадолго забылась сном.
Пока самолет, гася скорость, бежал по взлетно-посадочной полосе, мама силилась вспомнить, как ее занесло в Филадельфию и какой сейчас год. Она торопливо перебирала в памяти готовые фразы — для детей, для матери, для Джека. Но с наступлением тишины и неподвижности все мысли сосредоточились на одном: как спуститься на землю.
Она с трудом узнала родную дочь, ожидавшую у подножья нескончаемого пандуса. За прошедшие годы Линдси стала угловатой и худой, ни грамма лишнего веса. Рядом стоял юноша — ее точный мужской портрет: брат-близнец, да и только. Чуть выше ростом, чуть шире в плечах. Сэмюел. Моя мама так пристально всматривалась в этих двоих, так храбрилась под их жесткими взглядами, что вначале не заметила щекастого мальчугана, который примостился в сторонке, на подлокотнике кресла.
Его она увидела позже — когда ступила на пандус, когда прошло первое оцепенение, когда их всех отпустила вязкая желатиновая топь.
Мама шла по ковровой дорожке среди рокота объявлений и мелькания радостных лиц. Но при виде сына ее внезапно засосала воронка времени. Год тысяча девятьсот сорок четвертый. Лагерь «Уиннекукка». Девчонка двенадцати лет: пухлые щеки, толстые ляжки. Все то, что, по счастью, не унаследовали ее дочери, досталось сыну. Как долго ее не было рядом. Сколь многое безвозвратно упущено.
Надумай она посчитать (я сделала это за нее), ей бы пришло в голову, что за семьдесят три шага она совершила больше того, о чем мечтала почти семь лет.
Первой окликнула ее моя сестра:
— Мам!
От этого мама стремительно перенеслась на тридцать восемь лет вперед, оставив позади одинокую девочку из лагеря «Уиннекукка».
— Линдси, — выдохнула мама.
Линдси молча смотрела ей в глаза. Бакли опустил ноги на пол, долго изучал свои ботинки, затем покосился через плечо и уставился в окно, на самолет, который выплевывал пассажиров в складчатую кишку трапа.
— Как отец? — спросила мама.
У моей сестры будто отнялся язык от единственного слова — «мам». Во рту остался неприятный мыльный привкус.
— К сожалению, не в лучшей форме, — пришел на помощь Сэмюел.
Это была самая длинная фраза, сказанная при встрече, и мама преисполнилась чрезмерной благодарности.
— Бакли? — неуверенно позвала мама, не подготовив выражение лица. Она была собой — уж какая есть.
Мой брат повернул голову, словно прицеливаясь.
— Бак, — поправил он.
— Бак, — тихо повторила мама и принялась разглядывать свои руки.
«Где твои кольца?» — вертелось на языке у Линдси.
— Пойдемте? — предложил Сэмюел.
Вчетвером они направились к выходу из терминала по длинному, устланному ковровой дорожкой тоннелю. Проходя мимо выдачи багажа, мама сказала:
— Я налегке.
Они неловко переминались с ноги на ногу, пока Сэмюел разглядывал указатели, ища путь на стоянку.
— Мам, — сделала вторую попытку моя сестра.
— Я тебе солгала, — сказала мама, не дав Линдси раскрыть рот.
Их глаза встретились, полыхнула огненная проволока, и я увидела, клянусь, как на ровном месте выпирает какой-то бугор, словно проглоченная крыса из сытого брюха змеи. Тайна о них с Леном Фэнерменом.
— По эскалатору наверх, — сказал Сэмюел. — К пешеходному мостику.
Он позвал Бакли, которого заворожил вид кадровых офицеров службы безопасности. Форма всегда притягивала его, как магнитом.
Когда автомобиль вырулил на шоссе, Линдси снова заговорила:
— Бакли из-за возраста не пропускают к папе.
Мама обернулась назад.
— Это я устрою. — Взглянув на Бакли, она впервые попыталась улыбнуться.
— Пошла ты в жопу, — прошипел мой брат, глядя в пол.
Она похолодела. В машине вдруг стало тесно. Воздух густо налился кровью, раскалываясь под лавиной ярости.
— Бак, — она вовремя вспомнила его нынешнее имя, — погляди-ка на меня.
Подняв голову, он пробуравил ее ненавидящим взглядом.
В следующий миг она уже смотрела вперед сквозь ветровое стекло, а до Линдси с Сэмюелом и моего брата доносились с трудом сдерживаемые всхлипы и сдавленные рыдания. Не никакие слезы не могли смягчить Бакли. Его ненависть исподволь копилась годами, неделю за неделей, изо дня в день. Внутри него сидел четырехлетний мальчонка с обнаженным сердцем. Сердце — камень, сердце — камень.
— Сейчас навестим мистера Сэлмона, и всем станет легче, — проговорил Сэмюел, но так тихо, что даже сам не расслышал, и тут же включил радио.
Это была та самая больница, куда она приезжала среди ночи восемь лет назад. Другой этаж, другая краска, но, переступив порог, она сразу похолодела от воспоминаний о том посещении. Лен толчками вбивал ее в шершавую стену. А ей хотелось бежать — лететь в Калифорнию, к своему размеренному бытию, к работе среди незнакомцев. Чтобы затаиться меж кряжистых древесных стволов и тропических лепестков, раствориться в чуждой зелени, в чуждой толпе.
Вид материнских лодыжек и туфелек на шпильках вернул ее к действительности. Уехав куда глаза глядят, она успела забыть многое, в том числе и ноги своей матери, далекие от совершенства форм. Сейчас это были отечные семидесятилетние ноги в неудобных до смешного туфлях.
Но когда она вошла в палату, все прочее — сын, дочь, мать — отодвинулось на задний план. Тяжелые папины веки дрогнули от звука ее шагов. От его плеча и запястья тянулись провода и трубочки. Голова беззащитно покоилась на плоской квадратной подушке.
Взяв его за руку, она тихо заплакала, не сдерживая слезы.
— Глаза-Океаны, — выговорил он.
Она только кивнула. Разбитый, сломленный человек. Ее муж.
— Девочка моя, — вырвался у него тяжелый выдох.
— Джек.
— Видишь, чего мне стоило вернуть тебя домой.
— Не перестарался? — спросила она со слабой улыбкой.
— Посмотрим.
Так сбылась моя несбыточная надежда: увидеть их вместе.
Мой отец ловил взглядом отсветы, цветные искорки в маминых глазах, и держался за них, чтобы остаться на плаву. Они были для него обломками мачты и палубы давно исчезнувшей шхуны, которая столкнулась с чем-то огромным и пошла ко дну. А на его долю остались только щепки да миражи. Ослабевшая рука попыталась дотянуться до маминой щеки. Маме пришлось наклониться, чтобы коснуться щекой его ладони. Бабушка Линн на удивление бесшумно двигалась на шпильках. Привстав на цыпочки, она вышла из палаты, а потом прошествовала по коридору своей обычной походкой. Навстречу ей попалась медсестра, которая несла записку для Джека Сэлмона, палата 582. Недолго думая, бабушка перехватила листок. Она никогда в жизни не видела того, кто продиктовал это сообщение, но имя было ей знакомо. «К вам собирается приехать Лен Фэнермен. Желает скорейшего выздоровления». Бабушка аккуратно сложила листок пополам. Завидев Линдси и Бакли, которые присоединились к Сэмюелу, ожидавшему в холле, она щелкнула металлическим замком сумочки и спрятала записку между пудреницей и щеткой для волос.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Поздним вечером, когда мистер Гарви добрался до крытой жестью лачуги в Коннектикуте, дело явно шло к дождю. Несколько лет назад в этой хижине он убил молоденькую официантку и выгреб из кармашка ее передника чаевые — как раз хватило на покупку новых брюк. Сейчас гниение должно было уже закончиться, и верно: подойдя ближе, он не учуял трупного запаха. Но лачуга стояла нараспашку, и земляной пол оказался развороченным. Мистер Гарви набрал побольше воздуха и опасливо приблизился к порогу. Заснул он возле ее пустой могилы.
В противовес списку мертвых, я в какой-то момент начала составлять свой личный список живых. Лен Фенэрмен, по моим наблюдениям, занимался тем же. В свободное от службы время он брал на заметку юных девушек и старух, а также каждую вторую женщину из тех, что расцвечивали собой весь возрастной спектр между этими двумя полюсами; таков был его путь к выживанию. Девочка-подросток в торговом центре: незагорелые ноги, куцее детское платьишко, щемящая беззащитность, которая запала в душу и мне, и Лену. Трясущиеся старушки с «ходунками»: упрямо красят волосы в ненатуральные оттенки своего бывшего натурального цвета. Немолодые матери-одиночки, которые мечутся по продуктовому отделу, не видя, что их детишки втихаря тащат с полок сладости. Заметив кого-нибудь из числа таких женщин, я пополняла свой список. Все они пока были целы и невредимы. Но иногда я видела и таких, кому причинили страдание, — избитых мужьями, изнасилованных чужаками, а то родными отцами, — и каждый раз хотела вступиться.
Лен сталкивался с этими несчастными постоянно. Что ни день, они прибегали в участок, но даже за пределами своего кабинета он узнавал их за версту. К примеру, жена галантерейщика: с фингалами не ходит, но жмется, как нашкодившая собачонка, и разговаривает виноватым шепотом. Или взять ту девочку, которую он каждый раз видел на шоссе, когда ездил на север штата проведать сестер. С годами она совсем исхудала, щеки опали, на бледном лице выделялись только скорбно-безнадежные глаза. Если ее не оказывалось на месте, это вызывало у него тревогу. Если же она оказывалась, где всегда, это одновременно и угнетало, и придавало сил.
Мое дело на какое-то время зависло, но за последние месяцы старое досье пополнилось новыми фактами: к нему добавилось имя еще одной возможной жертвы — Софи Чичетти, а также имя ее сына и вымышленная фамилия, под которой скрывался Джордж Гарви. Кроме того, в деле появился и мой брелок: замковый камень Пенсильвании. Порывшись в коробке с вещдоками, Лен извлек его на свет и в который раз нащупал мои инициалы. Эту безделушку обследовали под микроскопом на предмет каких-либо следов, но она оказалась абсолютно чистой, если не считать, что ее обнаружили на месте убийства другой девочки.
Как только было установлено, что подвеска принадлежала мне, Лен принял решение отдать ее моему отцу. Такой план был нарушением всех служебных инструкций, но ведь полиция так и не смогла предъявить родителям мой труп; в наличии была раскисшая книга из школьной библиотеки да еще страницы из моей тетради по биологии, слипшиеся с любовной запиской от мальчика. Бутылка из-под кока-колы. Вязаная шапка с бубенчиками. Все это он зафиксировал и сдал на хранение. Но брелок-амулет — совсем другое дело, вот Лен и надумал его вернуть.
Медсестра, с которой Лен встречался после отъезда моей мамы, сразу ему позвонила, увидев в списке вновь поступивших пациентов имя Джека Сэлмона. Лен решил навестить моего отца и принести ему амулет, как будто волшебная сила могла ускорить папино выздоровление.
Наблюдая за ним, я почему-то вспоминала контейнеры с жидкими токсинами, которые скопились за автосервисом Хэла, где разросшийся вдоль железной дороги кустарник так и подбивал местных промышленников к незаконному сбросу токсичных отходов… Так вот: контейнеры были герметично закупорены, но со временем их содержимое стало просачиваться наружу. За годы маминого бегства у меня возникло и сочувствие, и уважение к Лену. Опираясь на материальные свидетельства, он пытался понять непостижимое. Я видела: мы с ним в этом похожи.
Перед входом в больницу какая-то девушка продавала букетики нарциссов, перевязанные бледно-лиловыми ленточками. На моих глазах мама купила у нее весь товар оптом.
Сестра Элиот, которая вспомнила мою маму восемь лет спустя, предложила свою помощь, увидев ее в коридоре с охапкой цветов. Она разыскала в кладовой несколько кувшинов, а затем, пока отец спал, вместе с моей мамой набрала в них воды и расставила цветы по всей палате. Наверно, трагедия и вправду облагораживает женскую внешность, думала сестра Элиот, потому что моя мама стала еще прекраснее.
Линдси, Сэмюел и бабушка Линн поехали забирать Бакли. Моя мама была еще не готова увидеть наш дом. Она полностью сосредоточилась на отце. Все остальное подождет: и дом, который встретит ее немым укором, и сын с дочерью. Ей надо было перекусить и много чего обдумать. Больничный кафетерий она обошла стороной, потому что яркие лампы навевали ей мысли о том, что в больницах делаются попытки — правда, безуспешные — лишить человека сна, чтобы он круглые сутки готовил себя к новым сюрпризам: вместо кофе — какая-то бурда, стулья жесткие, на этажах грохочут лифты. Оказавшись на свежем воздухе, она зашагала вниз по пандусу.
Стемнело; на стоянке, куда она однажды примчалась в одной ночной рубашке, было множество свободных мест. Она поплотнее закуталась в кофту, которую оставила ей мать.
Пересекая стоянку, она присматривалась к темным машинам и гадала, что за люди приехали в больницу. На пассажирском сиденье то тут, то там попадались россыпи кассет и детские креслица. Это превратилось для нее в игру: что интересного можно разглядеть внутри? Теперь ей было уже не так тоскливо и одиноко, словно она опять стала маленькой девочкой, которая играла в шпионов, когда родители брали ее с собой в гости. Агент Абигайль на спецзадании. Вижу пушистую игрушечную собаку, вижу футбольный мяч, вижу женщину! Вот она, незнакомка за рулем. Женщина не сразу почувствовала на себе посторонний взгляд; но как только их глаза встретились, моя мама резко отвернулась, будто ее внезапно привлекли огни давно знакомой закусочной, куда она, собственно, и направлялась. Ей хватило беглого взгляда, чтобы понять, почему та женщина засиделась в машине: она собиралась с духом, перед тем как войти в здание больницы. Моей маме было хорошо знакомо такое выражение лица. Так выглядит человек, который дорого бы дал, чтобы оказаться сейчас в другом месте.
Помедлив на садовой аллее между главным корпусом и отделением реанимации, она пожалела, что не взяла с собой сигареты. Утром все было четко и ясно. У Джека инфаркт. Нужно лететь домой. Но сейчас она утратила прежнюю уверенность. Сколько еще придется ждать? Что еще случится до ее отъезда? У нее за спиной открылась и захлопнулась дверца машины: та женщина зашагала к больнице.
В закусочной все было как в тумане. Моя мама присела к отгороженному столику и выбрала такое блюдо, которого в Калифорнии, похоже, вообще не знали — куриный шницель.
Погрузившись в задумчивость, она не сразу заметила, что сидящий напротив мужчина пялится на нее без зазрения совести. Как всегда, она мысленно вычленила каждую деталь его внешности. Такая привычка появилась у нее после моего убийства, пока она еще не уехала из Пенсильвании: увидев подозрительного незнакомца, она в уме разрезала его на части. Это происходило быстрее (страх вообще не знает промедления), чем она успевала — хотя бы ради приличия — себя упрекнуть. Принесли ее заказ, шницель и чай, и она переключилась на еду: резиновое мясо, обвалянное в песчаных крошках панировки, и перестоявшийся чай с металлическим привкусом. Она думала, что продержится дома пару дней, не более. Куда бы ни упал ее взгляд, она повсюду видела меня, а сидевший напротив незнакомец мог оказаться моим убийцей.
Она разделалась с ужином, заплатила по счету и вышла, не поднимая глаз. От звона бубенчика над дверью она вздрогнула и чуть не задохнулась.
Пришлось взять себя в руки, чтобы неторопливо перейти через шоссе, но, когда она очутилась на стоянке, дыхание все еще было частым и неровным. Машина нерешительной посетительницы стояла на том же месте.
В главном вестибюле, где родственники больных обычно не задерживались, она решила присесть и собраться с мыслями.
Надо побыть у его постели до утра, а когда он придет в сознание, можно будет распрощаться. Как только она приняла это решение, на нее снизошло желанное спокойствие. Внезапное снятие ответственности. Билет в дальние края.
Время было позднее, одиннадцатый час, и она поднялась в пустом лифте на пятый этаж, где уже приглушили свет. На посту в коридоре шепотом сплетничали две медсестры. До нее доносились радостно-возбужденные нотки их болтовни; в воздухе витала легкая интимность. В тот миг, когда у одной из сестер вырвался пронзительный смешок, моя мама распахнула дверь отцовской палаты, и створки сомкнулись у нее за спиной.
Наконец-то одна.
За закрытой дверью стояла тишина, словно в безвоздушном пространстве. В коридоре я чувствовала себя ненужной, понимала, что пора уходить. Но меня словно пригвоздили к месту.
В слабом свете флуоресцентной лампы, укрепленной над кроватью, моя мама увидела его спящим и сразу вспомнила, как в этой самой больнице пыталась отрезать себя от него.
А мне, когда она взяла моего отца за руку, вспомнилось, как мы с сестрой играли у нас дома, в коридоре на втором этаже, под оттиском, снятым со старинного надгробья. Я изображала погибшего рыцаря, который вместе с верным псом отправился на небеса, а она — бойкую вдовушку. «Как можно ожидать, что я всю свою жизнь посвящу человеку, застывшему во времени?» Любимая фраза Линдси.
Мама долго сидела, сжимая папину руку. Она думала: как было бы хорошо прилечь на чистую больничную простыню рядом с мужем. Но это исключено.
Она наклонилась к нему. Сквозь волну антисептиков и спирта пробивался травяной запах его кожи. Уйдя из дому, она забрала свою любимую папину рубашку и временами расхаживала в ней по комнате, чтобы его частица перешла к ней. Стремясь как можно дольше сохранить этот запах, мама никогда не выходила в ней на улицу. Как-то ночью, измучившись от тоски, она надела рубашку на подушку, застегнула на все пуговицы и легла с ней в обнимку, как глупая школьница.
Вдалеке, за плотно закрытым окном, слышался приглушенный рев машин на шоссе, но больница на ночь закрывалась. Лишь каучуковые подошвы дежурных медсестер мягко ступали по коридору.
Как раз той зимой она сказала молоденькой девушке, с которой они вместе работали по субботам в дегустационном баре, что в отношениях между мужчиной и женщиной кто-то один всегда оказывается сильнее другого.
— Это не означает, что слабый не любит сильного, — сказала она, ища понимания.
Напарница вылупилась на нее, как баран на новые ворота. Но для мамы было важно то, что она сама, произнеся это вслух, узнала в себе того, кто слабее.
От этого открытия у нее потемнело перед глазами. Почему же она всегда считала, что все наоборот?
Придвинув стул вплотную к изголовью, она опустила лицо на край подушки, чтобы следить, как дышит мой отец, видеть, как у него подрагивает веко. Как же можно так сильно любить — и скрывать это от себя самой, просыпаясь по утрам вдали от дома? Она прочертила границу дорогами, отгородилась рекламными щитами, опустила шлагбаумы, отломила зеркало заднего вида. Неужели она думала, что от этого он исчезнет? Что из памяти сотрутся годы и дети?
Глядя на мужа, она успокаивалась от его равномерного дыхания. Все оказалось так просто, что поначалу она даже этого не поняла. Перед глазами возникали комнаты в нашем доме и прожитые в них долгие часы, которые она старалась вытравить из памяти. Теперь, когда она вернулась, воспоминания оказались еще слаще на вкус — как цукаты, забытые на полке в чулане. На той же полке хранились все памятные даты, и наивность их первой любви, и крепкий жгут, сплетенный из общих мечтаний, и основательный корень расцветающей семьи. И первое проявление этой основательности.
Она заметила на лице у моего папы новую морщинку. Полюбовалась серебристыми висками.
Вскоре после полуночи она заснула, хотя изо всех сил старалась не смыкать глаз — чтобы насмотреться на это лицо и вобрать все сразу, а утром проститься.
Они мирно спали рядом, и я шепотом пропела:
- Камешки-косточки, семечек горсточки,
- В поле тропинки, стеклышки-льдинки.
- Сюзи тоскует, сидит у окошка.
- Кто же ее приголубит немножко?…
Часа в два ночи хлынул дождь. Он обрушился на больницу, на наш дом, на мои небеса. И крытая жестью лачуга, где спал мистер Гарви, тоже приняла этот ливень. Молоточки дождя стучали по крыше прямо у него над головой. Ему снилась не та девушка, чьи останки были выкопаны и как раз сейчас находились на экспертизе, а Линдси Сэлмон — 5! 5! 5! — ускользающая сквозь живую изгородь. Этот сон всякий раз становился предвестником опасности. Ее мелькнувшая футболка одним ударом выбила его жизнь из привычной колеи.
Около четырех часов утра я увидела, как мой отец проснулся и ощутил на щеке тепло маминого дыхания, еще не зная, что она спит рядом. Мы с ним оба хотели, чтобы он ее обнял, но у него не хватило сил. Зато можно было пойти другим путем. Поведать ей о том, что он испытал после моей смерти, — о том, что неумолимо лезло в голову, хотя было скрыто от всех, кроме меня.
Ему было жалко ее будить. Больничную тишину нарушал только шум дождя. Дождь — мой отец это знал — следил за ним из темноты и сырости, и ему вспомнилось, как Линдси и Сэмюел возникли на пороге, насквозь промокшие и счастливые: они все дорогу бежали, чтобы только скорее вернуться к нему. Он часто ловил себя на том, что командует себе: равнение на середину. Линдси. Линдси. Линдси. Бакли. Бакли. Бакли.
Уличные фонари выхватывали из темноты круги дождя, прямо как в фильмах его детства. Голливудский дождь. Он закрыл глаза, ощутив на щеке умиротворяющее дыхание моей мамы, и стал слушать легкий перестук дождевых капель по тонким металлическим подоконникам, а потом услышал слабый птичий щебет. Наверно, птаха свила гнездо прямо за окном, а птенцы проснулись от дождя и обнаружили, что мать упорхнула; впору было спешить им на помощь. Его ладонь накрывали ослабевшие мамины пальцы. Она здесь, и в этот раз, несмотря ни на что, он должен позволить ей оставаться собой.
Вот тут-то я и проскользнула в папину палату. Очутилась там вместе с ними. Раньше я только незримо парила сверху, а теперь стояла рядом, как живая.
Я сделалась совсем маленькой; уж не знаю, можно ли было разглядеть меня в темноте. В течение восьми с половиной лет я каждый день оставляла папу без присмотра на несколько часов, точно так же, как оставляла маму, Рут и Рэя, сестру и братишку и, уж конечно, мистера Гарви, а мой отец — теперь я поняла — не оставлял меня ни на минуту. Его преданность раз за разом свидетельствовала, как меня любили на Земле. В теплом свете папиной любви я так и осталась девочкой по имени Сюзи Сэлмон, у которой вся жизнь впереди.
— Я так и знал, что в полной тишине тебя можно услышать, — прошептал он. — Стоит только затаить дыхание — и ты вернешься.
— Джек, — сказала, просыпаясь, моя мама, — кажется, я задремала.
— Чудо, что ты вернулась, — сказал он.
Мама посмотрела ему в глаза. И все исчезло.
— Как ты справляешься? — спросила она.
— У меня нет выбора, Абби, — ответил он. — Что мне еще остается?
— Уехать, начать все сначала, — сказала она.
— Тебе это помогло?
Вопрос остался без ответа. Я протянула к ним руку и растворилась.
— Приляг ко мне, — попросил мой отец. — У нас есть немножко времени, пока эскулапы тебя не выставили.
Она словно застыла.
— Здесь ко мне отнеслись по-доброму, — сказала она. — Сестра Элиот даже помогла расставить цветы, пока ты спал.
Оглядевшись, мой папа наконец-то заметил букеты.
— Нарциссы, — сказал он.
— Цветы Сюзи.
Папино лицо осветилось улыбкой:
— Вот так это и делается — хранишь память, даришь цветы.
— Это так тяжело, — сказала мама.
— Да, — кивнул он, — тяжело.
Мама едва-едва сумела примоститься на краешке больничной койки. Они вытянулись рядом, чтобы смотреть друг другу в глаза.
— Как прошла встреча с Бакли и Линдси?
— Лучше не спрашивай, — сказала она.
Немного помолчав, он сжал ее руку.
— Ты изменилась, — заметил он.
— Хочешь сказать, постарела.
Мне было видно, как он приподнялся на локте, взял прядь маминых волос и заправил за ухо.
— За это время я снова в тебя влюбился, — сказал он.
Я бы все отдала, чтобы сейчас оказаться на мамином месте. Его любовь к ней питали не застывшие картины прошлого. Эту любовь питало все — ее сломленный дух, ее бегство, ее возвращение, ее близость к нему в этой больничной палате, до восхода солнца, до прихода врачей. Он любил ее за то, что мог осторожно гладить ее волосы и безрассудно бросаться в глаза-океаны.
Мама так и не заставила себя произнести «я тебя люблю».
— Ты останешься? — спросил папа.
— Ненадолго.
Это было уже кое-что.
— Ну и хорошо, — сказал он. — А что ты говорила в Калифорнии, когда тебя спрашивали о семье?