Преданность. Год Обезьяны Смит Патти
Первого мая я сидела на крыльце своего домика в Рокуэе. На моем клочке земли не выросло ничего, кроме голубых полевых цветов – словно его засеяло небо. Когда туда выбираешься – долго едешь на метро, потом выходишь из вагона, – привычная картина мира словно отваливается, пропадает из глаз. А что остается? Несколько бабочек, две божьи коровки и один богомол. Важен только мой письменный стол с кабинетным портретом молодого Бодлера, с фотокарточкой юной Джейн Боулз – кадром из фотоавтомата, с безруким Христом из слоновой кости, с маленькой гравюрой – разговор Алисы с Додо – в рамке. Важен только слегка нечеткий полароидный снимок: Сэм и я в кафе “’Ino” несколько лет назад, когда все было почти в норме.
Я изучила “Морнинг телеграф” – совсем как в детстве, когда проделывала это в подражание отцу, вдумчивому специалисту по ставкам на гандикап. Возможно, у меня это в крови: я обычно удачно выбирала лошадей, в особенности хорошо угадывала, какие места они займут. Правда, с этим конкретным списком ничего не выходило: интуиция помалкивала, но в итоге я решила поставить на Ганраннера. Спустя два дня взяла билет до Цинциннати, там наняла водителя, чтобы добраться в соседний штат, на автозаправку близ Мидленда, куда за мной должны были приехать. Я заметила, что подъезжает белый фургон. Сэм и его сестра Роксэнн. Причем Сэм на пассажирском сиденье – когда я это заметила, в сердце защемило.
В прошлом году, накануне Дня благодарения, Сэм приехал за мной в аэропорт на своем фургоне – управлялся не без труда, руль проворачивал локтями. Он делал то, что мог, а когда больше не мог чего-то делать, приноравливался. В то время он редактировал свою книгу “Тот, кто внутри”. Просыпались мы рано, несколько часов работали, делали перерыв – посиживали под открытым небом на адирондакских креслах, беседуя в основном о литературе. О Набокове, и о Табукки, и о Бруно Шульце. Спала я на кожаном диване. Сэмов аппарат НИВЛ тихо, обволакивающе жужжал. Едва Сэм подготавливался ко сну, натягивал до подбородка одеяло и складывал на груди руки, я осознавала, что пора спать, и что-то в моей душе смирялось с этим.
– Все умирают, – сказал он, разглядывая свои руки, мало-помалу терявшие силу. – Я, правда, думать не думал, что меня ждет вот такое. Но я смотрю на это спокойно. Я прожил жизнь так, как хотел.
Теперь мы, как всегда, мигом настроились на работу. Сэм вышел на финишную прямую, сосредоточился на том, чтобы закончить “Того, кто внутри”. У него все сильнее уставали руки при письме, так что я читала ему рукопись вслух, а он прикидывал, что переделать. Для финальных правок ему требовалось скорее размышлять, чем записывать, – находить желанные сочетания слов. Книга складывалась, а я дивилась удали его языка, повествованию, где соединились кинематографичная поэзия, картины американского Юго-Запада, сюрреалистические сны и его неповторимый черный юмор. Кое-где всплывали намеки на его текущие трудности – намеки расплывчатые, но несомненные. Название он взял из книги Бруно Шульца[22], а когда встал вопрос об обложке, она оказалась прямо у нас перед носом – снимок мексиканского фотографа Грасиэлы Итурбиде, который Сэм приткнул на подоконнике на кухне. По пустыне Сонора идет, с бумбоксом в руке, женщина из племени сери с распущенными темными волосами, в развевающейся юбке. За кофе мы рассмотрели фотографию и заговорщически кивнули. В окно нам было видно, как к забору подходят лошади Сэма. Лошади, на которых он больше не мог ездить верхом. Об этом он никогда не говорил ни слова.
Утром в день дерби мы сделали ставки. Состояние покрытия способствовало резвому бегу, ни у Сэма, ни у меня не было предчувствий насчет победителя: наша интуиция молчала. Сэм велел мне сделать комбинированную ставку на Ганраннера, гарантируя выигрыш, если тот придет третьим, и я послушалась. Скачки – 142-е в истории ипподрома в Черчилль-Даунс – начинались в 06.51 по североамериканскому восточному дневному времени. Когда мы собрались перед телевизором, я сообразила, что сегодня день рождения Дьюи Смита, моего покойного свекра. Когда мой муж был жив, мы тоже смотрели дерби – дома у его отца, собравшись перед телевизором; интересно, какую лошадь выбрал бы Дьюи? Он родился в Восточном Кентукки, а его отец был шериф и патрулировал свой округ верхом, всегда имея при себе ружье с зарубками на прикладе[23]. Три года подряд, к изумлению Дьюи, я угадывала, какая лошадь придет к финишу второй, но сегодня мой Ганраннер пришел третьим.
После ужина я вышла наружу, уселась на веранде – хотелось посмотреть на небо. Луна убывала – превратилась в узкий серп наподобие татуировки, которая была у Сэма между большим и указательным пальцем. “Что-то вроде волшебства”, прошептала я; прежде всего это была мольба.
Вернувшись домой, спустя пару дней получила от сестры Сэма маленькую посылку с запиской. Вместе с моим выигрышем, завернутым в газету, Сэм прислал свой перочинный нож. Я положила нож в стеклянный шкаф-витрину, рядом с кофейной чашкой своего отца. В последующие дни меня как подменили – навалились несвойственные мне усталость и смятение. Я рассудила, что просто выдохлась: возможно, организм борется с простудой; решила не вмешиваться.
Тридцатое мая – день святой Жанны д’Арк, традиционно день целенаправленно подогреваемого оптимизма. Настроение не улучшалось, кашель усилился, но казалось, глубоко в недрах что-то бьет ключом и очень скоро что-нибудь свершится – например, родится стихотворение или начнет извергаться маленький вулкан. В ту ночь мне приснился сон, из тех, которые кажутся скорее подарками, чем снами, – целительный и чистый, как незамутненный арктический ручей.
Во сне мы были на кухне одни, и Сэм рассказывал мне о зное в центре Австралии и о рубиновом свечении Айерс-Рок, и о том, как в старые времена – “эх, были деньки”, говоря его словами, – когда там еще не понастроили пансионатов, он поехал туда один, без проводника, на джипе и посмотрел на все своими глазами. Пленка с бобины памяти – точь-в-точь зернистая любительская кинохроника – начала разматываться, и мы увидели, как Сэм вылезает из джипа и начинает запретное восхождение. Он собирал слезы аборигенов. Они были черные, а не красные, он их засовывал в потертый маленький кожаный кисет – типа мешочка с гри-гри, выпавшего из кармана Тома Хорна, когда того повесили одному Богу известно за какие грехи.
Я глянула на Сэма – он недвижно сидел в инвалидном кресле с мотором, припаркованном у кухонного стола. Его голова стала массивным бриллиантом, который неспешно проворачивался, испуская из воспаленных глаз лучи. Тогда надежда еще была, хоть и почти несбыточная. Комната сокращалась и расширялась, словно легкие или словно меха волынки. Я, шустро выполняя его распоряжения, отключила кислород.
– Готова в путь? – спросил он.
– Но как ты вообще можешь дышать?
– В этом я больше не нуждаюсь, – ответил он.
Мы путешествовали, пока Сэм не нашел место, которое разыскивал, и тогда мы присели на деревянные ящики – просто обождали. Пришла какая-то женщина, засуетилась, поставила перед нами низкий деревянный стол. Другая принесла две миски, но ни ложек, ни вилок, а третья притащила котел с супом – над ним поднимался пар. В бульоне с восемнадцатью целебными травами плавал эмбрион черной курицы вместе с девятью желтками, образующими корону вокруг его крошечной головки. Солнечная система желтков, идеальная дуга, соединявшая щуплые плечи.
– Старинный рецепт, – пояснил Сэм, – этот бульон идет от солнца. Выпей до дна, это дар.
Мне дали половник с супом, и женщины ушли. Я ужаснулась оттого, что меня обязали уничтожить плавучую картину, которая уже приобрела сходство с картонным, расшитым нитками образком святого.
– Ты должна это сделать, – сказал он, глядя на свои руки.
Я не сомневалась, что от бульона мне станет плохо, но Сэм подмигнул мне, и я выпила бульон, и в следующее мгновение появилась тропа – тропа, устланная звездной пылью. Мы встали, но я в полной растерянности отвернулась. Тогда Сэм заговорил, рассказал мне историю Мановара, величайшей скаковой лошади всех времен. И сказал мне, что лошадь можно полюбить так же сильно, как человека.
– Мне снятся лошади, – прошептал он. – Снятся всю жизнь.
Мы двинулись дальше, и я, как и опасалась, почувствовала себя плохо. Прошло три дня, а меня все еще тошнило и бросало в пот. Я изнемогала, страдала от обезвоживания, и нам приходилось останавливаться у любых ручьев, которые только можно вообразить, чтобы я утоляла жажду. На четвертый день я увидела, что Сэм сам зачерпывает воду руками.
“Как такое возможно?” – подумала я.
– Бульон начинает действовать, – сказал он, читая мои мысли.
Но на самом деле он не говорил. Нет, он стоял на краю огромного ущелья – шире Большого Каньона, шире алмазного кратера в Сибири – и жевал соломинку с тупикового конца. Я, сидя на земле, обомлела. Он прислушивался к цокоту копыт – одинокая лошадь пустилась в бегство, словно почуяв дыхание смертоносного сновидения. И тогда я увидела – мысленным взором Сэма – самую великолепную скаковую лошадь, которая только жила на свете: на лбу белая звездочка, а спина рыжая и светится, как догорающие угли в темноте.
Чашка моего отца
Антракт
Ничего никогда разрешиться не может. Решение – только иллюзия. Бывают мгновения спонтанной лучезарности, когда кажется, что сознание раскрепостилось, но это всего лишь явление божества.
Эти слова кинетически тянулись за мной – неужто треклятый указатель выследил меня и в Нью-Йорке? Я ошалело вскинула голову – должно быть, ненадолго задремала за письменным столом, работая на компьютере, потому что недописанная фраза завершалась совершенно излишним шлейфом из выбранных наобум гласных.
– Требуются доказательства. Только доказательства обеспечат математику неподдельную славу.
– А уж поэту-детективу – и говорить нечего, – ворчу в ответ.
Встаю, иду в туалет, мешкаю, чтобы вытереть сиденье унитаза – на нем замечен призрачный отпечаток чьей-то лапки. Доказательства, размышляю я, пока мою руки. Это знал Эвклид. И Гаусс, и Галилей. Доказательства, произношу вслух, прочесывая взглядом окружающее пространство. Пробил час решительных действий: открываю окно, срываю с кровати простыни, прибиваю к стене ту простыню, которой накрывалась, придирчиво осматриваю: достаточно ли она чиста? В коробке со старыми рисовальными принадлежностями нашариваю черный линер – такими рисовали иллюстраторы в XX веке. Несколько минут стою, не шелохнувшись, а потом вычерчиваю на простыне все известные изгибы и извивы стратосферы.
В последующие дни пометки на простыне умножились. Обрывки греческих фраз, алгебраические выражения, ленты Мебиуса в процессе морфинга да заржавелые кольца пружины, испещрившей простыню следами уравнения, которое не поддается расшифровке.
– Ничто не нашло решения, – журит меня указатель.
– Ничего не разрешилось, – кричит правосудие, а список меняет свой масштаб.
Иду на их голоса и вхожу в библиотеку громадного дворца, с массивными томами, где, словно в альбомах с газетными вырезками, вклеены между страниц бережно хранимые картинки с пояснительными надписями карандашом. Корабль на подходе к римскому порту в миг, когда Вергилий испустил дух. Корабли-призраки, замерзшие в арктических морях, закутанные в ледяную вуаль, которая переливается, как африканские алмазы. Дрейфующие кости доисторических гигантов – былые горделивые айсберги. Лодки мигрантов переворачиваются вверх килем, и посиневшие лица детей, и осыпающиеся ульи, и мертвый жираф.
Ничто не нашло решения, шепчет завиток пыли, когда я возвращаю тяжелый том на полку, тоже обросшую пылью. Ни тебе космического решения, ни тебе комического, черт подери. Чую: указатель меня выслеживает. В отместку немедленно выслеживаю его, хотя мне грустно видеть, что он слегка зачах – уже не тот, каким был.
– Ничто не нашло решения, – долдонит указатель.
– Ничего не разрешилось, – вторит природа.
Ищу утешения в облаках, стремительно меняющих форму: одна рыба, один колибри, один мальчик в маске и ластах, картинки минувших дней.
Беспрецедентная жара, и умирающий риф, и раскалывающийся на части арктический шельф – вот что не дает мне покоя. И Сэнди, то выныривающий из забытья, то исчезающий в нем снова, – он сопротивляется набегам бактериальных инфекций, а тем временем набрасывает схемы своих апокалиптических сценариев – прямо из чрева отеля “Сердце города”[24]. Мне слышно, как он думает, мне слышно, как дышат стены. Пожалуй, нужен перерыв, своеобразный антракт – выскользнуть из одного сценария, дать возможность развернуться какому-то другому. Нужно что-то пустяковое, легкое и абсолютно нежданное.
Несколько лет назад в театре “Ла Скала”, в антракте “Тристана и Изольды”, я искала сортир и нечаянно зашла в незапертый зал, где готовили к выставке костюмы Марии Каллас. Прямо передо мной было запоминающееся черное платье-кафтан, в котором она играла Медею в фильме Пазолини. Там же находились и ее широкое одеяние, и головной убор с покрывалом, несколько нитей тяжелых янтарных бус, богато расшитая риза – от нее требовалось, облачившись во все это, бегать по пустыне, а жара была такая, что Пазолини, по слухам, командовал съемками в одних плавках. Его Медея, хоть роль и была поручена самому выразительному сопрано планеты, не пела; этот факт мы с Сэнди сочли изящной хулиганской выходкой, которая внесла в великолепную актерскую игру Каллас диссонирующее напряжение. Я подержала в руках янтари, провела рукой сверху донизу по ее одеянию – тому самому, которое превратило ее в колхидскую колдунью. Дали третий звонок, и я поспешила в зал, и мои спутники не почуяли ровно ничего необычного. Даже не догадывались, что в пространстве антракта я прикоснулась к священным одеждам Медеи, к переплетению нитей, впитавших пот великой Каллас и незримый отпечаток ладони Пазолини.
Ничто не нашло решения, но я все равно сваливаю, – говорю, укладывая свой маленький чемодан. Набор вещей неизменный: шесть футболок “Электрик леди”, шесть комплектов нижнего белья, шесть пар носков с пчелами, два блокнота, травяной сбор от кашля, мой фотоаппарат, последние пачки слегка просроченной пленки “Полароид” и одна книга – “Собрание стихотворений Аллена Гинзберга”, в честь того, что его день рождения на подходе. Его поэзия составит мне компанию в коротком лекционном туре, который приведет меня в Варшаву, Люцерн и Цюрих, причем в дневное время я буду вольна пропадать в переулках, то знакомых, то неведомых, выводящих к нежданным открытиям. Недолгое созерцательное бродяжничество, маленькая передышка от ропота, от воплей большого мира. Улицы, где прогуливался Роберт Вальзер. Могила Джеймса Джойса – чуть выше на склоне холма. Серый фетровый костюм Йозефа Бойса, висящий без призора в пустой галерее.
В поездках отключаюсь от новостей, перечитываю стихи Аллена: его книга – безудержный музыкальный автомат, мощный, как водородная бомба – сохраняет все переливы его интонации. Аллен не отстранился бы от нынешней политической обстановки – нет, он мигом ввязался бы в схватку, вмешивался бы, вопия во весь голос, ободрял бы всех: будьте начеку, мобилизуйтесь, идите голосовать, а если обстоятельства потребуют, что ж, пусть с акций мирного неповиновения вас волокут в автозаки.
Когда я перемещаюсь от одной границы до другой, атмосфера передвижения приобретает свойства чего-то сверхъестественного. Дети кажутся мультяшными персонажами – бумажные куклы в малюсеньких курточках катят собственные чемоданы, украшенные эмблемами их собственных путешествий. Так и подмывает пойти вслед за ними, но я продолжаю свой путь, извилистым маршрутом добираюсь до назначенной мне конечной точки – Лиссабона, города, где ночь вымощена булыжником.
Там-то я встречаюсь с архивистами из Дома Фернандо Пессоа, и меня приглашают провести какое-то время в домашней библиотеке любимого поэта. Выдают белые перчатки – благодаря этой любезности я могу полистать некоторые из его любимых книг. На полках – детективы, сборники стихов Уильяма Блейка и Уолта Уитмена, а также принадлежавшие Пессоа бесценные издания “Цветов зла”, “Озарений” и сказок Оскара Уайльда. Пожалуй, библиотека Пессоа в большей мере, чем его собственные произведения, приподнимает покров над его душой: ведь у него было много литературных масок, и все эти сотворенные им авторы писали от своего имени; а эти книги покупал и любил сам Пессоа. Меня заинтриговало это маленькое открытие. Писатель лепит автономных персонажей, которые живут своей жизнью и пишут под собственными именами; их не меньше семидесяти пяти, и у каждого – своя шляпа и свой плащ. Как же нам узнать подлинного Пессоа? Разгадка перед нами: книги, которые принадлежали ему, уникальная библиотека, сохраняемая в идеальном состоянии.
У меня улучшается настроение, когда я записываю для устного архива стихотворение “Приветствие Уитмену”: его сочинил один из таких сотворенных Пессоа поэтов – Алвару де Кампуш. По совпадению, вчера вечером я читала посвященные Уитмену стихи Аллена, и библиотекари, охраняющие библиотеку Пессоа, как пастухи – стадо, страшно радуются, узнав об этом соединительном звене. Время бежит стрелой, и я не догадываюсь спросить, имеется ли у них хоть одна широкополая шляпа Пессоа – а лежат эти шляпы, предполагаю, в своих родных шляпных коробках, возможно, где-то в потайном встроенном шкафу, составляя компанию всевозможным пальто, которые он когда-то надевал на конспиративные ночные прогулки. Возвращаясь в отель, прохожу мимо его двойника: отлитый из бронзы, он, тем не менее, как бы срывается с места.
Именно в городе Пессоа я на некоторое время задерживаюсь, хотя вряд ли могу ответить, чем там, собственно, занимаюсь. Лиссабон – самый подходящий город для того, чтобы сбиваться с дороги. По утрам сижу в кафе, строчу в очередном блокноте, каждая чистая страница сулит побег, авторучка служит преданно, чернила текут без заминки. Крепко сплю, мало что вижу во сне, просто существую в интерлюдии, которую ничто не прерывает. Когда в сумерках гуляю по старому городу, в воздухе дрейфует обрывок мелодии и вспоминается низкий звучный голос моего отца. Да, это “Lisbon Antigua”[25], одна из его любимых песен. Помню, в детстве я спрашивала, что значит ее название. Он улыбнулся и сказал, что это секрет.
Братья и сестры, вечерние колокола звонят. Фонари освещают узорные мостовые. Окутанная тишиной, словно бы написанной Эдвардом Хоппером, иду той же дорогой, которой когда-то, в любое время дня и ночи, ходил Пессоа. Писатель с множественной личностью: сколько же у него было путей, сколько дневников, подписанных самыми разными именами. Ступая по кафельным полам крытых переходов, прикасаясь к стенам, заросшим плющом, прохожу мимо витрины и замечаю у барной стойки какого-то джентльмена: стоит, слегка наклонясь, что-то пишет в блокноте. Он в коричневом пальто и фетровой шляпе. Пытаюсь войти, но двери там нет. Наблюдаю за ним сквозь стекло: лицо, которое я вижу, – знакомо, но незнакомо.
Кафе “А Бразилейра”, Лиссабон
– Он просто такой же, как мы с тобой.
Опять указатель, мой ясновидящий недруг, но посреди вынужденного затворничества я невольно радуюсь ему.
– Ты и вправду так считаешь? – спрашиваю.
– Абсолютно уверен, – отвечает он довольно ласково.
– А знаешь, – шепчу я, – ты был прав, я действительно еду к Айерс-Рок.
– Твои подметки уже окрасились красным.
Я не стала спрашивать у указателя, каково приходится моему мужу в каком бы то ни было пространстве, выделенном ему во Вселенной. И о судьбе Сэнди спрашивать не стала. И про Сэма тоже. Это под запретом, как и умасливание ангелов молитвами. Знаю прекрасно: нельзя просить за чью-то жизнь, и за две жизни нельзя. Можно лишь лелеять надежду на то, что окрепнет могущество, которым наделено сердце каждого человека.
Улицы, вымощенные булыжником, приводят меня к моему временному дому. Мой номер – прелестная смесь простоты и необычных деталей. Резная деревянная кровать с льняным покрывалом, на маленьком письменном столе – белое пресс-папье с сетчатым узором и выточенный из слоновой кости, потемневший от времени нож для конвертов. Запас почтовой бумаги невелик – хватит лишь на одно письмо, но это лист глянцевитого пергамента. Пол в ванной – сияющая мозаика из крохотных голубых и белых плиток, как на основаниях древнеримских ванн.
Сажусь за стол, достаю из рюкзака свой старый фотоаппарат “Полароид Ленд” – надо осмотреть его меха. Книга стихов Аллена раскрыта на “Супермаркете в Калифорнии”. Воображаю, как он сидит на полу по-турецки рядом со своим проигрывателем, поет вместе с Ма Рейни. Как он толкует Мильтона, Блейка и текст “Элинор Ригби”. Вытирает сырым полотенцем лоб моего маленького сына, страдающего от мигрени. Аллен скандирует, приплясывает, вопит. Аллен, заснувший последним сном, над ним висит портрет Уолта Уитмена, а Питер Орловски, его спутник жизни, опускается подле него на колени, осыпает его белыми лепестками – словно бинтует.
Я усталая, но довольная, мне кажется, что я каким-то образом распутала тайну города. В ящике тумбочки – иллюстрированная карманная карта, маленький путеводитель по городу Саброза, где родился Магеллан. Смутно вспоминается, как я, сидя за кухонным столом, рисовала корабль, плывущий вокруг света. Отец варит кофе, насвистывая “Lisbon Antigua”. Почти слышу, как нотки вплетаются в шум кофеварки. Саброза, говорю я шепотом. Кто-то застегивает мой ремень безопасности. Деревянная кровать в углу комнаты – словно бы далеко-далеко, и все это – только антракт, у которого не может быть никаких последствий – разве что самые незначительные и трепетные.
Моряк из морей вернулся домой[26]
Простыня, которую я прибила к стене своей комнаты, все еще была на месте – свисала обмякшим парусом. Я о ней совершенно забыла. Душевное состояние, диктовавшее эти замысловатые записи, куда-то отступило. Вдобавок, когда лили дожди, потолочное окно протекало, и теперь по простыне тянулись подтеки цвета ржавчины и, казалось, складывались в слова на присущем им одним языке, заплывавшие в мою нерегулярную дремоту и тут же уплывавшие.
Луны нет, над головой черное небо. Соберись, сейчас только четыре часа утра, говорю себе, ковыляя в ванную, странно просторную – словно две маленьких комнаты выпотрошили, чтобы выгородить одну нелогичную архитектурную аномалию. Тут есть старая раковина с фермы, маленькая душевая кабина, облицованная кафелем, старомодная ванна на львиных лапах – она доверху наполнена постельным бельем, а еще достаточно свободного места, чтобы в душные ночи расстелить на полу циновку и привольно растянуться. К стене прислонено слегка помутневшее зеркало, а на нем – выцветшая открытка с “Викторией”, самым маленьким, если не считать еще одного, кораблем во флотилии Магеллана; его капитаном был сам путешественник.
Похоже, сон даже не маячит на горизонте; стелю циновку и пускаю в ход особенный способ – старую игру, которую когда-то придумала, чтобы исподтишка самой себя баюкать. Воображаю, что я матрос в долгом плавании, во времена больших китобойных судов. Мы в сердце неистового шторма, и неопытный сын капитана, зацепившись ногой за снасти, оказывается за бортом. Матрос, не колеблясь, прыгает вслед за юношей в море, вздыбленное бурей. Товарищи бросают им длинные канаты, и юношу, которого матрос держит на руках, втаскивают на палубу, уносят в каюту.
Матроса вызывают на ют, ведут в кабинет капитана, куда, как в святую святых, вход обычно заказан. Промокший, ежась от холода, он изумленно оглядывает обстановку. Капитан, изменив своей обычной бесстрастности, обнимает матроса. Ты спас жизнь моему сыну, говорит он. Скажи, чем я могу тебе служить? Смутившись, матрос просит выдать всему экипажу по полной порции рома. Так и быть, говорит капитан, но что сделать для тебя? Матрос, немного помявшись, отвечает: с тех пор как я был совсем мальцом, я сплю на полу камбуза, на нарах или на подвесной койке, и как же давно мне не доводилось спать на настоящей кровати.
Растроганный скромными запросами моряка, капитан уступает ему свою кровать, а сам уходит в каюту сына. Моряк стоит перед незанятой капитанской кроватью. На ней пуховые подушки и легкое одеяло. В изножье кровати – массивный, обитый кожей сундук. Моряк крестится, задувает свечи и погружается в окутывающий с головы до пят сон, каким редко когда засыпал.
Он изумленно оглядывает обстановку
Вот в какую игру я иногда играю, когда не спится, родилась она из чтения Мелвилла; игра уговаривает меня перебраться с циновки, расстеленной на полу ванной, на кровать, навевает долгожданную дремоту. Но в ту ночь, когда воздух был особенно влажным, ничего не получилось. Проказливая обезьяна, балуясь с климатом, балуясь с приближающимися выборами, балуясь с сознанием, погружала разве что в нездоровый сон или вообще не давала спать. Вдруг, словно ставя точку в моих путаных размышлениях, об потолочное окно начинает колотиться дождь. Смотрю, как расщепляются и перестраиваются рыжие полоски – шумерский текст, не поддающийся расшифровке. В кладовке есть ведро, и я подставляю его под место протечки, предвкушая прерывистую капель – у нее свой буколический ритм.
Включаю маленький телевизор, старательно избегая выпусков новостей. На экране белокурая Аврора Клеман шепчет по-французски, набивая опиумом трубку.
– В тебе два человека, – говорит она, придвигаясь к Мартину Шину, – один убивает, а другой – нет.
В тебе два человека, повторяет она, выскальзывая из кадра. Один ходит по земной тверди, другой – по сновидениям.
Встает, скидывает с себя халат, медленно распускает завязки москитной сетки, обрамляющей их кровать. Он попыхивает трубкой, глядя, как колышутся за белесой сеткой смутные контуры ее тела. Она неспешно отвязывает каждое полотнище сетки, а он тянется к ней в тумане киношной войны.
Наконец-то чувствую, как наваливается сон, желаю спокойной ночи матросу, капитану Уилларду и молодой француженке с опиумной трубкой. Мне слышится, как мать декламирует стихотворение Роберта Льюиса Стивенсона: “Моряк из морей вернулся домой. Охотник с гор вернулся домой”[27]. Прямо у меня перед глазами ее рука водит по стене валиком – то ли перекрашивает спальню, то ли разглаживает новые обои. На экране всплывают титры – “Апокалипсис сегодня: по второму кругу”. Вокруг меня затягивается сеть, резиновое колечко надрезается, и в пробирку льется кровь, унося с собой одну, еще недодуманную, мысль.
Для Сэнди
Имитация сновидения
Сэнди, открой глаза. Эти слова я выводила на окне левой рукой, снова и снова – будто творила заклятие. Пылкое, в духе Арто, заклятие – такое и вправду должно было сработать. Но никакие усилия из области мистики не смогли отклонить повеление Мрачного Жнеца. Увертюра отзвучала, Парсифаль встал на колени перед смертельно раненным лебедем, и Сэнди Перлман покинул земной мир.
В тот же день в новостях сообщили о природных пожарах в Южной Калифорнии – густой дым распространился до самой Невады. Съезд Демократической партии сжигала его особенная горючая смесь надежды с отчаянием. “Солар импульс-2” – первый самолет, работающий на солнечной энергии, – завершил последний этап кругосветного перелета. Боги, которых воспевал Сэнди, зарыли свои мраморные головы в груды полотенец песочного цвета. Он никогда уже не войдет в Матрицу со своим любимым Киану Ривзом, не будет вращаться в безумном мире Донни Дарко, не послушает “Angel of the Morning” (“Ангел утра”), не полакомится тортом “Пища дьявола”. Сэнди, человек с мыслящим сердцем, работавший над грандиозным переосмыслением истории через нескончаемое сновидение, теперь искал свое королевство Имеджиноса, стал капитаном собственного зачарованного корабля.
Летние дни растягивались. На каждом поле цвели подсолнухи. Я в своем уединении вообразила плач волков. Пошла вслед за ними, устало побрела вдоль обледенелой линии обороны, мимо пряничного домика, мимо целой деревни, застрявшей на льдине, которая была величиной с самую маленькую из тринадцати колоний. Колония, плывущая по воле волн. Я взглянула вверх, на солнце, словно бы нарисованное детской рукой: каждый луч отдельно.
Пятого августа, в его день рождения, в день рождения моего сына, я подняла столешницу своего письменного стола и нашла последнюю посылку, которую прислал мне Сэнди, – ее доставили, пока я была в отъезде, и убрали с глаз долой, не вскрывая. Он часто делал мне сюрпризы без повода – дарил ацтекский шоколад, консервированную нерку из Сиэтла, все четыре оперы “Кольца Нибелунгов” в трактовке Шолти. Я положила посылку и еще кое-какие вещи в сумку, купила полфунта пасты из каштановой муки и зеленый лук, села в метро, долго ехала и, наконец, подошла к своему маленькому бунгало на Рокуэй-Бич. Долго возилась с кодовым замком на обветшавших сетчатых воротах: желобки забиты соляными отложениями, цилиндры плохо проворачиваются. Во дворе происходила битва между долговязым подорожником и припавшей к земле дикой морковью.
Войдя внутрь, я сразу распахнула окна. Я уже несколько недель не приезжала в Рокуэй, и дом требовалось немножко проветрить. Выбила китайский ковер, вытряхивая песок, пропылесосила красный кафельный пол, вымыла его чаем улун. Хотелось кофе, но его остатки в банке “Нескафе” от сырости кристаллизовались.
Вскрыв маленькую посылку, я явственно вообразила, как Сэнди торопливо пишет адрес, заматывает коробку скотчем, не скупясь. Оказалось, в ней компакт-диск с альбомом “Grayfolded”[28] – экспериментальной записью композиций Grateful Dead, за которой гоняются фанаты; раздобыть ее трудно. Пообещал мне, что ее отыщет, и отыскал. С днем рождения, Сэнди, сказала я вслух, спасибо за подарок. Меня охватило редкостное спокойствие, даже безмятежность. Я ополоснула тарелки, сварила спагетти, уселась на крыльце своего дома, держа тарелку на коленях, разглядывая свой двор, где настырная росичка – совсем как колонисты на индейской равнине – потеснила ароматические травы и полевые цветы.
Сидела, не шевелясь: не вставала, не брала в руки инструменты, не принималась ни рыхлить, ни полоть. Внезапно почувствовала себя мертвой, нет – не мертвой, а скорее отринувшей все земное, если и мертвецом, то благодарным[29]. Чувствовала, как окрест суетится жизнь, над головой у меня – самолет, сразу за забором – море, а сквозь ячейки москитной сетки на моей двери просачиваются, распускаясь в воздухе, ноты “Dark Star”. Так я сидела, не могла себя растормошить, позволила, чтобы меня унесло в иные места и времена – задолго до знакомства с Сэнди, задолго до того, как я вообще начала слушать Вагнера, – в другое лето, в “Электрик сёркус”, где юная девушка танцевала медленный танец с таким же мальчиком, оробев от любви.
Черные бабочки
Последние дни августа с Сэмом в Кентукки. Почти весь день проработали. Накануне сумерек я вышла на задворки – сделать передышку, и меня потянуло к странной суете на каменном парапете, окружавшем сад. Его облепили черные бабочки: десятки бабочек, сидя друг на дружке, отчаянно били крыльями в полумраке. Слышался тихий посвист – возможно, это их предсмертная песня, а темные крылья – их траур. Я вспомнила один свой снимок – мои взрослые дети на похоронах их деда Дьюи. Сын в черной стетсоновской шляпе, дочь в черном платье.
Возвращаюсь, Сэм поднимает глаза и ухмыляется, и мы с места в карьер возобновляем работу. Одна из первых редактур свежей рукописи. Несколько поправок и новые абзацы, которые Сэм диктует из головы – ему теперь трудно писать от руки. Когда-то он сказал мне, что писателю следует работать в полном уединении, но сила обстоятельств изменила его методы работы. Сэм приноравливается к переменам и, похоже, приободряется от перспективы сфокусироваться на чем-то новом.
Его сестра Роксэнн приносит мне чай. Ты кашляешь, говорит она. Сэм улыбается. Этот чертов кашель не проходит у нее сорок пять лет. Сэм стоически сидит в инвалидной коляске, его руки покоятся на столе. Его старый “гибсон” покоится в углу – гитара, на которой он больше не может играть. И реальность дня сегодняшнего бьет меня под дых: ему больше не суждено бить по клавишам пишущей машинки, набрасывать аркан на коров, натягивать тугие ковбойские сапоги. Однако о таких вещах я не говорю ни слова. И Сэм не говорит. Промежутки молчания он заполняет письменной речью, стремясь к совершенству, которое не способен надиктовать никто, кроме него.
Продолжаем: я читаю и записываю с его голоса, Сэм пишет вслух, в режиме реального времени. Есть и более основательная задача – сохранить уединение. Уединение, необходимое писателю, непреложную потребность распоряжаться своим рабочим днем так, словно ты бороздишь космос, словно ты – астронавт в “2001”[30]: ты никогда не умрешь, просто полетишь все дальше и дальше в мире фильма, который никогда не заканчивается, будешь углубляться в мир бесконечно малых величин, где Невероятно Уменьшающийся Человек[31] до сих пор уменьшается и уменьшается, и в этой вселенной – он на веки вечные ее властелин.
– Мы стали пьесой Беккета, – говорит Сэм добродушно.
Я воображаю, что мы приросли к своим местам за кухонным столом, живем – я отдельно, он отдельно – в бочках с жестяными крышками, и вот мы просыпаемся, высовываем головы из бочек, сидим перед кофе и тостами с арахисовым маслом: ждем рассвета, вступаем в сговор так, словно мы одни – не наедине вместе, а сидим поодиночке, не тревожа ауру уединения друг друга.
– Вот-вот, пьесой Беккета, – повторяет он.
Когда наступает ночь, его сестра подготавливает все, что ему требуется. Я устраиваюсь на импровизированной кровати, установленной в месте, откуда я могу видеть Сэма.
– Как ты – всё путем? – спрашивает он.
– Да, всё отлично, – отвечаю я.
– Доброй ночи, Патти Ли.
– Доброй ночи, Сэм.
Лежу, вслушиваясь в его дыхание. Занавесок нет, и мне видны силуэты деревьев. Лунный свет озаряет хрупкую паутину по углам, и край его постели, и заваленный книгами низкий журнальный столик между нами, и мои ступни, торчащие из-под стеганого одеяла, которым я накрыта. Портрет ночи – я вижу его в оконной раме – манит. Не спится, встаю, выхожу подышать, смотрю вверх, на звезды, слушаю сверчков и лягушек-быков, надрывающихся вовсю. Включаю на телефоне фонарик, снова иду в сад. Черные бабочки все еще там: не шевелятся, облепили часть выступа на садовой ограде, вот только никак не пойму – то ли мертвы, то ли просто спят.
Ботинки писателя
Амулеты
Я сидела посреди беспорядка, который сама же и устроила. В коробках, придвинутых к стене, хранились полароидные снимки за два десятка лет. Вспомнив про миссию, за которую я пообещала взяться, я задала себе работу – рассортировать эти бессчисленные фотографии, где по большей части запечатлены памятники, алтари и заброшенные отели. Провозилась несколько часов, но мне не посчастливилось отыскать снимок, который я обещала Эрнесту, – с настольными играми Роберто Боланьо. Меня кольнуло сожаление, но, в конце-то концов, я даже не знаю, по какому адресу выслать фото, если и найду. “Хожу по кругу. Хожу по кругу”. Это из какой-то песни, вот только никак не припомню какой. “Хожу по кругу”, а вокруг – фото городов, улиц и гор, которые я больше не могу опознать; все равно, что незначительные улики давнишнего преступления-“висяка”.
Отложила в сторону кое-какие снимки приблизительно за последний год. Стена в кафе “На мосту”, с постерами “Девочки-волчицы”. Кофейня, где буквы надписи “кофе” были диспропорционально огромными по сравнению с интерьером. Неубранная постель, пикап Эрнеста в неудачном ракурсе. Пеликан, сидящий на вывеске кафе “WOW”. Объект в движении – браслет с брелоками, соскальзывающий с приборной доски “лексуса”; многочисленные брелоки Кэмми – каждый рассказывает какую-нибудь из историй, упомянутых ею мельком.
Кэмми и Эрнест, Хесус и блондинка: все они – персонажи альтернативной реальности, черно-белые картонные фигуры в полноцветном мире. Даже указатель и охранники с пляжа – тоже таковы. Мир, который сам по себе ничего не значит, но, такое ощущение, содержит ответы на все вопросы, которые нельзя задавать вслух, вопросы из невероятной пьесы ранней зимы.
Я пошвыряла полароидные снимки обратно в коробку, обнаружила в картонной папке несколько пергаминовых конвертов. А внутри – несколько снимков музея Гуггенхайма в Бильбао и холла приморского отеля в стиле пятидесятых в Бланесе. Очевидно, мне полюбились эти снимки, вот я и положила их отдельно. Стетсоновская шляпа Сэма. Мои ботинки. Две липы в тумане. Два адирондакских кресла. Снимки следовали один за другим, каждый – талисман из ожерелья беспрерывных странствий. А вот под фото маленькой девочки с темными кудри, военные настолки Боланьо. В сущности, ничего особенного – просто полки встроенного шкафа, но именно это я искала.
Я уселась на пол, ощутив легкое удовлетворение – все-таки поиски были не напрасны. Всмотрелась в фото улыбающейся девочки – дочери Роберто Боланьо. Она не играла в его игры – у нее были свои. Я явственно вообразила несколько таких девочек, вертящихся в хороводе, поющих на разных языках, и показалось, что все эти языки – один. Внезапно навалилась усталость. Я так и осталась сидеть на полу, привалилась к кровати, пытаясь распутать свои чересчур спутанные волосы. Всплыло краткое воспоминание – как я распутывала две золотые цепочки. Парные золотые круги, и лица наподобие брелоков, свисающих с браслета: одни крупным планом, другие неразличимы.
“Плененный единорог”, Клойстерс
В поисках Имеджиноса
Имеджинос приближался к солнцу, распевая песни, неведомые никому, и сказания, оставшиеся недосказанными
Сэнди Перлман
Я прошла до самого конца по атлантик-авеню, на которой когда-то покупала хну и записи регги, которых ни в одном другом месте не было. У заброшенного театра помедлила, чтобы покопаться в сундуках, доверху набитых ненужными костюмами: расшитые блестками широкие одеяния и обвисшие юбки переливались в солнечных лучах бабьего лета. Вытащила хрупкое шелковое платье, свободного покроя, но невесомое, сотканное, казалось, на фабрике воинственных пауков. Бросив свою куртку на сундук, натянула платье поверх футболки и джинсов. Продолжив раскопки, нашла пальто, тоже легкое, чуть-чуть обтрепанное. Пальто по моему вкусу: без единого шва, изрешеченное малюсенькими дырочками снизу и на рукавах. В правом кармане лежало резиновое колечко, зацепившееся за какую-то нитку. Я собрала волосы в хвост, поднялась по металлическому трапу и заняла свое место в Аэроплане Джефферсона. В самолете, не в рок-группе, но, выглянув наружу, сообразила, что я не в самолете, а в фургоне; меня это крайне озадачило. Шофер включил радио: репортаж с бейсбольного матча, прерываемый вызовами по рации на другом языке, довольно мелодичном – на албанском, что ли? Он поехал не той дорогой, какой я просила, все вопросы пропускал мимо ушей. То и дело ворчал под нос да чесал свои мускулистые руки, и я заметила, что на черный кожзаменитель подлокотника сыплется перхоть. Мы застряли в пробке на мосту, вот только мост был не тот – не всегдашний – и вроде бы слегка шатался. Я была готова выскочить из машины и перейти на тот берег пешком.
Так все это и продолжалось. Где бы ни ступала моя нога, в каком бы самолете я ни сидела, на дворе все равно был год Обезьяны. Я все равно перемещалась в атмосфере фальшивого сияния с коррозивным ореолом, в гиперреальности предвыборного потока грязи, который перессорил страну, лавины токсичных отходов, захлестывающих все аванпосты. Вновь и вновь оттирала со своих ботинок говно, но все-таки делала свое дело, а мое дело – изо всех сил оставаться живой. Вопреки коварной бессоннице, которая тихой сапой подчинила себе мои ночи, а на заре сдавала дежурство повторам глобальных бедствий. Одно время я пробовала спать с включенным телевизором – он был маленький, стоял справа от кровати. Новостей избегала – включала канал кино по запросу, выбирала случайные серии “Мистера Робота” и крутила, убавив звук. Монотонный закадровый голос Эллиота, хакера в худи, я находила весьма успокоительным и лежала в промежуточном состоянии – считай, почти как во сне.
В начале октября мы с Ленни прилетели в Сан-Франциско на вечер памяти Сэнди. Меня накрыла волна необъяснимого раздражения. Вечер следовало бы устроить в Ашленде, думала я, исполнить весь цикл “Кольцо Нибелунгов” на площадке вровень с землей, без декораций, на круглой арене, где скорбящие могли бы каждый час пересаживаться на другие места, воспринимая “Кольцо” под всеми возможными ракурсами. Сэнди оставил после себя зияющий прогал, ушел нежданно, но сохранились его преданная любовь к Вагнеру, Артуру Ли, Джиму Моррисону, Бенджамину Бриттену, “Кориолану”, “Матрице”, его революционная трактовка сюжета о Медее, которая должна была взорвать, а затем возродить по новым принципам театральный мир. Родственников у Сэнди, в сущности, не было, так что высказывались друзья, один за другим – с нежностью и даже с некоторым юмором говорили о его юности в университете Стоуни-Брук, о его вкладе в музыкальные технологии, о его песнях и прозорливой продюсерской работе с Blue yster Cult. Отметили, что в университете Макгилла его чтили как лектора – он вел спецкурс о малоизученных сближениях классической музыки с хеви-металом.
Рони Хоффман и ее муж Роберт – они всю жизнь были ангелами-хранителями Сэнди – самоотверженно опекали его в тяжелый период, когда он силился выздороветь, но так и не оправился; оба они трогательно говорили о дружбе, длившейся не один десяток лет. Лучезарные нити их воспоминаний сплелись с моими, и я оказалась в далеком прошлом – ехала с Сэнди на машине в Клойстерс. Во времена, когда он еще гонял на спортивном автомобиле; он хотел показать мне великолепные гобелены “Охота на единорога” – канонические произведения, изготовленные в XVI веке неизвестными мастерами по заказу неизвестной монаршей особы. Оказалось, это громадные, не меньше двенадцати футов в высоту, живописные сцены, умело вытканные: в шерстяную основу вплетены нити утка – шелковые, металлические, серебряные и позолоченные.
Мы с Сэнди стояли перед “Плененным единорогом”. Мифический зверь, окруженный деревянным забором, а вокруг – ковер полевых цветов, пламенно провозглашающих: мы живые. Сэнди, великий мастер словесного ткачества, описал страшные события, которые привели к пленению единорога: зверя обманули, а потом сразили, и виной всему – предательство девы.
– Единорог, – торжественно сказал он, – это метафора ужасающей силы любви.
Коленопреклоненный единорог, оказавшийся в отчаянном положении, весь мрцал. Раньше я видела его и восторгалась им только в книгах, не сознавая, как он величественен, какая ему дана власть пробуждать затаенную веру в реальность мистических существ.
– Этот единорог, – продолжал Сэнди, – абсолютно живой, совсем как мы с тобой.
Ленни ласково тронул меня за плечо, вывел на маленькую сцену. Мы сыграли “Pale Blue Eyes” (“Бледно-голубые глаза”), а потом медленную, ритуализированную версию “Eight Miles High” (“На высоте восьми миль”) – обе композиции много значили для Сэнди. Ленни, прикрыв глаза, играл на электрогитаре. Я никак не могла прогнать ощущение растерянной отстраненности – совсем как Нико, когда она исполняла свою[32] элегию памяти Ленни Брюса.
В завершение вечера Альберт Бушар, харизматичный ударник Blue yster Cult, начал играть, вооруженный только акустической гитарой, шедевр Сэнди “Astronomy” (“Астрономия”); затея требовала немалой самоотверженности, если учесть царственный размах этой композиции. Много лет назад я вместе с Сэнди – тогда мы оба обомлели от восторга – слушала, как Blue yster Cult с Альбертом у руля играла эту же песню на стадионе на восемнадцать тысяч зрителей. Теперь же Альберт один сыграл “Astronomy” с проникновенностью, разрушившей до основания защитные стены стоицизма, и все прослезились.
Мы с Ленни снова нырнули в ночь, пошли пешком через Чайнатаун. Миновали – как и в тот раз, когда я бродила одна – ту самую скамейку мудрых обезьян. Шли, казалось, целую вечность, то в горку, то под горку по улицам Сан-Франциско; на углу Филлмор и Фелл остановились передохнуть. Я была в одежде, найденной в перевернутых сундуках на Атлантик-авеню. Ленни – в черной куртке моего мужа, черных джинсах и черной кожаной жилетке. Я приподняла подол, чтобы завязать шнурок ботинка.
– Красивое платье, – сказал Ленни.
Спустя два дня к нам присоединилась наша группа для концерта в честь Сэнди в “Филлморе”. Когда я вышла из машины, ко мне двинулись двое парней. Ни капельки друг на друга не похожи, но складывается впечатление, будто они – одно лицо. Тот из двоих, у которого голова была выбрита наголо, дал мне какое-то ожерелье. Я не глядя сунула его в карман куртки и в очередной раз поднялась по железным ступенькам к служебному входу, воображая, как то же самое проделывает Джерри Гарсиа. Ленни уже встречал меня, распахнул передо мной тяжелую железную дверь. Прежде чем шагнуть к нему, я на миг замерла – осознала вдруг, что каждый наш шаг повторяется.
В тот вечер, когда мы играли “Land of a Thousand Dances” (“Земля тысячи танцев”), я во время брейкдауна закрыла глаза, и импровизация увела меня далеко-далеко, до самой Балтики[33], в страну Медеи. Я шла по этой бесплодной земле, по следам сандалий Медеи – совсем как она за Ясоном. Мерцало, ослепляя всех, кто осмеливался взглянуть на него хоть одним глазком, золотое руно. Я увидела огонь в прозрачном сердце Медеи, почуяла, как закипает в ее жилах кровь. Она была верховной жрицей, но в то же время девчонкой из захолустья – не могла тягаться в хитроумии с соплеменниками Ясона. Вынужденно черпая силы из первобытного начала своей личности, она наряжается лисицей, чтобы сбить охотников со следа. Ее маленькие сыновья спят. Сыновья Ясона. Она любила его, а он ее предал. Я увидела, как она вскинула белую, окованную тяжелыми браслетами руку. Увидела, как потускнело руно. Увидела, как кинжал нащупал маленькие сердца.
Группа играла громко, публика вела себя шумно, спонтанно взрываясь криками. Возможно, некоторые проследили нить – от золотого руна Ясона до Медеи, которой он наобещал золотые горы, а от этого обмана – до страшного колдовства из потустороннего мира, но это было уже неважно. Я пела для Сэнди – это ему предназначалась поэзия, хлынувшая наружу. Я разглядела его ослепительную улыбку, эти синие, как лед, глаза и на миг ощутила ту ликующую самонадеянность, которая набросила свою мантию на алтарь оперы, мифологии и рок-н-ролла. Я была ровно там, где был он, и мы стояли, ощущая присутствие друг друга, на пороге непоправимой трагедии.
Почему Белинда Карлайл – важная фигура
Телефон в моем номере звонил не унимаясь. Звонят со стойки портье, но какой это отель, какой город, какой месяц? Ага: октябрь, Сиэтл, просторный номер с видом на массивный кондиционер, по графику у меня лекция о том, как важны библиотеки. Четыре часа дня, а я заснула прямо в пальто. Платье, в котором я была на вечере памяти, распростерто на кушетке. Вот-вот: приехала, побросала вещи и просто отрубилась. Несколько осоловелая, умываюсь, начинаю готовиться к лекции, мысленно выстраивая по порядку череду библиотек, куда я постоянно ходила с самого детства, с тех времен, когда читательский билет раскрывал передо мной ворота целых книжных серий. “Близнецы Боббси”, “Дядюшка Уиггли и его друзья”, “Фредди-детектив”, все книги о стране Оз и детективы про Нэнси Дрю. Воспоминания о библиотеках переплетаются с образами книг, которые я покупаю сама: сотни книг на кровати, и на полках снизу доверху – целая стена с правой стороны лестницы, и на карточном столике на кухне – стопки книг, и другие стопки, еще выше, – на полу, придвинуты к стене.
Едва я спустилась в холл, меня взяли под белы руки и таинственно похитили, почти как Холли Мартинса в “Третьем человеке”, когда в венском отеле его берут за шкирку и везут читать лекцию про роль экзистенциального ковбоя в американской литературе. Совсем как Холли, я чувствовала, что к лекции едва ли готова. Стоя перед полным залом, рассудила: самое лучшее – сделать упор на личный опыт, и завела речь о том, как важна библиотека для книжного червя девяти лет – девочки из поселка на юге Нью-Джерси, где с культурой было туго, книжных магазинов вообще не имелось, но, к счастью, милях в двух от нашего дома находилась небольшая библиотека.
Я говорила о том, что книги всегда значили для меня очень много, рассказывала, что каждую субботу непременно шла в библиотеку и выбирала книги на неделю. Однажды утром – а было это поздней осенью – я, не придавая значения грозным тучам, оделась потеплее и, как обычно, зашагала мимо персиковых садов, свинофермы и площадки для катания на роликах к развилке, где дорога ответвлялась к нашей единственной библиотеке. Зрелище множества книг меня неизменно восхищало: ряды и ряды томов, разноцветные корешки. В тот день я выбирала книги непомерно долго, а небо тем временем зловеще почернело. Вначале я не беспокоилась: ноги у меня были длинные, шаг резвый, – но вскоре стало ясно, что мне не обогнать бурю, наступающую мне на пятки. Похолодало, ветер разбушевался, принес на хвосте ливень, а за ливнем последовал ураганный град. Я засунула книги под пальто, чтобы не промокли, а идти оставалось еще далеко; шла по лужам вброд, чувствовала, как гольфы впитывают ледяную воду. Когда я наконец добралась до дома, мама покачала головой – сердито и сочувственно сразу, налила полную ванну горячей воды, уложила меня в постель. Я слегла с бронхитом и пропустила несколько дней занятий в школе. Но оно того стоило – ведь у меня были книги, в том числе “Тик-Ток из Страны Оз”, “Половина волшебства”, “Нелло и Патраш”. Замечательные книги, которые я читала и перечитывала, – а ведь эти книги никогда не попали бы в мои руки, не будь нашей библиотеки. Рассказывая эту немудрящую историю, я заметила, что в зале некоторые вытащили носовые платки – отчасти узнали себя в этой околдованной книгами маленькой девочке.
На следующее утро встала рано, выпила кофе в кафе “У Руби”. Вспомнила, как несколько лет назад ужинала там с Ленни и Сэнди после концерта в театре “Мур” – это старейший театр Сиэтла, известный своим египетским декором. На его сцене танцевали великие Нижинский и Анна Павлова, блистали во всю мощь своего дарования такие артисты, как Сара Бернар, братья Маркс, Этель Бэрримор и Гарри Гудини. Когда-то в театре практиковали сегрегацию – цветных зрителей отправляли на галерку. Эта постыдная страница в истории театра не лишена иронии – ведь именно на галерке самая лучшая акустика. В то же году мы с Сэнди ездили в Эшленд на Орегонский Шекспировский фестиваль, смотреть “Кориолана”. Или, как выразился Сэнди, узреть своими глазами крах синдрома спеси, который Шекспир возвысил до уровня мистики. Позавтракала, перешла улицу, чтобы оставить пожертвование для миссии “Хлеб жизни”. Бездомный в длинном сером пальто и пурпурной вязаной шапке писал каракулями, толстым куском розового мела на кирпичной стене, какое-то послание миру. Я положила пять долларов в его чашку, стоявшую перед самодельной постелью из сплющенных картонных коробок, и стала наблюдать за его рукой, из-под которой медленно возникали слова. “Белинда Карлайл – важная фигура”.
– Почему? – спросила я. – Почему Белинда Карлайл – важная фигура?
Он таращился на меня довольно долго, и это время растянулось еще дольше – от настоящего момента до далекого прошлого, когда города были только холмами. Наконец он перевел взгляд с меня на что-то за своим плечом, а потом на свои ботинки, и в итоге, вскинув голову, ответил вполголоса:
– Она поймала ритм[34].
Стопроцентный момент имени Сэнди. Будь при этом сам Сэнди, он наверняка объявил бы эту фразу судьбоносной истиной. А я лишь улыбнулась и пожала плечами. Нет, я не усомнилась: оценка правильная, но не придавала ей особого значения, пока спустя несколько дней, снова дома в Нью-Йорке, в бессонную ночь выбрала, переключаясь с канала на канал, эдакий “Музыкальный магазин на диване”. По-моему, там впаривали, как у них принято, “22 компакт-диска из восьмидесятых”, а может, в наборе были только женские музыкальные группы, но только смотрю – вот они, в телевизоре: Go-Go’s с песней “We Got the Beat” в эфире какой-то британской музыкальной телепередачи. Все девушки крутые, но именно Белинда движется правильно: ни тени вульгарности, что-то в стиле “Beach Blanket Bingo”[35] с современным свингом и легким влиянием француженки Паради, одета в леггинсы и маленькие туфли на шпильке. О да, Белинда, сказала я вслух, ты поймала ритм.
В ней была заразительная жизнерадостность. Я вообразила, как самоуверенность, начисто лишенная агрессии, захлестывает всю страну: совсем как в “Вестсайдской истории” мальчишки, распевая “Раз ты – «Ракета»”[36], расхаживают все горделивее и благодаря этому приободряются. Сотни тысяч девчонок и мальчишек наводняют неогороженные пространства, перенимают движения Белинды Карлайл, поют “we got the beat”, “мы поймали ритм”. И солдаты бросают оружие, и матросы уходят с вахты, а воры – с мест своих преступлений, и все мы вмиг оказываемся в эпицентре общего грандиозного мюзикла. Ни властей, ни рас, ни религий, ни раболепных извинений. И когда феерическое зрелище пронеслось перед моим мысленным взором, частичка моей души вскочила и зашагала по улице вприпрыжку, вбежала в кадр, влилась в хор, разрастающийся бесконечно, – словно блейковские ангелы хлынули потоком со страниц книги жизни.
Это было в День мертвых
Святой престол
Это было в день мертвых. Боковые улицы щеголяли рядами сахарных черепов, в воздухе повисло что-то вроде затхлого помешательства. У меня появилось дурное предчувствие по поводу выборов в год Обезьяны. Не волнуйся, говорили все, власть принадлежит большинству. Ничего подобного, возражала я, власть принадлежит молчунам, тем, кто не ходит голосовать, – вот кто предрешит исход. И кто вправе их упрекать, когда все – сплошная ложь, нечестные выборы погрязли в расточительстве. Миллионы спущены в унитаз с плазменными телевизорами внутри, выброшены на нескончаемые вздорные агитационные телеролики. Дни и впрямь, во всех смыслах, становятся темнее. Все эти ресурсы можно было бы потратить, чтобы соскоблить свинец со стен обветшавших школ, чтобы дать кров бездомным или очистить отравленную отходами реку. Вместо этого один кандидат в отчаянии швыряет деньги лопатами в ненасытную бездну, а другой возводит пустые здания имени себя – тоже аморальное расточительство, только иного сорта. И все-таки, хотя это было сплошное позорище, я пошла и проголосовала.
Вечером в день выборов влилась в компанию добрых товарищей, и мы следили по огромному телевизору за перипетиями жуткой мыльной оперы – той, что зовется американскими выборами. Расходились поодиночке: один за другим, неверной походкой, исчезли в рассветной дымке. Задира драл глотку. Молчание продемонстрировало свою власть. Двадцать четыре процента населения избрали худшего из нас представителем остальных семидесяти шести процентов. Да здравствует наша американская апатия, да здравствует помраченная мудрость коллегии выборщиков.
Не спалось, и я пошла пешком в Адскую Кухню[37]. Некоторые бары уже открылись – а может, со вчерашнего вечера и не закрывались, и никто не подмел пол, никто не протер столики, чтобы подготовиться к новому дню. Возможно, это был способ как бы отрицать, что новый день настал, или просто его отсрочить. У нас пока еще вчера, кричал мусор, пока еще есть шанс – пусть мизерный, не больше, чем у снежинки в аду. Я заказала рюмку водки и стакан воды. И из рюмки, и из стакана пришлось выудить лед, выбросить его в блюдце с черствыми крендельками. Радио – самый настоящий радиоприемник – было включено. Билли Холидей пела “Strange Fruit” (“Странный плод”). Ее голос, лаконично выражающий страдание, бросал в дрожь – будил восхищение и совесть одновременно. Я явственно вообразила, как она сидит у барной стойки: в волосах гардения, на коленях – чихуахуа. Вообразила, как она спит в измятой белой юбке и блузке в гастрольном автобусе с дизельным мотором: на Юге ее не пустили в отель для белых, не посчитавшись с тем фактом, что это сама Билли Холидей, не посчитавшись с тем фактом, что она такой же человек, как все остальные.
Потолочный вентилятор был весь в пыли. Я смотрела, как он крутится, или, точнее, на его движение по кругу. Должно быть, на миг задремала, поймала хвостик концовки еще одной песни, “New York, I love you, but you’re bringing me down”[38]. Холмы, поросшие соснами, свежие, собранные с утра яйца в корзине.
– Еще чего-нибудь выпить?
– Выпивка – это не особо по моей части, – проговорила я. – Просто черного кофе.
– Вам с молоком?
Официантка была хорошенькая, но с ее губы свисал лоскут кожи. Я невольно впилась в него взглядом. В моем воображении он разросся и набряк, а потом оторвался и бухнулся в воображаемую миску с дымящимся бульоном, а миска расширилась, стала клокочущим прудом, где зародилась некая имитация жизни. Я покачала головой. Порой совершенно случайные детали переносят нас в иные миры. Из бара определенно пора было уйти, но миновал еще час, а я оставалась, где была. Ни есть, ни пить не хотелось, но я подумала, что, наверно, надо что-то заказать в оправдание того, что я больше часа сижу там безвылазно, – впрочем, мое поведение, похоже, никого не смущало: пожалуй, нас всех хватил постэлекторальный паралич.
Дни шли, что сделано – того не переделать[39]. День благодарения позади, сочельник близится, блуждаю по торговым улицам в ритме внутреннего голоса, нашептывающего: “Ничего мне не дари. Ничего мне не дари”. Чувство вины освежило засохший осадок поражения: как вышло, что все закончилось так плохо? Очередной случай дисбаланса в общественном негодовании. Тихая, тихая ночь. Автоматы, обернутые в фольгу, навалены грудами под искусственными елками, украшенными крохотными золотыми тельцами, в закоулках заснеженных дворов установлены мишени.
На дворе глухая зима, но, такое ощущение, воздух вообще лишен температуры. Переходя Хаустон-стрит, я заметила, что в вертепе перед церковью Святого Антония отсутствует младенец Христос. На плечах святого Франциска не сидят птицы. Гипсовые девы в белых головных уборах сервируют для пира пустой стол. Я никогда еще не была такой голодной и такой старой. Шаркая, поднялась по лестнице в свою комнату, декламируя под нос. “Когда-то мне было семь, скоро мне будет семьдесят”. Я по-настоящему устала. “Когда-то мне было семь”, – повторила, присела прямо в пальто на краешек кровати.
Наш тихий гнев дарует нам крылья, умение юркнуть между шестернями, вращающимися вспять, соединяющими все эпохи. Мы чиним наручные часы, совершенствуя врожденную способность возвращаться в минувшее – скажем, в далекий XIV век, отмеченный появлением овец Джотто. Звонят колокола Ренессанса, когда похоронная процессия следует за гробом, в котором лежит тело Рафаэля, и снова звонят, когда последний удар резца открывает взглядам молочно-белое тело Христа.
Все направляются туда, куда направляются, вот и я направилась туда, куда направилась, обнаружила, что стою в темном углу, пропахшем сырыми яйцами и льняным маслом, в мастерской братьев Ван Эйков. Там я увидела рябь на воде, изображенную со столь скрупулезной реалистичностью, что при взгляде на нее хотелось пить. Засвидетельствовала тщательность младшего брата, когда кончик его собольей кисти касался влажной раны на боку мистического агнца. Поспешила прочь – а то еще столкнемся лбами, двинулась дальше, к идущему своей чередой XX веку, пролетая вдоль зеленых полей благополучной сельской местности, испещренных надгробными крестами и тушами с бойни первой великой войны. И были это не неуловимые сны, а лихорадка часов, проживаемых наяву. И в эти часы стремительных перемен я стала свидетельницей дивных событий, а потом, притомившись, закружилась над улочкой, вдоль которой выстроились старые кирпичные дома, выбрала одну из крыш – ту, что с пыльным потолочным окном. Шпингалет не задвинут. Я сняла кепку, стряхнула мраморную пыль. Извините, сказала, глянув вверх, на горстку звезд, время бежит, и ни одному кролику за ним не угнаться. Извините, повторила я, спускаясь по приставной лестнице, прекрасно сознавая, где побывала.
30 декабря. Я выплыла мимо своего семидесятого дня рождения в концовку года, по щиколотку в конфетти. Шепотом сказала “С Новым годом” своим ботинкам, истоптавшим столько дорог, – совсем, как ровно год назад. Ровно год назад со дня, когда я подъехала к “Дрём-мотелю”, где определенные вещи утратили определенность, а указатель предрек мне поездку к Улуру. Ровно год со дня, когда Сэнди Перлман еще был жив. Ровно год со дня, когда Сэм еще мог налить себе чашку кофе и что-то написать своей рукой.
Без тени преувеличения
Мистический Агнец
С почти религиозной простотой еду в город, о котором никогда не слыхала, – в городок вблизи Санта-Аны, далеко на западе, где обосновался на зиму Сэм. В городок, где, как сказал Сэм, дождь идет беспрерывно. Приезжай, мягко скомандовал он, и я не стала долго раздумывать – взяла с собой дождевик, фланелевую рубашку, несколько пар носков и маленькую, но богато иллюстрированную книгу о Гентском алтаре. В самолете старалась не думать о положении дел, не думать о неприятном. Мы попали в небольшую воздушную яму, но я осталась спокойна: это просто метеоусловия чинят помехи, но конкретно против меня ничего не замышляют. Раскрыла книжку, сосредоточилась на грандиозном алтаре – давно излюбленной мной теме размышлений.
Этот грандиозный полиптих написали на дубовых досках в пятнадцатом веке фламандские мастера, братья Губерт и Ян ван Эйки. Алтарь обладает столь универсальной выразительной мощью, что при взгляде на него все благоговейно трепетали, а многие считали его каналом связи со Святым Духом. Совсем как архангелы были орудиями Господа, олицетворенным телефонным звонком Бога. Так Бог позвал к телефону Деву Марию: на алтаре это изображено с внешней стороны в сцене “Благовещение”, где ангел[40] Гавриил приносит весть о воплощении Бога; остается лишь воображать огненное сплетение испуга и экзальтации, порожденное этим единственным сеансом связи. Пресвятая Дева упала на колени в калейдоскопическом вакууме, украшенном ее словами – перевернутыми, вызолоченными. Сусальное золото – не мишурное, а фламандское, нанесенное руками несравненных фламандцев. Однажды я прикоснулась к одной из наружных панелей, и меня охватило благоговение – не в религиозном смысле, а благоговение перед художниками, создателями алтаря: я соприкоснулась с их неугомонным духом и с их величавой, сосредоточенной невозмутимостью.
Есть и другое изображение Марии, где она скорее безмятежна, – над центральной панелью во внутренней части алтаря, где Мария восседает на своем месте слева от Бога Сына. По округлому двойному нимбу над ее слегка склоненной головой тянется надпись, в которой ее провозглашают незапятнанным зерцалом величия Божия. Вопреки всем этим восторженным похвалам, по ней видно, что ее отличают здоровое смирение и доброта души, приличествующие царице скорбей.
Ниже – главная часть алтаря, “Поклонение Мистическому Агнцу”, перед которым во время оно, как рассказывают, люди впадали в экстаз. Это священное таинство, которое в произведении искусства сделали зримым. На алтаре стоит торжествующий, но стоический Агнец, смиренно принимая все земные муки, и из раны на его боку струится кровь, стекая в чашу Грааля, как и гласит пророчество. “Жажда перестанет быть жаждой, и раны перестанут быть ранами”, хоть и не в том смысле, в каком мы ожидаем.
Что станется с нами? – задумалась я, закрыв книгу. С нами – то есть с Америкой, с нами – то есть с человечеством в целом. Пожалуй, глаза Агнца выражают непреклонное упорство, но что, если кровь добросердечия иссякнет и однажды перестанет течь? Я вообразила оскудевший источник, пересохший колодец самаритянки, тревожное сближение звезд.
Ощутила тупую пульсирующую боль в виске. Заметила, что у меня испачкан рукав – я задела палитру художника, чья кисть ласкала темную рану Агнца. Неужели это было взаправду? Ни одного лица не смогла вспомнить, но знаю, что тогда плакала, хоть и без соли слез. Помню, что оторопело стояла, пока что-то беспощадной рукой не вышвырнуло меня из времени поклонения в сферу настоящего момента, – а было это всего несколько дней тому назад. Рассудила, глядя на небо Западного побережья, что пятно как минимум ничуть не менее реально, чем воспоминания.
– И вообще, что реально? – спросил недавно Сэм. – Время реально? А эти мертвые руки реальнее рук, которые мне снятся, – рук, которые могут забрасывать удочку или крутить руль? Как знать, что реально, а что нет… как знать?
В Сан-Франциско я села на шаттл до Санта-Аны. В аэропорт за мной приехала Роксэнн, сестра Сэма. От ее солнечного настроения мне полегчало, и очень вовремя, потому что небо было совершенно серое и шел дождь – все, как говорил Сэм. Мы подъехали к белому дому, обшитому досками. Я поднялась на крыльцо и сквозь сетчатую дверь увидела Сэма раньше, чем он – меня. Он стал, как никогда, похож на Сэмюэла Беккета, и я все еще лелеяла надежду, что мне не суждено состариться без него.
Работали мы на тесной кухне. Спала я на кушетке. Мне было слышно, как нескончаемый дождь колотит по тенту, защищающему веранду. Казалось, целый мир отделяет нас от Кентукки, от земель и лошадей Сэма. От всего, что для него свое. Наши дни вращались вокруг его рукописи, которой суждено было стать для него последней, – несентиментального объяснения в любви к жизни. Время от времени мы встречались взглядом. Никаких масок, никакой дистанции, только текущий момент, самым главным для нас была работа, а мы – ее слугами. По вечерам работу откладывали до завтра, и все весело подчинялись требованиям ритуала – а состоял он в том, чтобы стащить инвалидное кресло вниз, преодолеть ступеньки веранды и прогуляться пешком в город до кафе, где подавали мексиканский горячий шоколад. Я шла чуть позади, под слабым моросящим дождем, и у меня было головокружительное ощущение, будто я в давние времена брожу, уцепившись за локоть Сэма, по улицам Гринич-Виллиджа.
Тишина вокруг этого домика нервировала. Когда мы совершали ночные прогулки, окрест не было видно ни души. Я чувствовала, что мне не сидится на месте, и сама себя ненавидела за это. Сэм тоже чуял мое настроение, но вполне меня понимал; он родилс непоседой. Когда мне пришлось покинуть Калифорнию, дождь все еще продолжался. Я села в машину рядом с Роксэнн. Мы отъехали от белого дома, обшитого досками, от заросшей плющом шпалеры и исполинской садовой лейки. Я пообещала Роксэнн оставаться на связи. “Жажда перестанет быть жаждой. Раны перестанут быть ранами”. Когда мы подъезжали к аэропорту Санта-Аны, я глянула на свой телефон. Ни одной весточки от ангелов, ни одного звонка – телефон даже ни разу не звякнул.
Мы – живые занозы
Золотой петушок
В ночь перед инаугурацией полумесяц луны был на ущербе. Я пыталась не замечать, что к горлу подступил комок, что страшные предчувствия крепнут. Жалела, что нельзя погрузиться в сон и все это проспать – заснуть сном Рип ван Винкля. Утром пошла в корейский спа-салон на Тридцать второй улице, просидела битый час в инфракрасной сауне. Сидела, кашляла, нагромоздила холмик из липких бумажных платков и думала о Германе Брохе – как он за решеткой мысленно составлял план “Смерти Вергилия”. Думала о гробнице Вергилия в Неаполе и о том, что вообще-то его там нет, потому что когда-то, в Средневековье, его прах потерялся при загадочных обстоятельствах. Думала о словах Томаса Пейна: “Настали времена испытаний для человеческих душ”. Снаружи дождь перестал, но сильный ветер оставался таким же сильным. А то, что было истиной, оставалось истиной. Дело было в последний день года Обезьяны, и золотой петушок кукарекал, потому что несносного желтоволосого обманщика на доверии уже привели к присяге, и присягал он, ни больше ни меньше, на Библии, а Моисей, Иисус, Будда и Мухаммед в это время находились, видно, где-то вдалеке.
На следующий вечер загремели гонги, и по улицам Чайнатауна, словно гигантские игрушки на колесиках, покатились драконы, изрыгая бумажные языки пламени. Было 28 января. Явился новогодний Петух – уродливая тварь: грудь колесом, перья солнечного цвета. “Слишком поздно слишком поздно слишком поздно”, – кукарекал он. Год Обезьяны миновал, и Огненный Петух, дожидавшийся за кулисами, устроил себе помпезный выход. Парадом в честь Нового года по лунному календарю я пренебрегла, но фейерверк, усевшись на крыльце своего дома, посмотрела. Подумалось, что я проскользнула по обочинам торжеств на обоих побережьях – и на Восточном, и на Западном, альфы и омеги года Обезьяны, но к обоим праздникам осталась непричастна. Ну это, положим, неудивительно – поразительно, что я вообще оказалась вблизи торжеств, ведь даже в детстве я обнаруживала, что мне трудно искренне отмечать такие праздники; если честно, меня раздражал и монотонный гул ежегодного парада на День благодарения с колесницами и марширующими оркестрами, и маниакальный экстаз Парада маммеров[41]. В глубине души я всегда терялась вконец, когда попадала в водоворот праздничной толпы – совсем как Батист в “Детях райка”, когда в финале его, сколько бы он ни противился, затягивает вихрь маниакального карнавала.
И все же спустя несколько дней я обнаружила себя в Чайнатауне, в аптеке, которой доверяю, на консультации у старого травника-китайца, который и прежде составлял для меня лекарственные чаи. Тело – это центр реагирования, сказал он мне, рассуждая о моих симптомах и общем недомогании. Все эти расстройства – реакция на внешние раздражители, химикаты, погоду, съеденную пищу. Все – вопрос равновесия, организм просто перенастраивается. Все рано или поздно пройдет, неважно – сыпь или кашель. Надо сохранять покой и не баловать эти реакции тела – не перекармливать энергией. Он дал мне три пакета с чаем. Один золотой, другой красный, а третий – цвета сушеного шалфея. Я сунула их в карман и снова вышла на холод, подметив, что почти все приметы праздника исчезли – остались разве что остовы бумажных фонарей, россыпь конфетти, брошенная пластиковая обезьяна на сломанном древке.
Я прошла всю Мотт-стрит, спустилась по ступенькам “Во Хап” – мы с Ленни уговорились встретиться и поесть конджи. В семидесятых миска конджи с уткой стоила девяносто центов. “Во Хап” никогда не закрывался, там всегда было шумно, и конджи подавали до четырех утра. В старые времена мы все ходили туда поесть, часто в первые часы наступившего года; многие из нас сидели без гроша, многих больше нет на свете. Мы с Ленни ели конджи и пили улун с молчаливой признательностью за то, что мы еще живы; рожденные с разницей в три дня, семидесятилетние, седовласые, склонив головы перед судьбой. Об инаугурации мы не разговаривали, но она висела в воздухе тяжелым грузом в то время, как встревоженные сердца соединялись с другими встревоженными сердцами.
В тот вечер я выпила золотой чай и во сне не кашляла. Снилась мне длинная вереница мигрантов, идущих пешком с одного края земли на другой, прочь от руин того, что когда-то было их родиной. Шли они по пустыням, и по бесплодным равнинам, и по душным заболоченным низинам, где ленты несъедобных водорослей, ярких-ярких, ярче персидского неба, обкручивали их щиколотки. Шли, волоча за собой свои знамена, одетые в ткань стенаний, ища руку помощи, которую протянет им человечество, ища кров там, где им никто не предлагал кров. Проходили по местам, где богатство заперлось в стенах архитектурных шедевров – в исполинских валунах, которые служили футлярами для современных хижин, остроумно закамуфлированных густыми зарослями местной флоры. Воздух внутри был сухой, но все двери, окна и колодцы – герметично закрыты, словно тут давно ждали появления мигрантов. И вот мне приснилось, что за всеми их передрягами наблюдали на глобальных экранах, персональных планшетах и циферблатах наручных часов с рациями – это стало популярным жанром развлекательных реалити-шоу. Все бесстрастно смотрели, пока они пробирались по суровым землям, и их надежда истекала кровью, и от нее оставалась только безнадежность. Но все расчувствованно вздыхали, когда расцветало искусство. Музыканты, выйдя из оцепенения, сочиняли гипнотические произведения, полные симфонических страданий. Скульптуры, казалось, вырастали из земли, исхоженной скитальцами. Мускулистые танцоры изображали мытарства изгнанников – носились взад-вперед по подмосткам легендарных театров, словно ошалев от безысходности кочевой жизни. Все смотрели и не могли отвести глаз, хотя планета, определенно рехнувшись, не переставала вращаться. И мне приснилось, что обезьяна вспрыгнула на планету – на этот дискотечный шар сумбура – и пустилась в пляс. И в моем сне лил дождь, словно бы вымещая свое горе, но я, не замечая погоды, вышла без дождевика и дошла пешком до самой Таймс-сквер. Люди собирались перед исполинским экраном – смотрели Инаугурацию, и какой-то мальчишка – тот самый, который когда-то возвестил народу, что король-то голый – закричал: “Гляньте! Он снова здесь, вы его не удержали, как и язык за зубами!” После торжеств показали новую серию реконструкции мигрантских тягот. Деревянные лодки, расцвеченные золотыми полосами, лежали, покинутые, на мелководье. Золоченый символ года спикировал, хрипло покрикивая, помахивая чудовищными крыльями. Танцоры корчились в муках, когда в их ступни впивалась колючая проволока сострадания. Зрители, сочувственно негодуя, ломали руки, но это ничем не помогало тем, кто шел по земле пешком, убийцам окружности, тем, кто чертит слова на песке в то время, как песок сдувает ветром. Изображайте нас, если не можете удержаться, но мы – живые занозы: мы пронзены, и мы пронзаем. И я проснулась; что сделано – того уже не переделать. Живая цепь перемещалась, и голоса реяли в воздухе тучей ненасытных насекомых. Человек не может вычислить истину приблизительно, никаких “плюс-минус” тут быть не может, потому что нет на земле никого, кто был бы даже похож на истинного пастыря, и нет на небесах ничего даже похожего на трудности реальной жизни.
Пробовал с тобой связаться, сказал он
Ночь на Луне
Это было третьеразрядное кафе-бар. Иначе говоря, оно было в определенной мере безликое, что одновременно маскировало и разоблачало все сомнительные делишки. В его четырех стенах, выкрашенных в неопределенный цвет, нигде не укрыться от чужих взглядов, зато сюда – в безликую забегаловку в переулке рядышком с набережной – редко забредают случайно. Вечные неудачники, подпольные букмекеры да полицейские наседки – последние рудименты своей эпохи, и распознает их разве что какой-нибудь продажный коп.
Я с порога оценила обстановку. Все те же расставленные как попало столики, на полу – линолеум в желтую крапинку, несколько выгороженных кабинок. Я бывала здесь раньше, лет двадцать назад, когда тут подавали самую лучшую яичницу с ветчиной – с настоящей виргинской. Бильярдный стол исчез, но в остальном тот же мрак и уныние, никакого декора, если не считать календаря с горными пейзажами. Заведение, где “Не суй нос в чужие дела” – догмат местной религии.
Тип, сидевший ближе всего к двери, горбился, уставившись на дно своей чашки – словно углядел в кофейной гуще зловещее предзнаменование. Рядом с ним – пепельница, полная окурков: идеальный натюрморт. Двое мужчин в глубине зала шушукались, придвинувшись друг к другу, – даже соприкасались головами над столом.
Я стояла у стойки, ожидая, пока меня обслужат. Там висела, вставленная в золоченую деревянную раму с шелковыми розочками по углам, выцветшая фотография тореро Манолете. Мне хотелось кофе, но что-то подтолкнуло заказать спиртное. Я осушила рюмку водки, задумавшись, вписываюсь ли я в эту компанию бедолаг. Возможно, в этом мире я – перекати-поле, не богачка, но и не распоследняя голь: возможно, проморгала свой пароход или, по меньшей мере, свой шанс.
– Как называется эта водка?
– Да какая разница?
– Ну-у, она разбавлена водой, но сама водка – высший сорт.
Бармен сделал обиженное лицо:
– “Кауфман”. Русская.
– “Кауфман”, – повторила я, занесла это слово в маленький блокнот с раскладной обложкой: он лежал у меня в заднем кармане.
– Ну да, но тут вам ее не достать.
– Но она тут есть, – сказала я.
– Ну да, но тут вам ее не достать.
Я только вздохнула. Что же, всё это – сон? И вообще всё – сон? Начиная с “Дрём-мотеля” и так далее – все эти злые розыгрыши по милости Обезьяны? На середине этой мысли, топтавшейся по кругу, что-то подсказало: я здесь не одна. Я торопливо огляделась – и обнаружила его. Когда входила, не заметила, но он здесь – не померещился, сидит в полумраке за угловым столиком и выбрасывает из своего бумажника какие-то сложенные листочки. Долгое время я про него не вспоминала, тем более после того, как он бросил меня на произвол судьбы посреди почти библейского – такое там опустошение – ландшафта. Твердо вознамерилась перехватить его взгляд, но он смотрел сквозь меня. “Мы познакомились в «WOW», – мысленно произнесла я. – Ну-у, по сути, даже не знакомились. Я просто присела за стол и случайно встряла в разговор – в тот самый разговор про «2666», к которому вы приплели собачьи бега в Санкт-Петербурге”. Эрнест ничем не дал понять, что принял мой сигнал, и тогда я подошла, села рядом с ним. Он заговорил, словно подхватив на середине нить какого-то давнишнего разговора – что-то там про завязку “Апокалипсиса сегодня”.
– Мартин Шин упился до умопомрачения – стопроцентно храбрый поступок, самое храброе, что было снято в кино, прямо озадачивает: как им удалось такое снять? Разбитое зеркало и море крови. Не киношной крови. Крови Мартина Шина.
Потом встал, отлучился в сортир. Я отошла к стойке, заказала еще рюмку. Выпивка – это не особо по моей части, но я рассудила, что от разбавленной водки, тем более от хорошей, вреда не будет даже посреди бела дня. Показала на стул, где только что сидел Эрнест:
– Знаете, что он пьет?
– Да какая разница? – сказал бармен. Но поставил передо мной бутылку какой-то текилы, выглядевшей довольно загадочно.
Я попросила его выждать несколько минут, а потом принести Эрнесту бутылку и предложить ему выпить за счет заведения. Положила на стойку деньги, и тут вошла женщина с футляром, в которых носят парики, и с одеждой из химчистки. Она нырнула в дверь за барной стойкой. Мужчины, придвинувшиеся друг к другу так, что между их лбами оставалось несколько дюймов, и бровью не повели. Собственно, никто даже бровью не повел, никто не реагировал ни на эту женщину, ни на меня. Две женщины, проникшие в третьеразрядный мужской мир.
Я вернулась за столик Эрнеста. Мы немного посидели в напряженном молчании.
– Интересно, как понравился бы Джозефу Конраду “Апокалипсис сегодня”, – сказала я. Этими словами я, по большому счету, просто хотела растопить лед.
– Это слух, – сказал он. – Ни слова правды.
– Ни слова правды в чем?
– В том, что это всего лишь переделанное “Сердце тьмы”.
– Ну-у, да, это действительно неправда, но “Сердце тьмы” все же было источником вдохновения. Так даже Коппола сказал. В этом половина красоты фильма – в том, как Коппола сделал из классики современную классику.
– Классику двадцатого века – она уже не современная.
И вдруг подался ко мне:
– У кого в сердце была самая кромешная тьма? У Брандо или у Шина?
– У Шина, – сказала я, не раздумывая.
– Почему?
– Ему все равно не расхотелось жить.
Бармен принес бутылку, поставил перед Эрнестом стакан. Сказал: налейте себе сами, за счет заведения. Эрнест наполнил стакан до краев.
– Они ее водой разбавляют, – сказал он мне, разделавшись с порцией довольно быстро. – Все идет от сердца. От пьяного сердца. Ты когда-нибудь была пьяна? По-настоящему, а? Я хочу сказать, когда пьешь изо дня в день, потеряв себя в романтике всего, что потерпело крах, когда тебя затягивает вихрь абсурда.
Вот что он сказал, наливая себе еще стакан текилы. До меня дошло: раньше я никогда не видала, чтобы он пил что-то помимо кофе. Конечно, я не знала о нем почти ничего. Например, не знала его фамилии. Впрочем, так порой бывает. Незнакомого, отнюдь не безупречного человека знаешь, как никого другого. Ни фамилии, ни когда родился, ни в какой стране родился. Только глаза. Странный тик. Еле заметные приметы состояния души.