Дорогие дети: сокращение рождаемости и рост «цены» материнства в XXI веке Шадрина Анна
Традиция идеализировать детство как безоблачную пору укрепилась в XX веке. Советская идеология утверждала, что в СССР живут самые счастливые мальчики и девочки на планете. Но в действительности жизнь конкретного ребенка определялась сложностью текущего исторического момента, семейной ситуацией, условиями и местом проживания. В постсоветское время с оформлением новых типов неравенства в идеологический объектив чаще продолжает попадать нормативное детство, репрезентируемое здоровым белым ребенком из обеспеченной семьи.
Критика концепции гиперродительствования, не оставляющего детям свободного времени между школой, компьютерными играми, занятиями с репетиторами, спортивными секциями и посещением кружков, не учитывает тех детей, родители которых не имеют возможности интенсивно готовить своих чад к вхождению в рынок, как и детей, имеющих особые потребности в связи с состоянием здоровья. Таким образом, «назначение» детства и практики родительствования варьируются не только от эпохи к эпохе, но и различаются внутри одного исторического отрезка. Концепция заботы, принятая определенным обществом за образец, оправдывает тот способ ухода за детьми, который оказывается в доступе для решения насущных задач, о чем далее и пойдет разговор.
Важнейшая перемена в отношении к детям за всю историю человечества начала складываться в XVII столетии и окончательно произошла в эпоху индустриализации, когда открылись новые возможности для выхаживания младенцев: доступная медицинская помощь и высвободившееся в результате развития инфраструктуры время. Концепция вовлеченной родительской заботы сменила парадигму «небрежения» и обеспечила переход от равновесия между высокой детской смертностью и высокой рождаемостью к балансу низкой смертности и низкой рождаемости[81].
Главным трудом, инициировавшим научную дискуссию об историческом преобразовании родительских практик, считается книга француза Филиппа Арьеса «Ребенок и семейная жизнь при старом порядке»[82], впервые опубликованная в 1960 году. Анализируя изображения детей в средневековой живописи, исторические костюмы, игры и методы обучения, Арьес выдвинул тезис о том, что понятия «детства» как уникальной формы человеческой индивидуальности, нуждающейся в защите, до эпохи Просвещения не существовало. Образ младенца долгое время использовался как изображение человеческой души, целенаправленно объектом искусства ребенок становится только в XVII столетии, когда теме морального и физического здоровья детей начинают посвящаться отдельные философские трактаты.
В Средние века семья представляла собой группу, объединенную необходимостью экономического выживания, особый эмоциональный климат в ней не играл важной роли, считает Арьес. «Материнская любовь» как метафора особой ответственности и заботы по Арьесу стала продуктом целого ряда революционных социальных процессов: зарождения индустриализации, возникновения понятия «домашнего очага», утверждения семьи буржуазного типа с ее особой женской семейной миссией, эволюции представлений о линейности времени и циклах жизни, распространения систематического школьного обучения и медицинских знаний.
По мнению исследователя, в допросветительскую эру младенцев воспринимали как существ, подобных животным, подросшие дети смешивались со взрослыми во всех сферах жизни, им не препятствовали в свидетельствовании сцен сексуального характера, жестокости и смерти. Арьес находит, что в раннем Средневековье бытовало представление о двух основных жизненных циклах: водоразделом между «молодостью» и «старостью» служил брачный статус, возраст не наделялся особым социальным значением и не акцентировался, в частности, при помощи одежды. Дизайном нарядов подчеркивалась принадлежность к сословию, «детская мода» утвердилась на рубеже XIX–XX веков.
С особым вниманием к образованию в XVIII веке распространяются идеи важности дисциплины и гигиены, которые до XX века составляют одновременно и концепцию воспитания, и представление о заботе. Эта тенденция совпадает с зарождением детоцентристской семьи, организованной вокруг малышей, и формированием новой концепции материнства, включающей понятия особой заботы и ответственности. Младенческая смертность начинает сокращаться, дети становятся более «ценными», их начинают беречь и интенсивно воспитывать.
Работа Филиппа Арьеса подверглась суровой критике медиевистов/к, чья главная претензия относилась к его тезису о том, что знакомая нам «всепоглощающая материнская любовь», которой функционалисты/ки приписывают биологическую природу, является продуктом зарождения капитализма. Некоторые критики Арьеса полагают, что отсутствие современных способов выражения любви к детям в Средние века еще не означает, что нежные чувства были недоступны предшествующим поколениям.
В частности, британский исследователь Роджер Кокс в книге «Формирование детства»[83], анализируя наиболее авторитетные литературные труды различных эпох, объясняет, что интерпретировать взаимодействия между взрослыми и детьми следует, учитывая мировоззрение, преобладающее в конкретном обществе. Кокс говорит о том, что Пуританизм в наши дни тривиально трактуется с позиции модерных ценностей, как враждебная всему прогрессивному, разумному и чувственному система взглядов. Критикующие нравы родителей-пуритан, по его мнению, не находят понятных себе свидетельств заботы о детях в XVI — первой половине XVII века потому, что в домодерном обществе любовь проявлялась иначе.
Ученый обращает внимание на огромное значение религиозной веры в этот период. Вынося суждения о методах пуританского обращения с детьми, необходимо учитывать всю глубину веры в небеса и преисподнюю, греховность человеческих существ и изящество бога. Детей боялись и ненавидели как «ангелов греха», но и любили, утверждает Кокс. Именно из любви к детям, следуя этой логике, кальвинисты защищали смертную казнь за неповиновение родителям, которая была узаконена в некоторых частях Новой Англии в 1640-е годы. Родители-пуритане были беспощадны к своим детям, таким образом, из наилучших побуждений, заботясь о спасении их душ.
На рубеже Пуританизма и Просвещения начинает формироваться представление о женщине, в первую очередь, как о будущей или состоявшейся матери. С утверждением моногамного идеала как средства произведения на свет потомства от установленного отца чествование материнства превратилось в основную концепцию католической проповеди[84]. Одновременно маргинализации стали подвергаться женщины, которые не могли стать матерями. Российская исследовательница Наталья Пушкарева в работе «Мать и материнство на Руси в X–XVII веках»[85] отмечает, что в указанный период бездетность стала считаться большим горем, за исправлением ситуации в это время было популярно обращаться к ворожеям и чародейницам.
Уже в эпоху Просвещения появляется идея родительской ответственности, детей образовывают, параллельно различая «первородную детскую греховность», которая воображается врожденным качеством, возникающим в результате «грехопадения», и «греховное влияние» тех, кто в ответе за воспитание. Наиболее авторитетные европейские мыслители своего времени Жан-Жак Руссо и Джон Локк большое внимание в своих работах отводят воспитанию. Локк утверждал, что детский разум — «это чистый лист», задача родителей — заполнить его содержанием, имея в виду конечную цель — здоровый дух в здоровом теле. Под воспитанием Локк понимал дисциплину и научение. Руссо разделял взгляды Локка, говоря при этом об особой ответственности матерей. Французский философ заявлял, что матери «портят детей своей бессмысленной нежностью»[86].
Однако выражение особого материнского чувства становится результатом новых общественных условий. Наталья Пушкарева указывает, что с середины XVIII века педагогические книги начинают обращаться, в первую очередь, к матерям, разъясняя, какие практики являются «правильным» воспитанием. Этим временем датируется и возникновение идеи «хорошей матери»[87].
Одним из тех, кто поддержал доводы Арьеса, был американский исследователь Ллойд ДеМоз, основатель психоистории, направления, изучающего психологическую мотивацию поведения людей в различные эпохи. ДеМоз показал, что определенные эмоции становятся продуктами конкретных социальных обстоятельств. К эмоциональному аспекту детско-родительских отношений я еще вернусь в главе 5. В данном контексте меня будет больше интересовать сформулированная ДеМозом периодизация изменений родительских практик, обусловленных развитием социального устройства.
Проанализировав более пятисот произведений живописи, датированных Средневековьем, содержащих образы материнства и детства, ДеМоз обнаружил, что для этого периода характерным является сюжет, в котором ребенок улыбается матери, в то время как холсты с матерью, улыбающейся ребенку, — большая редкость[88]. Историк и психолог объясняет этот феномен неприязненным, отстраненным отношением к детям, бытовавшим до Нового времени ввиду того, что содержать многочисленное потомство часто было непосильным бременем в обстоятельствах слаборазвитой общественной структуры. Доступными средствами семейного регулирования в европейских странах до конца XVIII века являлись инфантицид, торговля детьми и различного рода злоупотребления. Для возникновения знакомой нам эмоциональной привязанности между представителями/льницами разных поколений в это время еще не сложилось необходимых условий.
Обращаясь к иконографическим памятникам домосковского периода российской истории, Наталья Пушкарева также обнаруживает скупость эмоций людей того времени, отсутствие известного по поздним свидетельствам умиления в адрес детей. Исследовательница подчеркивает, что в нормативных документах Древней Руси не содержится сведений о поблажках в наказании детей за совершение проступков и преступлений[89]. Таким образом, родительская сдержанность была характерна и для этого региона.
В Античности у слишком мало или слишком много плачущего младенца, небезупречного по форме или другим критериям, описанным в трактате «Как определить, стоит ли воспитывать новорожденного», практически не было шансов на выживание. Обычно жизнь сохраняли первому ребенку в семье, в особенности если это был мальчик. Девочек ценили меньше, поэтому до Средневековья мужчины преобладали среди взрослого населения. Незавидная участь ждала и незаконнорожденных малышей обоих полов[90]. Различное отношение к сыновьям и дочерям Наталья Пушкарева находит и в древнерусских текстах. Так, в назидательном сборнике «Пчела», бытовавшем в различных вариантах в XI–XVIII веках, встречается афоризм «Дъчи отцю — чуже стяжанье». У В. И. Даля это высказывание звучит как: «Дочь — чужое сокровище» или «Сын — домашний гость, а дочь в люди пойдет». Разница в отношении, таким образом, имела экономическое обоснование — дочерям нужно было готовить приданое, а сыновья, вступая в брак, приводили в дом новую работницу[91].
Продолжая тему инфантицида, ДеМоз приводит слова священника, жившего в XVI веке, свидетельствующего, что «отхожие места были оглашены криками выброшенных в них детей». Исследователь указывает, что дома для найденышей распространились в европейских странах лишь к XVIII столетию, но слишком быстро переполнились. В 1890-е годы мертвые дети на городских улицах все еще были обычным зрелищем. По известным в епитимийной литературе Х — ХIII веков случаям удушения младенцев в общей постели есть все основания утверждать, что и для Древней Руси была характерна «традиция любящего небрежения» в отношении к детям, особенно в среде бедноты, полагает Пушкарева. В домосковской Руси X–XV веков ребенка «берегли недостаточно», дети в доме «одновременно как бы и присутствовали, и отсутствовали»[92].
Отражение сурового отношения к детям ДеМоз также находит в популярной отцовской пословице: «Пусть уж лучше у меня будет мертвый сын, чем непослушный», оправдывающей крайние воспитательные меры, действовавшие до зарождения гуманистической концепции воспитания. В доказательство тезиса о том, что современная жертвенная материнская любовь — это продукт своей эпохи, психоисторик цитирует воспоминания итальянского поэта начала XIX века Джакомо Леопарди о его матери: «Заметив, что кто-нибудь из ее детей скоро должен умереть, она была безмерно счастлива, и пыталась скрыть свою радость лишь от тех, кто мог бы поставить ей это в упрек»[93].
В пословицах о детях, записанных в допетровское время, отражается чрезмерно отстраненное с точки зрения современности отношение матери к детям: «С ними горе, а без них вдвое» или «Бог дал, Бог взял». В некоторых русских колыбельных песнях XIX века присутствовало даже пожелание смерти ребенку, если он(а) рожден(а) «на горе» родителям[94]. Однако статьи церковных законов резко осуждают любые попытки матерей прерывать беременность или убивать детей[95]. Иллюстрируя неоднозначность и сложность отношения к детям, российская исследовательница Татьяна Рябова приводит высказывание реального средневекового русского отца, похоронившего свое дитя: «Бесконечны муки мои, видел в тебе я свет и утеху сердца… Боль изнурила меня, сердце мое страдает, слезы текут ручьями… горше этого ничего нет»[96]. Таким образом, равнодушие и жестокость в адрес детей могли соседствовать с нежной привязанностью.
Распространенным видом семейного регулирования долго являлась торговля детьми. Например, в России такая деятельность не запрещалась законом до XIX века. До этого же времени популярными были и неофициальные формы передачи родителями своих отпрысков другим людям[97]. Специфическое отношение к детям складывалось из комплекса экономических условий и связанных с ними практик. Так, до XIX века в сословии богатых лактация считалась грязной, непристойной привычкой и была исключительно редким явлением. Большинство родителей, способных оплачивать услуги кормилиц, передавали детей на их попечение немедленно после родов. Матери из бедных семей также часто отказывались кормить новорожденных грудью и давали им вместо молока кашицу из хлеба и воды[98].
Искусственное вскармливание младенцев в Европе восходит по крайней мере к XV веку, считает ДеМоз. Чтобы дети не докучали криками и не отвлекали от крестьянского труда, на протяжении многих столетий принято было опаивать их опием или добавлять в пищу спиртные напитки. Дети обычно спали вместе со взрослыми. Врачи прописывали разные средства, в том числе физическое наказание, чтобы ребенок не справлял(а) естественную нужду в постель. Лишь в XVIII веке утвердилась традиция приучать ребенка контролировать физиологические процессы и использовать горшок. До этого времени работу кишечника регулировали с помощью клизмы и слабительного[99].
Современного понимания детской субъектности и связанных с ней телесных границ в этот период еще не возникло. Сексуальные оскорбления детей в прошлом были обычным явлением. Но с XVIII века распространяется идея недопустимости и греховности всех форм сексуальной активности, помимо супружеской, направленной на прокреацию. Детская мастурбация начинает подвергаться жестокому наказанию, врачи распространяют миф о том, что эта практика приводит к эпилепсии, слепоте и смерти[100]. Главным методом воспитания долго являлось физическое наказание. Детей били, они вырастали и, в свою очередь, били собственных. К XVIII веку эта форма назидания стала выходить из обихода, параллельно развивалось и крепло новое представление о матери семейства как о «добром ангеле домашнего очага». Следующей формой родительского контроля стало запугивание детей[101]. До XX столетия ослушавшихся мальчиков и девочек запирали в темноте. Провинившемуся ребенку грозили сердитым богом, посылающим грешников и грешниц на адские мучения[102].
Трансформация родительских практик совпадает с перестройкой западной пенитенциарной системы, отказавшейся от публичного телесного наказания в пользу тюремного заключения. Как показывает Мишель Фуко[103], вместе со сменой технологий власти происходит формирование нового типа субъектности, в том числе детской. В эпоху феодализма отправителем злодеяний считалось греховное тело, поэтому мерами наказания служили жестокие публичные пытки и казни, направленные на умерщвление преступной плоти. На рубеже современности кровожадные зрелища заменили тюремным надзором, отмечает Фуко. Теперь исправлению подлежит душа. Ученый выводит, что идея неотвратимости наказания фабрикует систему самоконтроля — под пристальным надзором преступник/ца начинает осознавать себя и контролировать собственное поведение, сверяясь с идеями о нормах и поведением других людей. В это время тюрьма, больница, школа, казарма становятся дисциплинирующими социальными институтами.
К слову, традиция запугивания дошла и до наших дней. Во времена моего детства популярным развлечением в пионерских лагерях были «страшные истории» про «черную руку» и «гроб на колесиках», которые дети рассказывали друг другу в темноте, после «отбоя» — установленного времени для отхода ко сну. Вероятно, пугая друг друга, мы воспроизводили воспитательную модель, в которой взрослые, руководствуясь текущими педагогическими идеями, предупреждают нежелательное поведение, взывая в воображении ребенка к неотвратимой и ужасной каре. Используя тезис Питера Стернса о том, что между средневековым ребенком, регулярно наблюдавшим смерть сиблингов, и нынешними детьми, для которых смерть — редкое и чрезвычайно трагическое событие[104], можно предположить, что «страшные истории» для моих современников и современниц были также и способом примирения с идеей конечности бытия. «Оживающие мертвецы» пугают, но и дают возможность рационализировать непостижимую идею смерти, и внушают надежду на загробную жизнь.
В наши дни запугивание остается одной из допустимых дисциплинирующих мер. Все реже, но еще можно услышать, например на улице, угрозу, исходящую от родителя/льницы в адрес непослушного ребенка: «Если будешь себя плохо вести, отдам тебя бабушке/сантехнику/в детский дом». Однако сегодня идея воспитания постепенно заменяется концепцией заботы. Новый подход, направленный на сотрудничество с ребенком, требует от родителей беспрецедентного терпения. Моя подруга Е. 33, преподавательница вуза, принимающая участие в заботе о трехлетней племяннице, поделилась своим опытом межпоколенческого общения:
…Когда ребенок упрямится и требует купить ему или ей очередную игрушку или сладость, единственная возможность остановить эскападу, не прибегая к злоупотреблениям, — «переключить внимание» малыша. Этот маневр приобретается с навыком, готовностью инвестировать в «здоровые отношения» и уважительной позицией по отношению к ребенку.
Так, современные взрослые в заботе о детях оперируют новыми для этой сферы понятиями злоупотреблений, детской субъектности и психологических приемов, направленных на создание сбалансированных отношений власти. Идея баланса в сфере заботы о детях будет подробно обсуждаться в предпоследнем разделе книги. Сейчас я хотела бы вернуться к эволюции родительских практик и понимания детства. Родоначальник психоистории предложил собственную периодизацию преобразований отношения к детям. Согласно ДеМозу, дружелюбный, внимательный и заинтересованный подход утвердился в прошлом веке и стал результатом длительного процесса общественных трансформаций.
До IV века нашей эры основной мерой семейного планирования служил инфантицид. Крайняя, с нашей точки зрения, жестокость объяснялась тем, что содержание многочисленных детей часто было непосильной задачей.
Для IV–XIII веков был характерен бросающий, или отстраненный, стиль. В ребенке видели результат первородного греха. Детей боялись, ненавидели и стремились передать кормилице, отправить в монастырь, в дом знатного рода в качестве слуги или подмастерья. Если ребенка не отдавали в чужую семью навсегда, его/ее окружали исключительной строгостью и эмоциональной холодностью в собственной семье.
В XIV–XVII веках появилось много руководств по воспитанию детей, распространился культ Марии и младенца Иисуса, в искусстве стал возникать образ «заботливой матери». ДеМоз называет тип отношений, принятых в эту эпоху, амбивалентным. В это время ребенку уже дозволено войти в эмоциональную жизнь родителей, однако межпоколенческая привязанность сосуществует с «беспощадным выколачиванием детского своеволия».
Навязчивый, или принудительный, стиль родительствования установился в XVIII веке. Родители стараются более тесно сблизиться с детьми, обрести власть над их умами и уже посредством этой власти контролировать их.
С середины XIX до середины XX века, согласно ДеМозу, торжествовал социализирующий тип связи между взрослыми и детьми. Воспитание ребенка видится уже не столько в овладении его или ее волей, сколько в тренировке, наставлении на «правильный путь».
Знакомый нам, помогающий стиль стал культурной нормой в середине XX века и сохраняется таковым до сих пор. Универсальная педагогическая концепция, которой придерживаются современники и современницы, основана на убеждении, что ребенок лучше родителей знает свои потребности на каждой стадии развития. В наши дни задачей заботящихся взрослых видится установление тесного эмоционального контакта и удовлетворение возрастающих индивидуальных потребностей малыша. Физическое и моральное наказание считается недопустимым родительским злоупотреблением. Однако это не значит, что все родители воздерживаются от физического или морального наказания.
Современный стиль воспитания требует от выполняющих родительскую функцию беспрецедентных затрат времени, моральных и материальных инвестиций, объясняет ДеМоз. Концепция «раннего развития» предполагает совместное творчество родителей и детей. Откликаться на решение новых задач, связанных с заботой, уже невозможно, не вовлекаясь эмоционально. В целом, последователи Филиппа Арьеса считают, что особые эмоции в детско-родительских отношениях возникают как «побочный эффект» процессов модерности. Далее я предлагаю подробнее остановиться на том, результатом каких социально-демографических преобразований становится утверждение в прошлом веке модели «интенсивного материнствования».
Богатый материал о трансформациях семейной структуры собран в масштабном исследовании «Демографическая модернизация России, 1900–2000»[105]. Согласно данным сборника, в конце XIX века Российскую империю отличал чрезвычайно высокий уровень младенческой смертности. В этот период до 1 года доживало 70 мальчиков из 100, 49 юношей из 100 — до 20 лет, 36 мужчин из 100 — до 50; выживаемость среди девочек и женщин была чуть более высокой. На рубеже XX столетия коэффициент младенческой смертности в Европейской России составлял 261 случай на 1000, в то время как во Франции на первом году жизни из 1000 родившихся умирал только 161 ребенок, в Англии — 156, в Швеции — 100, в США — 124[106].
Причиной таких показателей была непросвещенность в вопросах охраны здоровья среди крестьянства, составлявшего большинство российского населения в тот период, и неразвитость городской инфраструктуры. Страна еще не избавилась от эпидемий холеры, оспы, сыпного тифа. Сельские жители массово страдали от сифилиса, туберкулеза и малярии. Лишь 20,6 % крупных населенных пунктов имели водопровод. В Москве к водопроводу было подключено 20 % домов. Канализация в это время имелась только в 23 центрах[107].
К началу ХХ века медиков в России было в 4 раза меньше, чем в Англии, в 2.5–3 раза меньше, чем в Голландии, Бельгии и Франции. Среди необразованного населения болезни считались наказанием за грехи, лечить их принято было молитвами. Бытовало мнение, что доктора помогают только богатым, а бедных «морят», поэтому «бабушек» — целительниц небогатое крестьянство предпочитало больницам[108].
Высокая младенческая смертность объяснялась условиями вынашивания плода и ухода за новорожденными. Беременные женщины работали вплоть до начала родов и возобновляли трудовую деятельность спустя три-четыре дня. Господствовало убеждение, что беременность необходимо скрывать во избежание «сглаза» даже от членов семьи, поэтому ждущие ребенка женщины продолжали выполнять семейные обязанности в обычном режиме[109]. Для родов крестьянские женщины удалялись на скотный двор или в сарай, не глядя на погоду. Дети при появлении на свет часто падали прямо на землю. Во многих областях России рожениц подвешивали за ноги, чтобы «ребеночек перевернулся и шел головкой». По окончании родов мать клала младенца в подол платья и шла домой[110]. Даже в самый ранний период жизни новорожденные не привлекали особого внимания родителей. Как правило, ребенка оставляли туго спеленатым/ой на целый день в колыбели или зыбке, плачущему/й малышу/ке давали соску из кренделей, манной или гречневой каши, нередко поили маковым настоем. Дети приучались засыпать среди шума крестьянского дома[111].
Просвещенные люди, как и не обученные грамоте крестьяне, долгое время не считали смерть ребенка трагическим событием. Это не значит, что родители, и особенно матери, не любили своих чад. Однако в условиях высокой младенческой смертности и высокой рождаемости отношение к безвременной кончине было спокойным и наполненным фатализмом. Потеря взрослого кормильца воспринималась куда более тяжело, интенсивность ухода за больным определялась его или ее вкладом в семейную экономику. О стариках, например, говорили: «Ну, пожил и будет», о детях: «Умрут, так новые народятся»[112].
Развитие промышленности и рост городов, с одной стороны, создавали условия для распространения полезной информации и инфраструктуры, но, с другой стороны, война, а затем революция тормозили процессы модернизации[113]. По уровню рождаемости в начале XX века Россия была одним из мировых лидеров. Причиной тому было отсутствие традиции планирования семьи. Ограничиваться меньшим количеством детей стремились только аристократия и верхи городской буржуазии. Кроме того, в России действовала норма ранней брачности, что в условиях отсутствия контрацептивной культуры оборачивалось более продолжительным по сравнению с Западной Европой периодом воспроизводства[114]. Несмотря на высокую рождаемость, большое число выживших детей в семьях было редкостью и не особенно желанным явлением. Рождение первенцев встречалось с большей радостью, последующим увеличением семьи тяготились. Такое отношение зафиксировано в пословицах: «Первые детки — соколятки, последние — воронятки»[115].
К 1926 году численность населения России увеличилась на 59 % по сравнению с показателями 1889 года. Это объясняется тем, что жители/льницы деревень стали массово перемещаться в города. Начала быстро снижаться детская смертность, одновременно увеличивалось число выживающих детей, как и объем необходимых для этого усилий[116]. Новые демографические процессы переорганизовали экономику традиционной крестьянской семьи. Дети теперь остаются иждивенцами намного дольше, чем раньше, выживаемость семьи зависит от оплаты труда работающих взрослых. Образование детей и забота о них требуют особых профессиональных знаний и вовлечения специализированных учреждений с развитой инфраструктурой[117]. Благодаря частичному перехвату семейных функций публичными институтами резко сузилось пространство материнских функций, занимавшее огромное место в жизни женщин, одновременно высвобождая территорию для их участия в публичной сфере[118]. Об этом более подробно я буду говорить в следующей главе.
Параллельно изменяются представления о циклах жизни. Британская русистка, филолог и историк Катриона Келли в масштабном труде «Детский мир: Взросление в России, 1890–1991» указывает, что перед революцией в гражданском кодексе рассматривалось три возраста детства: 0–14 лет, 14–17 лет и 18–20 лет. Детям уделялось много внимания, в больших городах открывались общественные организации филантропской направленности, велась просветительская работа о необходимости заботы о детях[119]. В этой связи в 1882 году был введен запрет на фабричное трудоустройство детей до 12 лет и установлена максимальная продолжительность рабочего дня для младшей группы — 8 часов максимум. В ночные смены запрещалось работать детям до 15 лет[120].
К 1890 году в большинстве европейских стран распространилось обязательное образование. В России дети, не принадлежащие к знати, получили доступ к гимназиям после революции 1917 года. Однако профессор Келли объясняет, что детям, которые были вынуждены сами зарабатывать на жизнь в начале XX века, не были очевидны преимущества образования. Поэтому кампания в поддержку свободного обучения не сразу возымела ожидаемое действие.
Развивая тему лишений и детства, необходимо отметить, что еще в царской России стали открываться заведения для сирот и детей с инвалидностью. Однако сотни институций, предлагавших места для нескольких тысяч юных граждан/ок, не могли обеспечить уходом более миллиона нуждавшихся. В это время усыновление и удочерение обездоленных детей посторонними людьми не являлось социально одобряемой практикой. Забота о сиротах трактовалась как злонамеренное побуждение, поскольку некоторые семьи, действительно, за счет обездоленных детей обзаводились дополнительными рабочими руками. Автор исследования упоминает, что первые российские детские сады появились в 1860 году в Петербурге, но были доступны ограниченному кругу знати[121].
В конце XIX века было установлено, что лактация существенно сокращает младенческую смертность. Женщин стали поощрять к грудному вскармливанию денежными пособиями, а также обучать техникам выкармливания и основам дезинфекции[122]. Однако еще в начале XX столетия новые практики ухода еще сосуществуют с равнодушием и исключительной строгостью в отношении детей. К практикам и концепциям материнства я еще буду обращаться на протяжении всего повествования. Далее я бегло перечислю некоторые исследования, указывающие на связь норм семейной заботы с культурным, экономическим и политическим контекстом.
Питер Стернс в работе «Детство в мировой истории»[123] рассуждает о сложной системе убеждений относительно заботы о ребенке, действующей в разных обществах. «Парадная» точка зрения на детство служит идеалом, но нередко находится в противоречии с повседневными практиками, показывает исследователь. Так, например, согласно опросу, проведенному в 1960 году в Германии, 80 % респонденток верило в то, что матери не должны работать до тех пор, пока ребенку не исполнится 5 лет. Однако большинство принявших участие в исследовании сами были работающими матерями. Ученый задается вопросом: так что же на самом деле эти женщины думали о родительском стандарте? На мой взгляд, этот пример наглядно демонстрирует недосягаемость культурного идеала материнства. Идеалистические представления о материнской функции могут отражать социальные процессы предыдущих эпох, не отвечая требованиям текущего момента.
Анализируя взаимосвязь социальной структуры и доминирующей системы убеждений, Стернс показывает, что в аграрных обществах, ввиду неразвитости социальных институтов по уходу за детьми, важное значение имели вертикальные родственные связи — от дедушек и бабушек к внукам и внучкам. Тесное межпоколенческое общение позволяло сохранять и транслировать нормы и ценности, возникшие в условиях предшествующей эпохи. В модерных обществах, напротив, важное значение имеют горизонтальные связи. Ввиду сокращения рождаемости и уменьшения количества детей в семьях, их отношения со сверстниками/цами в школе и других детских коллективах приобретают особый вес.
Помимо этого, исследования отношений между различными возрастными группами в традиционных обществах, предпринятые в первой половине XX века, показали сконструированность представлений о том, что «жертвенная материнская любовь имеет биологическое обоснование». В частности, американская антрополог Маргарет Мид в своей классической работе о взрослении на острове Самоа[124] показала, что у некоторых народов материнствуют вовсе не матери. Изучая процесс социализации детей в полинезийском обществе, антрополог обнаружила, что ребенок здесь утрачивает свою церемониальную значимость сразу после рождения и обретает ее вновь только по окончании пубертатного периода. Возраст имеет особое значение для местных жителей, поскольку старшие могут приказывать младшим. В большинстве самоанских деревень того периода, о котором пишет Маргарет Мид, подросшие дети заботились о младенцах. Назначение (подросткового) детства виделось островитянами в освобождении взрослых членов семьи от этой обязанности в пользу других видов работ.
Как только самоанский ребенок, чаще девочка, становилась достаточно крепкой физически для того, чтобы перемещать тяжелые ноши, в интересах семьи заботу о маленьких детях перекладывают на плечи ее младшей сестры. Никогда больше она не будет находиться в таком полном распоряжении у старших, никогда больше ее не будут терроризировать младшие братья и сестры, отмечает Мид. К слову, введение на Самоа обязательного обучения в государственных школах привело к полной дезорганизации островного уклада, поскольку дети должны были удаляться из дома на большую часть дня, оставив на взрослых задачи, к решению которых те не были готовы. Образ жизни, при котором матери остаются дома и заботятся о своих детях, а другие взрослые — выполняют повседневные обязанности и отлучаются с поручениями, был совершенно беспрецедентен для полинезийского общества. Описанный случай опровергает эволюционистскую теорию о врожденной потребности женщин заботиться о детях и других членах семьи, а также миф о детстве как беззаботном времени жизни.
Последователи Филиппа Арьеса считают, что в раннем Средневековье между взрослыми и детьми не была принята известная нам эмоциональная близость, поскольку идея особой уязвимости и связанных с ней потребностей ребенка возникла позже. Таким образом, в эту эпоху дети были «невидимы», их еще не воспринимали как отдельную категорию. Если в домодерный период дискурс о необходимости особого отношения к детям еще не был включен в общественную повестку дня, то в наше время дети уже оказываются исключенными из различного рода социального взаимодействия ввиду понимания детства как этапа, связанного с чрезвычайной уязвимостью[125].
Варианты детства сегодня классифицируются и описываются как «школьное детство», «домашнее детство», «проходящее в особых обстоятельствах детство». Подобная инвентаризация способствует более детальному разделению пространства на «детский мир» и сферы жизни, предназначенные только для взрослых. Одним из результатов такого разделения стало движение за создание территорий, защищенных от присутствия детей, возникшее в 2000-е годы в США. Сторонники/цы такого подхода полагают, что родительская обязанность — держать своих отпрысков, приносящих им «частную пользу», подальше от тех мест, где проводят время взрослые люди. В этой перспективе дети рассматриваются как категория не совсем полноценных людей, чье присутствие досадно отвлекает на себя внимание[126].
Неолиберальное понимание родительства как результата свободного выбора и возникающей вследствие его индивидуальной ответственности не учитывает того обстоятельства, что ни один человек не может прожить в общественном вакууме, за пределами коммуникаций с другими людьми. При этом дети — это будущие специалисты/ки и налогоплательщики/цы, как и каждый сегодняшний взрослый — в прошлом ребенок, о котором/ой кто-то заботился. Взращивая детей, родители и опекуны инвестируют личные ресурсы, принося пользу всему обществу. Однако общество часто платит жестокой неблагодарностью за альтруистский родительский труд.
Признание детей особой группой, с одной стороны, влечет за собой формирование представлений об их особых потребностях. Новое понимание потребностей, в свою очередь, запрашивает новую форму заботы, увеличивая «цену» родительствования. С другой стороны, именно то обстоятельство, что дети становятся «видимыми», обеспечивает возможность возникновения идеи освобождения от их присутствия. Но дети, которые видятся из перспективы сегодняшнего дня нуждающимися в постоянном контроле, не могут быть изолированы автономно. Так, ограждая себя от возможного беспокойства, общество ограничивает свободу и заботящихся о детях взрослых.
Являясь категорией политической экономии, детство имеет и идеологическое измерение. Свидетельство этому можно обнаружить, например, в общественных кампаниях по защите детей от ненормативной лексики. Страх общества перед видом бранящихся детей можно интерпретировать не только стремлением прививать детям нормы поведения, но и беспокойством из-за хрупкости канона детства как пространства чистоты и невинности. В свою очередь, детство как метафора будущего, нуждающегося в защите и покровительстве, часто используется в политической риторике. Идея священности детства помогает оправдать «интересами будущих поколений» практически любую политическую инициативу.
В политических технологиях образ маленького ребенка нередко эксплуатируется в качестве символа целого народа. Авторитарные лидеры разных стран охотно позируют в компании детей, символически представая в роли заботливых отцов, обеспечивающих счастливое детство «покорному отпрыску». Характерно, что к участию в подобных акциях не привлекаются подростки, чей социальный имидж связан с идеями поиска и бунта. Любопытно, что позирование в компании детей используется, как правило, политиками-мужчинами. Очевидно, ребенок, символизирующий хрупкость и чистоту, призван, в данном контексте, смягчать образ «вождя», вызывая симпатию и сочувствие электората. В это же время присутствие ребенка «в кадре» с женщиной-лидером в патриархатных обществах с большой долей вероятности спровоцировало бы обвинения в адрес политикессы в непрофессионализме или пренебрежении семейными обязанностями в пользу удовлетворения личных амбиций. О том, как в постсоветской культуре воображается участие матерей в политике и бизнесе, я буду подробно говорить в главе 4. В завершение данного раздела я кратко коснусь нарративного измерения детства. Речь пойдет о детстве как о части биографического рассказа.
Сложный идеологический конструкт детства составляют не только универсальные представления о специфическом периоде жизни, но и сам способ производства знания о личности, принятый человечеством в определенную эпоху. Российская исследовательница Вероника Нуркова объясняет, что автобиографическая память в том виде, в котором она нам знакома сегодня, как связная, протяженная во времени история индивидуальной жизни, включающая обязательный рассказ о детстве, является весьма недавним изобретением[127].
Сегодня мы создаем нарратив о себе, отталкиваясь от истории нашего происхождения, учитывая воспоминания о наиболее ярких событиях, подкрепленные сложной системой доказательств: фотографий, документов, свидетельств современников и современниц. Однако еще 150 лет назад, до изобретения фотографий, люди не представляли, как выглядели их бабушки и дедушки, напоминает Нуркова. Память о себе была очень короткой, люди не знали, как они сами выглядели в детстве. Даже простое зеркало было доступно не всем слоям населения, знание об индивидуальности, таким образом, ограничивалось высказываниями других людей в перспективе нескольких лет. Важными вехами в формировании традиции автобиографической памяти становятся распространение жанра мемуаров и фотографии. При помощи зафиксированных данных и рефлексивного рассказа о себе собственное детство становится видимым в иллюзорном пространстве сконструированного по законам драматургии воспоминания, готового для сверки с действующим идеологическим образцом.
Катриона Келли упоминает о том, что некоторые ее информанты типично начинали свои биографические повествования с высказывания: «Какое детство у меня было? Никакого». Отрицанием конкретного периода, в данном случае, нарраторы обозначают несовпадение корректного образа детства и связанного с ним определенного качества жизни с собственными воспоминаниями. У воспоминаний о детстве может быть и обратный эффект. Иногда люди помнят то, чего в действительности не происходило. Ностальгия может служить способом побега в воображаемое светлое прошлое из трудно переживаемого настоящего[128].
Так, детство сегодня — это не только определенная пора жизни, имеющая особое значение и связанные с ним отношения власти. Понятие детства включает практики заботы и контроля. Помимо этого, детство является культурным феноменом и идеологической категории. В завершение данного раздела я еще раз хотела бы отметить, что важнейшая трансформация в отношении к детям произошла на рубеже XIX–XX веков, когда власть патриарха, главенствовавшего в семье традиционного типа, сменилась материнским пространством заботы и ответственности. О том, как сфера материнских обязанностей последовательно расширяется с этого времени, я буду более подробно говорить в следующей главе.
Глава 3
Родина-мать, мать и мачеха: превращения (пост)советского материнства
Преобладающая в наше время идеология «интенсивного родительствования» предписывает исключительно женщинам первичную ответственность за заботу о детях. Поведение ребенка, состояние его или ее здоровья, успехи в развитии связываются с тем, насколько мать эмоционально и физически включена в процесс ухода и воспитания. От современной матери ожидается нацеленность на профессиональное и непрерывное выполнение постоянно расширяющегося списка навыков: медицинских, педагогических, психологических, менеджерских. Предполагается, что интенсивный уход — наилучшая из известных концепций, соответствующая потребностям женщин и детей. Но представления о потребностях в сфере заботы не статичны и всегда находятся в тесной связи с социально-экономическим контекстом. Новая культура родительствования, возникшая на Западе в середине прошлого века, в период преобладания традиционных семей с мужем-кормильцем и женой-домохозяйкой, совпадает с постсоветским идеологическим откатом к традиционализму, игнорирующим текущее разнообразие семейных форм, ограниченность человеческих ресурсов и экономическую реальность, в которой большинство женщин работает за пределами семьи.
Опираясь на работы ведущих постсоветских и западных исследовательниц в области социологии материнства, в этой главе я собираюсь проследить, как изменения общественной ситуации в течение всей Советской эпохи и в первые десятилетия после распада СССР автоматически трансформируют идеи о нормах и сами семейные практики в отношении заботы о детях. Меня также будет интересовать, как меняющиеся представления о роли матери отражаются в культуре. С этой целью я отобрала и проанализировала[129] более сорока советских и постсоветских кино- и телефильмов (в среднем по четыре из каждого десятилетия, начиная с 1920-х годов), репрезентирующих текущую идеологию в отношении материнских обязанностей.
В рамках одного обзора подробно анализировать каждую киноленту было бы невозможно. Поэтому я концентрируюсь только на общественной и частной ситуации, в которые помещена мать (или материнствующий субъект) в отобранных фильмах. Находя общности в изображении образа матери, я стремлюсь зафиксировать, под влиянием каких общественных процессов материнская идеология регулярно обновляется. Безусловно, мой список и интерпретации субъективны и не претендуют на репрезентативность. Я выбирала те фильмы, которые, как мне казалось, сыграли заметную роль в истории советского и постсоветского кино. Однако в исследование удалось включить не все картины, соответствующие этому довольно размытому определению, поскольку образу матери в кинематографе отведено огромное место. Центральным фокусом моего анализа была трансформация общественных ожиданий, предъявляемых матерям действующим порядком. Кроме того, меня интересовали перформативные приемы, с помощью которых человек на экране превращается в мать. Моей главной целью было показать, что культура «интенсивного материнствования» — новое явление, возникающее в результате социальных перемен.
Свое повествование я начну с истории советского материнства. Богатейшим источником информации о материнстве в условиях построения коммунизма является работа Юлии Градсковой «Советские люди с женскими телами»[130].В этой монографии исследовательница анализирует семейное законодательство, содержание культовых советских журналов, таких как «Работница» и «Здоровье» за 1930-е — 1960-е годы, руководства по воспитанию детей и воспоминания матерей разных поколений. Градскова воссоздает советскую повседневность как комбинацию идей, ритуалов, институций, удовольствий и страданий.
Под прицелом социолога оказывается конструирование нормы советской «женственности» через материнство и стандарты женской внешности, регулируемые посредством открытого государственного принуждения и неписаных правил. Обращаясь к тем ожиданиям, которые советская система возлагала на женщин, автор показывает, что заявляемое равенство советских граждан не являлось таковым в действительности. Прежде всего, советское неравенство заключалось в том, что женщины помимо участия в общественном производстве, в отличие от мужчин, несли основное бремя семейной работы. Кроме того, организация быта зависела от места проживания семьи, профессиональной принадлежности ее членов, их доступа к привилегированному потреблению и многих других факторов.
Советская идеология материнства, в перспективе Градсковой, представляла собой гибрид прогресса и традиций. Согласно марксистской теории, женщины должны были освободиться от кабалы домашней работы и направиться в публичное пространство для созидания светлого завтра. Этой задаче соответствовал гендерно-нейтральный образ строительницы коммунизма, готовой к борьбе с пережитками и напряженному труду во имя общих интересов. Проблема, однако, состояла в том, что революция должна была себя воспроизводить. Это означает, что кому-то было необходимо брать на себя функции, связанные с заботой о детях. Первоначально планировалось, что государство полностью перехватит семейный труд. Но впоследствии от этого плана пришлось отступиться.
Первые годы советской власти характеризовались эмансипаторской риторикой и законодательством. Повсеместно велись кампании по распространению грамотности, открывались женотделы, семейный кодекс разрешал медицинский аборт, облегчал процедуру развода, уравнивал детей, рожденных в браке и вне его, предусматривал декретный отпуск (8 недель до родов и 8 после в 1917 году) и пособие страховой кассы[131]. В публикациях 1920-х годов материнство интерпретировалось как своего рода бремя, которое необходимо облегчить посредством контрацепции, чтобы освободить женщин для социальной активности, обсуждались право прерывать нежеланную беременность и необходимость передачи заботы о детях государству[132]. Материнство, по мнению первых советских идеологов, должно было стать сознательным выбором. Но желание женщин иметь детей никогда не подвергалось сомнению. Проблема виделась в «избытке детей» и в «частом рождении»[133].
Особое внимание в это время уделяется популяризации норм гигиены. Открываются родильные дома, растет авторитет медицинских экспертов, женщин призывают посещать медицинские осмотры и строго следовать предписаниям докторов[134]. Наталья Черняева, исследуя учебники по уходу за детьми в эпоху индустриализации, указывает, что изданная в 1920-е годы «Книга матери (Как вырастить здорового и крепкого ребенка и сохранить свое здоровье)» открывается главой «Детская смертность». Целью раздела было сломать привычно-фаталистическое отношение матерей к младенческой смертности силой научного знания. Авторы пособия объясняют, что гибель новорожденных не является неизбежностью, она преодолевается несложными правилами ухода за детьми[135]. Учитывая высокий процент неграмотности населения, печатная пропаганда подкрепляется массовым изданием плакатов, публичными выступлениями педиатров, созданием «уголков здоровья» в клубах и избах-читальнях[136].
Мужчины в периодике этих лет обсуждаются в основном как мужья и соратники. Вопросов о том, какое участие им отведено в освобождении женщин от бытового бремени, не поднимается. Большинство работающих матерей оставляет детей под присмотром родственников, главным образом бабушек. Однако роли внутрисемейных сетей заботы в публичной риторике не придается особого значения, поскольку молодое Советское государство ассоциирует женщин старших поколений с дореволюционной отсталостью[137].
Александра Игнатович, анализируя репрезентации детских образов в раннем советском кино, находит, что основным идеологическим вектором, в том числе и в решении «детского вопроса», являлось конструирование «нового человека». Практической задачей виделось «заставить мать отдать ребенка Советскому государству», то есть передать его или ее на воспитание в государственные учреждения: детские сады, школы, интернаты[138].
Помимо цели переорганизовать семейный быт, большой проблемой в этот период были бездомные дети. В своем исследовании истории советского детства Катриона Келли упоминает, что в результате массового переселения крестьянства в города и человеческих потерь, связанных с революцией и Гражданской войной, быстро росла армия сирот и брошенных детей. К 1923 году в России их численность достигла двух миллионов, для половины из них улица стала домом[139].
В первые годы советской власти считалось, что семья — это буржуазный пережиток. Поэтому усыновление и удочерение не являлось нормой в это время. Но декретом 1926 года данная практика была легализована как временная мера по борьбе с беспризорностью. В результате внедрения нового подхода за несколько лет удалось снизить детскую смертность на 8,9 %[140]. С 1922 года детей и молодежь, включая «неорганизованных», начинают агитировать вступать в пионерскую организацию и комсомол. Кампания по слому традиционных образцов воспитания приводит, например, к запрету в 1928 году рождественских елок. Христианская символика заменяется советской «иконографией». Родителей, демонстрирующих «отсталые» методы воспитания, берут под свое шефство партийные активисты[141].
Идеология строительства нового общества отражена в черно-белом немом кинематографе Страны Советов. Так, в картине «Бабы рязанские» (1928) воссоздается быт российского крестьянства первых десятилетий XX века. Отмирание расширенной деревенской семьи и зарождение новых коллективных форм изображаются в контексте одного многопоколенного домохозяйства.
Зажиточный крестьянин сватает сыну сироту Анну, но собственной дочери Василисе не разрешает выйти замуж за бедного односельчанина. После свадьбы Анна переезжает в дом мужа, Василиса уходит от родителей и создает приют для сирот. Мужа Анны забирают на фронт, его часть семейного труда ложится на ее плечи: она и ткет с женщинами, и пашет с мужчинами. Изможденная и наивная Анна становится легкой добычей сластолюбца-свекра, подкупающего невестку гостинцами, привезенными из города. Сразу за сценой соблазнения следует эпизод, в котором рядом с орудующей вилами на скотном дворе героиней мы видим лежащего в корзинке младенца. Обманутый муж возвращается с войны, Анна не выдерживает его гнева и топится в реке. Плачущий ребенок оказывается никому не нужным в большой семье. Василиса забирает его в свой приют.
Если в «Бабах рязанских» Анна и Василиса представляют «старую» и «новую» женщину, то в картине «Мать» (1926) революционные превращения происходят в судьбе одной героини — матери активиста рабочего движения Павла Власова. Повседневность матери на экране складывается из тяжелого труда и побоев пьяницы-мужа. Новая беда не заставляет себя долго ждать — за подрывную деятельность арестовывают Павла. Движимая «отсталой» материнской любовью, Пелагея Ниловна раскрывает жандармам тайник, в котором сын хранит оружие и листовки в надежде, что его отпустят. Но сотрудничество с властями не помогает освободить Павла. «Прозревшая» мать включается в подпольную деятельность. Борьба за коллективное благо для нее становится важнее частных проблем. В финале мать и сын гибнут за «новую жизнь».
Мотив духовного перерождения звучит и в фильме «Катька — бумажный ранет» (1926). Молодая крестьянка после гибели единственной коровы переезжает в город, где беременеет от уличного прожигателя жизни. Чтобы прокормиться, Катька нелегально торгует яблоками с лотка. Пока героиня занята мелким бизнесом, за ее новорожденным присматривает друг по прозвищу Тилигент, бывший представитель правящего класса, а потому изображенный неспособным встроиться в новый социалистический порядок. Хорошая жизнь для Катьки и Тилигента наступает, когда они принимают решение бросить беспатентную торговлю и посвятить себя труду на заводе.
Материнские испытания на фоне НЭПа разворачиваются в ленте «Проститутка» (1926). Жена торговца мясом Надежда становится вдовой с долгами и двумя маленькими детьми на руках. Заболевает один из детей, денег на лекарства и еду нет. Многие женщины в это время зарабатывают проституцией. Надежда в отчаянии идет на улицу, но не снискивает успеха на этом поприще. От попытки утопиться в проруби героиню спасает бывшая проститутка Люба, сумевшая вырваться из лап сводни и поступившая на работу в пошивочную мастерскую при венерологическом диспансере. Друг Любы, комсомолец Шура, помогает Надежде устроиться стрелочницей в трамвайный парк, а детей определить в ясли.
Таким образом, эти фильмы 1920-х годов, репрезентирующие материнство, объединяет преобладание революционного пафоса над детализацией частной жизни. Образ матери здесь иконографически статичен, ее родительская функция символически отмечена лишь присутствием ребенка, движущая идея работы раскрывается в «окультуривании» «отсталой» женщины и ее духовном перерождении в нового, сознательного члена общества труда и социальной справедливости. Однако в реальности слишком быстрая смена идеологии не соответствовала скорости экономического развития: государство не обладало необходимыми ресурсами, чтобы подхватить основные функции семьи. Эмансипаторская программа начинает подвергаться критике и сомнениям, а к 1930-м годам признается вредной и опасной. Идеология и социальная политика возвращаются к ценностям семьи буржуазного типа с ее традиционным разделением труда[142].
В третьем десятилетии XX века быстро растет число людей, получающих среднее и высшее образование. Распространение знаний увеличивает требования к заботе о детях, траты на каждого ребенка и продолжительность срока их содержания родителями. В результате снижения детской смертности и роста стоимости заботы быстро сокращается рождаемость[143]. К 1935 году число разводов по сравнению с 1913 годом увеличивается в 68 раз[144]. Одновременно становится очевидным, что воспроизводство в условиях урбанизации, индустриализации и хрупкости брачного союза, когда не имеющая семейной поддержки женщина на время беременности и родов выключается из сферы оплачиваемого труда, связано с риском катастрофической бедности.
При резком падении авторитета религии и исчезновении повседневного деревенского надзора главным регулятором частной жизни становится государство. Официальная идеология отстраняет концепцию свободного выбора организации личной жизни, ее место занимает идея «семейного долга». От женщин теперь ожидается, что они будут не только энтузиастками строительства коммунизма, но и преданными матерями[145].
Зарождается новое движение «домашних жен» (в это время только 40 % женщин работает вне дома), усиливается риторика «женской природы», «естественной потребности быть матерью», «материнского таланта», «счастья материнства». Появляется идея сохранения семьи «во имя детей». На законодательном уровне в 1936 году вводится запрет на аборты, усложняется процедура развода, многодетные матери награждаются медалью, им гарантируется государственная поддержка[146]. На смену революционной идеологии «сознательного материнства» приходит пропаганда «социального» подхода к вопросу деторождения. Государство репрезентируется как главный помощник женщин, медики становятся лицом господдержки. Беременность, роды и забота о детях все больше передаются под контроль медицинских экспертов[147].
В 1938 году оплачиваемый декретный отпуск «по просьбам трудящихся» с установленных до этого 56 дней до родов и 56 после сокращается до 35 перед родами и 28 дней после. Информация об опасностях беременности умалчивается, контрацептивы могут быть выписаны только в случае недавнего рождения ребенка. Отложенное материнство однозначно трактуется как моральное отклонение, отказ от воспроизводства — как трагедия или инвалидность[148].
В ситуации нехватки детских садов с малышами часто остаются неработающие родственницы или соседки, которые могут быть более внимательными, чем занятые на производстве и уставшие матери. Это становится благоприятной почвой для возникновения дискурса «материнской вины». Одновременно в вину матерям начинают вменяться беспризорность и показатели разводов[149]. Подобно тому, пишет Наталья Черняева, как во всех сферах жизни набирает обороты поиск вредителей и саботажников, идеологическая махина находит вредительниц и среди матерей. В частности, в условиях отсутствия искусственного детского питания матери обвиняются в легкомысленности, если у них пропадает грудное молоко[150].
Медицинской нормой этого времени является чрезвычайно ригидный подход в отношении младенцев, включающий тугое пеленание, обязательное пятиразовое кормление (даже в случае, если мать после родов находится в тяжелом состоянии), закаливание и строжайшую гигиену, ограничивающую физический контакт с ребенком[151]. Строгость требований, предъявляемых руководствами по уходу за детьми 1930-х годов, часто игнорируют реалии жизни. В это время почти полностью отсутствуют газовые или электрические плиты, большая часть городского населения живет в коммунальных квартирах, где, в частности, кипячение пеленок в течение нескольких часов на общей кухне как минимум проблематично[152].
Между 1931 и 1933 годами сиротская популяция в России возрастает на 130 %, вследствие чего открывается 570 детских домов и приемников, куда сироты помещаются вне зависимости от собственного желания, в соответствии с трехлетним планом ликвидации беспризорности[153]. Исключительной популярностью пользуются педагогические идеи Антона Макаренко о воспитании трудом, дисциплине и подчинении. В 1934 году усыновление и удочерение становится легальной практикой. В 1935 году выходит декрет о запрете на романтизацию уличной жизни. Число «неорганизованных» детей начинает снижаться[154]. Забота в новой парадигме предполагает контроль, контроль, в свою очередь, не мыслится без заботы. В 1935 году рождественские елки возвращаются как светские новогодние мероприятия для детей. Налаживается выпуск советских игрушек, развивается печать детской литературы, согласующейся с государственной идеологией. Макаренко в «Книге для родителей», критикуя физическое наказание детей, предлагает концепцию морального воспитания[155].
Тем временем набирают силу политические репрессии, преимущественно затрагивающие мужское население. В результате, с одной стороны, возрастает роль женщин как главного трудового резерва индустриализации, с другой — женская семейная нагрузка становится тяжелее[156]. В общественной ситуации, когда смертные родители оказываются уязвимыми или недоступными для выполнения семейных функций, в идеологическом воображении их место занимает новая символическая семья: «дедушка» Ленин, «отец» Сталин и «родина-мать»[157].
Замена семейного родства новым публичным коллективизмом и идеологическим родством[158] отчетливо видна в кинематографе 1930-х годов. Так, картина «Путевка в жизнь» (1931) начинается с представления двух миров детства: благополучной жизни мальчика Коли, о котором заботятся его родители, и шайки беспризорников под началом «отца» Жигана и «матери» Ленки-Мазихи. Колино счастье длится недолго: от рук бродяги погибает его мама, отец топит горе в бутылке, избивая сына в алкогольном бреду. Мальчик оказывается на улице, где царят разбой, проституция, венерические болезни, антисанитария и жуткая нужда. Энтузиасты ликвидации бездомности агитируют «неорганизованных» детей вступать в фабрику-коммуну, где они могут спать на удобных койках и вместе строить железную дорогу. Коля и его новые товарищи не сразу соблазняются преимуществами новой жизни. Но вскоре становятся членами новой семьи во главе со строгим, но справедливым «отцом» — комсомольцем Сергеевым.
Советский народ как одна большая семья изображен в культовой драме Григория Александрова «Цирк» (1936). На гастроли в СССР приезжает звезда американского цирка Марион Диксон. Артистка влюблена в советского коллегу Мартынова, но вынуждена отвечать на порочную страсть немца-импресарио, шантажирующего ее оглаской «постыдной» тайны — Марион воспитывает рожденного вне брака чернокожего сына. Любовь оказывается сильнее страха, Диксон отвергает постылого немца. Тот в отместку являет публике ее тайного ребенка. Но реакция советских зрителей поражает импресарио. Мальчик мгновенно становится «сыном» всего цирка. Его бережно берут на руки и ласкают совершенно незнакомые советские граждане. Шантажист посрамлен, мальчишка возвращен матери, обретшей огромную дружную семью в лице молодого Советского государства.
В фильме «Подкидыш» (1939) границы одной семьи также оказываются расширенными символическим включением «всего советского народа». Зрители наблюдают историю девочки Наташи, которую мама, уйдя по делам, оставила под присмотром сына-пионера Юры. Отец семейства, очевидно, находится в ответственной командировке, продолжая зародившуюся в 1920-е годы традицию «отсутствующего отца» в советском кинематографе. Помимо сына маме «помогает» домработница Ариша, чье присутствие, с одной стороны, подчеркивает избыточное благополучие семьи. С другой стороны, комически обыгранная бесполезность домработницы создает идеологическое послание-перевертыш: в обществе провозглашенного равноправия прислуга — не угнетенный, а наоборот, привилегированный класс, чье типичное занятие — «точить лясы» и «бить баклуши».
Занятый увлекательными пионерскими делами, Юра не замечает того, что пятилетняя Наташа без надзора выходит из дому. Девочка оказывается на улице, похожей на детский рай: незнакомый гражданин, покупая сыну воздушный шарик, такой же дарит и Наташе. Счастливые мальчики и девочки играют на набережной, в их распоряжении прекрасные куклы, мячи, скакалки, машинки и щенки. Мимо в лодках проплывают нарядно одетые и атлетически сложенные советские граждане. Заигравшись с другими детьми, Наташа случайно забредает в детский сад, где спокойная воспитательница обещает девочке отыскать ее родных. Но та и не думает пугаться. Дух приключений приводит маленькую странницу в квартиру бездетного геолога, который тут же решает ее удочерить. Пока геолог спорит с соседкой — зубным врачом за право заботиться о ребенке, Наташа вновь оказывается на улице, где девочку подбирают персонаж Фаины Раневской и ее легендарный муж Муля. Тем временем Юра хватается пропажи. На помощь ему приходят товарищи, папа одноклассницы и милиционер. Дружно и без паники они ищут Наташу, которая, где бы ни очутилась, всюду встречает сердечных и участливых людей. Наконец уставшая, но довольная девочка-путешественница найдена и возвращена своей маме, в отсутствие которой материнствует весь советский народ.
Если в начале 1930-х годов дети на экране наравне со взрослыми включены в «большое строительство», то ближе к 1940-м годам основной особенностью изображения бытовой реальности становится материальное изобилие. Границы «первичной ячейки» в контексте идеологии, провозглашающей скорое завершение создания идеального общества и победы коммунизма, размыты, частные домохозяйства легко сливаются в «единую советскую семью».
В военное десятилетие число работающих женщин заметно возрастает. Самоотверженный труд и дисциплина становятся необходимыми условиями в борьбе за освобождение родины. В обстоятельствах резкого снижения рождаемости и огромных человеческих потерь усиливается риторика «естественного женского предназначения». Одновременно возникает идея моральной ответственности матери за детей, постепенно заменяя предыдущее понимание материнства как обязанности соблюдать правила гигиены и обеспечивать основные нужды ребенка[159].
Во время войны периодика о здравоохранении и домашнем хозяйстве выходит нерегулярно, в основном преобладают статьи о важности женского труда в государственной экономике. В агитационных материалах, фильмах и книгах военного периода, в отличие от «довоенного образца», мать становится мистической героиней, способной на любые подвиги ради спасения детей[160]. Важная роль героизма подчеркивается введением в 1944 году медали «Мать-Героиня», которой награждались женщины, родившие десятерых детей[161].
Однако материнский героизм времен войны мог пониматься весьма широко. Многие женщины добровольно уходили на фронт. О судьбе одной из них, белорусской активистки Веры Хоружей, в статье «Между войнами», посвященной включенности «женского вопроса» в процесс формирования Советского Союза, упоминает Елена Гапова[162]. В 1920-е годы Хоружая нелегально создавала в Западной Беларуси партийные ячейки, распространяла партийную литературу, основала журнал «Молодой коммунист». В июле 1941 года, беременная, она ушла в партизанский отряд и горячо протестовала, когда руководство отправило ее на «большую землю». Получив разрешение вернуться к партизанам и оставив новорожденного ребенка родным, Вера Хоружая перешла линию фронта, а 13 октября 1942 года фашисты схватили ее и казнили. В 1960 году Вере Хоружей посмертно присвоена высшая военная награда страны — звание Героя Советского Союза. Гапова объясняет, что Хоружая не только стремилась преодолеть навязанные полом роли, включаясь в революционную борьбу, что не было большой редкостью для женщин того времени, но попыталась «переосмыслить» саму женскую телесность, отказываясь беременной покинуть партизан.
Таким образом, в военное время от женщин ожидается самоотверженная забота о детях в условиях бедствий и лишений. С другой стороны, высоко ценится героизм за пределами семейных связей, в котором гражданка своей страны «жертвует» собственным материнством, помогая «родине-матери». Несмотря на ощутимое присутствие эмансипаторских настроений в идеологии военных и послевоенных лет, связанных с необходимостью включения женщин в борьбу с фашизмом и восстановление страны, манифестации гендерных различий уделяется особое внимание. Мужчины провозглашаются защитниками, отдающими жизнь родине, женщины, заботясь о детях и ожидая мужчин с войны, эту родину олицетворяют. Утверждение идеологии полового деморфизма в 1943 году увенчалось введением раздельного обучения мальчиков и девочек, просуществовавшего до 1954 года[163].
Юлия Градскова отмечает, что некоторые публикации о материнстве 40-х и 50-х годов игнорируют новую ситуацию с полной трудовой занятостью женщин, продолжая воображать их, главным образом, домохозяйками. При этом героические или романтизированные репрезентации часто контрастируют с воспоминаниями реальных, переутомленных женщин[164].
Сироты вновь возвращаются в культурный мейнстрим, но уже в особом качестве пострадавших от войны и заслуживающих самой внимательной заботы детей. О сиротах войны говорят с теплотой, они становятся детьми всего сплоченного бедствиями народа. Любая форма опеки над ними приветствуется и поощряется. Параллельно исчезает доктрина воспитания трудом[165]. Катриона Келли указывает, что эвакуированные дети, разделенные с родителями, вероятнее всего становились сиротами. К 1945 году 842 тысячи мальчиков и девочек остались без родителей. Из них 600 тысяч, так или иначе, были определены под присмотр взрослых. Однако еще в 1947 году смертность в детских домах порой составляла 50 %[166].
Масштаб сиротства и связанная с беспризорностью подростковая преступность влияют на представления о материнской роли в этот период. С одной стороны, матерей еще не обвиняют в том, что дети «предоставлены сами себе», поскольку оставшиеся в живых взрослые заняты восстановлением страны из руин[167]. С другой стороны, фокус внимания постепенно смещается с нужд матери к потребностям ребенка. Юлия Градскова считает, что в советской части мира концепция, близкая «интенсивному материнству» Шерон Хейз, начала складываться именно в 40-е годы. Принципы интенсивного ухода развивались и укреплялись после смерти Сталина, когда смягчился авторитарный контроль над женскими телами, распространение стали получать западное психологическое знание и педагогические подходы[168].
В 1941 году в качестве меры репродуктивной стимуляции вводится налог на бездетность. Официальная регистрация брака становится единственным основанием его общественного признания, в связи с чем в 1944 году усложняется процедура развода, алименты предусматриваются только тем детям, чьи родители расторгли зарегистрированный союз[169]. Декретный отпуск увеличивается до 35 дней перед родами и 42 — после. Небольшим государственным пособием поддерживаются матери-«одиночки» и многодетные матери. Вводится рацион дополнительного питания для беременных и кормящих матерей. Ожидающая ребенка женщина освобождается от сверхурочной работы, кормящие матери не могут привлекаться к ночным сменам[170].
Продолжает усиливаться культура медикализации репродуктивной сферы. Женщин обязывают обращаться к врачам уже при первых признаках беременности и неукоснительно следовать их предписаниям. Учетом беременных медики осуществляют распределение положенных льгот[171]. Вместе с тем повсеместно не хватает медикаментов и оборудования, в некоторых регионах родовспоможение осуществляется по стандартам начала века. В родильных домах новорожденных забирают от матери немедленно после родов и помещают в отдельные боксы, визиты родственников запрещены, кормление осуществляется строго по расписанию. После выписки из роддома младенцев патронирует медсестра, которая имеет право жаловаться на мать по месту ее работы в случае нарушения распорядка кормления[172].
Широкое понимание материнского героизма, масштабы сиротства и особая теплота в отношении детей войны отражены в кинематографе 1940-х годов. Обращает на себя внимание и довоенный, эмансипированный образ матери. Так, чрезвычайно любопытные темы поднимаются в картине «Любимая девушка» (1940). Молодые передовики производства Варя и Вася ждут ребенка, но героиня не торопится выходить замуж и съезжаться со своим избранником. Варя объясняет свое решение необходимостью «вначале уладить дела на производстве», Вася ревнует невесту к товарищам, которые не догадываются об их связи.
Наконец Варя соглашается переехать в квартиру Васи, где он живет со своей тетей-фельдшером. Но в первую же ночь влюбленные ссорятся. Девушку оскорбляет аргумент жениха в пользу регистрации отношений, состоящий в том, что без огласки окружающие не будут знать, кто отец ребенка, а это обстоятельство, в свою очередь, может плохо отразиться на ее репутации. Варя заявляет, что «сама будет отцом ребенку». Не желая быть женой «барахольщика и феодала», она возвращается в родительскую семью. Вероятно, этот сюжет репрезентирует идею о том, что в условиях социалистического общества женская семейная роль служит интересам, стоящим выше частных, и включена в общее дело построения коммунизма.
Семья и трудовой коллектив поддерживают будущую мать: «Ты только роди, а мы тебе поможем». С появлением ребенка Варя пресекает попытки Васи включиться в жизнь сына, отвергая любую его помощь. Варин отчим объясняет новоиспеченному отцу основы гендерного равенства: «Варя мастер не хуже тебя, она самостоятельная и не потерпит, чтобы ею командовал муж». Васина тетя при этом убеждает племянника требовать права заботиться о сыне на законных основаниях, полагая, что ее авторитет медицинского работника может сыграть решающую роль в суде. Но Василий находит способ помириться с возлюбленной, пообещав уважать ее мнение. Эмансипаторский характер данной киноработы, освобождающий от моральных оценок внебрачное материнство, очевидно, становится следствием демографических потерь, имевших место в результате постреволюционных общественных потрясений. Однако «счастливый финал» картины недвусмысленно подталкивает к выводу о том, что брачный союз все же видится наиболее предпочтительным условием заботы о детях.
Среди фильмов 1940-х годов мне бы хотелось отметить три другие работы, объединенные исключительно нежной репрезентацией детей эпохи лихолетья и материнствования, осуществляемого не матерями. В ленте «Тимур и его команда» (1940) представлено несколько векторов заботы. В отсутствие родителей, погибших или мобилизованных на фронт, о младших детях пекутся их старшие братья и сестры. Дети сами организуются для решения «взрослых» задач, поддерживая осиротевшие семьи красноармейцев. Девочка Женя, находящаяся под присмотром старшей сестры Ольги, приезжает на дачу, где знакомится с ровесником Тимуром, оставленным на попечение своего дяди. Если Ольга для Жени, исполняя наказы отца, его и замещает, строго требуя дисциплины и послушания, то ровесник Тимур, окружая девочку (и всех, кто нуждается в помощи) участием и лаской, репрезентирует скорее «материнскую» заботу. Так, в ситуации грядущей мировой войны материнствуют (и отцовствуют) все, кто могут.
Невероятно трогательная картина «Жила-была девочка» (1944) рассказывает о детях из блокадного Ленинграда, которым пришлось рано повзрослеть. Их отцы ушли на войну. Семилетняя Настенька заботится о маме, подорвавшей здоровье на заводе, работая без отдыха и надлежащего питания. Мама пятилетней Катеньки, артистка оперетты, уходит на фронт с концертной бригадой. После смерти мамы Настеньки райком комсомола определяет девочек в детский дом, откуда те убегают, чтобы навестить свою опустевшую многоэтажку. Во время фашистского авианалета девочки не успевают спрятаться и получают ранения. Настенькин папа проездом с фронта навещает дочку в госпитале. Ослабевшая девочка держится очень храбро, утешая отца и обещая помогать ему во всем вместо мамы.
Тему детства на войне продолжает режиссер Василий Пронин, с особой теплотой воплотивший на экране историю осиротевшего пастушка Вани, которого находит и окружает заботой отряд разведчиков в картине «Сын полка» (1946). Солдаты словно зачарованные смотрят на мальчика-херувима, наперебой предлагая ему кашу и компот. Трогательный ребенок напоминает бойцам о довоенном семейном быте, который они защищают в окопах. Командир отряда, ласковый отец своих солдат, отдает приказ направить мальчика в тыл. Но Ваня не хочет терять свою новую семью и хитростью убеждает капитана оставить его в отряде. Выполняя задание разведать местность под видом пастушка, мальчик попадает в плен, откуда его вызволяет командир, которому Ваня замещает погибшего сына. Красноармеец решает усыновить мальчика, но сам погибает в бою. Оставшись сиротой во второй раз, «рядовой Солнцев» клянется быть достойным погон своего павшего командира и верным сыном матери-родины.
Как и в кинематографе предыдущих десятилетий, дети, оставшиеся без присмотра родителей, являются одной из центральных тем фильмов 1940-х годов. Образы сирот войны создаются с особой нежностью, материнские функции в этот период на экране выполняют сами дети или взрослые, вне зависимости от пола и родства.
Андрей Горных в книге «Медиа и общество» отмечает, что в 1950–1960-е годы после форсированной террором индустриализации и ликвидации неграмотности наступает вторая половина модернизации советского общества, именуемая «Оттепелью». В это время научно-техническая и творческая интеллигенция формирует городскую культуру советского «среднего класса», параллельно чему партийная «элита» становится все более провинциальной и необразованной[173].
Елена Жидкова в исследовании «Брак, развод и товарищеский суд: Советская семья и общественные организации времен „Оттепели“» показывает, что одновременно с частичной либерализацией семейного законодательства после смерти Сталина (в 1955 году был снят запрет на аборты) усиливается общественный контроль над частной сферой[174]. В это время, спустя 30 лет забвения, возрождаются женсоветы, организуются отряды дружинников, возрастает значимость профсоюзов. Общественные организации исполняют роль семейного арбитра: граждане (чаще женщины) обращаются в инстанции с просьбой «вмешаться», «принять меры», «призвать к ответу», в частности по поводу пьянства мужей[175].
В связи с колоссальными потерями мужского населения во время войны возрастает число незамужних женщин, несмотря на усложненную процедуру развода, брачный союз остается хрупким. Алкоголизм, отсутствие позитивной ролевой модели для мужчин в мирное время, идеология традиционного гендерного разделения труда приводят к деградации мужской семейной функции и становятся главной причиной разводов[176].
Для мобилизации растущего числа пенсионеров и пенсионерок им, как людям с опытом, поручается функция экспертов в воспитании детей и укреплении семей. Декрет о тунеядстве 1961 года ставит в сложное положение тех, кто работает дома, и многодетных матерей, попутно укрепляя горизонтальный контроль над частной жизнью граждан[177].
Хелен Карлбак в работе «Одинокое материнство в советской России в середине XX века» исследует противоречия между ригидным семейным законодательством и реальными судьбами. К 1950-м годам, отмечает исследовательница, число рожденных вне брака детей возросло на 45 % по сравнению с 1945 годом. Однако, согласно декрету 1944 года, отец не мог быть вписан в свидетельство о рождении ребенка, не будучи мужем матери[178]. В Верховный Совет СССР направляются «предложения граждан по изменению семейного законодательства», женщины пишут в советские средства массовой информации, рассказывая истории об отцах своих детей, избегающих родительской ответственности и уплаты алиментов[179].
Аргументами за пересмотр закона в развернувшейся общественной дискуссии были доводы о том, что отец есть в любом случае, пустая графа в свидетельстве о рождении нарушает статью конституции о равенстве всех граждан. При этом мужчины, фактически не живущие с матерями своих детей, но не расторгнувшие брак, имеют возможность легитимно избегать уплаты алиментов[180]. Однако многие общественные деятели и деятельницы, несмотря на очевидное несовершенство закона, выступали против отмены «пустой графы» из-за опасений, что общественное признание «случайных связей» «ослабит моральный облик советских женщин», а также «вынудит мужчин платить рублем за ошибки молодости». Тем не менее в 1958 году термин «одинокая мать» был заменен более корректным определением «незамужняя мать». В 1969 году не состоящие в браке матери получили право записывать в свидетельство о рождении ребенка имя отца со своих слов и привлекать партнеров к ответственности по суду, доказав факт интимной связи[181].
Вместе с либерализацией семейного законодательства, указывает Юлия Градскова, улучшались и условия жизни, западное общество потребления начало становиться новым негласным идеалом. В конце 1950-х годов существенно выросло производство готовой одежды, коммунистический «дресс-код» — строгие костюмы для женщин — дополнился платьями «выходного дня». Параллельно, обеспокоенность властей высокими показателями разводов находила выражение в усиленной пропаганде «женственности» как гарантии крепкого семейного счастья. Внешняя «женственность», подчеркнутая силуэтами с тонкими талиями и пышными юбками «а-ля Людмила Гурченко», служила советским эвфемизмом сексуальности. Мужская мода предлагала костюмы, шляпы и галстуки. В советской части света «мещанский стиль» был практически безальтернативным стандартом и не оспаривался хиппи и феминистками, как на Западе в это время[182]. Если от женщин ожидалось, что они будут совмещать «поддержание домашнего очага», оплачиваемую работу и участие в общественной жизни, то мужчины в бытовой реальности нередко совпадали с сатирическими изображениями отцов семейств, лежащих на диванах с газетами, изредка шлепающих детей и исчезающих «по своим делам».
Во второй половине XX столетия материнство в Советском Союзе окончательно становится детоцентристским. Беспокойство о выживании ребенка раннего советского периода уступает место новому беспокойству — о «полноценном развитии» с первого дня рождения малыша. Такой подход требует от матери новых качеств: к элементарным знаниям о поддержании жизнедеятельности добавляются педагогические навыки. Мать назначается ответственной за физическое, эмоциональное и интеллектуальное развитие ребенка. Тезис «счастья материнства» теперь занимает центральное место при обращении к теме воспроизводства и заботы о детях[183].
К 1960-м годам авторитетный журнал «Здоровье» разговаривает с матерями уже на полупрофессиональном языке. Женщин призывают тщательно готовиться к беременности и родам. Врачи требуют неукоснительного следования предписаниям, беременные теряют свою автономию перед усилением медицинской экспертизы. Распространение получает идея об обезболивании родоразрешения при помощи техники дыхания и массажа, прежде, как считалась, необходимого только в особо сложных обстоятельствах[184].
На страницах журналов, пишущих о здоровье и родительских практиках, появляются публикации о необходимости готовить детей к половому созреванию, остерегаясь, однако, пробуждения раннего интереса к сексу. Отец впервые начинает упоминаться как родитель — «Здоровье» даже посвящает статьи будущим отцам. Вместе с тем, описывая свою повседневность, женщины, чья активная фаза материнствования пришлась на время «Оттепели», часто говорят о том, что отцы очень незначительно были включены в рутинную заботу о детях, в связи с чем в городском фольклоре нередко муж обозначается «старшим ребенком» в семье[185].
В 1960-е годы декретный отпуск до родов получает статус больничного листа. С 1956 года предоставляется 112 дней оплачиваемого «декрета», который по желанию матери может быть продлен еще на 90 неоплачиваемых дней. С 1968 года срок неоплачиваемого дополнительного отпуска по уходу за новорожденным ребенком увеличивается до 1 года[186]. При этом сельские женщины получили возможность использовать оплачиваемый декретный отпуск только в 1960-е годы[187].
В проанализированных мной фильмах этого периода хорошо заметны темы возрастающего авторитета медицинских работников и хрупкости брачного союза. Все больше детско-родительские отношения ассоциируются с эмоциональными переживаниями. Однако параллельно усилению дискурса исключительной важности именно материнской заботы часто можно обнаружить сюжеты, подталкивающие к мысли о том, что мать — это оказывающий первичную заботу человек, вне зависимости от биологического родства, что, очевидно, объясняется последствиями колоссальных человеческих потерь, имевших место в первой половине века.
Героиня картины «Человек родился» (1956), провинциалка Надя, знакомится со столичным щеголем Виталием, «провалив» вступительные экзамены в Московский институт. Узнав, что подруга забеременела, Виталий предлагает сделать аборт, но разочарованная в избраннике Надя решает рожать и нести ответственность за ребенка в одиночку. Выписавшись из роддома, она снимает комнату в Подмосковье у одиноко проживающей пожилой женщины и устраивается кондуктором в троллейбусный парк. В яслях нет места, работа в первую смену полагается только комсомолкам, не запятнавшим свою честь внебрачными связями. Надя тяжело добывает свой хлеб, пока за ее малышом без особого энтузиазма присматривает квартирная хозяйка.
На протяжении всего фильма на экране возникают медицинские персонажи, принимающие активнейшее участие в Надиной судьбе. Медики пытаются разыскать и «образумить» Виталия, патронажная сестра, навещая молодую мать, вступает в конфликт с хозяйкой дома по поводу «старых» и «прогрессивных» методов ухода за младенцами, запрещает Наде работать «свыше 6 часов». При этом заметно, что «научный подход» существенно расходится с бытовыми реалиями, в которых живет героиня. Случайное знакомство по дороге из роддома оборачивается для молодой матери крепкой дружбой, а затем и новой любовной историей. Глеб любит Надю и намерен вместе с ней заботиться о ее сыне. На мой взгляд, эта сюжетная линия смещает смысловые акценты киноповествования с трудностей заботы о детях в скупых условиях послевоенного восстановления к «последствиям легкомыслия» и выбору «правильного» партнера.
Драма «Мачеха» (1958) исследует тему детско-родительских эмоций и статусов, связанных с отношениями власти в традиционной семье. Вдовец Ариф привозит в родную деревню, где теща воспитывает его сына Исмаила, новую жену Диляру и ее маленькую дочь. Ариф мечтает о том, чтобы Исмаил назвал Диляру своей матерью и полюбил ее как родную. Но теща настраивает внука против новой жены Арифа, утверждая, что «мачеха никогда не заменит настоящей матери». Мальчик принимает сторону бабушки.
Диляра, в свою очередь, старается наладить отношения с Исмаилом. В ее перспективе материнство — это не только забота, но и моральное воспитание. Через серию конфликтов Исмаил и его мачеха приходят к пониманию, что сотрудничество между ними — залог расположения Арифа к ним обоим. Услышав от посторонних людей, что новая жена отца спасла жизнь человеку, Исмаил проникается к Диляре симпатией и решается на ответный подвиг — рискуя жизнью, он добывает целебные травы, чтобы вылечить свою заболевшую сводную сестру. Ритуалы взаимного завоевания создают необходимые условия для возникновения привязанности между мальчиком и новой женой его отца, которую он в счастливом финале называет мамой.
Тему приемного материнства затрагивает также картина «Чужие дети» (1958). У вдовца Дато двое малышей. Дато любит красавицу Тео, но она не хочет быть новой матерью его сыну и дочери. Пока отец на работе, дети, оставленные без присмотра, подвергаются опасностям шумящего города. Студентка Нато чудом спасает их из-под колес автомобиля. Являясь сиротой сама, Нато берется опекать мальчика и девочку. Видя их взаимную привязанность, Дато просит Нато остаться с ними в качестве матери и жены. Ради детей Дато старается быть хорошим мужем, но он не в силах забыть Тео, и однажды любовники сбегают, бросив сына и дочь с приемной матерью. Полюбившая детей «как родных» юная Нато, превозмогая обиду, остается с ними. Финал картины недвусмысленно подталкивает к мысли о том, что эмоция детско-родительской привязанности рождается в результате повседневной заботы и не связана с кровным родством.
Героиня ленты «Родная кровь» (1963) паромщица Соня, одна растящая троих детей, во время войны знакомится с красноармейцем Федотовым. После войны Федотов возвращается к Соне и ее детям, к которым успел привязаться. Но семейная идиллия длится недолго: Соня тяжело заболевает и умирает. Неожиданно появляется ее бывший муж, заявляя об отцовских правах. Федотов трудно переживает возможную разлуку со своими питомцами. Старший сын сообщает кровному отцу, что считает папой Федотова, потому что «родство — понятие эфемерное, а Федотов был рядом каждый день». В финале двое детей решают остаться с приемным отцом, младший сын уезжает с родным. Численный перевес оставшихся с Федотовым детей, вероятно, репрезентирует идею о том, что родитель, инвестирующий реальную заботу, имеет приоритет перед кровным родителем, не принимающим непосредственного участия в уходе и воспитании.
Героиня мелодрамы «Мать и мачеха» (1964) замужняя буфетчица Катя родила дочку от любовника. После смерти супруга Катя встречает новую любовь, но второй муж не желает «брать ее с ребенком». Маленькую Нюрочку удочеряет знаменитая передовичка Прасковья. Расставшись со вторым мужем, Катя находит Прасковью и пытается отобрать у нее дочь. В фильме обыгрывается «парадокс», в котором родная мать выступает «аморальной предательницей», манипулирующей судьбой ребенка, в то время как мачеха, вопреки популярному предубеждению, заботится «как родная».
Драма «Мужской разговор» (1968) исследует разные формы любви. Старшеклассник Саша влюбляется в одноклассницу. С его другом Юрой пытается подружиться новый кавалер его разведенной мамы. У классной руководительницы тайный роман с физруком. Саша переживает противоречивые чувства, узнав, что его мама не в командировке, а, оставив сына и мужа, уехала со своим возлюбленным Лебедевым. Мальчика терзают противоречивые чувства: защищая «доброе имя матери», он дерется с местным хулиганом и одновременно сам негодует по поводу ее «низкого» поступка. Добыв деньги, Саша решается на дальнюю поездку, чтобы разыскать и вернуть в семью свою маму. Но, увидев, как она целуется с Лебедевым, Саша возвращается к своему отцу один.
Основной конфликт, обыгрываемый картиной, состоит в том, что Саша яростно защищает «право любить и совершать личный выбор», но только не в ситуации, когда речь идет о его матери, к которой он предъявляет особый моральный счет. Как и в других фильмах этого периода, в «Мужском разговоре» поднимается тема исключительной эмоциональной власти матери в семье и растущей эмоциональной власти детей над матерями в условиях складывающейся детоцентристской культуры. Особые детско-родительские эмоции, возникающие как результат определенных отношений власти внутри детоцентристской семьи, я буду подробнее обсуждать в главе 6.
1970-е годы ассоциируются с переходом к малодетным семьям и некоторому росту благосостояния граждан. В популярном воображении этот период связан с определенными культурными кодами: коврами на стенах, ситцевыми домашними халатами и семейными поездками на Черное море, запечатленными бытовыми фотоаппаратами. Тем не менее еще не вся бытовая техника становится широкодоступной: если холодильники уже появились в каждом домохозяйстве в 60-е, то стиральные машины массово войдут в обиход только в 80-е годы[188].
К 1970 году уже 51 % советских женщин работает вне дома. Параллельно возрастают требования к квалификации кадров. С одной стороны, система нуждается в полной профессиональной занятости женщин. С другой стороны, расширяется государственная поддержка материнства, увеличивается срок декретного отпуска[189]. В результате устанавливается некоторый компромисс — государство разделяет с женщинами заботы материнства, вмененного как обязанность, женщины в ответ избегают претензий на гендерное равноправие в семейной сфере и уступают мужчинам лучшие места в профессиональной сфере. К феномену советской гендерной бесконфликтности я вернусь в следующей главе.
Еще в 1960-е годы заметно возрастает количество детских садов. Однако младенцам, по возможности, стараются обеспечить домашний уход до трехлетнего возраста. В 1970-е годы начинает ставиться под сомнение идея полностью обобществленного воспитания детей. В средствах массовой информации возникает дискуссия о том, что никакой социальный институт не может заменить ребенку материнской ласки и заботы в первый период его/ее жизни. Распространяется мнение, что женщины сами хотят заботиться о своих малышах так долго, как это возможно[190]. Тем не менее «сидеть дома с детьми» свыше трех лет считается проявлением не соответствующего званию советского человека гедонизма. К тому же зарплата матери в большинстве случаев чрезвычайно важна для семейного бюджета.
Говоря о методах воспитания, принятых в этот период, Катриона Келли отмечает, что на смену педагогической парадигме Антона Макаренко вместе с чрезвычайно влиятельным подходом Бенджамина Спока пришла концепция психологического развития детей. Иллюстрируя свой тезис, исследовательница цитирует, в частности, газету «Неделя», которая со своих страниц высказывает мнение, что «балованные» дети лучше адаптируются в коллективах, чем воспитанные в строгости. Это высказывание является свидетельством возникшей дискуссии о важности уважения, терпения и понимания в воспитательном процессе. В этот период начинают появляться публикации о том, что мальчиков необходимо приучать к «помощи по дому»[191].
О переходе к новому пониманию детства свидетельствует введенная в это время инструкция, запрещающая привлекать воспитанников и воспитанниц детских домов к уборке и другим хозяйственным работам, если они сами того не желают. Воспитание трудом вытесняется идеей эмоциональной заботы[192]. Психологические процессы все чаще становятся предметом обсуждения при обращении к теме работы с детьми. Однако кабинеты психологов появляются в детских учреждениях только к концу 1980-х годов[193].
В 1970-е годы в советской прессе поднимается вопрос о том, что детский дом — не лучшее место для содержания ребенка, семьи поощряются принимать сирот на воспитание. Вместе с тем ужесточается государственный контроль над выполнением родительских функций, несоответствие нормам которых грозит лишением родительских прав. В частности, в так называемой группе риска находятся монородительские семьи с низким уровнем доходов[194].
Важной проблемой 1970-х годов остается замалчивание темы сексуальности и отсутствие информации о контрацепции. Молодежь этого времени вступает во взрослую жизнь и создает семьи, обладая очень низким образованием в сексуальной сфере. Объясняя детям способ передачи жизни у людей, взрослые используют популярные «отговорки» об аистах, приносящих младенцев, и новорожденных, найденных в капусте. Замалчивание этой темы было принято в равной степени как среди интеллигенции, так и в семьях, относящихся к рабочему классу[195].
Бурно развивающийся кинематограф в этом десятилетии активно препарирует образ матери, наделяя его возвышающими смыслами, будь то в бытовых, сказочных или мистических реалиях. Выбрать несколько картин для анализа публичной риторики в отношении материнства из множества становится все более сложной задачей. Тем не менее одним из наиболее важных фильмов 1970-х годов, обращающихся к значению материнской фигуры, бесспорно, является «Зеркало» Андрея Тарковского (1974).
О центральном произведении художника написано много и можно рассуждать долго. Для меня в данном контексте важно, прежде всего, то, что советский кинематограф с этого времени начинает говорить о матери в категориях психоанализа, намеренно отправляясь на поиски смыслов в пучину бессознательных процессов. Протагонист ленты, прототипом которого является сам режиссер, находясь на смертном одре, подводит символические итоги своей жизни, сплетая прощальное повествование из собственных воспоминаний и снов. Мать и Отец — главные ориентиры карты его внутренней реальности. Тарковский создает на экране два разделенных мира — мужской и женский, — которые никак не могут прийти к согласию в его воображаемой действительности. Попеременно принимая одну из сторон, герой страдает от неизбывной вины перед другой. Описывая свое детство, прошедшее под опекой разведенной матери, режиссер обнаруживает две возможные точки своей «невиновности», когда нет необходимости выбирать между привязанностью к матери и любовью к отцу — в момент зарождения жизни и ее угасания.
В 1976 году на экраны выходит мюзикл «Мама» по мотивам сказки братьев Гримм «Волк и семеро козлят». Эта музыкальная лента дала жизнь популярной в течение четырех последующих десятилетий песне под названием «Мама — первое слово». Уйдя по делам, мать-коза наказывает козлятам не открывать двери волку. Но злоумышленник проявляет смекалку, научившись петь столь же нежным голосом, каким обладает мама-коза. Козлята принимают волка за свою мать и пускают его в дом. Волк похищает детей козы, требуя выкупа. Отважно бросаясь в бой, мать-коза освобождает своих ребятишек. Мюзикл «Мама» описывает новое понимание материнства словами песни: «Мать как мать — все для детей». Главную роль исполняет одна из самых эффектных актрис того времени Людмила Гурченко. Так к материнским добродетелям — жертвенности и героической храбрости — добавляется стандарт внешности кинозвезды. Идеологически фильм опирается на три центральные посылки: мама — это тот/та, кто «поет нежным голосом», непослушание матери чревато неприятностями, мать не оставит дитя в беде — даже страшный серый волк, угодив в прорубь, в результате схватки с козой зовет на помощь свою маму.
Комедия «По семейным обстоятельствам» (1977) рассматривает организацию заботы о детях при усилении идеологии потребления. Устами одного из персонажей авторы сценария сетуют на то, что в этих новых обстоятельствах первым словом, произнесенным ребенком, становится не «мама» или «папа», а «дай»; обыгрываются курьезы, связанные со становлением института коммерческих нянь, и впервые всерьез поднимается вопрос о проблемах совмещения материнства и профессиональной реализации.
Драма «Впервые замужем» (1979) рисует жертвенный идеал детоцентристского материнства и тут же ставит его под сомнение. Заботясь о дочери в одиночку, Антонина стремилась «дать ребенку все то, чего не было у нее самой», при этом игнорируя собственные интересы. В частности, незамужней матери пришлось оставить учебу в техникуме. Но, став взрослой, ее дочь стыдится того, что мама — «простая судомойка». Согласно режиссерскому замыслу, Антонина терпеливо сносит обиды, испытывая вину перед дочерью за отсутствие отца, сбежавшего от родительской ответственности «на Ангару». Чувство вины тщательно взращивается «общественностью», обсуждающей «моральный облик» героини. «Виноватая» Тоня идет на поводу у шестилетней дочери, не желающей видеть в «чужом дяде» нового маминого мужа. Из чувства вины мать также принимает требование дочери уйти из собственной квартиры, чтобы не беспокоить зятя и чтобы дочь могла избежать повторения «одинокой судьбы». Униженная и разбитая мать, потеряв в дочери смысл своего существования, думает о самоубийстве, но, выбирая возможность впервые обратиться к собственным потребностям и чувствам, неожиданно обретает сердечного друга.
С 1970-х годов образ матери в кино получает новое звучание. Репрезентация детско-родительского мира обретает форму сложных психологических переживаний, в фильмах поднимаются ранее не замечаемые вопросы амбивалентности чувств матери и ребенка, обсуждаются идеи о цене материнской жертвенности и возможности совмещать семейную работу с профессиональной реализацией. Идея особой психологической, почти мистической связи между матерью и ребенком укрепляется на фоне обостряющегося противоречия между нарастающей идеологией консьюмеризма и дефицитом потребительских товаров.
Период с 1980-х по 1990-е годы характеризовался признанием серьезных проблем политико-экономической системы Советского Союза и попытками их реформирования, приведшими к полномасштабному кризису, а затем и прекращению существования сверхдержавы. Елена Гапова полагает, что образование независимых национальных государств, серьезное понижение социальной защищенности и общее обнищание населения в это время стали проявлениями главного итога перестройки и распада СССР — вызревания классов и замены статусного неравенства экономическим[196].
Спад производства, бюджетный дефицит, снижение объемов строительства жилья, пустые полки магазинов, карточная система снабжения товарами были приметами времени наравне с принятием закона о кооперации в СССР, смягчением цензуры в СМИ и снятием запретов со многих табуированных ранее тем, таких, например, как Афганская война и Чернобыльская авария. Новый цикл модернизации общественных отношений на «советском континенте» особенно отрицательно сказался на функционировании социальной сферы. Ущерб, нанесенный системе жизнеобеспечения, потребовал серьезных изменений в официальной идеологии семьи и семейной политике.
Татьяна Журженко отмечает, что в большинстве посткоммунистических стран политические и экономические трансформации 90-х годов сопровождались возрождением традиционалистских ценностей, возрастанием социальной значимости традиционных женских ролей жены и матери, возвращением мужчинам экономической ответственности за обеспечение семьи[197]. Возврат к «естественным гендерным ролям» в очередной раз должен был решить проблему неуклонного снижения рождаемости, начавшегося в 1980-е годы. Идеализация «традиционной семьи» объяснялась дистанцированием от «навязанного коммунистическим опытом» эгалитаризма, однако, по существу, маскировала попытки переадресовать семьям заботу об иждивенцах[198]. Идеология постсоветского традиционализма фактически сводит семью к репродуктивной функции, к задачам деторождения и социализации детей. Отношения супругов рассматриваются как производные от их функции родительства, семья без детей некоторыми социологами даже не рассматривается как семья, а только как «семейная группа»[199].
Одновременно с появлением в общеобразовательных школах нового предмета — «Этика и психология семейной жизни» в прессе 1980-х годов разворачивается кампания, подвергающая сомнению качество обслуживания в детских садах и яслях. Распространяется идея исключительной важности семейной атмосферы для психологического развития детей в первые три года жизни. Матерей призывают оставаться на этот срок в декретном отпуске[200]. Катриона Келли обращает внимание на то, что в это время детские учреждения испытывают большие трудности со снабжением продуктами питания, нянями часто работают молодые, неквалифицированные женщины, неспособные обеспечить индивидуальный подход к детям в группах численностью 25–30 человек[201]. При этом публичная риторика снова всерьез расходится с реальными условиями жизни. Трудное экономическое положение не оставляет женщинам возможности надолго покидать сферу оплачиваемого труда. Недостаток яслей, в том числе, объясняет высокие показатели абортов в это время[202].
Говоря о психологическом аспекте родительствования в этот период, следует отметить, что строгое наказание как воспитательная мера начинает выходить из обихода. По утверждению Татьяны Гурко, новым педагогическим ориентиром становится западный подход, подразумевающий, что детей нужно учить не социальным нормам и ценностям, но поощрять развитие их индивидуальности и автономии[203].
Девальвация коммунистических идеалов и передача в семьи ответственности за их благосостояние в условиях снижения уровня жизни и увеличения давления на социальные службы поддерживается возрастанием влияния религии, особенно очевидного в отношении семьи и брака. Это влияние пока поверхностно и связано с возрождением церковных ритуалов[204].
В период общественных трансформаций растет социальное сиротство, вновь появляются «беспризорные» дети. Обостряется классовая дифференциация, связанная с появлением платных услуг образования и детского досуга. Постепенно снижается «социальный возраст» ребенка, определяющийся правом работать и вступать в брак[205].
В научной лексике возникают новые термины: «родительство», «отцовство», «биологические родители». В 1989 году принимается закон об увеличении отпуска по уходу за ребенком и одновременно о возможности использования «декрета» любым из родителей. С Запада приходит новый стандарт отца, ухаживающего за детьми и интересующегося их проблемами. Однако представления о традиционном разделении семейных обязанностей меняются крайне медленно[206]. Еще в советское время, указывает Татьяна Гурко, мужская идентичность «добытчика» была в значительной мере утрачена. Несколько поколений советских мужчин было воспитано на идее служения «родине-матери», пренебрегая интересами собственной семьи. В новых условиях неспособность большинства мужчин «крутиться» возлагает семейную работу и обеспечение экономического выживания семьи на женские плечи[207].
В конце 1980-х — начале 1990-х годов становится заметным откладывание рождения первого ребенка до тех пор, когда семья «встанет на ноги». Причиной этому являются ухудшение условий жизни семей с детьми, широкая популяризация индивидуальных средств контроля над рождаемостью, расширение возможностей выбора образования и занятости. Ослабевают связи между началом сексуальной и семейной жизни, а также норма рождения детей в браке. Начинает оспариваться считавшаяся ранее непреложной мысль о необходимости в случае развода передавать детей под опеку матери. Распространяются новые формы организации частной жизни: сожительство, раздельное проживание партнеров, приемные и опекунские, сводные семьи.
Главным «материнским» фильмом двух указанных десятилетий, на мой взгляд, является мелодрама «Однажды 20 лет спустя» (1980). В картине, повествующей о семье Кругловых, в которой воспитывается 11 детей, представлены практически все доминирующие, часто противоречащие друг другу дискурсы этого периода о материнстве.
Лента начинается «марафоном» Кругловых-старших по родительским собраниям в школе, где учатся Кругловы-младшие. Обращает на себя внимание репрезентация идеи исключительной ответственности родителей перед обществом: учителя «строго спрашивают» с них за недостаточное прилежание или плохое поведение отпрысков. Заметно и то, как публичная оценка родительской работы порождает конкуренцию за звание «хорошей мамы», в результате которой возникает риторика «материнской вины».
Главная коллизия фильма — съемки телепередачи, посвященной тому, чего «добились» выпускники класса, в котором училась Круглова-мама, спустя 20 лет после окончания школы. Приезжая на запись, героиня сталкивается с обесцениванием своих жизненных достижений. Называя материнство «древнейшей обязанностью женщин», ведущий программы ожидает, что его бывшие одноклассницы будут демонстрировать, прежде всего, профессиональные успехи, как, например, «астроном Лена».
При этом сама «астроном Лена», чья профессиональная судьба соответствует заявленным общественным ожиданиям, параллельно озвучивает идею материнской вины за «чрезмерное увлечение работой в ущерб „главной женской миссии“». Лена как бы извиняясь, признается на камеру, что мечтала родить много детей, но решила: «Пусть уж лучше один, но чтобы у него все было». Этим эпизодом одновременно поднимается тема удорожания заботы о ребенке в условиях культуры детоцентризма и растущих трудностях совмещения материнства и карьеры, результатом которых становятся малодетные семьи.
Этому демографическому тренду в картине уделяется заметное внимание. Отвлекаясь на свои мысли во время съемок, Круглова-мама вспоминает о том, как их семью посетила «французская делегация, обеспокоенная падением рождаемости в отдельных странах». Объясняя иностранцам, как она справляется с заботой об одиннадцати детях, Круглова формулирует основной принцип «интенсивного материнства» в условиях позднесоветской эпохи: «Государство, конечно, помогает, но главное — нужно забыть о себе и думать о них».
Кульминация материнской самоотверженности героини предстает в эпизоде, в котором, проведя очередную бессонную ночь за перешиванием «обновки» для дочери из своего «парадного» платья, Надежда жалуется мужу, что хочет спать уже «много, много лет» и «больше так не может». В фильмическом решении «минутная слабость» вытесняется материнской нежностью, затопляющей сердце Кругловой, с умилением любующейся на спящих детей. Всплакнув, Надежда с новыми силами возвращается к своему тяжелому материнскому труду.
В картине также отражено утверждение новой концепции воспитания — перехода от навязывания родительской воли к сотрудничеству с детьми. «Если ребенка несправедливо наказать, он может от шока моральным уродом стать, я у Спока читала», — объясняет свое педагогическое кредо Круглова. Ею же предпринимается робкая попытка поднять вопрос сексуального просвещения детей.
Дискурс инфантилизации мужской семейной роли озвучивается словами мужа героини, который признает, что он в семье — «самый трудный ребенок». Однако наиболее важная мысль, к которой подталкивает мелодрама, состоит в том, что общественная значимость материнского труда несоизмеримо ниже того социального капитала, который зарабатывается в профессиональной сфере. Показательно, что условием «видимости» материнского труда в кино становится сверхмногодетная семья, которая, однако, в конце XX века выглядит на экране довольно экзотично и нуждается в особом объяснении «огромной, природной любовью к детям».
Таким образом, фильм обнажает трудноразрешимое противоречие между выдвигаемыми современницам требованиями: с одной стороны, материнство и профессиональная занятость предполагают возрастание компетенций и навыков, с другой стороны, полное посвящение себя материнству, как и высокие карьерные амбиции, изображаются проблемным выбором. При этом возможного решения проблемы совмещения двух форм труда, по сути, не предлагается. Центральное послание картины состоит в том, что всеобъемлющая материнская любовь позволит выдержать любые испытания.
Центральная перипетия комедии «Карантин» (1983) — коллапс, наступающий в семье работающих родителей пятилетней Маши в связи с временным закрытием детского сада. Мама и папа девочки участвуют в негласном состязании: кто раньше проснется и незаметно уйдет на работу, тому или той не придется решать проблему «куда приткнуть ребенка». Проигравший/шая вынужден/а изобретать все новые способы организовать присмотр за Машей: ее бабушки и дедушки, а также прабабушки и прадедушки ведут активный образ жизни и «няньками не нанимались». Когда перед мамой Маши встает проблема незапланированной беременности, все родственники уговаривают молодую женщину рожать, «забывая» при этом о том, что ни один из членов большой семьи не желает «сидеть» с пятилетним чадом во время карантина в садике. Согласие в семье и разрешение всех проблем наступает только с отменой карантина и разделением миров на «взрослый» и «детский».
В 1991 году на экраны выходит «материнский боевик» «Шальная баба». По сюжету «простой художник» теряет некую важную папку с документами, отданную ему на хранение «серьезными людьми». Чтобы мотивировать поиск пропажи, бандиты похищают его сына. Отчаянная мать в стремлении спасти свое дитя неожиданно обнаруживает в себе способности вести погони, перестрелки и бескомпромиссные переговоры с преступниками. Так кино-мать 1990-х наделяется сверхсилой для защиты своих детей и одновременно встраивается в новое жанровое разнообразие кинематографа, связанное с особенностями эпохи.
Традицию исследования образа матери в психоаналитической перспективе, начатую фильмом «Зеркало», продолжает в 1997 году картина Киры Муратовой «Три истории». Героиня одной из новелл ленты, социальная сирота Офа, поступает на работу в архив роддома с целью раскрытия тайны своего рождения. Названная именем шекспировской девы, воспитанной без матери, разыскивая собственную родительницу, Офа попутно душит чулком «отказницу» Таню, оставляющую в роддоме свое новорожденное дитя. Выслеживая собственную мать, Офа застает ее увлеченно читающей на мосту ту самую трагедию Шекспира. Но муратовская Офелия не думает топиться сама, вместо этого она сталкивает в воду «причину своих бед».
Обыгрывая идею неосознаваемой, «инстинктивной» связи, существующей между не знавшими друг друга матерью и дочерью, режиссер обозначает внешнюю и поведенческую схожесть героинь. Обе они выбирают рифмующийся стиль одежды; обеспечивая себе алиби, Офа проводит ночь с доктором из клиники, после близости с которым произносит монолог о том, что не хочет «вынашивать его зародыш, поскольку не любит людей в целом». Убийство матери Офа объясняет проявлением дочерней любви: «Мама, это же хорошая смерть, ты о ней мечтала, — говорит героиня Ренаты Литвиновой. — Теперь ты мне ничего не должна».
Болгарская исследовательница Миглена Никольчина считает[208], что эпизод с двумя старушками, следующий сразу за сценой утопления, является определенным толкованием сложных психологических процессов, происходящих между экранными матерью и дочерью. Муратова изображает очень старую женщину, стоящую на балконе, и ее очень старую дочь, взывающую к матери с улицы. «Почему ты не звонишь?» — повторяет один и тот же упрек оглохшая от старости мать. «Почему ты трубку не берешь?» — жалуется дочь, не слыша упреков матери.
По мнению Никольчиной, метафора балкона здесь может быть прочитана как аллюзия на «главную мировую историю любви» — «Ромео и Джульетту». Вслед за Никольчиной я вижу данный эпизод как метафору связи, которая остается, даже когда рецепторы ее восприятия угасают. Будучи продолжательницей традиции феминистского психоанализа, Никольчина считает, что роль отца в становлении личности сильно преувеличена фрейдовской перспективой, в то время как первостепенное значение имеет привязанность, образующаяся в первичной любовной диаде «мать-дитя», разрушить которую с целью создания нового любовного союза можно, лишь совершив символическое «матереубийство» (к чему и отсылает поступок Офы).
Однако если феминистская психоаналитическая теория рассматривает эмоциональную связь, возникающую в результате вовлеченной заботы о ребенке в процессе его или ее становления, то Муратова и Литвинова скорее говорят о мистическом «голосе крови», который в их перспективе существует помимо любых жизненных обстоятельств. Связь матери и ребенка продолжает мистифицироваться в кинематографе нового тысячелетия, о чем я буду говорить далее.
Завершает мой обзор значимых «материнских» фильмов 1980–1990-х годов картина Ларисы Садиловой «С днем рождения!» (1998). В ленте изображены истории нескольких женщин, волею судьбы оказавшихся в одном роддоме. На фоне основной приметы периода — обозначившейся классовой дифференциации — очевидно, впервые за всю историю советского и постсоветского кино повествование о материнстве теснейшим образом связано с его физиологическим аспектом. Бытовые коллизии служат здесь лишь связками между событиями, происходящими на телесном уровне с рожающими и вскармливающими детей женщинами. Отсутствие романтизации материнствования, «натуралистичность» съемок и откровенные диалоги о физиологических процессах в фильме Садиловой свидетельствуют о либерализации дискурсов сексуальности и телесности, которая отмечалась в конце прошлого века и была связана с постперестроечными процессами — падением «железного занавеса» и пришедшими с Запада новыми культурными нормами.
Таким образом, репрезентация детско-родительского мира в два последних десятилетия XX века усложняется в очередной раз: кино о матери пополняется новыми жанрами и темами, продолжается поиск ответа на вопрос, как совместить профессию и материнство, к исследованию сложных эмоциональных связей между матерями и детьми добавляются новые концептуальные рамки. На рубеже тысячелетий образ матери в кино несет первичную ответственность за судьбу ребенка, связь между ними существует за пределами социальных отношений, ее характер имеет форму драматической, «убийственной» привязанности.
В начале нового тысячелетия центральным трендом публичной политики в постсоветской России является обращение к теме «защиты детей». В этом контексте в политической риторике комбинируются два противоречивых дискурса — «экспертный» о необходимости отчуждения детей в пользу школ как лучших органов контроля над поведением ребенка, и «традиционный», требующий от родителей последовательных усилий в обеспечении безопасности детей[209].
Превращение благотворительной поддержки тяжелобольных детей в социальный и культурный институт отмечается параллельно с алармистскими кампаниями в средствах массовой информации, выражающими беспокойство о судьбах российских детей, усыновленных/удочеренных за рубежом, усилением идеологического вмешательства государства в школьное образование и введением религиозных предметов в школах[210]. Исследователи Мария Майофис и Илья Кукулин полагают, что эти процессы свидетельствуют об одностороннем нарушении со стороны госэлит «вертикального общественного договора», предполагавшего согласие граждан на неучастие в политике в обмен на невмешательство государства в частную жизнь[211].
В 2013 году комитет Госдумы по делам семьи опубликовал общественный проект концепции государственной семейной политики Российской Федерации на период до 2025 года. Документ был подготовлен в соответствии с президентским указом о национальной стратегии в интересах детей. Предложения по укреплению «традиционной семьи», выносимые главой профильного думского комитета Еленой Мизулиной, включали возврат к «общественному порицанию» и экономическим санкциям в отношении людей, живущих за пределами брака[212]. В Госдуму был также внесен проект закона, согласно которому «нетрадиционная сексуальная ориентация» отца или матери может быть основанием для лишения родительских прав[213].
Однако параллельно навязываемой идеологии «традиционных семейных ценностей», анализу которой посвящена следующая глава, широкое распространение получают разнообразные сценарии организации быта, новое понимание норм интимной жизни, накапливается опыт протестной солидарности с использованием социальных сетей. Развитие нового информационного пространства способствует экспансии новых представлений о родительстве. В частности, многие мужчины сегодня участвуют в рождении своих детей и стремятся разделять с матерями заботу о них. Идея родительского долга уделять больше времени ребенку в наши дни трансформируется в понимание семейных взаимоотношений как совместного творчества. Майофис и Кукулин интерпретируют эти процессы как сдвиг от воспитательской этики долга к этике удовольствия[214].
Одной из новых норм заботы сегодня является идея родительской ответственности говорить с детьми на экзистенциальные темы о зарождении жизни, сексуальности и смерти. Однако распространение новых ценностей сопряжено с идеологическим откатом к традиционализму и усилению риторики ценностей «традиционных», подразумевающих, напротив, ограждение детей от информации о многообразии человеческого опыта и идентичностей.
Рост детского книгоиздания и мероприятий, рассчитанных на совместное участие родителей с детьми, обсуждение в массовом глянце родительского опыта звезд шоу-бизнеса, увеличение спроса на семейное консультирование происходит параллельно усилению влияния Русской православной церкви и атаке на женские репродуктивные права. Одной из примет времени, о чем я буду подробно говорить в последней главе, является дискурс нераздельной материнской ответственности за предотвращение детских психологических травм.
Внимание кинематографистов постсоветского периода, обращающихся к теме детско-родительских отношений, прежде всего сфокусировано вокруг идеи о потребности ребенка в заботе исключительно биологической матери. Так, картина 2009 года «Похороните меня за плинтусом» повествует о восьмилетнем Саше, который живет у бабушки с дедушкой, потому что они не доверяют воспитание ребенка своей дочери. Но Саша отчаянно тоскует по маме, боится и ненавидит свою бабушку. Автор раскрывает перед нами отчаянную глубину детского горя Саши, разлученного с мамой.
Лейтмотивом экранизации популярной повести и самого литературного произведения является не только легитимация «неконвенциональных» детских переживаний, но и гнев и разочарование советских женщин, стоящие за несбывшимися обещаниями «светлого будущего» и их безальтернативным «семейно-бытовым рабством». Испытания, выпавшие на долю старшего поколения советских матерей, и идеология «особой женской миссии», доводящая порой жертвенность до абсурда, как в случае с Сашиной бабушкой, создают условия, при которых она «сама не живет и другим не дает». Пожилая женщина тиранит свою «беспутную» дочь, выбравшую спутника без ее «благословения», мужа, ради благополучия которого пожертвовала собственной карьерой, и внука, болеющего, словно ей назло. Саша же мечтает жить со своей мамой. Но это и неудивительно при такой удушающей, единовластной ответственности бабушки.
Жить с мамой мечтает и героиня фильма «Волчок» (2009). Девочка впервые встречает свою мать в шестилетнем возрасте, когда та выходит из тюрьмы и начинает отчаянно «наверстывать упущенные годы» в круговерти попоек и случайных связей. Живя с бабушкой в ситуации низкого достатка и крайней скуки, девочка видит свою мать как часть яркой, полной приключений и недоступной жизни. Но мать не согласна этой жизнью с дочерью делиться и со словами «Я молодая, я жить хочу» при первой же возможности оставляет дитя на произвол судьбы. Так, «Волчок» с одной стороны, утверждает наличие безусловной любви ребенка к матери, но с другой — показывает, что не всякая родившая женщина испытывает «естественную» привязанность к ребенку.
В картине 2004 года «Игры взрослых девочек» предпринимается попытка размышлений об этике, связанной с распространением новых репродуктивных технологий. Женя мечтает родить сына «своему мужу», чему препятствует ее бесплодие. Идею усыновить малыша она отвергает, поскольку ею движет не мотив заботы, а желание «оправдать статус настоящей жены». Свою досаду Женя вымещает на незамужней подруге Але, которая «может, но не хочет» стать матерью.
Сочувствуя страданиям Жени, Аля предлагает выносить биологического ребенка подруги и ее мужа. Супружеская чета принимает предложение на условиях полнейшей секретности: Женя имитирует беременность, Аля рожает под Жениной фамилией. Проблемы начинаются после выписки суррогатной матери из роддома, «по ошибке» записавшей малыша на свое имя. Аля не спешит расставаться с новорожденным. Используя аргумент преимущества грудного вскармливания, она сосредотачивает «материнское право» в своих руках, а скоро и вовсе скрывается с ребенком. Женя в отчаянии совершает попытку самоубийства, после чего Аля, проникшись состраданием, возвращается в теперь уже мультиродительскую семью.
Способ обращения к проблеме биоэтики, выбранный создателями фильма, отражает зачаточное состояние общественной дискуссии в этой сфере. Основной вопрос, который ставит картина, — кого считать «настоящей» матерью в случае применения репродуктивных технологий — выносит за скобки дискуссию об этичности самого способа передачи жизни посредством аренды человеческих органов и необходимость пересмотра представлений о родительстве в связи с увеличивающимся числом взрослых, участвующих в произведении детей на свет.
Фантастическая комедия «Любовь-морковь-2» (2008) начинается со сцены, в которой супруг принимает участие в рождении своих сына и дочери, фиксируя процесс родовспоможения на видеокамеру. В следующий раз мы встречаемся с семьей Голубевых через десять лет, в день рождения близнецов. Быт семейства изображен как гротескный буржуазный рай, но дети, растущие в роскошном особняке в окружении элитных игрушек, волею создателей картины глубоко страдают и жалуются друг другу на дефицит родительского внимания. Папа-юрист и мама-искусствовед, по их мнению, чрезмерно увлечены своими карьерами. Девочка мечтает поскорее стать мамой, очевидно, по замыслу авторов, в надежде исправить «ошибки» своей матери.
Чаша детского терпения переполняется, когда выясняется, что отец вместо обещанной живой собаки дарит близнецам электронных псов на их день рождения. Обидевшись на родителей, дети загадывают желание поскорее стать взрослыми. Волшебным образом их желание исполняется — под воздействием неведомой силы младшие Голубевы меняются телами со своими мамой и папой. В терминах Джудит Батлер[215], предложенная фильмом ситуация дает возможность рассмотреть рутинный перформанс родительствования и бытия ребенком — те ежедневные и неосознаваемые из-за их привычности ритуалы, при помощи которых воспроизводятся семейные роли и статусы.
Так, взрослые актеры, изображающие детей, очутившихся в телах родителей, нарочито инфантилизируют моторику и риторику своих персонажей, тогда как дети-актеры репрезентируют родительскую власть избыточной телесной и дискурсивной грубостью. Картина поддерживает основные современные дискурсы, существующие в сфере заботы о детях, — об особой детской эмоциональной хрупкости и ответственности взрослых за «одиночество» детей в мире, где родители «эгоистично» воплощают свои профессиональные амбиции.
Драма Андрея Звягинцева «Елена» (2011) отображает конфликт между классом «образованных и богатых» и «простым народом», возникший на уровне одной семьи. В больницу, где медсестрой работает женщина предпенсионного возраста по имени Елена, с аппендицитом попадает пожилой бизнесмен. В течение следующих десяти лет героиня заботится о бывшем пациенте, но уже в его роскошных апартаментах в качестве супруги. Живущая в достатке Елена своей пенсией поддерживает неработающего сына, прозябающего на окраине Москвы с женой и двумя детьми. Среди его основных занятий — распитие пива, компьютерные игры и просмотр футбольных матчей. Для поступления старшего внука Елены в вуз требуется крупная сумма денег, за которой героиня обращается к своему богатому мужу. Однако тот отказывает ей в «педагогических целях», заявляя, что ее сын должен сам научиться решать такие задачи. Елена пытается возразить, что бездетная дочь ее супруга также нигде не работает, пользуясь безграничной финансовой поддержкой отца. Но воля бизнесмена непреклонна.
Важным моментом киноповествования является диалог главного героя и его «богемной» дочери, которая обвиняет отца в собственной «избалованности»:
— Воспитай других, может, у тебя получится, — парирует отец.
— Больно, затратно и бессмысленно, — объясняет свою жизненную позицию дочь. — И безответственно — плодиться только потому, что все так делают.
Так, этот эпизод является редким случаем предоставления «микрофона» чайлд-фри персонажам в русскоязычном кино. Умиляясь «циничной искренности» своей дочери, герой принимает решение составить черновик завещания в ее пользу. Но этому плану мешает Елена, подмешивая в лекарства мужа яд. Отравив супруга, Елена присваивает все его деньги, передает их сыну, а затем перевозит всю его семью в «освободившуюся» квартиру. Внутрисемейный конфликт, очевидно, по замыслу режиссера должен вывести зрителей на более широкий уровень размышлений о классовом конфликте общества.
В завершение обзора «материнских» фильмов 1920–2010 годов хочу также упомянуть 12-серийный телевизионный фильм «Ой, мамочки» (2013). Действие сериала происходит в отделении патологии беременности современной клинической больницы. На переднем плане — судьбы трех главных персонажей: заведующего отделением Бобровского и двух его наперсниц — Веры и Натальи. Ежедневно сопровождая появление новых людей на свет, сами врачи бездетны и каждая/ый по-своему стремятся эту ситуацию исправить.
Обрамлением основных сюжетных линий служат разнообразные семейно-бытовые коллизии, в которые авторы помещают пациенток отделения. Несмотря на заметные усилия сценаристок показать беременных женщин разных возрастов, этнических групп и социальных классов, общее послание, складывающееся на протяжении всех серий, стандартно: материнство — вот истинное желание и предназначение всех женщин.
«Ой, мамочки» рисует мир, в котором романтические и семейные отношения благополучно опираются на традиционное гендерное разделение. Конфликты, неизбежно возникающие между нацеленными на реализацию в семье героинями и стремящимися избежать семейной ответственности мужскими персонажами, здесь беспрепятственно разрешаются. Идеалистическое сообщение, посылаемое создателями продукта, состоит в том, что любые сложности отступают перед романтической любовью. Счастливый финал предопределен и для врачей — доктор Вера беременеет после долгих безуспешных попыток, двое других ее коллег находят свои вторые половинки.
Подводя итоги данного раздела, отмечу, что результатом постсоветских трансформаций становится утверждение идеологии «интенсивного материнствования», которое приходит на смену культуре фатализма в отношении детской смертности, бытовавшего в начале прошлого века, и традиции советской эмоциональной сдержанности. Нынешняя идеология эмоционально вовлеченной и жертвенной материнской заботы соотносится с консервативной мобилизацией, происходящей в ряде постсоветских стран. Традиционалистский откат, в свою очередь, отражает неолиберальное сокращение участия государств в обеспечении благосостояния семей.
В этом контексте работа, связанная с заботой, репрезентуется главным смыслом жизни и обязанностью женщин. Профессиональная занятость матери в начале XXI века нередко изображается досадной помехой, препятствующей благополучному развитию детей. Но фантазия о непрерывной материнской опеке нереалистична в условиях современности. Более того, недостижимый идеал «хорошей матери», отвергнувшей все интересы, помимо домашних, внушает чувство вины современницам, совмещающим семейный и профессиональный труд. Подробному обсуждению расхождения официальной риторики и практик организации частной жизни посвящена следующая глава книги.
Глава 4
«Семейные ценности» против семьи, или Кто расшатывает «брачную лодку»?
В новом тысячелетии российские власти обстоятельно сконцентрировались на идеологическом регулировании частной жизни граждан и их сексуальности. Необходимость государственного вторжения в приватную сферу обосновывается нарастающей угрозой в отношении институтов, являющихся носителями российских «традиционных ценностей». Такими институтами, прежде всего, заявляются «традиционная» семья и Русская православная церковь[216].
Утверждение консервативной мобилизации стало очевидным в 2012 году, после того как в своем послании Федеральному собранию президент Владимир Путин призвал поддерживать «традиционные ценности». Вскоре стало понятно, что видится главным источником угрозы «традиционным ценностям». Уже в 2013 году в законодательную лексику были введены понятия «нетрадиционных сексуальных отношений» и обозначены меры по борьбе с ними[217].
Марианна Муравьева объясняет, что традиционалистский крен явился фундаментом для формирования новой национальной идентичности, основанной на идеях отчуждения и запрета. Гендер и сексуальность становятся здесь ключевыми категориями водораздела между тем, что означивается как «традиционное» и «пророссийское» и «нетрадиционное», а следовательно, и «антироссийское» по сути. Образ Чужого конструируется посредством дискредитации негетеронормативных субъективностей и опытов, которые описываются как чуждые «традиционно гетеронормативному российскому большинству»[218].