Дорогие дети: сокращение рождаемости и рост «цены» материнства в XXI веке Шадрина Анна

Ситуация, описанная моей собеседницей, показывает, что афоризм Хохшильд о том, что в условиях развитого капитализма работа становится домом, а дом — работой, применим и к постсоветским реалиям, когда речь идет о части общества, задействованной в новой экономике. Проводя большую часть времени в офисе, эта героиня видит семейные обязанности как дополнительную, неоплачиваемую работу, выполнение которой снижает эффективность работы за пределами дома, необходимой для организации поддержания жизнедеятельности членов семьи. Информантка находит способ совмещения семейных и профессиональных обязанностей через подключение рыночных механизмов, трансформирующих бесплатный домашний труд в сервис.

Однако прибегать к услугам коммерческих нянь есть возможность далеко не у всех работающих матерей, живущих на постсоветском пространстве. Кроме того, не всю ответственность за поддержание жизнедеятельности ребенка можно делегировать. С этой точки зрения, интересно, насколько безграничны человеческие эмоциональные ресурсы, если приходится совмещать домашнюю и офисную эмоциональные работы. Эми Вартон и Ребекка Эриксон предприняли попытку выяснить, как совмещение эмоционального труда в профессиональной сфере и в семье отражается на самочувствии женщин[255]. Американские исследовательницы, опрашивая замужних женщин с детьми, отталкивались от двух рабочих гипотез — «теории дефицита» и «теории расширения».

Согласно первому предположению, ресурсы человека ограниченны, из чего следует, что двойная нагрузка может приводить к эффекту эмоционального выгорания. Часть собранных данных подтвердила правомерность этой гипотезы. Некоторые участницы опроса сообщали, что в их опыте необходимость выполнять эмоциональную работу дома негативно сказывается на выполнении профессиональных обязанностей. В соответствии со второй гипотезой, индивиды, вступая в коммуникации, не истощают, но восполняют свои эмоциональные ресурсы, так как общение предполагает обмен поддержкой, укрепление социальных связей, личных позиций и удовлетворение потребностей. «Теория расширения» была отчасти подтверждена отчетами группы респонденток о том, что эмоциональный труд на рабочем месте никак не отражается в их опыте на необходимости выполнять эмоциональную работу дома. При этом эффект эмоционального выгорания наиболее часто упоминался участницами исследования в связи с низкой степенью включенности их партнеров в домашнюю рутину.

Однако существуют и другие походы в измерении воздействия двойной нагрузки. Одним из традиционных показателей, характеризующих значимость различных видов деятельности в жизни человека, является переменная временных затрат. Изучение «бюджета времени», в частности, позволяет обнаружить, как люди, имеющие семейные обязанности, проводят будние и выходные дни, в зависимости от своей половой принадлежности. Так, например, в 2002 году в Беларуси проводилось исследование «бюджета времени», в котором анализировались данные опроса среди 1047 человек[256]. Согласно опубликованным данным, единственный показатель, по которому не было отмечено различий между группами по полу, — это продолжительность сна, составляющая 7,5 часов в будни и на час больше в выходные дни.

Сравнение совокупного показателя занятости мужчин и женщин на основной работе и дома показало, что женщины в среднем в будние дни работают почти на 2 часа больше, чем мужчины, а в выходные дни эти различия доходят до 3 часов. Соответственно, единственный временной резерв, который могут привлечь для этого женщины, — сокращение времени своего отдыха. При этом домашняя работа не может служить источником укрепления позиций человека вне дома, поскольку эти усилия остаются невидимы, их невозможно инвестировать в профессиональный рост. В это же время для мужчин в гендерно-сегрегированном обществе семья означает освобождение от труда, связанного с заботой, то есть их успешность в профессиональном поле обеспечивается, в том числе, «невидимым» семейным трудом женщин.

Анализируя влияние дефицита ресурса времени на благосостояние, Мария Конникова показывает, что решение безотлагательных задач в режиме цейтнота осуществляется за счет заимствования времени у себя же, отведенного под решение будущих задач. Таким образом, образуется цикл высокопроцентной ссуды по аналогии с денежным кредитом. В результате напряжение нарастает, решение будущих задач становится все труднее[257]. В свою очередь, дефицит времени часто является причиной бедности. Сендхил Муллайнатан и Эльдар Шариф считают, что существует три типа бедности: бедность, связанная с нехваткой денег, бедность, связанная с нехваткой времени, и бедность как результат комбинации двух первых факторов. Погоня за дедлайнами лишает возможности отдыхать, решать другие задачи и строить планы, разъясняют ученые. Иначе говоря, если вся когнитивная энергия уходит на решение безотлагательной проблемы, будущее остается без инвестиций, замыкая круг бедности[258].

Таким образом, дефицит времени — это невидимая часть бедности. Чем меньше времени в доступе, тем меньше денег можно заработать. При этом количество денег, имеющихся в распоряжении, определяет наличие высвобождаемого времени. Располагая средствами, можно передать часть труда, например связанного с заботой, на аутсорсинг, что позволит получить время для отдыха, саморазвития, инвестиций в карьеру.

В «нашей части света» женщины, наравне с мужчинами получая образование и доступ к оплачиваемому труду в самых разных областях, в массе хотят быть матерями и заботиться о детях. Однако традиционно женские семейные обязанности создают условия, при которых конкуренция в профессиональной сфере осуществляется не на равных условиях. В ситуации консервативной мобилизации проблематизируются не трудности совмещения семейных забот и карьеры, само желание женщин работать, которое является неотъемлемой частью прав человека, объясняется неудобным для семей и всего общества. Тем не менее многие женщины, несмотря на преобладающую доктрину необходимости неотлучного присутствия матери в первые три года жизни ребенка и ее ответственности за создание особого эмоционального климата в семье, возвращаются на рабочие места в течение года после появления малыша. Интересно подробнее рассмотреть причины и следствия несовпадения идеализированных представлений о материнстве и реальных судеб.

Почему матери возвращаются на работу

В последние годы занятость среди россиянок, имеющих детей дошкольного возраста, заметно сократилась, особенно — в группе, которая заботится о детях до трехлетнего возраста[259]. В 2013 году продолжительность отпуска по уходу за ребенком в России была продлена с 3 до 4,5 года[260]. При этом минимальное ежемесячное пособие по уходу за ребенком в это время составляло 1500 рублей, максимальное — не могло превышать 6000 рублей[261].

По данным Росстата, в 2012 году уровень занятости матерей, имеющих детей дошкольного возраста, составлял 65,1 %, в 2013 — уже 63,7 %[262]. Издание «Российская газета» со ссылкой на обследование Росстата сообщает, что в среднем россиянки уходят в «декретный» отпуск на 18 месяцев, или те самые полтора года, в течение которых государство гарантирует пособие по уходу за ребенком. Но данный показатель значительно меняется в зависимости от рода занятий, уровня образования матери, а также от типа населенного пункта, в котором она проживает[263].

Согласно приведенным РГ данным, весь отпуск по уходу за ребенком используют квалифицированные работницы промпредприятий, строительства, транспорта, связи, геологии. До 22 месяцев в «декрете» находятся специалистки, занятые подготовкой информации, оформлением документации. Около 20 месяцев составляет продолжительность отпуска среди представительниц сферы обслуживания. Женщины-руководители в среднем остаются с новорожденными 8,7 месяца. Чем выше уровень образования женщины, тем более высока вероятность того, что она будет совмещать профессиональную занятость и материнство.

В Беларуси государство гарантирует выплату пособия по уходу за ребенком в течение всего трехлетнего «декретного» срока. В 2014 году оно составляло 2 111 900 БР (около $200 в эквиваленте)[264]. Исследовательница Татьяна Щурко отмечает, что в республике охват детей в возрасте до 3 лет дошкольными учреждениями составляет 29,7 %, а в возрасте от 3 до 5 лет — 95,2 %[265]. Вероятно, эти показатели отражают не только уровень доступности детских садов в стране, но и количество матерей, возвращающихся на рабочие места раньше окончания срока отпуска по уходу за ребенком. Однако показатели охвата ежегодно значительно снижаются. По данным за 2012 год, на 1000 человек населения в возрасте 1–5 лет приходилось 703 места в детских садах. Для сравнения: в 2005 году этот показатель составлял 835 места. Соответственно, на момент публикации на 100 мест в дошкольных учреждениях приходилось 106 детей[266].

В России в 2010 году на 100 мест в детских дошкольных учреждениях приходилось 107 детей. Очередь детей, стоящих на учете для определения в ДУ, в этом же году была в 11 раз больше показателя 1999 года. Кроме того, наблюдается высокая неравномерность распределения детских учреждений по регионам[267]. По данным портала российской неправительственной некоммерческой организации, содействующей продвижению, соблюдению и защите прав в сфере социально-трудовых отношений «Центр социально-трудовых прав» в Москве фактически ликвидируются ясли, в то время как в большинстве регионов России ясельные группы исчезли уже давно. Вместо исчезнувших яслей родителям предлагают выбирать «группы временного пребывания», работа которых в большинстве случаев сводится к нескольким часам пару раз в неделю[268]. Подавляющее большинство российских детей, посещающих детские учреждения, находятся в возрасте старше 3 лет. Доля детей до 1,5 года совсем незначительна (менее 1 %)[269].

Сокращение государственной поддержки в сфере дошкольной социализации детей автоматически сказывается на положении женщин на рынке труда. В странах, где такая поддержка является недостаточной, женщины на более длительный срок уходят в декретный отпуск и выбирают менее оплачиваемую работу[270]. Казалось бы, политика «одомашнивания» женщин соответствует интересам детей и должна приводить к увеличению рождаемости. Однако европейские государства, чья социальная политика направлена на поддержку работающих родителей, демонстрируют наиболее высокие показатели рождаемости и женской занятости[271]. Вероятно, из этого следует, что создание условий для совмещения материнства с профессиональной занятостью выступает лучшим мотиватором к рождению детей, чем ликвидация проблемы совмещения семьи и работы путем вывода женщин с рынка труда.

Возможно, часть женщин, возвращающихся на рабочие места спустя несколько месяцев после рождения ребенка, охотно оставались бы дома на более продолжительный срок, если бы они имели такую финансовую возможность. Но не каждая семья может прожить без зарплаты матери: многим необходимо оплачивать аренду жилья, продолжать выплачивать кредиты, инвестировать в заботу о пожилых родственниках, обеспечивать уход близким с нарушениями здоровья.

Кроме того, сама забота о детях является достаточно затратным мероприятием. Современная концепция раннего развития подразумевает необходимость обеспечения наилучшего социального старта для ребенка, включающего потребление, связанное с научением. В постсоветский период детский досуг, направленный на развитие, перешел на коммерческие рельсы. При этом стандарты потребления в наше время формируются, исходя из возможностей крепкого среднего класса. Многие из моих информанток признавались, что оставаться дома на весь срок декретного отпуска для них — непозволительная роскошь. Как, например, моя собеседница С. 29. HR-специалистка:

…Я оказалась в такой ситуации, когда ни отец ребенка, ни родственники мне не помогают. Пособия не хватает на оплату съемной квартиры. Пришлось взять несколько подработок, которые позволяют мне находиться дома. Пока ребенок не пополз, я могу работать в Интернете. Денег, которые я так зарабатываю, хватает на самые необходимые расходы, при этом время на работу я выкраиваю, недосыпая. Это очень тяжело. Когда ребенок поползет, я планирую взять няню и вернуться на работу…

Длительное пребывание в отпуске по уходу за ребенком может быть связано с рисками утраты профессиональной компетенции и самого рабочего места. В России руководительницы — единственная категория, стопроцентно возвращающаяся на прежнее место работы после «декрета». Сложнее всего вернуться на занимаемую позицию тем, кто трудится в неформальном секторе. В этой сфере почти в 13 % случаев работодатели не сохраняют за женщиной ее рабочее место. Тем современницам, которые до появления ребенка работали по найму у физических лиц и частных предпринимателей, отказывают в прежнем месте в 22 % случаев[272].

Однако ранний выход из отпуска по уходу за ребенком объясняется не только острой финансовой необходимостью. Профессия для карьерно ориентированных женщин становится основной составляющей идентичности. Инвестировав в профессиональное развитие несколько десятилетий жизни, специалистки высокого класса хотят продолжать ассоциироваться с символическим капиталом, заработанным в результате труда в публичной сфере и после появления у них детей. Говорит Е. 34. Менеджер, состоит в браке, растит двоих детей, менеджер в крупной компании:

…Я рада, что у меня есть и муж, и дети. Это приятно и важно для меня. Но это не все, что мне нужно. Я, например, очень люблю свою работу. На работе я чувствую себя важной и полезной. Я решаю там творческие задачи. А на детских площадках, где все эти «профессиональные» мамы собираются, чувствую себя очень некомфортно…

Важно отметить, что мотив дистанцирования от образа «матери-наседки» не единожды звучал в монологах карьерно ориентированных женщин, с которыми я разговаривала. Деловые женщины не хотят ассоциироваться с домашней рутиной, поскольку работа, связанная с заботой, имеет низкий социальный статус, в противовес значению престижа, которым наделяется труд в публичной сфере. Кейша МакБрайд, описывая свой опыт совмещения академической карьеры и материнства, проливает свет на чрезвычайно несправедливое общественное отношение к материнскому труду. Исследовательница, в частности, показывает, что, занимаясь просветительской работой в сообществах, волонтеры получают признание как сознательные граждане, занимающиеся социально полезной деятельностью, в то время как матери, делая то же самое — затрачивая время на поиск информации и прививая навыки и знания своим детям, — не обретают подобного престижного статуса[273].

Слепота в отношении материнского труда глубоко укоренена в языке. Работа, связанная с заботой, в разговорной речи обозначается эвфемизмом «сидеть с ребенком». Работающие дома матери в популярном воображении «сидят дома», в то время как отцы, например, «ходят на работу». Так, еще на этапе называния трудоемкое занятие, требующее вовлечения эмоциональных и физических ресурсов, приобретает значение праздного и непрестижного времяпровождения. Работа, не связанная с уходом за детьми, также часто ложится на мать, «раз уж она все равно сидит дома и ничего (важного) не делает». При этом ошибочно было бы предполагать, что карьерные устремления в наше время являются частным выбором «женщин-эгоисток», стремящихся к удовлетворению личных амбиций. Престижное значение образования как условия для достижения устойчивого финансового положения постоянно обсуждается в популярных медиа. В частности, в сюжетах о юных матерях, в которых выбор в пользу рождения детей до завершения образования часто стигматизируется как связанное с риском бедности безответственное поведение.

В то же время образование действительно играет важную роль в формировании благосостояния. Согласно данным исследования социального неравенства в Российской Федерации, среди относящихся к благополучным слоям населения преобладают люди, получившие высшее и превосходящее его образование, тогда как среди попадающих в категорию бедных высока доля людей с низким уровнем образования и квалификации[274]. Параллельно в российском обществе отмечается ухудшение отношения к малообеспеченным группам населения. Стигматизация бедности приводит, в свою очередь, к ухудшению положения малоимущих, поскольку данные группы, стремясь скрыть свое истинное экономическое положение, сокращают расходы на нужды первой необходимости, приобретая товары, ассоциирующиеся с высоким социальным статусом, — мобильные телефоны престижных марок и т. д.[275]

Социальную изоляцию малоимущих усугубляет культурное объяснение бедности как индивидуальной ответственности тех, у кого жизненных шансов меньше. Процесс стигматизации происходит посредством распространения риторики, утверждающей, что бедные «сами виноваты», поскольку «аморально себя ведут», «не ориентированы на карьерный рост», «склонны к зависимому и криминальному поведению» и часто воспитывают своих детей в «неполных семьях»[276]. Проблема в том, что ввиду несправедливой структуры общества менее привилегированные группы оказываются отстраненными от доступа к ресурсам, открывающим новые возможности и позволяющим из бедности выбраться.

Елена Ярская-Смирнова отмечает, что сокращение государственных программ социальной защиты в 1990-е годы, нехватка доступных услуг заботы о детях, растущая соревновательность на рынке труда и гендерное неравенство помещают матерей-одиночек в группу риска бедности. Семьи с детьми — самая многочисленная группа среди бедных людей в России, а мономатеринские семьи, особенно те, в которых заботятся о детях, имеющих хронические заболевания, подвергаются наибольшему риску[277]. Таким образом, в новой экономической ситуации работа за пределами семьи часто — это просто условие выживания. При этом забота о детях помимо радости и удовольствий приносит проблемы и расходы, ставя современных матерей перед серьезными рисками.

«Я не знаю, как она делает это»

В последние годы в медиа стали появляться сюжеты о том, как некоторые мамы счастливо комбинируют заботу о младенцах с профессиональными обязанностями. В частности, на слуху случай итальянской политической деятельницы Личии Ронзулли, берущей на заседания Европейского парламента свою дочь Викторию с тех пор, как малышке исполнилось 6 недель. Многочисленные сообщения в СМИ, тиражирующие фото «растущей прямо в парламенте ЕС» Виктории, сопровождаются умилительными комментариями о том, что малышка «помогает работающей маме принимать важные политические решения»[278].

Объясняя прессе свою позицию, Ронзулли отмечала, что, принося новорожденную дочь в парламент, она намеревалась привлечь внимание к проблемам политического участия женщин, заботящихся о маленьких детях в ситуации дефицита институционального ухода, не скрывая при этом, что осознает свои привилегии, поскольку не всякая мать может позволить себе взять ребенка на работу[279]. Однако ставшие узнаваемыми глянцевые изображения Личии и Виктории, на мой взгляд, допускают инверсивное толкование первоначального замысла акции. Светящиеся благополучием и покоем фотографии матери, осуществляющей семейные обязанности без отрыва от профессионального участия, могут интерпретироваться как сообщение о том, что совмещать карьеру и материнство не так уж и сложно.

За кадром, например, остается, что, откликаясь на потребности маленькой Виктории, Личия не все время может находиться на заседаниях. Сама политикесса говорит о том, что не каждое рабочее место, как и не каждый ребенок позволили бы подобному эксперименту осуществиться. Моя приятельница, растящая полуторагодовалую дочь, попыталась последовать примеру Личии и взяла свою малышку на профсоюзное собрание в вузе, в котором она преподает. Очень скоро маме пришлось ретироваться — девочка шумно исследовала пространство, парализуя работу всего коллектива. В одной из закрытых интернет-дискуссий, где обсуждался опыт Ронзулли, я разговорилась с интернет-пользовательницей, разрешившей мне привести здесь ее комментарий.

ЖЖ юзер v_s_e_horosho:

…Я с удовольствием расскажу вам о своем реальном опыте: выращивании двоих детей в отсутствие алиментов по причине уклонения папы от них, параллельно с работой на двух работах — одна из них на полставки инженером-химиком в химической лаборатории, вторая — в интернете на полную ставку, т. е. примерно плюс еще 7–8-часовой рабочий день. В сумме, считая дорогу, получается 12–13-часовой рабочий день параллельно с ведением домашнего хозяйства без помощи нянь, домработниц и даже бабушек на постоянной основе. Это очень непросто. И когда кто-то говорит, что совмещать работу и карьеру с работой по дому и воспитанием детей можно запросто, мне кажется это лукавством, а даже вернее — сильным преувеличением. Я считаю подобные заявления просто опасными…

Так или иначе, представительнице Европейского парламента удалось привлечь внимание к нарастающей в наши дни проблеме совмещения карьеры и материнства. Возникшая в результате ее жеста дискуссия показала, что существует огромная разница между тем, как жизнь работающей матери воображается, и тем, как она может быть организована в действительности.

Работающие матери, взращивающие новые поколения на пересечении парадигм детоцентризма и глобального капитализма, часто сталкиваются с дискриминирующим суждением: «Для чего нужны дети, если за ними присматривают няни или другие люди?» В ситуации, когда, с одной стороны, культура не изобилует позитивными женскими образами, не связанными с материнством, а с другой стороны, необходимость зарабатывать является безоговорочным условием жизни, эта риторика, не предлагая решения проблемы, лишь внушает современницам чувство вины за несоответствие воображаемому стандарту «хорошей матери».

Культура интенсивного материнства формирует идею детского благополучия, возможного только при неотлучном присутствии матери. При этом известно, что не все западные матери середины прошлого века, оставаясь дома, испытывали удовлетворение, равно как и не все дети, выросшие в этот период, вспоминают о своем детстве с теплотой[280]. Получившая престижные мировые награды кинодрама «Прислуга» (2011) может многое об этом рассказать. Повествуя о движении за гражданские права чернокожих жителей США в 1960-е годы, фильм репрезентирует судьбы черных служанок, воспитывающих белых детей «Степфордских жен». Картина развенчивает идеализированное представление о «счастливых семьях» из зажиточного американского пригорода, показывая, что в этой среде материнский труд, часто неравномерно, разделялся с прислугой, чья роль в поддержании семейной структуры традиционно недооценивается.

С точки зрения популярных тезисов фрейдовского психоанализа, сильнейшее влияние на формирование личности оказывается матерью и отцом. Однако выросшая из этих посылок презумпция важности именно материнской заботы в первые годы жизни ребенка не включает в поле зрения того обстоятельства, что в разных обществах первичная опека осуществляется не обязательно матерями.

Неуниверсальность Эдиповой логики

Элизабет Р. Мур и Александр Эткинд в работе «Утомленные солнцем, унесенные ветром: суррогатное материнство в двух культурах» сравниваются институт российских нянек и американских мамушекэпохи крепостничества и рабства[281]. Авторы показывают, что именно в тех обществах, где существовали наиболее острые классовые различия, ранняя социализация господских детей доверялась угнетенным женщинам. В статье говорится о том, что для представителей/льниц элиты того времени первостепенное значение имело наследование аристократического статуса, точно соответствовавшего родительскому, — педагогического влияния нянь из низших сословий на своих чад они не опасались. То есть пример доиндустриальных России и Америки опровергает тезис о передаче культурных традиций в раннем возрасте и подтверждает идею о том, что подростковое формирование, связанное с процессом образования, оказывает на личность не менее важное влияние.

Мур и Эткинд объясняют, что за функции, которые в теории классического психоанализа выполняются мамами, в исследуемых обществах отвечали няни и мамушки. В некоторых семьях дети видели своих родителей всего несколько раз в жизни — подросших мальчиков и девочек няни передавали под крыло «дядек» и гувернанток. Следовательно, психоаналитические положения применимы как минимум не ко всем контекстам и не дают инструментов для объяснения того, что происходило с целыми поколениями, воспитанными служанками, сексуально не связанными с отцами. Ученые приводят определение расширенного круга заботы о детях как «диффузии» материнства, данное Эриком Эриксоном, который считал, что целый репертуар суррогатных образов — нянь, бабушек, сиделок, предохраняя ребенка от «исключительной материнской фиксации», делает мир более надежным домом. Материнство в этом случае не зависит от уязвимых человеческих отношений, оно разлито в самой атмосфере. С другой стороны, в ситуации, когда материнство не индивидуализировано, отцовство сохраняет за собой лишь символическое значение.

Исследования в области различных институтов детской социализации помогают обнаружить относительность положений психоанализа, объясняющего процессы формирования личности, фокусируясь лишь на брачной паре и не принимая во внимание участие и влияние других людей. В условиях глобального капитализма семейные формы диверсифицируются, в результате напряжения между оплачиваемой работой и бесплатным домашним трудом, рыночные механизмы, связанные с заботой, захватывают все больше приватного пространства.

Юлия Казакова отмечает, что в России последнего десятилетия при сокращении количества детей до 3 лет, посещающих детские сады, все больше распространяется уход со стороны родственников, живущих отдельно. Однако эта помощь, позволяющая женщинам совмещать материнство и оплачиваемый труд, становится более фрагментарной. Ослабевание «института бабушек» объясняется ростом числа работающих пенсионерок[282]. Это означает, что в ситуации дефицита детских дошкольных учреждений и сокращения числа неработающих бабушек важную роль начинает играть коммерческая забота. В среднем за 11 лет в России 43 % работающих женщин привлекали платные услуги по уходу за ребенком до 3 лет и 58 % — для детей старше 3 лет[283]. При прочих равных, показывает Казакова, вероятность быть трудоустроенной и использовать платные виды услуг выше среди высокообразованных женщин[284].

Современные мама и няня выполняют одну и ту же работу из любви и за деньги. Оптика, предлагаемая социологией эмоций, позволяет не только изучать разнообразие семейных конфигураций и механизмов организации заботы о детях, но и лучше понимать, из чего именно складывается материнский труд. Некоторые бытовые функции, связанные с заботой, принимают значение особых материнских ритуалов, символизирующих одновременно и зону исключительно материнской ответственности, и властную позицию матери.

Интересно, что при подключении рыночных механизмов к осуществлению эмоциональной работы становится очевидным, выполнение каких именно ритуалов проводит границу между матерью, несущей первичную ответственность за благополучие ребенка, и другими членами семьи. Процессы, происходящие в результате коммерциализации заботы, наглядно отражены, например, в материнской мелодраме «Я не знаю, как она делает это» (2011). Обращаясь к проблеме совмещения материнства и карьеры в постиндустриальном мире, картина среди прочего повествует о том, как рынок постепенно захватывает пространства, ранее находившиеся под контролем матерей, стирая грань между ритуалами, символизирующими материнскую заботу, и работой наемной няни.

Так, успешная финансистка, героиня Сары Джессики Паркер в перерыве между командировками обнаруживает, что няня подстригла отросшую челку ее младшему ребенку. Персонаж Паркер считает создание имиджа своего малыша исключительно интимным процессом, и вторжение няни в воображаемую зону сугубо материнской ответственности огорчает ее. Но мать проглатывает досаду из страха потерять надежную помощницу. В конце концов, именно делегирование заботы позволяет деловой женщине сохранять и семью, и карьеру. Иначе говоря, этот эпизод фильма красноречиво говорит о том, что в ситуации, когда все взрослые должны пойти на рынок труда, а в семьях остаются наемные специалисты/ки, первичное значение обретает непрерывность капиталистического цикла, в то время как персонификация заботы утрачивает свое драматическое значение.

Кейша МакБрайд, рассуждая в этом же направлении, демистифицирует конструируемый в медиа образ всепоглощающей материнской любви, порождающий у матерей чувство вины за несовпадение с ним[285]. В частности, профессор МакБрайд сравнивает образ ребенка, делающего свой первый неуверенный шаг навстречу раскрытым объятиям матери, конструируемый в культуре, со своим реальным опытом взаимодействия с малышами. По ее мнению, «первый шаг», как и «первая улыбка», которые «обязательно должны произойти на глазах у матери», являются устойчивыми метафорами. Во-первых, пишет МакБрайд, дети постоянно осваивают новые навыки, и зафиксировать презентацию каждого нового умения ребенка не в состоянии ни одна даже самая вовлеченная мама. Во-вторых, научение не является линейным процессом, четко отделяющим один этап взросления от другого. С этой точки зрения, уловить «первый шаг» бывает трудно, поскольку фактически он может представлять собой череду действий, растянутых во времени.

Кроме того, «материнский перформанс», включающий ритуалы, символизирующие материнскую любовь, варьируется в разных культурах и семьях. Так, исключительно «материнской обязанностью» может считаться пение колыбельных песен, чтение сказок перед сном, купание малышей, обязанность забирать ребенка из школы или детского сада. В тех случаях, когда речь идет об услугах няни, разграничение сферы ответственности часто связано с установлением властной иерархии. Однако в культуре детоцентризма эти границы сохранять все сложнее — уход за ребенком требует эмоционального вовлечения, непрерывности исполнения и способствует созданию чувственных связей между отправительницами и получательницами/лями заботы.

Пей Чиа Лан изучает характер взаимодействия между нянями из развивающихся стран Юго-Восточной Азии и их работодательницами из более богатых соседних государств. В данном регионе большинство женщин совмещает материнство и профессиональную занятость, вне зависимости от достатка семьи. В исследовании Пей Чиа Лан подробно анализируется создание символических границ между мамами и их заместительницами посредством определенных ритуалов[286]. Женщины, нанимающие помощниц, объясняют, что коммерческая услуга не подразумевает вмешательства и супервизии, как в случае, когда функции заботы выполняются старшими членами семьи, чаще всего бабушками. Приглашение няни, таким образом, избавляет от нежелательных эмоций, связанных с возможными межпоколенческими конфликтами.

Среди представительниц крепкого среднего класса в странах Юго-Восточной Азии принято нанимать нянь-эмигранток с проживанием в семье. Импортные услуги дешевле местных, с живущей в семье няней нет необходимости тратить время и деньги на переезды. Часто имеющие нелегальный статус женщины легче субординируются, в отличие от местных нянь, вступающих в дискуссии и ценящих собственное мнение. Мужчины здесь неохотно разделяют семейные обязанности, равенство в семье достигается за счет построения другого типа неравенства — посредством делегирования домашней работы эмигранткам из стран третьего мира. Перепоручив хозяйственный и эмоциональный труд, более обеспеченные женщины получают возможность работать по специальности и вносить свой вклад в общественно полезные дела.

Заботясь о чужих детях, няни-эмигрантки оставляют дома собственных детей под присмотром родственников/ниц или других низкооплачиваемых нянь. То есть женщины из более развитых стран прибегают к услугам коммерческого присмотра, чтобы сохранить свои значимые социальные позиции, в то время как для современниц из бедных стран перевод заботы о детях на аутсорсинг является способом выживания. Оставив детей на попечение других взрослых, они сами отправляются в те места, где заработки позволяют думать об обеспечении более выгодного социального старта для своего потомства.

Таким образом, аутсорсинг домашнего труда является условием функционирования рыночной экономики. Однако у этого обстоятельства есть свои особенности: с вовлечением наемных помощниц, выполняющих работу, связанную с заботой, тесные эмоциональные связи традиционной семьи расширяются. Особая семейная близость ослабевает, в частности, если кто-то другой совершает ритуальную функцию жены и, например, гладит рубашки мужа или укладывает ребенка спать, получая за это оплату.

В популярном воображении с функцией заботы о детях лучше всего справляются матери, поскольку биоцентристский дискурс приписывает матерям особое свойство, важное для выполнения эмоционального труда, — «безусловную любовь». Но работа няни делает очевидным тот факт, что вне зависимости от кровного родства уход за ребенком требует большого эмоционального вклада. Супервизия над маленькими детьми, кем бы она ни выполнялась, в эпоху детоцентризма предполагает способность распознавать индивидуальные потребности ребенка, принятие, терпение и определенную жертвенность, которые, по сути, и репрезентируют «безусловную любовь».

С одной стороны, объясняет Пей Чиа Лан, работодательницы сами заинтересованы в том, чтобы няни любили детей как своих собственных. Многие считают, что искренняя привязанность помощницы к ребенку гарантирует ему/ей большую безопасность. С другой стороны, делегирование «любви» связано с опасениями, что дети будут более расположены к «обслуживающему персоналу», чем к родителям. В новой сложной системе неравенства нередко возникают условия для явной и скрытой борьбы за власть.

В некоторых семьях мамы, дисциплинируя детей, сталкиваются с тем, что отпрыски становятся на сторону «добрых», все разрешающих нянь. В других матери поручают няням роль «плохих полицейских», связанную с установлением границ и запретов. Выполняя семейную работу, помогающие специалистки фактически становятся членами семьи, с той разницей, что они получают деньги за свое внимание и терпение. Рыночная стоимость труда няни дает возможность подсчитать, чего матери, самостоятельно выполняющие семейную работу, не получают в парадигме традиционной экономики. В свою очередь, потраченное, но не оплаченное время на заботу по любви делает видимым механизм конструирования неравенства, при котором матери имеют меньше шансов на отдых, личное развитие, развлечения и другие общественные блага.

В этом контексте мне вспоминается одна из серий телефильма «Ой, мамочки», в которой взрослая дочь высказывает претензии своей матери, растившей ее без поддержки отца: «Когда я была маленькой, мне тебя очень не хватало, но ты была вечно занята своей работой». На мой взгляд, в этом фрагменте, репрезентирующем новый обвинительный дискурс, воплощается квинтэссенция несправедливого отношения общества к матерям. Подобная стигматизирующая риторика, критикуя работающих матерей «за недостаточное внимание, которое они уделяют своим детям», исходит из некой воображаемой идеалистичной ситуации, в которой мать и дитя могут быть постоянно неразлучны. Но в реальной жизни большинство матерей имеют обязанности, помимо семейных.

В контексте усугубляющейся проблемы совмещения карьеры и семьи любое доступное материнское внимание должно было бы описываться не в категориях дефицита и долженствования, но в значении неоценимого дара. Идеальной же была бы ситуация, при которой матери и дети не изолируются от остального общества, а, напротив, включаются в социальное взаимодействие. Для этого нужно, чтобы другие взрослые присоединялись к работе, связанной с уходом и детской социализацией. Но причудливая комбинация неолиберальной риторики индивидуальной ответственности и консервативной идеологии традиционного гендерного разделения создают особый постсоветский дискурсивный климат, при котором женщины обязываются быть матерями, но забота о детях является их индивидуальной проблемой.

В это же время развитие новых технологий способствует распространению информации о новых рисках для жизни и здоровья детей. Новые предложения коммерческого рынка родительского консультирования формируют новые потребности. В результате возникают новые моральные паники, возрастает власть экспертных институтов, параллельно чему снижается чувство материнской уверенности в себе. В следующей главе я предлагаю дискуссию о коммерциализации понятия «детской психологической травмы» и влиянии этого процесса на жизнь современных матерей.

Глава 6

«Жизнь без боли»: детская психологическая травма как продукт

В этой главе я бы хотела вновь поговорить о материнской любви. Точнее, о политических значениях, которыми наделяются определенные эмоции, возникающие в условиях некоторых общественных трансформаций. Я буду размышлять об аффектах специфических отношений власти, возникающих в культуре асимметричной родительской заботы и детоцентризма. Меня будет интересовать, как текущая общественная структура, формируя гендерные режимы семейного взаимодействия, создает условия для возникновения определенных эмоциональных переживаний.

В фокусе моего внимания также окажутся репрессивные политики в отношении чувств, действующие в патриархатной системе убеждений. Я буду рассуждать о том, как и почему в наше время демонстрация некоторых эмоций в контексте детско-родительских отношений признается необходимой, в то время как другие чувства и опыт, связанный с ними, подвергаются замалчиванию. Я намереваюсь проследить, как распространение популярной психологии и психотерапии в постсоветский период, привнося новое знание о личности, создает новые эмоциональные потребности. Моей целью будет выяснить, каковы причины и последствия политики «психологизации» отношений между матерями и детьми, разворачивающейся с середины прошлого века и принимающей в наши дни беспрецедентный размах.

Кроме того, я предлагаю навести объектив на возникшую вместе с рынком психологического консультирования риторику эмоциональной (без)опасности ребенка, обвиняющую матерей в гиперопеке или «слишком сильной любви». Параллельно мне кажется важным коснуться практик переосмысления опыта советского детства в неолиберальных терминах и конструирования новых эмоциональных потребностей «задним числом», результатом чего является утверждение дискурса, обвиняющего советских матерей в «дефиците выражения любви».

Центральный тезис, который я далее попытаюсь обосновать, состоит в том, что в начале XXI века социальная роль матери оказывается зажатой между двумя репрессивными институтами. С одной стороны, постсоветские государства, сокращая свое участие в обеспечении благосостоянии населения, натурализируют семейный труд посредством императива «главного женского предназначения», исключая его из традиционной экономики. С другой стороны, моральная паника по поводу детской психологической травмы, являясь стратегией бизнеса консультирования, переводит напряжение между новыми стандартами ухода за детьми и нарастающей соревновательностью на рынке труда из разряда структурных проблем в область индивидуальной ответственности женщины. В своих рассуждениях я буду опираться на теоретическую рамку, разработанную в области социологии эмоций, автоэтнографический материал, анализ интервью с моими информантками и медиаконтент, использующий понятия «материнской любви» и «детской психологической травмы».

Эмоции и общественная структура

Начну с того, что известная нам эмоциональная архитектура, характерная для детоцентристской культуры, начинает складываться ко второй половине XX века. Ее структурными причинами являются последствия второго демографического перехода. Рост брачного возраста увеличивает срок пребывания детей в родительской семье, сокращение рождаемости и растущая продолжительность жизни способствуют формированию особого чувственного климата между меньшим количеством сиблингов и родителями. Дети и родители (в большей степени матери) оказываются в условиях, «вынуждающих» их интенсивнее интересоваться друг другом[287].

Новое эмоциональное взаимодействие между поколениями имеет сложный характер. Завышенные стандарты материнской заботы, асимметрия ответственности за поддержание жизнедеятельности, общественный институт материнства, осуществляющий контроль над практиками ухода, становятся условиями для переживания противоречивых чувств, связанных с воспитанием, — сосуществующих в родительском опыте «любви» и «ненависти»[288]. Изучая этот феномен в книге «Разорванные надвое», британская психоаналитик Розика Паркер объясняет[289], что в современных обществах «двойственность материнских чувств» является «страшным секретом». Большинство матерей предпочитает держать свои переживания в тайне, опасаясь, что спонтанное желание освободиться от бремени родительских обязанностей приравнивается чуть ли не к детоубийству.

Проблема в том, что рутина ухода за детьми редко описывается как неоднородный опыт, в котором удовольствия сменяются усталостью, раздражением и сомнениями в себе. При этом дети отнюдь не всегда благодарны и доброжелательны в отношении тех, кто о них заботится. Таким образом, материнская работа в детоцентристской культуре вынуждает матерей балансировать между двумя импульсами: стремлением поддерживать крепкую связь с ребенком и желанием ослабить ее, — считает Паркер. Кроме того, в парадигме интенсивного ухода материнские переживания и выражение чувств регулируются многочисленными экспертными институтами. Современный стандарт «хорошей матери» предполагает особую форму выражения материнской любви. С одной стороны, любить ребенка не рекомендуется «слишком сильно». Популярная медиариторика обвиняет матерей в гиперопеке, объясняя, что избыток материнской власти травмирует детскую психику. Однако ребенка не рекомендуется любить и «слишком отстраненно». Сдержанность материнских чувств также описывается как источник детских психологических травм. Миф о возможности некоего «баланса любви», по мнению Паркер, вселяет в современных матерей печали и тревоги.

Помимо всего прочего, феномен «двойственности чувств» связан и со сложной структурой власти в детоцентристской семье. В наши дни рост социального возраста детства способствует тому, что без поддержки взрослых ребенок не может выживать все дольше. Текущая педагогическая парадигма, опираясь на положения о незрелости и особой хрупкости детей, подразумевает необходимость заботы и контроля. Ответственность взрослых формирует один тип семейной иерархии — во главе с родителями.

Но в детоцентристской культуре понимание нужд ребенка расширяется, интересы взрослых отходят на второй план по отношению к приоритету потребностей ребенка. Многочисленные общественные институты, выступая от имени детей, контролируют соблюдение их интересов. Конструирование новой детской субъектности формирует противоположный принцип организации семейной иерархии — во главе с детьми. В новой культуре заботы родители и дети постоянно получают дисциплинирующие сообщения о приемлемом поведении, в соответствии с семейными ролями. В частности, в наши дни широко распространены идеи несовместимости родительствования и злоупотребления алкоголем. «Хорошие родители» также не должны курить, вести «аморальный», «нездоровый» образ жизни. Так, в парадигме интенсивной заботы дети не только воспитываются, но и принимают участие в воспитании родителей[290].

В «нашей части света» новая родительская культура только начинает рефлексироваться в контексте уникальных местных трансформаций, встроенных в глобальные общественные процессы. Почти необозначенными остаются особенности переключения от советской культуры эмоциональной сдержанности к постсоветскому модусу «предъявления чувств», который, в том числе, формулирует новые требования в отношении матерей. Опыт доверительного межличностного общения с целью самопознания и самосовершенствования не являлся типичной семейной практикой для поколений, заставших Советскую эпоху. Переход от коллективного определения смыслов и желаний, характерного для социалистического строя, к индивидуализации как феномену капиталистической идеологии означает также и формирование нового типа индивида с новыми эмоциональными потребностями[291].

Новая логика осмысления личности и детоцентристские практики заботы, которые она подразумевает, встречаясь с консервативными концепциями семейных политик, действующими в части постсоветских стран, видит детей новыми либеральными субъектами, но не рассматривает таковыми матерей. Материнство в данном контексте не рассматривается в категориях трудочасов, семейная работа натурализируется как «естественная потребность» женщин. Далее я хотела бы подробнее остановиться на том, как текущая общественная структура, поддерживая традиционное гендерное разделение, создает условия для материнской гиперответственности за благополучие детей и одновременно обвиняет матерей в гиперопеке.

«Добрая» vs. «хорошая»

Представляя свое исследование на лекциях и семинарах, я обнаружила, что тема «сложных отношений с мамой» является универсально-острым предметом для дискуссий практически в любой аудитории. Рассказывая о своем семейном опыте в качестве введения в теорию материнства, я постоянно встречаю живой интерес и желание поддержать диалог. Как оказалось, мой случай весьма типичен и одновременно полезен для понимания того, как индивидуальные эмоции отражают общественную структуру.

В начале моего повествования я уже объясняла, что обратиться к изучению материнской теории меня, прежде всего, подтолкнуло намерение выяснить, почему мои отношения с мамой — самым близким и дорогим человеком — такие сложные и порой болезненные, одновременно и дающие прибежище, и ограничивающие выбор жизненных направлений. Здесь мне кажется важным сказать несколько слов о том контексте, в котором я выросла. Я была единственным ребенком в семье, мои родители прожили в браке более тридцати лет. Мой папа умер в 2005 году, мама сейчас на пенсии, живет одна. Если с мамой мы поддерживаем эмоционально тесную связь на протяжении всей моей жизни, то папа был «классическим» эмоционально отсутствующим отцом.

С мамой мы хотя и довольно редко, но переживаем острые конфликтные ситуации. Наши разногласия, как правило, касаются разницы в представлениях о том, что «хорошо» для меня. Обычно речь идет об избыточной, с моей точки зрения, заботе, которой мама стремится меня окружить. В некоторых случаях мамины соображения, продиктованные стремлением быть «хорошей матерью», противоречат моим взглядам на личное благо. Порой из страха перед тенью «неблагодарной дочери» я уступаю ей, наперекор собственным интересам. Осознавая свою зависимость от образа «хорошей дочери», я не могу не сочувствовать желанию мамы соответствовать стандарту «хорошей матери».

Проблема осложняется тем, что и у меня, и у мамы, помимо требований к себе, есть определенные ожидания в отношении друг друга, связанные с нашими семейными ролями. Эти требования с ожиданиями часто находятся в конфликте. Обижаясь на мамино желание видеть меня в ее терминах «безупречной», я не осознавала, что сама ожидала от нее отказа от собственного мировоззрения в пользу моего, только на том основании, что она — моя мать. Другими словами, для меня мама «хорошая», когда она попирает свои ценности, ориентируясь на мои интересы. Я «хорошая» для мамы, если разделяю ее мировоззрение. Таким образом «хорошая мама» моего воображения может не совпадать с «хорошей мамой» в воображении мамы. Иначе, быть «хорошими» друг для друга часто означает для нас предавать самих себя.

Собирая женские истории с 2005 года, я обнаружила, что мое беспокойство не уникально. Многие мои собеседницы упоминали чувства вины и обиды, сосуществующие в их дочерне-материнском опыте, вне зависимости от того, какую из семейных ролей они занимают. Ниже я приведу и проанализирую несколько цитат из интервью с участницами моего исследования.

Е. 40, журналистка, разведена, дочери 20 лет:

…Когда несколько лет назад умерла моя мама, я ушла жить отдельно, оставив мужа и дочь вдвоем. Я всегда хотела жить одна, но не могла себе этого позволить, потому что должна была быть хорошей мамой и женой, и вообще хорошей. А после смерти мамы я поняла, что мне больше не для кого быть хорошей мамой. Мне вообще больше не надо быть мамой. Я знаю, что они оба справятся без меня. Дочка уже взрослая, и муж — не ребенок…

Из многих интервью становится понятно, что эталон «хорошей дочери» определяет отношения женщины не только с матерью, но и с ее детьми. В данном фрагменте информантка говорит о том, что быть «хорошей дочерью» для нее означало выбирать стратегии, которые распознаются в ее семье как поведение «хорошей матери». Эта цитата представляется мне крайне важной с точки зрения работы социального механизма воспроизводства материнства, о котором писала Нэнси Чодороу[292]. В перспективе Чодороу, семейная социализация в гендерно-сегрегированном обществе с раннего детства навязывает устойчивые роли и идентичности, определяющие направление жизненных траекторий.

В. 42, доцент, разведена, сыну 16 лет:

…Мама постоянно звонит мне и спрашивает, ела ли я, тепло ли одета. Ее контролирующая забота меня раздражает. Ужас в том, что я полностью воспроизвожу это со своим сыном. Я все время думаю о том, где он, ел ли. Он, как и я, реагирует: «Мама, отстань!»

…Когда мы развелись с мужем, я была в шоке. Оказалось, что он может выйти из обязанностей, а я нет. Я должна отвечать буквально за все. Если я хочу, чтобы ребенок общался с отцом, я должна это организовать, проявить инициативу…

Он может легко не учитывать расходов на содержание ребенка. Например, потратиться на отпуск, а на мою просьбу выделить деньги на одежду или учебу сыну сказать: «Денег нет». Мне так сказать некому. Мне просто нужно их иметь, иначе нам нечего будет есть. Я сначала планирую деньги «на ребенка», а потом, если останется, могу подумать про расходы на отпуск.

…Инициатива рождения ребенка принадлежала бывшему мужу. Ужас в том, что мужчина может сказать: «Я хотел ребенка, но, когда он появился, я понял, что быть родителем — это „не мое“». И такое «оправдание» сходит ему с рук! Я так сказать не могу. Я отвечаю за выживание, мне некуда деваться. Это чудовищно несправедливо. Сколько возможностей для саморазвития матери упускают, в то время, как жизнь отцов может не меняться с появлением детей!

На мой взгляд, данный фрагмент весьма красноречиво отражает работу гендерного режима, создающего условия для возникновения драматической привязанности между матерью и «ее» ребенком. Гиперопеку, таким образом, можно понимать как аффект гиперответственности, которая общественным устройством возлагается на мать вне зависимости от ее желаний. Гиперопека и ее структурная причина — гиперответственность — также воспроизводятся из поколения в поколение. Интересно, что, переживая эксцесс материнской заботы как стратегию «плохой матери» в отношении себя, информантка повторяет ее со своим сыном в качестве стратегии «хорошей матери». Таким образом, представления о приемлемых материнских практиках зависят от той семейной роли, с которой ее оценивают.

А. 40, социолог, замужем, сыну 4 года:

…Я обвиняла маму за плохое ко мне отношение — и наказывала своего сына за это, как бы копируя ее. У нас с ней была долгая история любви и ненависти, поэтому я никогда не стремилась к собственному материнству. Но тут нежданно случилась семья, и в ней бабушка с дедушкой бредили внуком или внучкой, молча ждали с умоляющими глазами пару лет, а я их полюбила…

Парадоксальность ситуации, описанной участницей исследования, состоит в том, что быть «хорошей дочерью» «плохой» в ее воображении матери означает быть также «плохой матерью», то есть перенимать педагогические приемы, не соответствующие ее представлениям о приемлемых (из перспективы сегодняшнего дня) практиках заботы. Собеседница говорит о том, что к своему репродуктивному выбору она приходит через лояльность ценностям родителей мужа, в противовес тому мировоззрению, которое, как она считает, сложилось в результате ее взаимодействий с собственной матерью. Можно предположить, что материнство рассказчицы становится условием, при котором она может стать «хорошей приемной дочерью» своих «новых хороших родителей».

Т. 32, проект-менеджер:

…Раньше я хотела детей. А сейчас нет. Я иногда завидую женщинам, которые «отстрелялись» в юности. Чем старше ты, тем страшнее решиться изменить свою жизнь раз и навсегда. Ребенок — это не мужчина. Его не выставишь за дверь, если он тебя утомил. Я думаю, что если забеременею, то сделаю аборт. Рожать буду потом. Специально для мамы…

Репродуктивные и родительские стратегии в опыте моих информанток оказываются тесно спаянными с семейными функциями, которые натурализируются как женские, передаются из поколения в поколение и регулируются под воздействием культурных идеалов «хорошей матери» и «хорошей дочери». Стандарты «хорошей матери» и «хорошей дочери» одновременно выступают и политическими категориями, вызывая сложные эмоциональные переживания.

Классик социологии эмоций Арли Рассел Хохшильд объясняет, что в гендерно-сегрегированном обществе социализация, возложенная на мать, разворачивается в целом по двум возможным сценариям. Мать либо передает ценности того порядка, в котором была воспитана сама, либо мотивирует детей (чаще дочерей, в связи с тем, что сыновьям обычно прививаются отдельные ориентиры) этому порядку сопротивляться. Нередко транслируя несправедливые в отношении женщин нормы, матери вынуждены выбирать между тем, чтобы быть «хорошими матерями» или «добрыми», что в данной парадигме не является тождественными категориями. Хохшильд показывает, что в обществах, функционирующих в интересах отдельных групп, более высокий статус для угнетенного класса становится доступным посредством угнетения менее защищенных в интересах угнетателей[293].

Так, например, в Китае до XX века существовала традиция женского бинтования ног[294]. Маленьким девочкам из обеспеченных семей калечили кости ступней, чтобы прекратить их рост. Представления о красоте формировались популярной легендой о том, что маленькая ножка определяет форму вагины, увеличивая наслаждение сексуального партнера. Женщины с травмированными ногами не могли свободно ходить и выполнять физическую работу, но высоко ценились на брачном рынке как усовершенствованные инструменты блаженства. Китайские матери веками ломали ноги своим дочерям, подчиняясь действовавшему порядку. В патриархатной системе, где правят мужские интересы и нет условий для женской солидарности, чтобы совместно противостоять несправедливости, старшие женщины зарабатывали привилегии, реализуя одобряемое поведение, прикрывая бесчинства риторикой традиций. В этой ситуации «хорошая мать» — та, которая калечит свою дочь, мать, щадящая свое дитя, считается «плохой».

В свою очередь, идентичность «хорошей» дочери всегда связана с интернализацией материнских установок. Но в наше время новый экономический порядок запрашивает формирование индивидуалистских ценностей. Идеология индивидуализации, ставшей результатом «второго модерна»[295], часто конфликтует с коллективистской моралью, с точки зрения которой поиск способов частной реализации может пониматься как обесценивание предшествующего опыта или «неуважение» групповых интересов.

Эмоциональные переживания, сопровождающие ценностные конфликты, в этой перспективе служат механизмом регулирования лояльности семье или другому коллективу. Иначе говоря, «неспокойная совесть» выступает здесь индикатором нарушения условий групповой принадлежности — «в нашей семье так не поступают». С другой стороны, «следование традициям» может сопровождаться переживанием утраты верности себе[296]. Таким образом, эмоции — в данном случае в отношениях с матерью как с агентом или контрагентом действующего порядка — отражают не только различные групповые ценности, но и борьбу за властную позицию, с которой провозглашаются мировоззренческие идеи. О том, как эмоции, под которыми я здесь буду понимать широкий спектр реагирования, от неясных настроений до ярко выраженных чувств, включены в воспроизведение действующей системы, я кратко расскажу в следующем разделе, обращаясь к исследованиям ведущих теоретиков в области социологии эмоций.

Воспитание чувств

До 1970-х годов прошлого века чувства и их выражение изучались психологами и нейробиологами как индивидуальные физиологические реакции. В конце XX столетия возникло отдельное теоретические направление — социология эмоций, помещающее личность в общественный контекст и исследующее влияние социальной структуры на функционирование чувственной жизни. В данной отрасли знания изучается, как в процессе социализации обретаются навыки переживания и выражения чувств, в соответствии с действующей системой убеждений и норм. Проще говоря, дисциплина анализирует, как под воздействием воспитания мы узнаем, что в нашей культуре неприемлемо смеяться на похоронах и горевать на свадьбах.

Часть социологов полагает, что все эмоции социально сконструированны и являются «социальным клеем», объединяющим людей. Так, например, чувство ревности сигнализирует о претензии посторонних на территорию «сексуальной собственности» в тех обществах, где ценится моногамия, скрепляя внутренние и внешние границы пары. Гнев отражает угрозу, исходящую от другого, горе репрезентирует потерю, благодарность выражает радость от помощи и соучастия, чувство патриотизма маркирует принадлежность к «своей» группе[297].

Соответствующие социальным нормам способы реагирования на определенные события составляют так называемый «эмоциональный словарь», который выучивается в ходе воспитания и в дальнейшем позволяет соотносить внутренние процессы с общепринятыми наименованиями эмоций. Например, ускорение сердцебиения и выброс адреналина в кровь в присутствии другого человека, которого(ую) мы считаем привлекательным(ой), ассоциируется с романтической любовью[298].

Другие теоретики считают, что существуют универсальные, «встроенные» в нервную систему человека эмоции. Их называют «первичными», «фундаментальными» или «базовыми». К ним относятся счастье, страх, гнев и печаль[299]. Теодор Кемпер, объединив позитивистскую и конструктивистскую логики, предположил, что «вторичные» эмоции (вина, стыд, любовь) формируются посредством соединения «первичных» с социальными лейблами, самоконтролем и ритуальным выражением. Так, страх «на выходе» может обрести форму вины, а гнев обернуться чувством стыда[300].

С этой точки зрения, согласно «эмоциональному словарю», индивиды знают, как реагировать приемлемым образом на те или иные раздражители. В результате произведенной инвентаризации эмоций запускается биологическая активация ключевых систем организма. Чувства выражаются с использованием мимики, голоса, жестов и экспрессивной лексики. При этом большинство людей с детства усваивает информацию о том, что эмоции можно скрыть или исказить при помощи неадекватного выражения[301].

В понимании социологии эмоций, ощущения не ясны до тех пор, пока им не дано наименование, предлагаемое конкретной культурой. Знание о чувстве формируется в момент соотнесения внутреннего переживания с дефиницией из «эмоционального словаря», то есть в момент называния. В повседневном обиходе используются готовые лейблы, предлагаемые авторами, творящими в жанре вымысла, ввиду чего «экспертное знание» в области чувств может не совпадать с индивидуальным опытом[302].

Помимо «первичных» и «вторичных» эмоций некоторые специалистки/ты различают «позитивные» и «негативные» чувства, именуя таким образом «приятные» и «неприятные» переживания соответственно. Подобное разделение увеличивает инструментарий контроля над чувствами, определяя «неприятные» переживания как нежелательные, неуместные или недопустимые. Реакция на события и способы ее выражения подчиняются особой эмоциональной драматургии, предполагающей стратегический перформанс перед аудиторией. Сценарий этого представления «написан» культурными верованиями определенного общества. Так, например, датский психолог Эд Вингероиц, резюмировавший свои 20-летние поиски в книге «Почему только люди плачут», пришел к заключению о том, что слезы имеют символическое значение и передают другим сигнал о беспомощности. Поэтому, по мнению исследователя, людям свойственно чаще плакать в компании друг друга, нежели в одиночестве[303].

Отталкиваясь от ритмики ритуалов, синхронизирующей ответную реакцию людей на поведение друг друга, Арли Рассел Хохшильд разработала понятия «правила чувствования» и «правила демонстрации». В соответствии с культурными верованиями, эмоциональный дисплей предполагает определенную интенсивность, продолжительность и цели демонстрации эмоций в конкретных ситуациях. Хохшильд отмечает, что люди прикладывают массу усилий для того, чтобы преобразовать неконвенциональные чувства с целью создания положительного самоизображения[304].

Пегги Соитс обнаружила, что постоянное несовпадение внутренних переживаний с общепринятой драматургией эмоций принуждает людей рассматривать себя как «эмоционально неполноценных» и обращаться за помощью к экспертам в области чувств. Исследовательница считает, что индивиды часто совершают «эмоциональную работу» в попытке пробудить те эмоции, которые, по их мнению, следует испытывать в той или иной ситуации. Постоянная «социализация» чувств формирует самовоспроизводящуюся систему социального контроля над эмоциями[305].

Любовь, эмоции и власть

Рассматривать эмоции как эффект работы власти и связанных с ней статусов предложил Теодор Кемпер[306]. Властная позиция в перспективе социологии эмоций реализуется через понуждение к соблюдению условий, выдвигаемых субъектом власти, в то время как подчиненный статус ассоциируется с добровольным или принудительным признанием социальной разницы через выражение почестей или небрежения в случае протеста против навязываемой иерархии.

По Кемперу, обладание достаточной властью и соответствующим статусом производит чувство безопасности и удовлетворения, избыточная власть может переживаться как вина, а недостаток власти запускает чувство страха. Эмоции, связанные со структурой отношений, зависят еще и от того, как личность атрибутирует причину дисбаланса власти: сам/а виноват/а, другие виноваты. Неприятные эмоции, считает ученый, являются доступным протестом против эксцесса власти.

Работу власти в отношениях и связанные с ней эмоции также отмечает Ева Иллоуз[307]. Исследовательница показывает, что эмоциональная реакция на конкретную ситуацию определяется иерархическими позициями, занимаемыми участниками/цами коммуникации. Так, слова «Ты снова опоздала», исходящие от босса, вероятно, вызовут чувство стыда, от коллеги — раздражение или гнев, а упрек, высказанный ребенком, которого/ую вовремя не забрали из школы, скорее всего, спровоцирует чувство вины. Иллоуз находит, что основа общественного неравенства, формирующаяся вокруг гендерного разделения, фабрикуется, в том числе, посредством эмоциональной культуры. Социальная иерархия отсылает к разнице в эмоциональных проявлениях, воспроизводящих «мужские» и «женские» роли. «Мужественность» атрибутируют демонстрации храбрости, хладнокровной рациональности и дисциплинированной агрессивности, «женственность» ассоциируется с добротой, состраданием и жизнелюбием. Деморфистский идеал также является источником репрезентаций традиционных семейных ролей, связанных с разными эмоциональными дисплеями — «строгого отца» и «ласковой матери».

Стефани Шилдс и Бет Костер, анализируя американские руководства по воспитанию детей за прошлый век, проследили, как формируется регламент родительского эмоционального поведения[308]. Авторы уточняют, что исследуемые ими руководства не свидетельствуют о реальном родительском опыте, но отражают идеологию, соответствующую времени. Они обнаружили, что, согласно большинству «родительских учебников», от матерей и отцов ожидается проявление разных эмоций. В подобных текстах матери изображаются чрезмерно эмоциональными, их призывают контролировать чувства, «чтобы не нанести вред психологическому развитию ребенка». Отцы описываются как имеющие тенденцию быть «более объективными» и отстраненными. Так, от матерей ожидается, во-первых, что они будут испытывать чувство любви, а во-вторых, выражать свои эмоции определенным образом. В воспитательных целях матерям рекомендуется преувеличивать эмоции, такие как печаль, обнаружив, например, что ребенок что-то сломал/а. Эскалация реакции, по мнению педагогических экспертов, помогает научить воспитуемого/мую не принимать ущерб слишком легкомысленно и уважать чужое имущество. Однако в целях содействия самоуважению ребенка и развитию навыков матерей также приглашают преувеличивать выражение радости, поощряя детей к достижениям и открытиям.

Таким образом, действующая культура, с одной стороны, предписывает матерям экзальтацию, но с другой — обвиняет их же в чрезмерной эмоциональности. В свою очередь, изображая отцов «эмоционально холодными» от природы, патриархатный фольклор отстраняет их от участия в тех видах семейного труда, которые предполагают эмоциональное вовлечение. При этом разделение семейных ролей передается из поколения в поколение посредством традиционалистской идеологии и института традиционного брака с его асимметричным родительством. Эмоции здесь служат дополнительным средством контроля и поддержания существующей общественной структуры с ее ролями и иерархиями. Прибегая к оптике Кемпера, позволяющей трактовать чувственные переживания как отклик на эксцессы власти в любых отношениях, далее я хочу еще раз обратиться к механике гиперопеки в дочерне-материнской связи, вызывающей беспокойство в нарративах моих героинь.

Почему мама «вмешивается»?

Часто принимая участие в психотерапевтических группах и обсуждая со сверстницами различные повседневные трудности, я обнаружила довольно типичный сюжет среди тех, которые обозначаются источниками болезненных переживаний. Этот сюжет, как я уже говорила, знаком мне, что называется, «до боли». Поводом для обращения за психологической помощью нередко служит излишнее, с точки зрения взрослых дочерей, стремление матерей быть включенными в их частную жизнь. Озвучиваться жалобы могут по-разному: «Мама требует внимания, которое я не могу дать», «Мама хочет быть в курсе всех моих дел», «Мама хозяйничает в моем доме», «Мама вмешивается в мои отношения с детьми/партнерами(шами)/коллегами», «Мама навязывает мне стандарты внешности/поведения». В подобных сюжетах, на мой взгляд, отражается целый комплекс проблем, которые неочевидны в силу действующих представлений о жертвенной материнской любви.

Прежде всего, я бы отметила, что в рамках популярной риторики о материнской функции детско-родительские (материнско-дочерние, в данном случае) отношения редко рассматриваются как двустороннее взаимодействие. Другими словами, жалобы на «вмешательства» матерей часто описываются с позиции одной из сторон коммуникаций, вторая сторона дочерне-материнского «контракта» остается «невидимой». Однако, если расспросить женщину, заявляющую о подобных проблемах, из чего складываются ее отношения с мамой, часто может выясниться, что мать осуществляет целый ряд полезных функций, обеспечивающих благосостояние дочери: «помогает по хозяйству», «присматривает за ребенком», «поддерживает финансово».

Вклад матери в благополучие дочери нередко остается «невидимым» в идеологических обстоятельствах, навязывающих идеи материнского долженствования: мать «должна помогать» своим детям, ее интересы «должны» быть сосредоточены вокруг их интересов, ей это «ничего не стоит», ее усилия «не нуждаются в компенсации». В этой перспективе «вмешательство» матери видится как посягательство на частную территорию, но не рассматривается как доступный способ уравновешивания различного рода затрат. Взрослые дочери часто объясняют, что «не смеют» обсуждать с матерями причины своего беспокойства из-за страха, что «это обидит мать» или приведет к «неразрешимому конфликту». Однако в действительности, как мне представляется, только признание и отказ от эксплуатации материнской жертвенности может «оправдать» твердость в намерении охраны «личных границ».

В это же время институт «расширенного материнства» для многих семей является единственной доступной стратегией выживания, отказ от которого может означать драматическое снижение уровня жизни. В результате часть моих современниц не готова отказаться от разделения с матерями ответственности за поддержание жизнедеятельности своих семей, но не желает делиться семейной властью и компенсировать материнские затраты.

В свою очередь женщины, выполняющие материнскую работу, нередко признаются в том, что проявляют гиперопеку, осознают это, но не знают, как позволить себе «ослабить хватку». Так, матери и дочери становятся заложницами общественной структуры, делегирующей матерям семейный труд, не оплачиваемый в исполнении любящих родственниц, но приобретающий рыночную цену в руках наемных специалисток. На мой взгляд, это означает, что режим гиперопеки складывается не на уровне отдельной личности, но существует как ситуация, в которую вынужденно попадают женщины, становясь матерями в патриархатном обществе.

Иначе говоря, культура асимметричного родительствования, отстраняя других членов семей от приобретения навыков, связанных с осуществлением заботы, ставит женщин в ситуацию, при которой выполнять домашний труд «больше некому». Сконструированный контекст гиперответственности оборачивается отправлением гиперзаботы, или «материнским перформансом», необходимым для поддержания одобряемого положения в условиях работы репрессивного института оценки материнских практик.

Современное «профессиональное» материнствование требует от женщин различного рода инвестиций. Становясь существенной частью идентичности и компетенций, в конце концов, материнский статус, вместе с его рутиной и ответственностью, часто остается единственной доступной для конкретной женщины позицией власти в сложной системе общественной иерархии. Проиллюстрирую свой тезис зарисовкой из наших с мамой регулярных взаимодействий. Моя мама едва ли не каждый день в телефонном разговоре «напоминает» мне о том, что «необходимо правильно питаться» и «одеваться по погоде».

Перспектива социологии материнства как комплекса практик и статусов дает возможность разглядеть за этим «бессмысленным занудствованием» «материнский перформанс» как поиск возможного пространства социальной значимости. Другими словами, эти напоминания, как мне кажется, в большей степени нацелены не на то, чтобы «я не забыла поесть», а на то, чтобы я «не забывала, кто мама в наших отношениях». Кроме того, «избыточная» опека, на мой взгляд, может одновременно являться и доступным/привычным способом коммуникаций между матерями и детьми, чьи компетенции приобретаются в разные эпохи. Другими словами, инструментальная или эмоциональная забота может оставаться одной из немногих сфер пересечения интересов представительниц разных поколений.

В то же время проявление гиперопеки может быть и запросом на признание жертвенной материнской работы. В логике распределения статусов, связанных с достижениями в публичной сфере, женщины, заботящиеся о детях, не получают достаточного признания своего семейного труда. В обстоятельствах обесценивания многолетних усилий и малопрестижной позиции, которая отводится пожилым людям в обществе, поддерживающем идеологию культа молодости, повзрослевшие дети, в большей степени дочери, остаются единственным доступным адресом для обращения за подтверждением значимости материнского вклада.

Однако к этому моменту многие дочери сами становятся матерями и оказываются «зажатыми» между необходимостью заботиться о детях и быть, по крайней мере, эмоционально включенными в жизнь своих родителей, в большей степени матерей. Этот феномен, ставший результатом увеличения продолжительности жизни и откладывания материнства, описала Дороти Миллер, дав ему название Sandwich Generation (англ. — бутерброд из поколений)[309]. Миллер показала уникальную стрессогенную ситуацию, в которую попадают женщины средних поколений, оказывающие поддержку младшим и старшим членам семьи, но сами испытывающие дефицит поддержки, одновременно выполняя сложную комбинацию общественных и семейных ролей, таких как дочь, жена, мать, специалистка и т. д.

Процесс утверждения индивидуализации, означающий новое понимание субъектности, обнажает еще один аспект работы гендерных режимов в отношении матерей. Идеология индивидуализма выносит на повестку дня такие понятия, как «личное пространство», «самореализация», «личное предназначение». Однако в культуре асимметричного родительствования и новой педагогической концепции, опирающейся на императив раннего развития, матери оказываются отстраненными от возможностей реализации новых ценностей. Обеспечивая другим членам семьи наилучший социальный старт / эффективное участие в системе рыночной экономики, сами матери продолжают воображаться не включенными в процессы индивидуализации и способными быть эмоционально доступными для детей в режиме 24 часа 7 дней в неделю.

Посягательство на «личное пространство», сегодня интерпретируемое как «психологическое насилие», не распространяется на зону материнствования, поскольку практики заботы романтизируются дискурсами «счастья материнства» и «материнских обязанностей». В этом контексте я хотела бы остановиться на распространении языка популярной психологии и психотерапии в постсоветской части мира как политической технологии производства индивидов нового типа. Более подробно меня будет интересовать моральная паника по поводу некомпетентности матерей в отношении психологических процессов, травмирующей неокрепший внутренний мир ребенка. Мой тезис состоит в том, что, оперируя стигматизирующими идеями «слишком сильной любви матери» и «дефицита материнской любви», вульгаризированная риторика психоанализа укрепляет позицию нового экспертного института — рынка родительского консультирования.

Отталкиваясь от опыта советского материнства, переозначенного в категориях принципиальной иной эпохи как негативного и травмирующего, новые эксперты по интенсивному родительствованию предписывают современным матерям новый педагогический подход, запрашивающий непрерывную эмоциональную доступность и самодисциплину. Используя симулякр Ребенка, которому угрожает опасность со стороны симулякра «неокультуренной матери», рынок услуг по спасению от детской психологической травмы продвигает свои товары при помощи идеи возможности исправления «советских педагогических ошибок» и создания условий для «жизни без боли».

Травма как продукт

Конечно, я далека от утверждения, что детской психологической травмы не существует. Однако в данном случае меня будет интересовать не столько реальная угроза непомерного для детской психики опыта, которая существует во все времена, сколько сверхновая алармистская риторика, конструирующая эмоциональные потребности и продвигающая товары и услуги для их удовлетворения.

Конвенциональный образ детства, как и одобряемый образ материнства, поддерживаясь многоступенчатым механизмом, воспроизводящим иерархии, регламентирует не только порядок самовыражения, но и способ осмысления опыта в конкретную эпоху. Так, в советский период доминирующей эмоцией, репрезентировавшей детство, было «счастье» — как свидетельство проживания «лучшего периода жизни» в «лучшей в мире стране». Изображение детского «несчастья» в культуре и быту не соотносилось с принципами «общества справедливости» и отдельных его «ячеек».

Среди моих собственных детских воспоминаний сохранилось немало событий, связанных со страхами, сомнениями и болью. Разумеется, «несчастье» не было моим единственным чувственным опытом в детстве. Полагаю, ассоциативный ряд «детство-травма», навязанный преобладающей сегодня технологией производства знаний о личности, задает параметры рассказа о себе, выводя из фокуса внимания другие пространства памяти. При этом сама возможность обозначения неконвенционального детского опыта появилась лишь с распространением психотерапевтической риторики. До утверждения идеологии индивидуализма в моем распоряжении не было понятий, полезных для концептуализации моих детских переживаний, как не существовало и культуры вовлеченного расспрашивания о глубоких психологических процессах.

Мне было «нечем» заявить о своей боли, равно как и моей маме «нечем» было меня услышать. До недавнего времени любые мои попытки выразить детские тревоги постфактум встречали возражение со стороны мамы: «У тебя было детство не хуже, чем у других». «Нежелание» моей мамы знать о моем детском «несчастье», как мне кажется, отражает принципиальную разницу в способе осмысливать детство «тогда» и «сейчас». Я «не могла» быть «несчастна», поскольку в категориях советских ценностей я росла в «полной» семье, в мирное время, была благополучно социализирована — то есть обладала всеми необходимыми условиями для счастливой жизни. Практика вызывания к жизни подвергнутых цензуре переживаний, критическое осмысление категории «счастья», интернализация понятия «психологическая травма» являются результатом перехода от культурной логики, действующей при социализме, к новой, капиталистической идеологии. С отменой «железного занавеса» и приходом популярной психологии и психотерапии в «нашу часть света» к функции контроля над эмоциями присоединяется рынок и тот новый экспертный институт, который он предлагает.

На благодатной почве концепции раннего развития и интенсивного материнствования детская травма одновременно становится и политической категорией, дисциплинирующей родителей, и маркетинговой стратегией, вынуждающей активно потреблять в новом бизнес-сегменте, «ответственном» за психологическое здоровье. Основной тезис современной педагогической парадигмы исходит из положения о дефиците родительской (в большей степени материнской) любви, который видится главной причиной психологических травм или «не-счастья». Продуктом этой мировоззренческой позиции в сумме с новой практикой признания отвергаемых цензурой опытов становится утопическая идея возможности воспитания поколений, избавленных от любых страданий. Соответственно, абсолютно счастливые поколения «выгодны» капиталистической системе, поскольку ничто не препятствует их самоотверженному и эффективному труду.

Избавление от страданий сегодня видится возможным за счет «безусловной родительской любви», которая является эвфемизмом круглосуточного вовлечения матерей в процесс удовлетворения психологических потребностей детей. Приведу типичный образец риторики, с одной стороны, предлагающей рецепт воспитания «нового счастливого ребенка», а с другой — косвенно обвиняющей матерей в «дефиците любви», который якобы оборачивается психологическими проблемами во взрослой жизни:

Если ребенок не получает достаточно любви, тепла и прикосновения, то свою энергию он тратит не на рост, а на преодоление стресса от отсутствия безопасности. Сколько бы ни прошло времени, ребенок внутри нас до сих пор хочет того же самого — любящих друг друга и любящих его родителей. Если в нашем детстве у нас не было подобного опыта, то глубинная потребность получить безусловную родительскую любовь заставляет нас искать его самыми разными способами в самых разных ситуациях[310].

В популярных медиа редко рефлексируется тот факт, что способ взаимодействия с ребенком, который сегодня обозначается как наилучший и всецело способствующий полноценному развитию, артикулируется из принципиально новой системы координат по сравнению с той, которой руководствовались наши мамы, заботясь о нас. Мое поколение, воспитанное в одной парадигме, диагностирует «недолюбленность» в своем детском опыте, используя категории совершенно другой системы ценностей. Обозначаемые как следствия «дефицита родительской любви» «дефицит уверенности в себе», «трудности с принятием себя» и «неразвитая способность принимать ответственность за свою жизнь» начинают возникать в публичной риторике лишь в самом конце XX века. Наши родители, воспитывая нас, такими категориями руководствоваться не могли. Они их просто не знали.

В разговорах с моими информантками факт ценностной трансформации всплывает как осознание различий практик семейного взаимодействия в разные эпохи. Например, Н. 37, провизор, состоит в браке, растит двоих детей, так описывает перемену представлений о конвенциональной педагогике в контексте своей семейной истории:

…Сейчас, конечно, с детьми общаются совсем не так, как воспитывали нас. В нашу бытность детьми у родителей не было всех этих знаний о психологии, этих книжек, курсов, тренингов, не было Интернета, чтобы спросить совета. Не было такой установки бесконечно говорить ребенку все эти: «Я тебя люблю»…

Моя мама, делясь со мной своими размышлениями о современной концепции заботы о детях, также отмечает значительный ценностный переход:

…Сейчас так интересно все показывают и пишут. В наше время не было знаний о том, как обращаться с ребенком «психологически». Для нас было важно, чтобы ребенок был здоров, сыт, одет и обут. Позже, чтобы были возможности не хуже, чем у других: велосипед там, магнитофон, джинсы… Когда ты уже училась в старших классах, была идея, что ребенку «нужно дать английский»… Я недавно смотрела передачу, там говорили о том, что с ребенком нужно разговаривать, присев рядом с ним на корточки, а не глядя на него сверху вниз. Я подумала: «Надо же, как интересно». Жаль, что нас этому не учили…

С позиции сегодняшнего дня новое понимание личности, как и концепция ее развития, популярно трактуется «более прогрессивным знанием» по отношению к прежнему, «отсталому» мировоззрению. Однако вне оценочных категорий этот переход отражает смену общественно-экономического строя. Осмысливая и концептуализируя трансформацию культурной логики, Татьяна Щитцова объясняет[311], что новая ценность индивидуальности становится возможной в результате прихода в постсоветский мир индивидуального предпринимательства и индивидуальной психотерапии, «работающей» с новым типом субъектности.

Щитцова говорит, что индивидуализация стала новым способом конструирования личности, неизвестным советским людям, которые воспитывались в обществе, где коллективистская идеология выполняла квазирелигиозную функцию, придавая человеческой жизни высший смысл, давая ощущение моральной стабильности, осуществляя глубинную психологическую поддержку. В постсоветском контексте идеология индивидуализма утверждается за счет дистанцирования от «деструктивного» советского опыта. Изучая новую родительскую культуру, и в частности практики «естественного материнствования», Екатерина Белоусова демонстрирует, что модная в России фиксация на приватности и индивидуальности связана с течением нью-эйдж, проникшим в СССР в позднесоветскую эпоху. Если в то время эти практики имели значение диссидентских, то с перестройкой они коммерциализируются и превращаются в бизнес-индустрию[312].

В начале XXI века, переняв новое понимание психологических процессов, бывшие советские граждане и гражданки начинают переосмысливать свой советский опыт в категориях, пришедших с капитализмом. Дефиниции детской психологической травмы и дефицита доверительных разговоров между членами семьи принимают форму маркетинговых стратегий, наряду с другими «изобретениями» информатизационной экономики, такими как, например, целлюлит и перхоть.

В новой капиталистической логике, нацеленной на «эффективность», «обнаруживаются» новые «изъяны» личности. Предлагая избавление от неровной поверхности тела, атрибутов жизнедеятельности и «не-счастья», рынок создает новые потребности, связанные с потреблением товаров и услуг нового типа. В этой связи, как мне кажется, популярность концепции «естественного родительствования» в нашей части света может объясняться попытками проективного переозначивания советского опыта детства, который в перспективе современного детоцентризма представляется однозначно «не счастливым».

Обнаружив в себе страдающего от дефицита любви «внутреннего ребенка», мои сверстницы и сверстники стремятся «исправить ошибки» своих родителей посредством воспитания нового поколения с идеей избавления от боли и страхов. Так мои соотечественники и соотечественницы в очередной раз попадают в идеологическую ловушку принудительного счастья. Сара Ахмед показывает[313], что счастье является не только философским понятием, символизирующим благополучие и удовлетворение, но и политической категорией, при помощи которой формируются желания индивидов. Ахмед объясняет, что чувство счастья понимается как результат обладания «объектами счастья». В свою очередь, «объектами счастья» в конкретную эпоху назначаются определенные отношения и предметы. С точки зрения доминирующей идеологии счастье «возможно» там, где есть брак, успешные дети, материальное благосостояние.

По мнению Ахмед, идеология принудительного счастья обязывает людей инвестировать энергию в определенные сферы жизни и одновременно является контролирующим механизмом, приглашающим индивидов оценивать свои активы с точки зрения обладания «объектами счастья». В этой логике, ассоциируясь со «счастливыми объектами», индивиды должны становиться счастливыми. При этом сами «объекты счастья» не являются собственно счастьем. То есть путь к счастью, по Ахмед, пролегает через ассоциацию с ассоциациями.

Однако, несмотря на всю свою эфемерность, знак счастья является реально действующей дисциплинирующей категорией. В культуре «принудительного счастья» любые жизненные сложности, препятствия на пути к удовлетворению желаний и неудачи описываются не как условия для развития личности, но как провал взрослых, прежде всего матерей, не сумевших обеспечить эмоциональную безопасность для своих детей. Многочисленные популярные трактаты о «слишком сильной» или «недостаточной» материнской любви назначают источником едва ли не всех социальных проблем «особую психологическую структуру женщин»[314]. Типичные претензии к матерям, например, иллюстрируются широко растиражированным в интернете фотопроектом Анны Радченко «Материнская любовь»[315]. На гротескную, в терминах автора, фотосессию художницу вдохновила одноименная книга Анатолия Некрасова о «пагубных последствиях избыточного материнского чувства».

Коллекция фотографий отражает культуру асимметричного родительствования в условиях доминирования идеологии «интенсивной заботы» — ни один из снимков не содержит изображения отцов или других членов общества, словно матери и дети взаимодействуют друг с другом в социальном вакууме. Показывая матерей злонамеренными монстрами, терзающими детей «слишком сильной» или «недостаточной» любовью, популярная серия фотоснимков поддерживает социальный порядок, при котором женщины несут первичную ответственность за благополучие детей, мотивируются к проявлению избыточных эмоций, одновременно оказываясь под огнем обвинений в гиперопеке. Эксцесс материнской власти в мейнстримной риторике обозначается не как аффект гиперответственности, но как следствие «личной неустроенности» матери, в которой она, разумеется, сама виновата. Данная объяснительная модель исходит из того, что все женщины в равной степени нуждаются в наличии партнера. Гетеросексуальный союз наделяется здесь значением наилучшей формы организации быта, другие жизненные уклады описываются в категориях нехватки и неудачи.

В патриархатной логике мать либо замещает ребенком отсутствующего партнера, либо вытесняет ребенка из диады с любовником, то есть любит «слишком сильно» или «недостаточно». Концепция ненасытного гетеросексуального влечения матери одновременно противоречит идее природной материнской жертвенности, исключая из фокуса внимания опыт реальных женщин. Описывая разнообразные процессы и динамики через узкую и предвзятую линзу обязательной/принудительной гетеронормативности, обвинители матерей последовательно игнорируют тот факт, что в действительности не все люди организуют сети поддержки и заботы вокруг гетеросексуальной пары. В условиях ослабления брачной нормы современники и современницы образуют ассамбляжи самых разных конфигураций, которые остаются «невидимыми» для традиционалистской концептуальной рамки, которая вместо многообразия человеческих связей везде видит мать, дитя и отсутствующую, но подразумевающуюся мужскую фигуру.

Возвращаясь к «негативному» опыту советского материнства, служащего отправной точкой в современной дискуссии о «детской психологической травме», мне хотелось бы упомянуть книгу Светланы Алексиевич «Последние свидетели», в которой реальная травма войны, пережитая детьми, артикулируется еще из советского опыта[316]. Интересно, что по контрасту с современной обличительной риторикой в адрес матерей повзрослевшие дети, пережившие военную катастрофу, рассказывают о своих советских мамах с чрезвычайной нежностью и теплотой. Детские голоса из книги Алексиевич дают возможность обнаружить зыбкость фигуры «советской матери», служащей пугалом в современном дискурсе о детской психологической травме[317]. Противоречивая риторика переходного периода мистифицирует и фигуру ребенка. Недавно в дискуссии об ответственности матерей за психологическое здоровье всего общества одна из моих собеседниц высказала следующую идею: «…чрезмерно опекая своих детей, матери создают условия, в которых новые поколения вырастают неспособными за себя отвечать…»

Это высказывание красноречиво демонстрирует тезис Ли Эдельмана о том, что риторическая фигура Ребенка не равна реальным детям и является дисциплинирующей категорией, направляющей жизненные траектории индивидов в «светлое» капиталистическое будущее с его центральным понятием эффективности[318].

Мое поколение было воспитано в иной культурной логике, психологическому климату вокруг отдельного ребенка в которой не придавалось особого значения. В терминах моей собеседницы, нас готовили понимать ответственность и самостоятельность в других общественных условиях. Иначе говоря, наши матери не готовили нас к рыночной действительности, не предполагая, что нам придется с ней столкнуться.

С другой стороны, поколения, растущие в новую эпоху, еще только входят во взрослую жизнь и начинают встраиваться, в частности, в новый рынок труда. С этой точки зрения, когорты, идущие за нами, также не соответствуют образу Ребенка, «пострадавшего от последствий эксцесса/дефицита материнской любви», поскольку еще слишком рано делать выводы о способности более молодой части современников/ниц ориентироваться в социальных реалиях. Таким образом, Ребенок, охраняемый риторикой защиты от пагубного влияния матери, по сути, является пустым знаком, в терминах Ли Эдельмана расположенным где-то между воображаемым прошлым и всегда невозможным будущим[319].

Рассуждая о наилучшем способе заботы о детях, эксперты часто говорят о субъектно-субъектных отношениях между матерью (родителями) и ребенком. Но идея баланса власти как запрос, появляющийся в культуре интенсивного ухода, в практическом смысле является малореализуемой ввиду того, что дети не могут разделять со взрослыми ответственность за поддержание жизнедеятельности. Это означает, что современные детско-родительские отношения концептуализируются при помощи неолиберальных категорий индивидуализма и патриархатного понимания женской семейной роли, не рассматривающего мать в качестве рыночного субъекта. В целом идеи «нехватки» и «избытка» материнской любви, являясь выражением смутного общественного беспокойства по поводу смены социально-экономического режима, не осмысливаясь критически в постсоветских реалиях, направляются не в помощь, а против женщин, заботящихся о детях.

Матери против материнства

Резюмируя озвученные в данной главе рассуждения, я бы хотела обратиться к сборнику академических статей «Феминистское материнствование», изданному под редакцией канадской исследовательницы Андреа О’Рейлли[320]. В предисловии к книге профессор О’Рейлли упоминает названия популярных руководств для матерей, изданных на Западе в последнее десятилетие: «Сбалансированная мама: как растить детей и не терять себя», «Как позаботиться о себе, заботясь о семье», «Материнская вина: учимся меньше беспокоиться». Заголовки указанных бестселлеров свидетельствуют о назревшем понимании критического положения, в котором оказываются современные матери под давлением идеологии «интенсивной заботы». Назначение данных трудов состоит в том, чтобы вернуть матерям право на самоопределение и вдохновить их на продолжение собственной реализации после появления детей.

Матери, разделяющие феминистское мировоззрение, ставят под вопрос идеологию избыточного детоцентризма и предлагают отвлекать часть энергии, направленной на круглосуточную заботу о других, для удовлетворения собственных потребностей. Феминистские исследовательницы утверждают, что матери и дети оказываются в выгоде, если у взрослых есть свои интересы. Альтернативные концепции материнствования критикуют социальное устройство, при котором забота о детях противопоставляется профессиональной реализации и осуществляется в основном биологическими матерями при минимальном участии других взрослых. Матери-феминистки выступают против патриархатного института материнства с его токсичной идеологией «хорошей матери» и самоопределяются через материнствование как уникальный личный опыт.

В нашей части света феминистские книги о материнстве пока не стали заметным феноменом. Однако, откликаясь на растущую нагрузку, возлагаемую на матерей, мои современницы все чаще выражают свое беспокойство по этому поводу, дискутируя в социальных сетях[321]. В конце концов, данная книга является концентрированным выражением протеста против несправедливого отношения общества к материнскому труду. Этим текстом я стремилась сделать работу, связанную с заботой, видимой и воздать ей заслуженные почести.

Эпилог

Родить нельзя откладывать: где поставить запятую?

Исследуя превращения образа матери в современной культуре, я обнаружила, что идеи, связанные с заботой о детях, усложняются параллельно изменениям, происходящим на рынке труда. Однако моей целью не было заявить, что растить детей сегодня сложнее, чем когда-либо. Родительский труд никогда не был легким занятием, кто бы и в каких социальных условиях его ни выполнял. Так, в позднесоветское время детский досуг был бесплатным или осуществлялся за символическую плату, рабочие места были гарантированными и относительно дружественными к матерям. Но вместе с тем мои родители растили меня в условиях товарного дефицита. Бесчисленные бытовые мелочи, облегчающие жизнь сегодня, в конце 1970-х начале 1980-х годов были недоступными, моя мама стирала руками и, уходя на работу, оставляла мне «обед в подушках», чтобы я, придя из школы, могла найти еду горячей.

В начале XXI века женщины не только заботятся о детях в новых социально-экономических условиях, само материнство больше не является «женской судьбой», но становится предметом частного выбора. Необходимость выбирать идентичность и моделировать индивидуальный «жизненный проект» оказывается главной характеристикой текущей эпохи. В особенности это заметно в условиях мегаполисов, предлагающих больше возможностей, и касается, в первую очередь, тех современниц, которые встроены в новый, «гибкий» рынок труда.

Подводя итог моему исследованию, мне бы хотелось кратко затронуть проблему «выбора». В данном разделе мне кажется важным коснуться популярных риторик, связанных с необходимостью «найти себя», «свое предназначение» и «свой собственный путь», включенных в новый способ артикуляции личности. Здесь меня будет интересовать, какие вызовы встают перед частью моих современниц в связи с новым пониманием индивидуальности, профессиональной занятости и разнообразием сценариев жизни. Отталкиваясь от основных положений теории индивидуализации, сформулированных Энтони Гидденсом, Ульрихом Беком и Элизабет Бек-Герншейм, я вновь буду обращаться к автоэтнографическому материалу и нарративам моих современниц, чтобы выяснить, как процессы глобализации, протекая в постсоветских условиях, влияют на судьбы некоторых моих сверстниц.

Новая линия судьбы

К началу работы над этим проектом мне было 37 лет. Двумя годами ранее я оставила службу в офисе, чтобы написать мою первую книгу «Не замужем: секс, любовь и семья за пределами брака». Сейчас, когда я пишу финальные строки моей второй монографии, я стою на пороге своего 40-летия. Через несколько недель начнется моя учеба в аспирантуре в Великобритании. Задумывая написать «Дорогих детей», я не только хотела исследовать актуальную тему и предоставить возможность высказаться тем, кто занят самой важной на свете работой. В том числе, я намеревалась попутно разобраться со своими репродуктивными желаниями. Я рассчитывала понять, что определяет те решения, которые я принимаю, и можно ли «услышать голос собственной воли».

Вероятно, тридцать — сорок лет назад такой сценарий выглядел бы чрезвычайно экзотичным для женщины «отсюда». В позднесоветский период одобряемая женская биография виделась линейной, а ее логика непрерывной: институт, дети, работа, пенсия, внуки. Именно так я представляла себе свою взрослую жизнь, будучи советским ребенком. Однако, появившись на свет и пройдя первый этап взросления в одну эпоху, я и мои сверстницы проживаем свою зрелость в принципиально иной парадигме. Полагаю, три-четыре десятилетия назад в моем нынешнем возрасте, я с большой долей вероятности, имела бы опыт замужества, материнства и в обозримом будущем ожидала бы появления внуков. В моей теперешней ситуации я открываю новую главу жизни, которая менее полувека назад виделась бы более уместной для женщины за двадцать, но не за сорок.

В советское время определенная последовательность жизненных этапов была институционализирована. Для женщин период послешкольного образования был связан с необходимостью «определиться» не только профессионально, но и «в личном плане». Раннее — в 20-ть с небольшим, по сравнению с опытом Западной Европы, замужество в «доконтрацептивную» эру чаще всего автоматически оборачивалось ранним материнством[322]. Молодые советские женщины, как правило, не откладывали рождение первенцев до утверждения финансовой стабильности семьи, полагаясь, во многом, на «институт бабушек». В этой связи выйти замуж и родить, по крайней мере, одного ребенка важно было до тех пор, пока бабушки «еще не очень старые» и могут помочь молодой дочери доучиться в вузе и обосноваться в профессии[323].

Норма раннего материнства поддерживалась и советской медициной, с точки зрения, которой наилучшим возрастом для деторождения считался промежуток между 18-ью и 28-ью годами. Беременным старше этого возраста врачи иногда предлагали аборт или, по крайней мере, кесарево сечение. Первенцев «в любом случае» рожали еще и потому, что в обществе, в целом считавшем аборты основным средством контрацепции, поддерживалась сильная риторика неминуемой бездетности в случае прерывания именно первой беременности[324]. Если первого ребенка рожали «из любви», не принимая в расчет прагматических соображений, то на появление второго ребенка семья уже «решалась», руководствуясь экономическими факторами. В случае если супруги чувствовали, что могут «позволить себе» больше одного ребенка, разница между детьми, как правило, составляла 5–6 лет[325]. Конечно, женщины рожали и вне брака. Однако именно такая последовательность — сначала брак, потом дети — являлась социально-одобряемым эталоном до конца 1980-х, когда общество стало более терпимым к внебрачной рождаемости[326].

Массово откладывать рождение первого ребенка в «нашей части света» начали только в 1990-е годы[327]. Так, если в конце 1980-х средний возраст появления первенцев в России составлял 22 года[328], то к 2010-му он вырос до 24,7 лет[329]. В Беларуси в 2014 году средний возраст матери при рождении первого ребенка составлял 25,7 лет[330]. При этом в крупных городах матерями сегодня становятся еще позже. Мои ранние двадцать пришлись на первое постсоветское десятилетие, отмеченное как экономическим кризисом, так и вновь возникшими возможностями социальной мобильности. В это время мне, как и многим моим сверстницам, казалось, что связывать себя семейными обязательствами — гораздо более рискованный выбор, чем инвестировать в учебу, карьеру и «личностный рост».

Таким образом, обстоятельства, вынудившие женщин изменить устойчивый сценарий репродуктивного поведения, были связаны с комплексом экономических, психологических и идеологических факторов, последовавших за коллапсом советской системы. С распадом СССР резко возросла безработица, параллельно чему возник новый рынок труда, увеличилась стоимость заботы о детях, ослабились строгие моральные нормы, стали доступными средства контрацепции, получили распространение новые семейные формы[331].

В современных русскоязычных медиа часто поднимается тема «инфантилизации 30-летних». В этом популярном сюжете моему поколению приписывается неспособность нести ответственность за взрослую жизнь, атрибутами которой обозначаются брачные обязательства, родительство и устойчивый заработок[332]. Однако проблема данной риторики состоит в том, что с ее помощью производятся попытки оценки жизненных достижений «нового человека» в «старых категориях». Дискурс безответственности остается слепым к социальным условиям, в которых когорты, рожденные в 1970-х и 1980-х годах, проживают свою взрослую жизнь.

С дезинтеграцией СССР вместе с рыночной экономикой в постсоветскую часть мира приходит ценностный поворот от «жизни для других» к «жизни для себя». Ульрих Бек называет этот процесс индивидуализацией, объясняя, что в условиях глобального капитализма распадаются ранее устойчивые социальные институты, такие как «экономический класс», «семья», «гендерные роли»[333]. Это означает, что система ценностей, сложившаяся в середине прошлого века с ее традиционными символами успеха: оформленным браком, определенным благосостоянием и детьми, не в состоянии описать новые, институционализированные потребности индивидов, сформированные рынком. В перспективе этих новых ценностей возникают новые способы рационализации репродуктивного поведения как результата ответственного и «осознанного» выбора. В качестве иллюстрации тезиса приведу небольшую цитату из интервью с одной из моих информанток, в котором она говорит о своих репродуктивных перспективах.

С. 33, психолог:

…Скорее всего, если я рожу, это будет к 40-ка годам. Я бы хотела, чтобы у меня это был осознанный процесс. Я не хочу родить «просто так», «чтобы был ребенок». Я вижу, как многие родители отрабатывают на своих детях собственные травмы. И ребенок просто перегружен в такой семье травматическим опытом родителей. Конечно, я не достигну совершенства, не стану идеальной матерью. Но, во всяком случае, мне бы не хотелось рожать ребенка только для того, чтобы заполнить им какие-то пустоты в себе, чтобы он был для меня средством моего исцеления…

В этом коротком фрагменте, на мой взгляд, отражается комплекс новых идей, связанных с современным пониманием личности и ее новых потребностей. Так, моя собеседница говорит о перспективе материнства в контексте «осознанного выбора», как стратегии планирования, подразумевающей не только материальную готовность заботиться о детях, но и новую ответственность за предварительное проведение определенной «внутренней работы» по «усовершенствованию» собственной личности. В этой логике, даже будущая мать наделяется новыми обязательствами. Индивидуальный, «осознанный» выбор жизненных стратегий является здесь центральным приоритетом. При этом выбор жизненной траектории осуществляется из новой онтологической позиции — от имени самого индивида и ее/его уникальных интересов и потребностей.

Ульрих Бек и Элизабет Бек-Герншейм, однако, объясняют, что ставший популярным в контексте индивидуализации императив «просто будь собой» не столько разворачивает субъекта к внутренним нуждам, сколько создает новое беспокойство, поскольку «бытие собой» не подразумевает некой устойчивой данности. В ситуации, когда каждый аспект жизни становится предметом выбора, личность не является завершенной инстанцией. Теперь «находить» и «утверждать» себя нужно ежедневно, инвестируя в самоисследование и самосовершенствование[334].

Воспитанное в условиях советской идеологии, определяющей последовательность каждого этапа жизни, мое поколение сегодня оказывается перед необходимостью самостоятельно решать, как жить, калькулируя постоянно возрастающие риски, о которых я скажу чуть позже. Вероятно, эти новые обстоятельства и объясняют высокую популярность рынка консультирования, в рамках которого мои сверстницы «ищут себя» на околопсихологических курсах и тренингах. В этом контексте становится понятно, что сама потребность «услышать собственное репродуктивное желание», ставшая одним из основных побуждений к написанию этой книги, является продуктом процессов индивидуализации. При этом возникшая в результате системных трансформаций идеология «индивидуального выбора» свидетельствует не только о появлении альтернативных возможностей, но и увеличивает индивидуальную ответственность за последствия принятых решений, сталкивая личность с новыми вызовами.

Карьеры, которые нас выбирают

Исследуя превращения идей, связанных с материнством в рамках независимого проекта, я не обладала необходимым инструментарием для проведения строгих научных изысканий. Однако, не претендуя на репрезентативность, моя работа, тем не менее, может предложить некоторые, как мне кажется, интересные находки, которые могут стать поводом для дальнейших рефлексий. В частности, я обнаружила некоторую взаимосвязь между определенным сегментом рынка труда и типом репродуктивного поведения части занятых в нем женщин. Я начала собирать женские нарративы в 2005 году, работая над магистерской диссертацией, посвященной новейшим изменениям брачного поведения в Беларуси. Окончив магистратуру, я продолжила сбор интервью для моих последующих проектов. В основном я опрашивала женщин из моего социального окружения. К этому времени я входила в несколько профессиональных сообществ, объединяющих журналисток, исследовательниц и специалисток помогающих профессий из постсоветских стран.

В 2015 году тридцать моих информанток, проживающих в крупных городах Беларуси и России, находясь в возрасте между 29 и 44 годами, не имели детей. Помимо тех сверстниц, которых я специально опрашивала для моего исследования, среди моих коллег и знакомых по социальным сетям я обнаружила еще двадцать шесть не имеющих детей женщин соответствующей возрастной группы. Я говорю здесь только о тех современницах, о чьем семейном контексте мне известно из первых рук. Среди тех, с кем я разговаривала на тему репродуктивного выбора, только одна из моих собеседниц сообщила о том, что осознанно и добровольно выбирает бездетный стиль жизни. Поскольку в рамках эпилога меня, большей частью, интересовали структурные причины изменения устойчивого репродуктивного поведения в отдельных социальных группах, я не ставила перед собой задачи — выяснить, является ли откладывание имплицитным отказом от материнства и как часто принятые решения меняются. Дальше я буду выносить за скобки различия между выбором в пользу добровольной бездетности, переносом деторождения на более поздний срок и стратегией откладывания принятия решения, фокусируясь лишь на феномене выбора как последствии социальных трансформаций.

Во время работы над книгой три из моих информанток и одна знакомая, у которой я не брала интервью, родили своих первых детей в возрасте после сорока. Одна из этих матерей не состоит в браке, остальные три замужем. Насколько мне известно, двадцать шесть из пятидесяти шести женщин выше обозначенной группы (то есть почти половина) состояли в браке или гомо/гетеропартнерстве в момент написания этого раздела.

Таким образом, можно предположить, что отсутствие постоянного/й партнера/ши является важным, но не решающим фактором отодвигания материнства или отказа от родительства в моей референтной выборке. Разумеется, каждая из героинь моего исследования проживает свой неповторимый опыт в уникальном семейном контексте. Однако все известные мне случаи объединяют некоторые общие процессы, схожим образом влияющие на выбор жизненных траекторий. Во многих моих интервью слабый энтузиазм в отношении традиционного сценария женской судьбы в ранние 20 объяснялся экономической турбулентностью переходного периода. Приведу один из типичных ответов на мою просьбу рассказать о том, что информантке помнится из того времени, когда ей было 20 с небольшим.

О. 39, доцент вуза:

…Что же я делала, когда мне стукнуло 22? Это был 1996 год. Я тогда училась на втором курсе бакалавриата и с ужасом думала о будущем. Мать вышла на пенсию, денег хватало на проезд и макароны. Как-то держаться на плаву помогал дом в деревне и огород. Никакого просвета впереди не предвиделось. Деканша активно агитировала идти после бакалавриата в школы работать, и это было причиной моих ночных кошмаров! Тогда учителя получали мало и нерегулярно, атмосфера в школах — ужасная…

Альтернативы особой не было. Вариант «выйти замуж» лично мной даже не рассматривался. Замужество как способ решить свои финансовые проблемы я всегда рассматривала как разновидность проституции. К этому времени я уже успела получить свою порцию разочарований и в «романтические сопли» уже не верила. Мыслей о том, чтобы завести ребенка в таких обстоятельствах, вообще не возникало. Единственной приемлемой перспективой было остаться в университете: учиться мне, в принципе, нравилось…

Мне тогда совсем не хотелось семьи, дома, какой-то там «тихой гавани» — все это рисовалось мне в очень мрачных тонах, как тюрьма или каторга, которая не даст мне никакой возможности заниматься тем, чем я хочу. И потом, когда я встречалась с кем-нибудь (а до 30 лет фактически я рассматривала гетеросексуальные связи как единственно возможные для себя) и на горизонте начинал маячить призрак замужества, это становилось таким «звоночком», что пора делать ноги.

И дело было вовсе не в том, что я боялась ответственности как таковой. Это было чем-то вроде «социальной клаустрофобии» — у меня начиналась паника от одной мысли о том, что я могу быть заперта в каком-то социальном институте. Брак, семья как границы твоего бытия, за которые ты не можешь высовываться. Ты должна жить не для себя самой, а для семьи. В противном случае терзаться мыслями о том, какой же паршивой женой и матерью оказалась.

Вполне возможно, что если бы модель брака именно как партнерского союза, без этих специфицированных функций «мужа» и «жены», у нас получила более-менее широкое распространение и разделялась бы если не большинством, то многими, то моя жизненная стратегия и была бы иной…

Когда мне было 24 года, я поступила в магистратуру и спустя еще два года, к концу магистратуры, получила предложение работать на кафедре философии и поступать в аспирантуру. Думала ли я в это время о замужестве и детях? Нет. Я не была уверена ни в своем будущем, ни в своих силах. Смутно понималось, чего я приблизительно от этой жизни хочу, но вот представления о том, как мне этого добиваться не было никакого. Вообще, период с 18 до 26 лет был, пожалуй, самым мрачным…

Центральные мотивы, звучащие в рассказе этой героини, — общее состояние беспокойства, связанное с социально-экономическим климатом 1990-х годов, и критическое отношение к традиционному разделению гендерных функций, подразумевающему перекос семейных обязанностей, — часто встречаются в других нарративах и созвучны тому, что лично я помню из того времени.

Ольга Исупова объясняет, что в период экономической неопределенности, связанной с переходом к рыночной экономике, многие люди вынуждены были интенсивно демонстрировать адаптивные способности к постоянно меняющейся ситуации во всех сферах жизни. Такое поведение создает слабые предпосылки для создания брачных союзов, поскольку каждый/ая должен/а бороться за собственную безопасность[335]. В такой общественно-экономической ситуации люди не очень склонны делиться ресурсами с теми, кто менее успешен, чем они сами. Брак становится более рискованным предприятием, как для мужчин, так и для женщин, в особенности не имеющих опыта сожительства, который испытывает не только сексуальные и бытовые навыки партнера, но, что более важно, его или ее желание и способность зарабатывать и обмениваться ресурсами[336].

Марина Киблитская указывает, что под воздействием ценовой либерализации 1992–1993 годов в России резко сократилась реальная заработная плата, этот же процесс повторился в 1994–1995 годах. К середине 1998 года реальная заработная плата была все еще немногим выше, чем половина уровня 1985 года, и в августе 1998-го зарплаты снова упали и стали составлять меньше трети от оплаты труда в декабре 1991 года. Некоторые сферы труда были затронуты эрозией больше других[337]. Похожая динамика наблюдалась и в Беларуси[338].

Параллельно изменятся устойчивый в течение многих десятилетий гендерный режим, при котором Советское государство воплощало традиционную «мужскую» роль отца и кормильца, позволяя женщинам совмещать материнство и профессиональную занятость, в то время как отстраненные от семейной работы мужчины получали взамен символический статус «главы семьи», лучшие рабочие места и более высокую зарплату[339]. В переходный период обеспечение благосостояния становится частной заботой граждан и гражданок. Казалось бы, складывается удачная ситуация для того, чтобы мужчины подхватили брошенную государствами функцию патриарха. Но в действительности многие мужчины переживали кризис в связи с безработицей, развалом многих профессиональных сфер и резким классовым расслоением, что не способствовало утверждению роли вовлеченного мужа и отца[340].

Одновременно с возникновением новых гендерных контрактов («содержанки», «домохозяйки», «карьерно ориентированной матери»)[341] с Запада приходят идеи равноправного партнерства. Так, большинство профессионально успешных незамужних гетеросексуальных женщин, которых я в начале 2000-х годов опрашивала для своей магистерской работы, говорили о том, что видят своими потенциальными партнерами мужчин, благополучно встроенных в рынок труда и готовых разделять семейные обязанности.

Анализируя российский медиадискурс последнего десятилетия XX века, Ольга Исупова отмечает, что в это время происходит переход от идеи материнства как обязанности перед государством к идее индивидуального выбора, удовольствия и персональной ответственности[342]. 1990-е годы в идеологическом плане характеризовалось «возвращением женщинам контроля над их телами». На страницах печатных изданий практически не встречается антиабортных заявлений, однако озвучивается императив отделения сексуальности от репродукции посредством широкого распространения контрацептивов[343].

С одной стороны, общество начало становиться менее традиционалистским и более терпимым к разнообразию жизненных практик еще в позднесоветский период, в результате чего в 1980-е годы резко возросло число детей, рожденных вне брака. С другой стороны, после распада СССР нуклеарная семья становится новым идеалом. В прессе часто выражается мнение, что теперь невозможно совмещать карьеру и материнство, в особенности без финансового участия мужчины[344]. Исупова объясняет, что это беспокойство было связано со значительным сокращением учреждений дошкольной социализации и появлением нового частного сектора в экономике, в пределах которого не было предусмотрено гарантий сохранения профессиональной позиции в течение «декретного» отпуска. Исследовательница показывает, что в 1990-е годы пресса в целом с пониманием относится к тому, что многие женщины в этот период начинают откладывать рождение детей[345].

Большинство женщин, согласившихся дать интервью для этой книги, говорили о своем желании заботиться о детях. Однако новая социально-экономическая ситуация выводит на повестку дня новые ценности и новые риски. Часть моих карьерно ориентированных информанток, пропустивших традиционный для предшествующих поколений возраст рождения первого ребенка, продолжает откладывать появление детей, находясь на пике карьеры или открывая новые профессиональные страницы. В рамках эпилога я не буду рассматривать факторы, которые позволяют принимать решение в пользу материнства[346]. Меня интересуют те обстоятельства, которые сегодня либо вынуждают откладывать появление детей, либо помогают отказаться от родительства. Одной из главных таких причин, на мой взгляд, становятся трансформации на рынке труда.

В наши дни сложности совмещения работы и семьи для некоторых женщин превратились в необходимость комбинировать карьеру с семейным трудом в условиях ограниченной поддержки извне. Высокая соревновательность и требование постоянного обновления компетенций, разнообразные возможности профессионального развития и нацеленность на достижения отличают «работу» от «карьеры»[347]. Работа теперь должна не только приносить деньги, она должна «нравиться», совпадать с личными ценностями и увлечениями. В контексте идеологии индивидуализма карьера принимает значение «призвания», некой уникальной миссии, которую необходимо обнаружить и выполнять. Новые эксперты в сфере «индивидуального развития» объясняют, что индикатором совпадения профессиональной занятости и «призвания» является ощущение счастья и удовлетворения[348].

В последние десятилетия появляется возможность работать удаленно, в режиме фриланс. Распространение цифровых сетей открывает новые возможности для людей, чья деятельность связана с Интернетом, культурой, искусством, нематериальными услугами, правами человека. Новые формы занятости часто существуют на деньги, приходящие с глобального капиталистического рынка, носят неустойчивый, непостоянный характер и требуют особых инвестиций энергии и времени[349]. Для того чтобы профессионально развиваться, устанавливать социальные связи, участвовать в проектах и получать гранты, необходимо постоянно быть «на виду», выступать в социальных сетях, давать комментарии в сфере своей экспертизы. Елена Гапова, описывая культурные капиталы, с которыми имеет дело «креативный класс», показывает, что необходимость «выставлять себя» на рынок информации и знаков, мелькать «на экране» стирает границу между работой и личной жизнью[350].

Мне хорошо понятен этот тезис, поскольку, осуществляя свой индивидуальный проект, я работаю без выходных, мой рабочий день никогда не прекращается, я не занимаюсь практически ничем, что не было бы связано с моим исследованием, даже свой частный контекст я использую как объект рефлексий. «Креативная» занятость часто не обеспечивается социальными гарантиями. В отличие от «старого» труда новые, прекарные работы нередко не дают «чувства сюжета» или ясного представления, в какое будущее они ведут. При этом значительную часть своего времени представительницам/лям «креативного класса» приходится тратить на переобучение, промоутирование своей профессиональной деятельности и взаимодействие с бюрократией. Это время не учитывается и не оплачивается[351].

Очевидно, большим сюрпризом не является то обстоятельство, что большинство моих не имеющих детей информанток принадлежит к так называемому «креативному классу». 20 из 56 работают в сфере медиа, 15 пытаются утвердиться на международном академическом рынке, 8 являются специалистками в разных областях психологии, 6 трудятся в НГО, остальные ведут собственное небольшое дело или заняты в различных временных проектах. Для многих моих респонденток текущая профессиональная позиция не является логическим продолжением предыдущей карьеры. Некоторые мои знакомые радикально меняли род занятий в свои поздние 30 или ранние 40, объясняя свое решение стремительными трансформациями, происходящими в отдельных профессиональных отраслях. Важную роль при смене деятельности, судя по нарративам, которые я анализировала, играет бурно развивающийся рынок неформального образования, помогающий обнаружить новые интересы и перспективы.

Превращения на рынке труда затрагивают и мою судьбу. Мое независимое исследование, связанное с изучением новых жизненных сценариев на постсоветском пространстве, является не только результатом беспокойства по поводу грандиозных перемен, которые мы наблюдаем и желанием озвучить те вызовы, перед некоторыми нас ставит жизнь. Поиск новых форм самовыражения в моем случае связан, прежде всего, с присоединением постсоветских стран к глобальному символическому рынку. Проработав около десяти лет журналисткой, в 2005 году я поступила в магистратуру по гендерным исследованиям Европейского гуманитарного университета, одного из немногочисленных постсоветских вузов, ориентированных на западное гуманитарное знание и академические стандарты.

Такая возможность у меня появилась благодаря тому, что в 1990-е годы небольшая группа постсоветских ученых, владеющих английским языком, стала участвовать в международных программах академического обмена, обнаружив институционализированные феминистские исследования. В результате при поддержке международных феминистских организаций и фондов были открыты центры гендерных исследований в Москве, Санкт-Петербурге, Минске, Харькове, Саратове[352]. Магистерская программа по гендерным исследованиям, которую окончила я, была первым специализированным курсом в постсоветских странах. Однако открытый в Минске в 1992 году ЕГУ в 2004 году был закрыт в Беларуси по политическим причинам и спустя год при поддержке Евросоюза был заново открыт в Вильнюсе, обретя статус «университета в изгнании»[353].

Получив в магистратуре ЕГУ новый концептуальный аппарат, я довольно скоро обнаружила, что мне стало тесно в рамках «традиционной» журналистики. «Старые» академия и СМИ, опираясь на «советскую» модель производства знания, ограничивают в возможности заработать символический капитал, который конвертировался бы на международном интеллектуальном рынке[354]. Фактически это означало, что в условиях контролируемого властью медиарынка в Беларуси шансы моей социальной мобильности были ограничены лояльно настроенной административной иерархией, притом что мои интеллектуальные притязания и профессиональные амбиции после окончания магистратуры были связаны с коллегиальностью и признанием в международном сообществе. Полагаю, советская эра для меня по-настоящему завершилась не в 1991 году с прекращением существования страны, в которой я родилась, а в конце 2010-го, когда я уволилась с поста заместительницы главного редактора газеты «Беларусь Сегодня». Политические события в Беларуси этого времени стали для меня тем фоном, который помог мне понять, что зарабатывать новый символический капитал невозможно, оставаясь внутри старой системы производства знаний[355].

Сейчас, когда пишу эти строки, я испытываю сложные чувства. За отстраненностью слов для меня стоит мучительный опыт личных трансформаций, которые были инициированы не мной. Вероятно, в 2010 году я отсроченно пережила то, что часть поколения моих родителей пережила в 1990-е годы с распадом системы, когда парадигма, в которой они были сформированы, перестала существовать за одну ночь. Я не родилась и не была воспитана «постсоветским человеком», мне пришлось им стать. Так, выбор дальнейшего профессионального пути, как и мои текущие политические убеждения, явились результатом процессов замены социализма на капитализм в «нашей части света».

В контексте главной темы моего исследования, в моей новой жизни желание и эмоциональная готовность стать матерью совпадают с периодом возникновения новых рисков, связанных с необходимостью утверждаться в новой для меня и чрезвычайно соревновательной сфере труда с неясными перспективами экономической безопасности. При всей свой уникальности мой случай все же отражает и более общие процессы. Так, в период 2000–2010 годов в России пик заработной активности у женщин сместился с 40–44 годов к 45–49 годам и снизился у женщин в группе до 29 лет. Это объясняется тем, что молодежь в наше время в более позднем возрасте начинает самостоятельно зарабатывать в связи с условиями нового рынка труда[356]. При этом за последние одиннадцать лет в России сократилась доля женщин 20–24 лет, имеющих детей дошкольного возраста, и наметился рост числа матерей дошкольников в группах 30–34 и 35–39 лет[357]. Часть моих современниц сегодня, стремясь достичь финансовой стабильности до появления детей, минимизирует возможные риски, откладывая материнство. Иногда на неопределенный срок.

Сделай «свой» выбор

Появившаяся у моего поколения возможность выбирать сферу деятельности и образ жизни, а также решать, выходить ли замуж, во сколько лет становиться матерью и становиться ли, работать ли дома или в офисе, продолжать ли образование, учиться ли за рубежом, является следствием драматической реорганизации всех общественных институтов. Теоретики процесса индивидуализации объясняют, что современность — это посттрадиционный порядок, ставящий индивидов перед необходимостью ежедневно отвечать на вопрос: «Как мне жить?» В условиях индивидуализации выбор становится новой идеологией, направляющей жизни людей. Теперь каждый и каждая должны выбирать траектории судьбы и стиль жизни самостоятельно[358].

При этом идеология выбора не только освобождает индивидов, предлагая разнообразие жизненных опций, но одновременно и ограничивает свободу, являясь дисциплинирующим режимом, поскольку необходимость совершать выбор безальтернативна. Часто в качестве возможностей свободного выбора социальным контекстом предлагаются готовые и созданные не нами сценарии[359]. Так, некоторые мои информантки говорили о том, что они ощущают себя зажатыми между «репродуктивным принуждением», с одной стороны, и риторикой ответственности женщин за организацию наилучшего социального старта для детей, с другой, в условиях ограниченных ресурсов.

М. 35, журналистка:

…Мои старшие родственницы и соседки постоянно заводят со мной эти разговоры. Куда бы я ни пришла, рано или поздно речь зайдет о детях…Я пробовала разные стратегии. Все работает против меня. Если говоришь им: «Я не хочу», они смотрят на тебя как на бездушное чудовище. Если пытаться объяснять, что мне некуда и не от кого, они немедленно начинают обвинять, что я ленюсь найти мужчину, который все устроит. Но я же не могу перестать общаться со своей мамой… Я просто должна им всем этого ребенка, а что с нами будет и как — мои проблемы…

Как я уже говорила ранее, большинство женщин, с которыми я беседовала, заявляли о том, что хотят иметь детей. Однако наши репродуктивные желания возникают не в социальном вакууме. На новом витке традиционализма, который переживает ряд постсоветских стран, женская биологическая принадлежность теснее привязывается к традиционной гендерной функции матери и жены. Влияние идеологии «традиционных семейных ценностей» на формирование желаний в особенности заметно в разговорах с современницами, принадлежащими к другому социально-культурному контексту.

Ж. 32, аспирантка, гражданка Великобритании, прожившая в России более 5 лет:

…Я не хочу обобщать женщин в России. Даже среди моих подруг все женщины разные. Но есть такие культурные вещи в России, которые отличаются в целом. Например, очень четкое разделение между мужскими и женскими ролями в России по сравнению с тем, как это в Англии.

…В России мужчины всегда предлагают нести сумку. Если ты с мужчиной идешь по улице, он обязательно будет нести твою сумку. В Англии так не бывает. Только если сумка совсем уж тяжелая. С одной стороны, это приятно. С другой стороны, я понимаю, что они, наверное, ждут, что-то в обмен. Они несут сумку, а ты будешь мыть посуду…

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Военный гений, по праву командовавший Парадом Победы. Дважды Герой Советского Союза, одолевший «кори...
После успешного, но опасного сотрудничества с группой «Сигма» пара бывших армейских разведчиков Таке...
Зачастую мы так спешим от метро до работы и обратно или торопимся к месту встречи, что не замечаем м...
Преступный мир и все, что с ним связано, всегда было мрачной стороной нашей жизни, закрытой сплошной...
Жизнь и смерть тесно переплелись в Городе: не каждый умерший идет дальше, кто-то остается, и тогда п...
Нечто неладное творится в художественных музеях столицы великой некогда страны: пропадают всемирно и...