Философ Обской Дмитрий
Выбирайте, сказал Дурак
Книга Странных Премудростей, 17:19
Глава первая
Когда-то у меня было полголовы Ницше. Только эту вещь я и считал по-настоящему своей, и в тот вечер, когда Ясмина выставила меня из дома, голова Ницше оказалась тем немногим, что я забрал, прежде чем выйти в дверь и обернуться, дабы поведать мои заключения и выводы.
Однако Ясмина заговорила первой:
– Я ее всегда терпеть не могла.
Я промолчал.
– Прости, – сказала она. – Я знаю, ты ее любишь. Но она правда какая-то жуткая.
Я сказал, что спорить с ней не хочу.
Ясмина спросила, как я теперь буду жить. Я ответил, что это не важно. Однако она настаивала, и я сказал: со мной все будет хорошо. Соврал, конечно. Сказал так, чтобы она не чувствовала себя виноватой. Невозможно же прожить с человеком два года и не обзавестись своего рода телепатией, и потому я знал: если ее не успокоить, она проведет ночь без сна, тревожась за меня. Собственно, не без оснований: она вытурила меня на улицу в самый разгар метели. И полагаю, должна была чувствовать себя виноватой. Однако гордость запрещала мне воспользоваться этим.
– Со мной все будет хорошо, – снова сказал я.
– Чем чаще ты это повторяешь, тем меньше я тебе верю.
И все-таки попросить меня вернуться в дом она, похоже, не собиралась, тело ее перекрывало проем двери. За спиной Ясмины лежала квартира, в которой мы жили и работали, спали и разговаривали, любили друг дружку. Всмотрись в доску объявлений с приколотыми к ней снимками и бумажными памятками, свидетельствами нашей общей истории. Обеды с друзьями. Уик-энды в Салеме и Ньюпорте. Запомни кофейный столик и потертый кожаный сундук, купленный на распродаже в каком-то поместье. Рядом с входной дверью торчит из стены гвоздь. Когда-то на нем что-то висело, и отсутствие этого чего-то навязчиво напоминает о том, что все у нас пошло не так.
Я не из тех, кто лезет за словом в карман, однако тогда, стоя на пороге изгнания, не смог придумать, что сказать. По ее лишенному выражения лицу одна за другой скатывались, словно исполняя обязанность, слезы. Наше с ней несходство не могло быть большим, чем в те минуты. Она – маленькая, смуглая, вся в украшениях, поблескивающих, изящных. А я? Шесть футов три дюйма, румяный, массивный, способный, не покрываясь испариной, держать в руках все имущество – все материальные свидетельства моего существования.
Хотя говорит это, пожалуй, о том, сколь малым имуществом я обладал. Упаковка моего скарба оказалась процессом огорчительно недолгим, весь он поместился в средних размеров рюкзак – который мне пришлось позаимствовать у Ясмины. Половину рюкзака заняли ноутбук, книги и стопка листов толщиной дюймов в шесть – моя незаконченная диссертация. Другую половину – рубашки с обмахрившимися манжетами, куртки с потертыми локтями, мятые штаны цвета хаки и джинсы. В боковые карманы рюкзака я затиснул по коричневому мокасину, оба были изношены до того, что никакой ремонт их уже не спас бы. Короче говоря, гардероб у меня был на редкость жалкий, отвечавший моим представлениям о себе, которые я вынашивал годами, – образу одетого в затрапезу ученого. Одежда принадлежала к миру вещей. Я – к миру идей. Беспокоиться о внешнем облике – значит, признавать важность того, что о тебе думают другие. В то время я находил эту идею отталкивающей. Нахожу и сейчас, отчасти. Несмотря ни на что, некая часть моей личности продолжает цепляться за мысль, что я стою вне общества, выше его суждений.
Часть, которая, что ни день, сокращается в размерах.
И наконец, в другой руке я держал голову Ницше. Половину головы. Левую, если быть точным. Я нашел ее в Восточном Берлине, на блошином рынке. Хоть убейте, не знаю, что я там делал. (На рынке то есть. Что я делал в Берлине, я знаю: растрачивал очередные командировочные на очередные исследования, потребные для очередной части моей нескончаемой диссертации.) Пустых покупок я никогда не делал, а все, что можно найти в таком месте, – вещи, по сути, пустые. Если память мне не изменяет, я шел из Staatsbibliothek[1] к моей крошечной квартирке, находившейся в Пренцлауэр-Берг, и размышлял о прочитанном за день. Наверное, я отклонился от обычного моего курса, потому что, остановившись, обнаружил, что стою в шумном проходе между лавочками, в который не помню как забрел, увидел прямо перед собой лоток, к которому не помню как приблизился, а в руке держу вещь, которую не помню как взял.
Холодная и тяжелая, она была отлита из чугуна и состояла из квадратного пьедестала с водруженным на него подобием бюста: саггитально разрезанная человеческая голова – одно ухо, один глаз, левая половинка носа. Работа была грубоватая, указывавшая, что делал ее человек неумелый, да еще и дурным инструментом: пропорции не соблюдены, поверхности неровны, глаз, в частности, никакой реалистичностью не отличался, сидел в глазнице слишком глубоко и на мир смотрел словно бы из пустоты, а кожу, его окружавшую, покрывали рубцы и канавки. Но почему-то это отсутствие искусности лишь усиливало общее создаваемое вещицей впечатление, да и в любом случае, даже одного уцелевшего уса хватало, чтобы понять, кому эта голова принадлежит. Нет, ну правда, чьей же еще она могла быть?
– Sehr lustig, ja?[2]
Я взглянул на лоточника. Его отличало разительное сходство с Иосифом Сталиным, показавшееся мне сюрреалистичным, поскольку среди сваленного на лотке постсоветского китча имелся и чайник, украшенный молотами, серпами и портретом настоящего Сталина.
Кивнув, я повернул полуголову маковкой вниз и увидел дно пьедестала, выстланное отклеивавшимся зеленым бархатом.
Это была подставка для книг, объяснил лоточник. Ее друг – он так и сказал: Freund – куда-то пропал. Происхождения вещицы лоточник не знал, но полагал, теоретически, что когда-то она принадлежала профессору. «Ein Genie», – сказал он, «гений», и прибавил, что без него весь мир был бы иным. В человеке, который, судя по его виду, не брился и не мылся с начала перестройки, такие сантименты выглядели замечательно интеллигентными, и я, философ, был тронут, обнаружив, что идеи Ницше, столь часто понимаемые превратно, все еще способны вдохновлять простого человека.
– E равно эм це квадрат, – улыбнувшись, сообщил он. – Ja?
Думаю, мне удалось скрыть мое разочарование, и в то же время я почувствовал себя обязанным завладеть этой книжной подставкой. Человеку, способному перепутать Ницше с Эйнштейном, доверять нельзя. Я спросил о цене. Лоточнику потребовалась всего лишь секунда, чтобы составить обо мне исчерпывающее представление, соизмерить силу моего желания с моей дешевой спортивной курткой, после чего он запросил тридцать евро. Я предложил десять, мы сошлись на среднем арифметическом этих сумм, и я ушел, гордый собой, с потяжелевшей на пятнадцать фунтов сумкой.
За последние несколько лет книжная подставка обратилась для меня в подобие тотема, в напоминание о более счастливых временах, когда я еще получал пособия на научные поездки. Разумеется, к той ночи, когда Ясмина выгнала меня из дома, все изменилось. Финансирование моих ученых изысканий прекратилось, и возобновления его не предвиделось. Преподавательские должности у меня отобрали, разделив их между двумя другими людьми, сильно в них нуждавшимися и еще подававшими кое-какие надежды, поскольку в аспирантуре они учились – один третий, а другой четвертый год, не восьмой, как я. Мой так называемый научный руководитель не разговаривал со мной уже несколько месяцев. И в «Эмерсон-Холле» я стал если и не персоной нон грата, то белым слоном.
И потому я дорожил подставкой, держал ее в гостиной, на стереосистеме – так, чтобы видеть ее из-за моего стоявшего в углу письменного стола. Она меня воодушевляла. Более того, была моим единственным вкладом в убранство гостиной. Ясмина ничего против нее не имела, и потому, когда она призналась мне в подлинном своем отношении к подставке,это застало меня врасплох. И, стоя перед дверью и пытаясь придумать подобающую моменту, умную прощальную колкость, я прижал эту вещицу к груди, словно оберегая ее от Ясмины.
– Он выглядит так, точно у него под носом ерш для прочистки труб вырос, – сказала Ясмина.
– Пол-ерша, – не очень уверенно ответил я.
Мне не хочется говорить о ней плохо, утверждать, что ее поведение было преднамеренной попыткой уязвить меня как можно сильнее. Она всегда думала только о себе, но я же знал это и все равно любил ее. И даже почувствовав, что нас начало крутить вокруг дыры водостока, говорил себе, что Ясмина не настолько эгоистична, чтобы выгнать меня без предупреждений. Я ошибался.
Мне очень хотелось выдать на прощание что-нибудь сногсшибательно остроумное, но в конечном итоге все, чем я смог блеснуть, была попытка иронии.
– Жизнь разума, – сказал я, слегка приподняв мои скудные пожитки.
– Вот и наслаждайся ею, – ответила Ясмина и захлопнула дверь перед моим носом.
Внизу меня ждал в своей машине Дрю. Он отложил «судоку», нажал открывающую багажник кнопку, вылез наружу, однако, увидев, как мало у меня вещей, захлопнул багажник и открыл передо мной заднюю дверцу.
Мы уже проехали большую часть пути до Сомервилла, когда Дрю убавил громкость радио и сказал:
– Надеюсь, ты понимаешь, что можешь жить у меня, сколько захочешь.
И мне стало ясно, что чем быстрее уберусь от него, тем будет лучше.
Ночью, лежа на скрипучей софе, – лунатический глаз Ницше взирал на меня с подоконника, снег за ним клубился, точно облако идей, – я начал составлять список путей, по которым могу пойти: веб-сайты с предложениями работы, газеты электронных объявлений. На миг мне пришло в голову, что стоит, наверное, делать копии тематических подборок таких объявлений. Мысль о том, чтобы найти свою судьбу в газете, выглядела странноватой, а говоря точнее, смешной, и я, несмотря на жалкие мои обстоятельства, улыбнулся сам себе в темноте. Ныне, оглядываясь назад, я понимаю, что, ухватившись тогда за газету, я если и не принял первое в моей жизни значительное решение, то, по крайней мере, сделал шаг ко всему, что за этим последовало, ко всем моим катастрофам до единой.
Глава вторая
В следующие три недели я самым жалким образом перебирался с одной кушетки на другую. И вскоре обнаружил, что цену нескольких ночей гостеприимства составляет необходимость заново пересказывать мою скорбную историю – как правило, хозяйке дома, но временами и хозяину тоже, и в этих случаях оба сидели напротив меня, сосредоточенно морща лбы и держась за ручки, словно в попытке отгородиться от моего заразного холостячества. Будь моя воля, я селился бы лишь у других холостяков, однако среди моих знакомых таковой имелся всего один – Дрю. Так оно и случается, когда проживешь два года с женщиной: из знакомых у тебя остаются только другие пары. К Дрю я вернуться не мог – не потому, что он меня не пустил бы, но потому, что квартира его была жутким свинарником. Жизнь в ней казалась мне такой же противной, какой была вынужденная необходимость объяснять по новой, как это Ясмина могла вышибить меня из дома, если мы с ней жили душа в душу.
Мне требовалось собственное жилище. Уж это-то было совершенно ясно. Куда менее ясно было, как я смогу им обзавестись, если на моем банковском счету чуть больше двухсот долларов. А к получению работы я не приблизился ни на шаг, что и неудивительно, поскольку попытку предпринял всего лишь одну. Критерии у меня были строгие до безобразия. Работа мне требовалась хотя бы минимально интеллектуальная, да еще и такая, чтобы оставляла массу времени для написания диссертации. Кое-кто из моих знакомых полагал, что мне должна понравиться идея устроиться, ну, скажем, в книжный магазин: работа в нем обладала бы аурой учености, да и (в отличие от места приглашенного лектора, которое я с вожделением высматривал на сайтах больших университетов) получить ее мне было бы нетрудно.
«А то еще можно в учителя податься», – говорили они.
Я отвечал, что лучше уж буду голодать.
В то время я особых причин для паники не видел. Рано или поздно Ясмина позвонит и попросит меня вернуться; какой смысл с удобством устраиваться где бы то ни было, если мне вскоре придется собрать вещички и снова переехать в ее дом? И я продолжал обращаться с просьбами к одному знакомому за другим, прожигая тем самым капитал их доброжелательности, накопленный мной за десяток проведенных в Кембридже лет. И каждое утро поднимался с дрянной кушетки, на которой провел ночь, брал ноутбук и отправлялся ко Двору.
У «Эмерсон-Холла», в котором размещается Отделение философии, имеется собственная специализированная библиотека. Однако степень моей отчужденности от коллег и преподавателей была уже такой, что без абсолютной необходимости я в нее не заглядывал, предпочитая подниматься на шестой этаж «Библиотеки Уайднера», забиваться в какой-нибудь угол и сидеть, предаваясь хандре или делая вид, что пишу.
Именно там, в один из послеполуденных часов, я и обнаружил однажды, что неуверенно перелистываю «Гарвард кримсон» – ради, скорее, развлечения, нежели чего-то еще. Статьи, которые печатались в этой газете, – самонадеянные студентики предлагали в них доморощенные решения глобальных проблем – неизменно забавляли меня, пока я не вспоминал, что пройдет года два и эти же самые студентики будут сочинять где-нибудь в «Нью-Йорк таймс» ответы на письма читателей.
Газеты «Лиги Плюща» обращались к людям молодым, предприимчивым, склонным к авантюрам. Несколько объявлений предлагали некурящим привлекательным женщинам в возрасте от двадцати до двадцати девяти лет стать донорами яйцеклеток. Бесплодные пары готовы были заплатить им до 25 тысяч долларов (плюс оплата расходов) – сумма, от которой у меня закружилась голова. Моя годовая стипендия – когда я ее еще получал – была меньше. И ведь выдавали-то такие деньги всего-навсего за одну клетку. Я сказал себе, что надо бы позвонить в банк спермы, выяснить, какие у них нынче расценки.
Одно объявление предлагало сделанную на заказ хозяйственную сумку «с символикой вашего женского землячества», другое – десятилетний «фольксваген-джетта» в хорошем состоянии. Третье – изданную, судя по всему, на средства автора книгу по истории университета, продававшуюся через его, автора, веб-сайт. Говорю «судя по всему», поскольку номер газеты был сильно зачитан, текст в нем местами поистерся, а составитель этого объявления, похоже, основательно съехал с ума. Разместить в «Кримсон» объявление может кто угодно. Нужно лишь сочинить не меньше пятнадцати слов – по шестьдесят пять центов за каждое.
Значит, на самом деле не «кто угодно» – я, например, не мог.
Восьмое, оно же последнее, объявление слегка поднималось над этим минимальным уровнем.
ТРЕБУЕТСЯ СОБЕСЕДНИК.
ТОЛЬКО СЕРЬЕЗНЫЕ ПРЕДЛОЖЕНИЯ.
ПРОСЬБА ЗВОНИТЬ ПО 617-ХХХ-ХХХ ОТ СЕМИ ДО ДВУХ ДНЯ.
СБОРЩИКАМ ПОЖЕРТВОВАНИЙ НЕ УТРУЖДАТЬСЯ
Основное занятие современного философа – тщательное изучение языка. Я перечитал этот текст семь раз, и понимая, и не понимая его. Какого рода собеседник? Кому требуется? «Требуется» просто как собеседник или, скажем, как дешевый источник альтернативной энергии? Далее, если что-то требуется, значит, должен существовать тот, кто испытывает потребность, так? Разумеется, не так; глаголы работают иначе. Я мог лишь предполагать, что испытывает эту потребность в данном случае тот, кто поместил объявление. Однако устройство первого предложения, отсутствие в нем агенса, наводило на мысль, что передо мной, скорее, описание определенного состояния бытия, чем предложение работы.
И еще – как может человек, откликнувшийся на этот призыв, определить степень своей серьезности, если он не знает, в чем будет состоять его работа? Означает ли слово «серьезные», что серьезным должен быть я – или что мое предложение должно быть таким, чтобы перспективный работодатель счел его серьезным? Например, я могу испытывать серьезное желание обратиться в страстную лесбиянку и полететь в таковом качестве в космос, однако имеющиеся у меня шансы осуществить это желание ни один разумный человек серьезными не назовет.
Интонация объявления показалась мне и призывной, и отстраняющей – словно человек протягивал тебе одну руку, а другой от тебя заслонялся. И при чем тут, спрашивается, «сборщики пожертвований»? Если автор объявления боится возможности так называемой «кражи личности», то зачем указывать номер телефона? Почему не адрес электронной почты или, если уж быть по-настоящему старомодным, номер абонентского почтового ящика? Что-то тут не сходилось. Мне казалось, что я напоролся на некую мошенническую проделку. Перестараться по части подозрительности в наши дни, разумеется, невозможно, паранойя давно уже обратилась из патологии в признак здравого смысла.
И все же. Объявление выглядело странным, заманчиво странным.
Я мог бы позвонить и из библиотеки – вокруг все равно ни души не было, – однако я всегда относился к «Уайднеру» как к храму, и возмутить его пыльную тишину означало для меня совершить кощунство. Я собрал бумаги и, выйдя из библиотеки, пересек «Трехсотлетний театр», направляясь к «Канадэй-Холлу», уродливому, известному также под названием «Новостройка» общежитию, в котором жил первокурсником. Снег у Научного центра был грязен, утрамбован сотнями ног, я остановился, чтобы понаблюдать за компанией студентов, добавлявших последние штрихи к гигантскому, вылепленному в манере Дали снежному уху. Войдя в Центр, я подышал на ладони, вытащил сотовый и набрал номер. И услышал голос, сообщивший, что номер больше не обслуживается, и предложивший отправить сообщение на один-один-четыре-семь.
Я повторил набор, снова услышал тот же голос и только после третьей попытки сообразил, что произошло: Ясмина отключила мой телефон. То, что ей пришлось оплатить пришедший на мое имя телефонный счет, я сообразил не сразу, понял только одно: она опять нанесла мне удар, ни словом не предупредив, и это меня разъярило. Я едва не запустил телефоном в стену. И, чувствуя, что необходимость найти источник дохода стала еще более настоятельной, начал спускаться в подвал здания, чтобы позвонить оттуда по телефону-автомату.
Голос у нее был немолодой. Вроде бы я уловил акцент, хотя для полной уверенности мне требовалось нечто большее, чем единственное «алло».
– Здравствуйте, я звоню по объявлению в «Кримсон».
– А. И с кем я говорю?
– Меня зовут Джозеф Гейст[3].
– Рада знакомству, мистер Гейст.
– Спасибо. Как и я, миссис… – Я замолчал, давая ей возможность представиться. Она этого не сделала, и я продолжил: – Я заинтригован. Какого рода собеседник вам требуется?
– Католик. С маленькой «к». Вы могли бы назвать себя так?
– Думаю, да. Впрочем, во избежание недоразумений, я также католик с большой «К».
Она легко рассмеялась.
– Ну, этого я вам в вину ставить не стану.
Я решил, что она немка, хотя ее интонации разительно отличались от тех, что я слышал в Берлине. Возможно, родом из сельской местности или какого-то другого города.
– Я больше не бываю в храме, раз уж мы заговорили об этом.
– А, католик, отпавший от Церкви. Это мне даже больше по вкусу.
– Рад, что угодил.
– Итак, мистер Гейст, отпавший от Церкви католик. Вы, я полагаю, учитесь в Гарварде?
Объяснение истинного моего статуса заняло бы слишком долгое время, поэтому я ответил, не покривив, впрочем, душой:
– В аспирантуре.
– Да? И каков ваш предмет?
– Философия.
Очень короткая пауза.
– Вот как. Весьма интересно, мистер Гейст, весьма. Но философия какого именно рода?
Я испытал искушение подать себя в самом выгодном свете, однако решил подвигаться вперед с осторожностью.
– Католического, – сказал я. – С маленькой «к».
Еще один смешок.
– Возможно, мне следовало спросить вместо этого, кто ваш любимый философ.
Конечно, предугадать ее вкусы я не мог и потому избрал ответ, способный и позабавить ее, и возбудить любопытство: «Я сам, разумеется». Но сказал лишь: «Ich, natrlich»[4].
– Да ладно вам.
Однако я услышал: она улыбается.
– Я была бы рада встретиться с вами, мистер Гейст. Вы свободны в три?
– В три – сегодня?
– Да, сегодня в три пополудни.
Я едва не сказал, что нет, занят. Не хотел показаться ей слишком нуждающимся в работе.
– С удовольствием встречусь с вами.
– Очень хорошо. Запишите, пожалуйста, адрес.
Я записал его.
– Спасибо.
– Danke schn, Herr Geist[5].
Стоя у телефона с трубкой в руке, я вдруг сообразил, что мы не договорились ни о каких условиях. Я не спросил, сколь долгие беседы ей требуются и о чем. Да и про деньги ни слова сказано не было, так что я не выяснил, сколько она собирается мне платить и собирается ли вообще. Я даже имени ее не узнал. В целом наша договоренность выглядела до невероятия странной, и я погадал, не попался ли я все-таки на удочку мошенницы. Если судить по голосу, женщина она безвредная, но…
Телефон зачирикал. Продолжая думать о своем, я повесил трубку, потом выкопал из кармана еще немного мелочи и позвонил в справочную, чтобы выяснить телефонный номер местного банка спермы.
Глава третья
Надо полагать, тридцатилетний мужчина, который бледнеет и задыхается там, где любой другой просто идет и получает работу, может показаться человеком незрелым и уж безусловно непрактичным. Однако причиной тому была не только моя гордость. В течение многих лет я считал, что меня целиком определяют мои мысли. Да и что еще мне оставалось, если я ничего не публиковал, признания почти никакого не получил и вынужден был бесконечно сносить критику любого решения, какое принимал? От всего, что я достиг за более чем десять лет учебы, вполне можно было отмахнуться как от итогов впустую растраченного времени, – собственно говоря, многие так и поступали. Денег я не нажил, это уж точно. И потому, когда я ложился спать, когда поднимался по утрам, меня поддерживало одно лишь сознание того, что я сохранил верность моему принципу: жить своим и только своим умом. То, что выглядело ленью и раздражительностью бездельника, благополучно перебравшегося из одного тысячелетия в другое, было на самом деле стратегией сохранения самости. Я могу показаться напыщенным, но все-таки скажу: то была борьба за целостность моей личности.
Понять, почему я вел себя так, можно, наверное, лишь оглянувшись назад. Длинная цепочка причин и следствий уходит далеко в прошлое, и истину можно установить, лишь применив космологический подход: начав с самого начала. Для остальных – для тех, кто повизгивает, неизменно спотыкаясь и падая in media res[6], – сойдет любая исходная точка.
Я родился в маленьком городке, затерявшемся меж двух побережий континента, – в деревенской глуши, скажут те, кто особым тактом не отличается. Ближайший к нам город считал себя пригородом другого, гораздо большего, что обращало нас в демографический эквивалент звездочки, отсылающей читателя книги к сноске. В городке насчитывалось два ресторанчика, принадлежавших сети «Дэйри Куин», три закусочных и одна «Международная блинная». Жители его обладали крепкими немецкими и ирландскими корнями, шестьдесят пять процентов их голосовало за республиканцев. Владение огнестрельным оружием было нормой, членство в Национальной стрелковой ассоциации – правилом, об атеизме никто и слыхом не слыхивал. Зимой нас заваливало снегом, чахлое лето длилось недолго. Промозглыми октябрьскими вечерами я бродил по лесу за нашим домом, топча листву и пугая белохвостых оленей, приходивших пощипать то, что еще уцелело на клумбах моей матери. Мальчиком я умел определять по внешнему виду и щебету десятки птиц, потому что до пятого класса не расставался со справочником Сибли. А как только покинул дом, все эти познания улетучились, и при каждом моем возвращении туда меня охватывает чувство огромной утраты – вот вам одна из причин, по котоой домой я стараюсь не возвращаться.
Отец и мать поженились людьми совсем еще молодыми – настолько, что родителям матери пришлось пойти вместе с ней к судье, выдававшему разрешения на брак. Можно и не упоминать о том, что это было, как говорится, «венчанием под дулом пистолета». Отцу тогда едва-едва исполнилось девятнадцать, с родными своими он разругался, из средней школы его выставили, работы он не имел, да он и вообще ничего не имел, кроме приличной машины, способной одолеть любую дорогу. Мать едва знала его, родители ее не знали вовсе, и даже при том, что респектабельность – вещь, разумеется, бесценная, я всегда гадал, почему никто из них не сосчитал до десяти, не сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, вместо того чтобы впопыхах выдавать дочь замуж. Неужели брак настолько ценен по самой природе своей, что ради него следует жертвовать счастьем всех, кого он затрагивает? В конце концов, шел 1970-й. Звание матери-одиночки еще оставалось позорным клеймом, однако мир-то менялся.
Не исключено, конечно, – хоть и маловероятно, – что мать и ее родные пошли на такой шаг с искренним воодушевлением. Я этого никогда не узнаю, потому что в ближайшие годы попасть в те края не смогу, а ко времени, когда я состарюсь достаточно для того, чтобы начать задавать вопросы, все исходные побуждения позабудутся, эмоции иссохнут и ветер развеет их прах.
23 апреля, за шесть месяцев до рождения моего старшего брата, президент Ричард Никсон подписал административный указ 11527, изменивший закон о воинской повинности и сильно затруднивший получение отсрочки призыва по причине отцовства. Рональд мог попросить, чтобы его освободили от службы на том основании, что он хоть еще и не стал, но скоро станет отцом. Или на том, что ребенок его был зачат при прежнем законе. Насколько я знаю, он протестовать не пытался, ни на каких основаниях, как не пытались ни моя мать, ни ее родные. Ребенок, мальчик, родился в октябре; в ноябре отец отплыл в Нячанг, чтобы начать отбывать первый из положенных трех периодов участия в боевых действиях.
Необходимости подробно обсуждать то, что он там пережил, я не вижу.
На снимках, сделанных во время побывок отца, можно увидеть, как он разрезает пирог; как стоит с другими отпускниками-солдатами вдоль пятидесятиярдовой дорожки стадиона средней школы округа Стинтон (в последний раз занявшей в школьной лиге первое место в сезон 1951/1952); как принимает аплодисменты собравшихся там, чтобы отпраздновать начало учебного года; как крепко прижимает к себе извивающегося сына, уже достаточно большого, чтобы испытывать стыд, когда его держат на руках. Сказать, глядя на эти фотографии, что отца поразило обычное «боевое истощение», никак нельзя. Напротив, они создают впечатление, что отец с трудом заставляет себя оставаться на одном месте, что сохранение неподвижности требует от него огромных усилий, что на следующей фотографии мы увидим его взорвавшимся, точно перезрелая дыня, и разбросавшим свои потроха по стенам. Полароидные снимки мало пригодны для изображения человека, который в обычной жизни пребывает в постоянном движении; человека, чьим определяющим качеством является физическая сила, настолько животная, мышечная, ярая и неукротимая, что она отыскивает любую возможность вырваться наружу.
Может быть, эти качества выявил в нем Вьетнам. Может быть, они присутствовали в отце всегда. Этим вопросом следует заниматься психологу, не философу, да и ответа на него все равно не существует. Но, когда я был помоложе и еще верил, что любую жизнь можно прочесть, как рассказ, я пытался проделать это. Не обращаясь с расспросами к отцу, конечно. Мало кто обладает самосознанием, которое позволяет детально описывать себя, а среди тех, кто обладает, редко находятся люди, склонные к этому, – исповедальность в природе не встречается. Нет, я приглядывался к воздействию отца на меня и на тех, кто меня окружал, и, соединяя результаты моих наблюдений со сведениями, полученными из вторых и третьих рук – от матери, от дедушки с бабушкой, от моих дядьев и теток, – пытался, двигаясь вспять, смоделировать личность отца.
Требовательный, взрывной, обладавший грубоватым обаянием, отец на самом-то деле был человеком довольно умным, хоть и чрезвычайно приземленным. И потому хорошо, наверное, что он никогда не расспрашивал меня о том, чем я занимаюсь. Он ничего не понял бы, а я не смог бы ему растолковать. (Оборотная сторона этого состояла в том, что он умел делать то, на что я не способен, – управлять бизнесом, к примеру, или чинить сломавшуюся стиральную машину.) Если ему случалось счесть кого-то плохим человеком, пересмотру таковое мнение не подлежало. Если он находил кого-то хорошим, человек этот ничего дурного сделать уже не мог – во всяком случае, в течение какого-то времени. Люди, подобные отцу, обречены на мучения: им приходится, и оценивая самих себя, тоже выбирать между черным и белым. В том, что он умел быть смешным, и порой поразительно смешным, ничего удивительного нет, поскольку истинное лицо юмора – жестокость. Мать была не последней, кто им пленился. Кассирша в магазине, учительница, преподававшая мне в четвертом классе английскую литературу, – я помню, как они флиртовали с отцом, как тянулись к нему, облизываясь по-кошачьи. Насколько мне известно, романов на стороне он не заводил, хотя кто может сказать это наверняка? (Напротив, верность моей матери остается бесспорной.) С приближением старости многие из его резких качеств притупились, однако в то время отец был силой, с которой приходилось считаться; при этом и монстром я его не назвал бы, и, должен признать, нередко он производил на меня очень хорошее впечатление.
Вернувшись из Вьетнама, отец выучился на водопроводчика, потом получил лицензию и открыл собственное дело. Кроме того, он подрабатывал – по вечерам и в выходные – как мастер на все руки, что было хорошо для всех, поскольку он и жизнь вел активную, и был постоянно чем-то занят, и сумел скопить деньги на покупку типового, о трех спальнях, дома с алюминиевой крышей и гравийной подъездной дорожкой. Мать делала что могла, стараясь придать этому дому облик человеческого жилища, – разбила уже упоминавшиеся клумбы, развесила вдоль лестницы вышивки, – однако, на мой взгляд, он больше всего походил на то, чем и был: на свидетельство скудости воображения американского мелкого буржуа, и впечатление это со временем только усиливалось. И это еще одна причина, по которой я, покинув дом, стараюсь в него не возвращаться. Счастливых воспоминаний там не доищешься.
Очень многие, обзаведясь собственной фирмой, сами работать руками перестают. Отец этого не сделал, он по-прежнему каждый день приходил домой пропотевший, умирающий от голода и, как принято выражаться в тех местах, «обычившийся». Я помню, вены на его правом предплечье пульсировали так, что вытатуированный там череп словно бы щелкал челюстями. Помню, как отец стоял посреди гостиной, сдирая с себя рабочую рубашку, и волосы на его груди блестели от пота; помню, как он ревел, призывая мою мать, если та не успевала выйти и поздороваться с ним. Помню, как он опускался на колени, прижимал меня к себе, удушая смрадом тестостеронов. Постоянному напряжению сил не удавалось и вмале растратить кипевшую в нем гневную энергию, и отец искал для нее другие выходы. Занимался любительским боксом. Был заядлым охотником. Пять вечеров в неделю пил. А если мир в его душе так и не поселялся, тиранил семью.
Больше всего доставалось матери, особенно в первые годы. Многие ее черты делали мать идеальной мишенью, например, неумение давать сдачи и склонность к истеричным рыданиям, пробуждающим в любом разъяренном мужчине лишь пущие презрение и агрессивность. За отца она вышла еще девочкой и потому всегда видела в нем скорее главу семьи, чем мужа. Те три года, в течение которых она в одиночку растила сына, не наделили ее твердостью характера, – насколько мне известно, мать в очень большой степени опиралась на помощь своих родителей. Иногда мне кажется, что, провожая отца, она надеялась, что тот не вернется. И так ли уж плохо это было? Мать сменила бы статус шалавы-школьницы на положение военной вдовы; ее родителям не пришлось бы больше иметь дело с последствиями их ханжества и торопливости. Даже отец мог бы предпочесть именно такую развязку. Я однажды попробовал взглянуть на их положение его глазами. Уверен, когда-то у него были мечты, пусть даже и скромные, и я сильно сомневаюсь, что в них фигурировали жена и ребенок. Так что он мог видеть в смерти милосердный исход.
Конечно, я сужу его несколько слишком строго, поскольку большую часть времени дом наш был тихим, пусть и не очень радостным, а вспышки отцовского гнева были опасны прежде всего их непредсказуемостью. Если в них и присутствовала некая система, мне ее обнаружить не удалось. Собственно говоря, это может свидетельствовать о том, что меня они не так уж и затрагивали. Как уже было сказано, я появился на домашней сцене с некоторым запозданием, а когда только-только начал задумываться над окружавшим меня миром, он взорвался, рассыпавшись в пыль.
Подобно всем младшим братьям, я одевался в обноски старшего. Кристофер был достаточно миниатюрен для того, чтобы я мог влезать в его одежду года через четыре после того, как он от нее отказывался, хотя лет мне было на восемь меньше. Начав зарабатывать приличные деньги, отец решил, что молодой человек должен раз в два года получать новый костюм для посещения церкви, и они с Крисом каждые два года стали совершать паломничества в уортовский «Бойс Таун». Там неизменно выбирался самый тяжелый, самый чесоточный костюм из всех, какие только можно вообразить, сущая фланелевая смирительная рубашка, которая затем доставалась мне – с торчащими нитками, линялыми подмышками и так далее. Я не возражал. Не ожидая ничего лучшего, я был доволен и этим.
Крис, поджарый, ловкий и смуглый, пошел в нашу мать (во всяком случае, внешне), на четверть гречанку. Вспомните фильм «Бунтарь без причины»[7] – не Джеймса Дина, а его непоседливого дружка, которого играл юный Сол Минео. Я же был долговяз, косноязычен и мог полагаться только на милость моего растущего тела: координация у меня была никудышняя, я не умел бросить мяч так, чтобы он летел по прямой, не умел пробежаться, не запутавшись в собственных ногах. И всегда выглядел слишком высоким для моих лет. Мне потребовалось немалое время, чтобы научиться управлять собственным телом. К тому же до начала полового созревания я вообще никакого веса не набирал и потому в отрочестве выглядел широким анфас и до смешного узким в профиль – таким, точно меня только что вынули из-под гидравлического пресса.
В философской литературе, посвященной проблеме свободы воли, встречаются иногда мысленные эксперименты, в которых личностью человека манипулирует некий внешний субъект – демон, гипнотизер или, что представляло для меня наибольший интерес, сумасшедший нейрохирург. Впервые натолкнувшись на эту идею, я подумал о брате. Она объясняла нас обоих: мы были результатом неудавшегося опыта по пересадке мозга. Почему бы еще я выглядел, как отец, но разговаривал, как мать, – а Крис наоборот? Настоящей причины, по которой нам следовало вести себя в точности как наши родители, не существовало, однако эта идея казалась мне разумной и удовлетворяла мое отроческое стремление к симметрии.
Конечно, генетика устроена далеко не так просто. Какие-то черты отца присутствовали во мне, какие-то черты матери – в Крисе. В отличие от нее, я никогда не был законченным вьючным животным. А вот с Крисом рок сыграл злую шутку, поместив вздорность нашего отца в небольшое тело нашей матери, – совершив мейотическую перетасовку, трагические последствия которой начали проявляться, когда мне было около пяти, а гнев отца отвратился от его жены и начал подыскивать для себя новую точку приложения сил.
Разумеется, винить Криса за то, что он народился на свет от склонного к агрессивности пьяницы, я не могу, однако, провоцируя отца, мой брат последовательно демонстрировал замечательное отсутствие здравого смысла. У него был глубокий и громкий, несоразмерный его телу баритон, позволявший ему ни в чем не уступать отцу, добавляя вслед за ним децибел к децибелу. Школьные оценки, деньги, кажущаяся непочтительность – предлог им годился любой, и наш обеденный стол обращался в настоящее поле брани. Отец и сын принимали боевую стойку, придававшую им сходство с лосями, тарелки бренчали от ударов отцовского кулака по столу; Крис сидел ссутулившись, скрестив на груди руки и самоуверенно покачивая головой; мать, бледная и покорная, стискивала перед собой ладони, и губы ее двигались в бессознательной молитве. А я съеживался, цепляясь за стакан с молоком. Что с ними? Для меня было очевидным, что ругаются они только ругани ради, а их позы лишь приближают обоих к обмену ударами. Им это и вправду необходимо? Даже отец – действительно ли – действительно ли – хочется ему бить сына?
Я часто задавался этими вопросами – и не только из-за ужасных сцен, свидетелем которых стал, но и потому, что вопросы эти непосредственно связаны с моими научными интересами. Я посвятил всю мою карьеру попыткам понять, что такое свобода выбора. Если вы пьяны – именно этим ваш выбор и определяется? Или тем, что вам довелось побывать в аду и вернуться? А если ваш сын смеется над вами, обзывает вас так и этак, в том числе и алкоголиком? Это и тогда остается вашим выбором? Далее: в какой миг вы производите выбор? Он что – результат умственного процесса? Или выбор не является выбором до того мгновения, когда вы вскакиваете, чтобы вытянуть из брюк ремень? Либо до того, когда ремень опускается на спину вашего сына? Либо до того, когда появляется кровь? И производится ли этот выбор сейчас – или он есть всего-навсего кульминация процесса, начавшегося годы назад, когда вы обрюхатили девчонку на заднем сиденье вашей машины? А нынешнее насилие – не провело ли оно многие годы где-то под почвой, пуская ростки, пробиваясь наверх, – и то, что мы видим здесь и сейчас, есть просто его выход под свет солнца? Если так, то что же делает ваш выбор вашим? И можете ли вы отменить его?
Когда дело доходило до физической схватки, в игру вступали габариты отца, так что прием ставок на победителя прекращался. Отец был фунтов на семьдесят тяжелее Криса – преимущество, которое лишь отчасти компенсировалось проворством брата. Крис научился предугадывать переломный момент, по дюйму отодвигая свой стул от стола, дабы получить пространство для маневра, позволявшее ему вскочить и удрать еще до того, как отец с грузным топотом бросится на него. Честно говоря, когда они носились по дому, круша все на своем пути, переворачивая мебель, сшибая настольные лампы, зрелище получалось захватывающее. Вспоминая эти эпизоды, я вижу в них посверкивающие во мраке искорки комедии – что-то от Тома и Джерри. Однако дом наш был мал, укрыться в нем было практически негде. В конце концов отец загонял Криса в угол, и тогда начиналось самое настоящее и совсем уже не смешное насилие над ребенком.
Меня-то не били никогда, вернее сказать, били так редко, что это вполне сходило за никогда. Но конечно, и мне доводилось сталкиваться с проявлениями необузданного нрава отца. Один такой случай произошел, когда мне было двенадцать лет, воскресным утром, перед тем как мы отправились в церковь. Мне полагалось одеться у себя наверху и спуститься вниз, чтобы ни отцу, ни матери не приходилось подниматься за мной. В то утро я облачился в старый костюм Криса, присел на кровать, привалившись спиной к стене, и замечтался о чем-то, поскребывая раззудевшийся подбородок. Имелось у меня такое обыкновение – целиком уходить в размышления, и, наверное, я заставил родителей ждать слишком долго, потому что дверь вдруг распахнулась от удара ногой, и в комнату ворвался отец, потный и злой. Он взглянул на мою рассеянно почесывавшую бедро руку и сказал: «Ишь как мы тут удобно устроились».
Я выпрямился, вскинул перед собой ладони, но отец уже налетел на меня. Он оттолкнул мои руки, сграбастал меня за грудки, смяв пиджак и рубашку, сорвал с кровати, встряхнул и заорал мне прямо в лицо, оказавшееся от его лица не более чем в шести дюймах, – заорал, интересуясь, не собираюсь ли я просидеть тут весь день, ковыряя в заднице, или, может, надумаю спуститься вниз иприсоединиться к моей матери и к нему, купившему мне этот костюм и вообще каждую дурацкую вещь, какая у меня только есть, к родителям, прождавшим меня пятнадцать проклятых минут, и назовите его последним ослом, если он стерпит от меня такое еще раз, давай, попробуй всего разок, увидишь, что с тобой будет.
Я и сейчас ощущаю на лице его слюну.
Впрочем, если честно, в сравнении с тем, что приходилось сносить моему брату, это была мелкая дробь.
За единственным исключением, костей никто не ломал. (Да и в тот раз все вышло случайно: отец, гонясь за Крисом, поскользнулся на лестнице, врезался большим пальцем в стену, и в пальце треснула кость. Хотя подлинная травма была, конечно, скорее эмоциональной.) Когда Крис достиг отроческих лет, характер его еще и ухудшился, а это привело к учащению стычек с отцом, которые, в свой черед, портили характер брата, – и так далее, получался настоящий порочный круг. Отрочество и само-то по себе время довольно трудное, а добавьте к этому то, что происходило в нашем доме, и поразившие Криса приступы депрессии заранее покажутся вам fait accompli[8].
Новая напасть свалилась на брата под конец его предпоследнего школьного года: Криса бросила девушка. Она была на год старше, собиралась уехать в колледж, отделенный от нас слишком большим расстоянием, – история в таком возрасте обычная. Но для Криса ставшая трагедией. Хорошего в жизни брата и без того было мало, и большей частью этого хорошего он был обязан той девушке, и, потеряв ее, он изменился так, что страшно было смотреть, – еще и потому, что произошла эта перемена с какой-то коварной внезапностью. Он перестал встречаться с друзьями. Ушел из футбольной команды. Начал прогуливать школу и курить травку в одиночестве, потом его на этом поймали, травку пришлось бросить, что привело к новым крикливым перепалкам, оскорблениям, ультиматумам. Я любил брата, преклонялся перед ним, и зрелище его распада ужасало меня. Слишком маленький, чтобы понять, в чем он нуждается, я все же старался помочь ему на мой скромный манер. И ничем, разумеется, помочь не сумел. Он ответил на мои смиренные приставания тем, что велел мне уйти и запер дверь своей комнаты. Я ждал и ждал, что кто-нибудь что-нибудь предпримет, постарается понять, в чем дело, и все исправит. Но кто мог нас спасти? Не мать же, вечно державшаяся, заломив руки, в сторонке. И разумеется, не отец, продолжавший внушать мне – не словами, но поступками: смотри и постарайся, чтобы мне не пришлось обходиться таким же манером и с тобой.
Прежде Крис проводил каждое лето, подстригая лужайки в Клэйхилле, заречном районе, где обитали немногие богатые семейства нашего городка. Его девушка жила в одном из тамошних домов, и потому в этот год он просто сидел в своей комнате, слушал группу «Кью», а в середине дня спускался, с наркотическим туманом в голове, вниз, вытягивался на кушетке и начинал перебирать один за другим телеканалы. Он худел, словно испаряясь прямо у нас на глазах. Мать заподозрила у него рак. И в редком для нее приступе предприимчивости оттащила Криса к врачу, который бросил на брата всего один взгляд и тут же посадил его на стероиды.
Лекарства позволили брату набрать немного веса. Но и усилили его раздражительность. Он обзавелся обыкновением взрываться самым жутким образом и до того стыдился всего с ним случившегося, что возвращаться осенью в школу не стал. Вместо учебы в школе он разъезжал на своем мотоцикле по городку, поворовывал в магазинах, стрелял из пневматического пистолета по стеклам автомобилей. В ноябре полицейские доставили брата домой в наручниках. Помню, он сказал мне, что просил отправить его в тюрьму, а не в родной дом.
Все это происходило шаг за шагом, в течение нескольких лет, но вряд ли та зима была заметно хуже прочих периодов. Собственно говоря, я был уверен, что маятник пошел назад, к центральной точке, – и главным образом благодаря стараниям нашего священника, отца Фреда. Меня и Криса связывали с ним давние отношения, мы оба состояли у него, в свое время каждый, в алтарных служках, и, узнав о творящемся с Крисом, он принялся захаживать к нам и уводить брата из дома. Играл с ним в боулинг, водил в кино – в общем, делал все, чтобы брат снова стал прежним, и к февралю Крис действительно начал походить на себя прежнего. Мама прониклась к отцу Фреду такой благодарностью, что пошла в магазин и купила ему в подарок часы. Однако он велел ей часы вернуть, а деньги потратить на нашего семейного врача. Но либо отец Фред недостаточно сильно настаивал на этом, либо мать решила махнуть на его совет рукой, приняв улучшившееся настроение Криса за признак того, что проблема снята.
Она умела быть дурой, моя матушка.
Первое апреля 1988-го, пятница, скоро вечер. Мне оставалось прожить до одиннадцатилетия всего несколько недель. Налетевшая невесть откуда метель завалила наш городок снегом, не позволив мне добраться до школы и заставив отца просидеть весь день под крышей, – он расхаживал по комнатам, думал о чем-то и пил. Мы с братом проторчали до четырех часов дня у телевизора, смотрели одну комедию за другой, а в четыре отец крикнул Крису, чтобы тот помог ему очистить подъездную дорожку от снега. К моему удивлению, Крис не сказал ни слова, просто встал, оделся и пошел за отцом во двор. Когда хлопнула входная дверь и башмаки их застучали по веранде, я вдруг понял, что в основе своей они очень похожи – и в корне отличаются от меня, поскольку оба олицетворяют сильное мужское начало, которого я лишен. Конечно, в том возрасте я именно так сформулировать это не смог бы – не смог бы облечь мое понимание в слова. Однако до меня единым мигом дошло, что их двое, а я один, и что как раз эти-то незримые узы и расхождения делают жизнь такой трудной. Я понял также, почему отец никогда не набрасывался на меня, – я этого просто не выдержал бы. Я был слишком слабым. Неженкой. Они, оба, знали, как метить свою территорию и как ее защищать. А я не знал.
Через несколько минут они уже переругивались. Я услышал их голоса и подошел к окну посмотреть. Снег летел во все стороны, точно брызги крови, ожесточение, с которым они его разбрасывали, было нескрываемой демонстрацией того, что им хотелось бы сделать друг с другом. Когда они вернулись к обеду в дом, ссора была уже в самом разгаре. Отец поносил Криса за то, что у него нет будущего, что он никчемный, никого не уважающий бездельник и так далее. Крис отвечал язвительными замечаниями насчет отцовского брюха, черноты под его ногтями и тому подобного. Мать робко попыталась сменить тему, заговорив о пасхальном благотворительном аукционе, для которого отцу Фреду все еще требовались помощники. Может быть, Крис поможет ему?
– Шел бы он на хер, – ответил брат.
Обычно он, перед тем как сказать что-нибудь в таком роде, отодвигался вместе со стулом от стола, но в тот вечер либо забыл про это, либо решил не уступать отцу. Крис едва успел усмехнуться, а отец уже перегнулся через стол и ударил его в челюсть – с такой силой, что Крис пролетел половину расстояния, отделявшего его от гостиной.
– Встань, – приказал отец.
– Нет, – пролепетала мать.
– Встань, мелкий ублюдок.
– Нет, Рональд, нет.
Крис завопил, глядя на них. Идите вы на хер, оба. Идите на хер.
– И ты пошел на хер! – крикнул он мне, хоть я ничего ему не сделал, просто сидел и наблюдал за происходящим. Возможно, он усмотрел в моем молчании соучастие. Ну если он ожидал, что я встану на его сторону, то сильно обманывался – я в оплеухах не нуждался.
Отец потянулся к Крису, рванул его за руку, и тот мгновенно оказался стоящим на ногах, отец же, в который раз блестяще демонстрируя превосходство грубой силы, молча потащил его вверх по лестнице – вырывающегося, кричащего, что отец вывихнул ему руку. Мать все стонала и стонала свое «нет». Она даже не шелохнулась, только слезы стекали на ее подбородок и капали в картофельное пюре. Подойдя к подножию лестницы, я увидел, как отец затолкал брата в его комнату, потом рванул дверцы коридорного шкафа, вытащил из него чемоданчик и запустил им в закрытую дверь Криса.
Я и представить себе не могу, что отец действительно хотел выгнать Криса из дома. Времени было восемь вечера, на улице подмораживало. Впрочем, не исключено, что в этом и состоит моя проблема: я ведь и про Ясмину не думал, что она способна на такое.
Лежа на полу моей комнаты, я слышал новые крики, мольбы, хлопки дверей. Потом до меня донесся из-за стены скрип дверец одежного шкафа Криса. Около десяти вечера я услышал, как его ноги протопали по ступенькам лестницы вниз, а минуту спустя на подъездной дорожке заработал двигатель пикапа.
Машина у нас была не одна. Мама водила большой, семейного типа «крайслер» 1974 года. Отцу принадлежало несколько пикапов, «шевроле» и «фордов». Тот, на котором уехал в ту ночь Крис, прослужил нам уже четыре года, наездив сотню тысяч миль. Он был ободранным, помятым, покрытым пятнами ржавчины, краска на нем отслаивалась, надпись «ВОДОПРОВОДНАЯ КОМПАНИЯ ГЕЙСТА» стала почти неразличимой, хоть мне и нравилось водить пальцем по тому месту, где стояла моя фамилия.
В окно я видел, как фары пикапа осветили фасад гаража, на секунду выхватив из темноты покореженное, без сетки, баскетбольное кольцо, которое мы с Крисом, когда погода стояла более-менее приличная, обстреливали мячами. Машина развернулась на снегу, мелькнула рука Криса – та, которую он объявил вывихнутой, – свисавшая с зажатой между пальцами сигаретой из окна водителя.
Мне тогда снились очень живые сны, и я записывал их в дневник, перед тем как встать поутру и отправиться чистить зубы. Однако о той ночи записать оказалось нечего. Я проснулся еще до рассвета, весь в поту, потому что услышал, как кто-то вскрикнул внизу, на кухне.
Я слез с кровати и пошел на звуки двух мужских голосов – отцовского и чьего-то еще, мрачного, незнакомого. И, заглянув в кухню, увидел долговязого мужчину в зеленой одежде и натянутой на уши шерстяной шапочке, большие пальцы его были засунуты за поясной ремень в неумелой попытке изобразить безразличие. Он посмотрел в мою сторону. Отец оглянулся, и я принял это за приглашение войти, шагнул вперед и остановился, услышав приказ вернуться в постель. Но уже успел увидеть понуро сидевшую за кухонным столом мать – халат ее был распахнут, словно в предвидении сеанса вивисекции, ночная рубашка обвисла, почти целиком открыв левую грудь. Меня она, похоже, не заметила.
– Уйди! – рявкнул отец.
Поднявшись наверх, я приник к вентиляционному отверстию, но расслышать ничего не смог. Около шести утра небо стало светлеть и я снова спустился на кухню, однако того человека и моих родителей сменила там ближайшая подруга матери, Рита. Она усадила меня за стол, поставила передо мной яичницу с беконом. Три кофейные чашки так и стояли у мойки. Заметив, что Рита едва сдерживает слезы, я решил не трогать ее и вопросов задавать не стал. Как только я поел, она убрала тарелку в раковину и велела мне идти в гостиную, смотреть телевизор. Интересного он ничего не показывал – субботние утренние мультфильмы мне никогда не нравились, – и я переключился на нескончаемую «Сумеречную зону» и все еще смотрел ее девять часов спустя, когда родители вернулись с официального опознания тела моего брата.
Глава четвертая
Жутковатый покой пал на наш дом. Никто больше не ругался, не переворачивал тарелки с фасолью. Тем не менее назвать обстановку мирной можно было лишь с большой натяжкой. Напротив, она оставалась напряженной до крайности, и не потому, что мы ожидали нового ужасного поворота событий, но потому, что будущее представлялось нам пустым, ничего не обещавшим. Наша жизнь в те месяцы походила на жизнь заключенных – еще не научившихся принимать тюрьму как данность. Мы пугались всякого шума, были беспокойны, не могли сосредоточиться хоть на чем-то. Разговоры прерывались, едва начавшись. Школьные оценки мои поползли вниз, я то и дело получал выговоры за опоздания. Просыпаясь в середине ночи, я спускался на кухню за стаканом воды и обнаруживал там отца, окруженного смятыми банками из-под пива, тускло мерцавшими в синеватом свете обеззвученного телевизора. Я останавливался, ждал, когда он заметит меня. Только один раз отец не ограничился всего лишь кивком, но предложил мне глоток пива. Вкус его оказался каким-то плесневым, я подавился, и отец посоветовал мне прополоскать рот водой.
Изменения, произошедшие с матерью, были еще более серьезными. Она перестала готовить, и мы два месяца питались запеканкой из картошки с овощами, которую ссужали нам соседи. Ушла из вышивального кружка. Забросила свой садик, и, когда наступила весна, место клубники и тюльпанов заняла сорная трава. По временам мать впадала в оцепенение, ее мучили мигрени, из-за которых она днями не вылезала из постели, даже когда начались занятия в школе, – отсюда и мои опоздания. В конце концов Рита стала заходить к нам по дороге на работу и забирать меня.
Да и я тоже изменился. К тому времени я уже понял, что отличаюсь от остальных членов нашей семьи, но смогут ли мои отличия образовать, соединившись, полноценную личность, этот вопрос оставался, по сути дела, открытым. После смерти Криса я постепенно начал получать ответ на него.
Читать я научился года в четыре. Дома у нас книг не было – собственно говоря, не было и книжных шкафов, одни только полки для лишней посуды, которой никто не пользовался, – и потому я практически жил в городской библиотеке, где быстро стал всеобщим любимцем. Я приходил туда после школы, возил по проходам тележки с книгами, наводил порядок на полках. Слова «знание – сила» давно обратились в общее место, однако я уже мальчиком понял, сколь важными могут быть даже не очень обширные сведения, – по крайней мере, для представлений человека о самом себе. Я начал ощущать превосходство над родными и даже презрение к ним, обзавелся словарным запасом и оборотами речи, которые могли показаться странными где угодно и в любые времена – не говоря уж о там и тогда. Брат часто называл меня «пришельцем», и это неплохо выражало то, что думали обо мне все прочие, включая и меня самого. Сложности возникали у меня не с людьми вообще – я был дружелюбен, хоть и немного застенчив, – а с людьми конкретными, с членами моей семьи, которые ставили силу выше ума и очевидное выше сокровенного. Я вглядывался в окружавший меня хаос и приходил к выводу, что он – результат не злонамеренности, но глупости. Допиваться до остервенения – глупо. Ругаться без всякого повода – тоже глупо. Прибегать к насилию, когда у тебя кончаются логические доводы, глупо, как глупо проводить весь день, передвигая с места на место тяжелые предметы, или болеть за ораву горилл в спортивной форме, или заливаться в ответ на дурацкие угрозы слезами, или верить в то, что конечная цель жизни состоит в приобретении газонокосилки, на которой можно разъезжать по лужайке, – глупо все это. Вскоре мое презрение сменилось жалостью, а жалость – недоумением. Где-то же должно существовать место получше этого. Мир, более великолепный, чем наш, находящийся между 77-м шоссе и мутной рекой, в которой не водится рыба. Почему до них это не доходит? И поскольку заставить окружающих понять это я не мог, мне оставалось только бежать куда подальше, иначе я рисковал стать одним из них.
Если все это было правдой до смерти Криса, то после нее обратилось в правду еще более несомненную. Подобно многим философам, я начал как мистик и, удирая от реальности, побежал первым делом к Церкви. Сейчас мне стыдно вспоминать об этом, хоть я и нахожу некоторое утешение в том, что недолгое время пробыл в рядах философских светил, заигрывавших с фанатизмом, религией или чем-то похожим. До шестнадцати, то есть до времени, когда я утратил веру в Бога, я не пропускал ни одной мессы, был лучшим на уроках катехизиса (и в течение двух лет даже вел их). Мать, и сама женщина плаксиво набожная, поощряла меня. Мои частые визиты в дом приходского священника, отца Фреда, представлялись ей предпочтительной альтернативой лазанью по крышам.
Ныне дружба священника с мальчиком, их долгие беседы за закрытой дверью – все это может показаться странным и опасным. И вполне оправданно. Однако наши отношения были совершенно невинными. Отец Фред был (и остался) просто порядочным человеком, и я благодарен ему за то, что он не дал мне свихнуться.
Он был еще молод – моложе моего отца – и, хоть и родился в наших краях, выбрался из них, получил степень бакалавра искусств в Колумбийском университете, затем – магистра богословия в Йеле и рукоположение в Риме. Говорил на четырех языках (английском, французском, итальянском, латыни), читал, помимо них, еще на двух (немецком и испанском), любил музыку (на стене его кабинета висела мандолина) – в общем, был слишком большим для нашего захолустья космополитом, и я, подросток, никак не мог взять в толк, почему он сюда вернулся.
– С течением времени жизнь совершает круг. И когда ты приходишь в исходную точку, она кажется тебе другой, потому что ты смотришь на нее сквозь очки накопленного тобой знания. Мое место здесь, Джозеф. Бог, по мудрости Его, с самого начала направил меня сюда. Мне же, в невежестве моем, понадобилось пятнадцать лет, чтобы уяснить, в чем состоял Его замысел.
В отличие от родителей, которые звали меня Джои, отец Фред никогда не обращался ко мне иначе как прибегая к полному моему имени, в итоге я и сам стал мысленно называть себя так, словно был уже сложившейся личностью, а не детским ее наброском. С наступлением отрочества отчужденность от родителей, которую я ощущал всегда, начала перекипать, переливаться через край, превращаясь в ненависть ко всему роду человеческому. Я порицал окружавших меня людей за их грехи, подлинные и воображаемые: за узость целей, за отсутствие воображения, за деланность проявлений горя – девушки, которые и знать-то Криса почти не знали, обнимались и плакали, когда его отпевали. Я был типичным «молодым бунтарем», естественная в моем возрасте внутренняя смута еще и усугублялась тем, что мне пришлось пережить кое-что воистину омерзительное. И я отчаянно нуждался в человеке, который принимал бы меня всерьез, а отец Фред как раз таким человеком и был.
Перечитывая написанное мной, я вижу, что оно изображает меня человеком надменно объективным. Даже холодным. Такого рода флюиды исходят от многих философов. Люди ошибаются, считая нас, философов, бесстрастными. Эмоции переполняли и переполняют меня. Но я верю, что эмоции наилучшим образом выражаются в языке и что языком не следует размахивать, точно заряженным пистолетом. Думайте, прежде чем заговорить, и говорите, прежде чем начать действовать. Размышляйте. Исследуйте. Сомневайтесь. Впитывайте идеи и верьте, что они важны не меньше, чем ваша собственность, ибо ценность знания куда значительней пользы, которую оно приносит. Живите бодрствуя, и жизнь ваша будет лучше, нежели жизнь сомнамбулы.
Всему этому научил меня отец Фред. Благодаря ему я стал ценить увлекательность разумного разговора, понял, что люди, друг с другом не согласные, могут находить крупицы мудрости в позиции собеседника. Спор скорее творит, чем разрушает; он не должен быть громогласным и завершаться слезами. Отец Фред пропустил белый свет моей враждебности к людям сквозь призму разума и разложил ее на эмоции, указав направление и назначение каждой. И самое главное, он никогда не был со мной снисходительным, никогда не давал ответы уже готовые и не пытался окрашивать в розовые тона то, что было для меня с очевидностью жалким, пустым фарсом существования.
Древние греки, Авиценна, Декарт, Кант, – он показал мне, как читать их и делать собственные выводы. Мы проводили послеполуденные часы, слушая долгоиграющие пластинки Аниты О’Дэй или обсуждая древние вопросы, которые всегда были движущей силой философии. Что есть реальность? Что нам дано познать? И что нам следует делать? И как бы долго ни обсуждали мы ту или иную тему, всегда выяснялось, что на нее можно взглянуть под новым углом и что о ней есть еще что почитать. Отец Фред готовил меня к поступлению в университет, он написал мне рекомендацию, уговорил родителей присоединить деньги, которые они откладывали на образование Криса, к деньгам на мое образование, что позволит мне поставить перед собой цель более высокую, чем получение места на государственной службе. И, поступив в Гарвард, я первым делом позвонил ему.
Человек, познакомивший меня с Ницше, он, когда я начал утрачивать веру, увидел и признал иронию, крывшуюся в этом его поступке. И все же продолжал относиться ко мне с уважением. Мой атеизм стал для нас не более чем предметом новых плодотворных дискуссий, ибо отцу Фреду очень хотелось вернуть меня в лоно Церкви. И хотя ему это так и не удалось, он высоко ценил то, что я не уклонился от противоборства с ним. Он просил лишь об одном: чтобы я продолжал тянуться к знанию. Философия, говорит нам Платон устами Сократа, начинается с удивления, а у меня в моем возрасте было много такого, чему я удивлялся, – в отличие от моих родителей, от которых жизнь просто отгородилась, словно задернув перед ними некую завесу.
Вывести мать из ступора могла, наверное, лишь перебранка с отцом по поводу происшедшего в ночь, когда умер Крис. На то, чтобы закрыть дело, у полиции ушли годы, однако до конца разрешено оно так и не было.
А факты таковы. Покинув дом, Крис доехал до заправочной станции, где ему отказались продать сигареты, поскольку никакого удостоверения личности у него не было. Тогда он попросил ключ от туалета. А выйдя оттуда, сказал служащему заправки, что унитаз неисправен. Возможно, – хоть это только гипотеза, – когда служащий пошел выяснять, в чем там дело, Крис, перегнувшись через прилавок, стянул пачку сигарет; впрочем, пока полиция сообразила, что хорошо бы просмотреть сделанные камерой наблюдения записи, их уже успели перезаписать.
Где-то после одиннадцати он выехал на Риверфронт, улицу, которая идет на восток, потом сворачивает на север и упирается в Льюистонский мост. Патрульный, сидевший в машине на углу Риверфронт и Делкорте, сообщил о проехавшем мимо пикапе – внимание полицейского привлекло открытое, несмотря на холод, окошко водителя, из которого свисала рука.
Ограждение у въезда на мост, с правой стороны дороги, было частично разобрано, поскольку днем раньше его поуродовал снегоочиститель. Если верить властям округа, место, где асфальт заканчивался, а земля круто уходила вниз, к реке, было помечено предупредительными оранжевыми конусами. Однако ни одного конуса так и не нашли, ни там, ни в реке, и, стало быть, либо их унес, и унес далеко, ветер, либо небрежные рабочие забыли их установить.
Позднее полиция выяснила, что Крис влетел в слишком крутой поворот поднимавшейся в гору дороги на скорости в шестьдесят миль и не сумел вписаться в него на обледеневшем асфальте. Пикап сорвался, ударился о берег и боком рухнул в лишь частично замерзшую реку. Конечно, под воду он ушел не сразу, и теоретически у Криса было время на то, чтобы отстегнуться и вылезти в окошко. Однако, когда пикап с телом подняли со дна, Крис так и сидел, пристегнутый ремнем безопасности.
Поначалу коронер определил причину смерти как «утопление вследствие несчастного случая». Через четыре месяца формулировку заменили на «утопление вследствие автомобильной аварии с возможными признаками самоубийства». Все считали, что формулировку изменили, дабы обелить дорожного смотрителя округа, которому сильно досталось от местной прессы и за состояние дорожных ограждений, и за то, что он не выставил конусов. До того времени мои родители в суд обращаться не собирались и даже отказались от услуг адвоката, вызвавшегося представлять их интересы. Теперь же мать возмутилась. На тропу войны она вышла вовсе не из-за жажды денег, а желая опровергнуть нелестное суждение окружных властей о моем брате. Конечно, Крис вел себя взбалмошно, но это еще не делало его самоубийцей. Водителем он был неопытным и мог просто не сообразить, что слишком разогнал машину. А из пикапа не выбрался потому, что потерял сознание – довольно было взглянуть на его лоб, разбитый при ударе о руль. Если он действительно хотел покончить с собой, то почему выбрал такой способ, а не какой-то иной, попроще и понадежнее? В нашем подвале хранились ружья. Более того, ограждение простояло разрушенным меньше тридцати шести часов. Откуда он мог узнать, что ехать ему следует именно туда? Все это как-то не вязалось. И мать, совершив первый, быть может, в своей жизни решительный шаг, позвонила одному из адвокатов и обратилась в суд, обвинив власти округа в том, что их небрежность и противоправные действия привели к смерти ее сына. Так начался затянувшийся на шесть лет процесс, которому предстояло поглотить те скромные запасы душевных сил, какие у нее еще оставались.
В то время я поддерживал ее – больше из чувства долга, чем из тяги к истине. Однако с годами, посвященными попыткам понять, как люди осуществляют тот или иной выбор, я начал с подозрением относиться к простым объяснениям. Вполне возможно, что Кристофер и имел, и не имел намерения слететь с моста. Мне этого никогда не узнать. В те дни я лучше, чем когда-либо, понимал, что нет ничего более неисповедимого, чем душа человека, и что никакой поступок, большой или малый, добрый или злой, не может быть назван таковым человеком, который находится вне сознания совершившего этот поступок.
Глава пятая
Гарвард показался мне, восемнадцатилетнему, гигантской, сложенной из красного кирпича потогонной фабрикой. От первых семестров у меня сохранилось в памяти смутное ощущение паники, моя уверенность первого парня на деревне рассыпалась, пока я в спринтерском рывке пытался нагнать остальных. Из нашего городишки в Гарварде никто до той поры не учился, и реакция на мое сенсационное поступление в этот университет простиралась от озадаченной (это как, в тот самый Гарвард?) до недоуменной (и зачем тащиться в такую даль?), а там и до откровенно враждебной (не много ли он о себе возомнил?). Да и прорехи в моем образовании были просто-напросто пугающими. Я учился в государственной школе, где учитель биологии, недавно вернувшийся в лоно христианства, мог отказаться преподавать нам теорию эволюции, заменив ее расширенным курсом молекулярной биологии. (Зато цикл Кребса отскакивал у меня от зубов.) Рядом с другими студентами, многие из которых закончили подготовительные курсы, где им рассказывали о постструктурализме и теории Юнга, я чувствовал себя самозванцем. Даже освоение их жаргона, и оно потребовало огромных затрат умственной энергии. Я начал до жути стесняться моего выговора, и на семинарах, хотя некоторые девушки, похоже, и находили мои провинционализмы симпатичными, я норовил все больше помалкивать. Мне, расставшемуся с ролью главного в школе умника, пришлось перекроить мое представление о себе, и оно стало таким: деревенский самоучка.
Теперь-то я понимаю, что очень многое из всего этого объяснялось моей неуверенностью в себе, а также выбором друзей – таких же недоучек, метивших в интеллектуалы. Ребят, совершенно не склонных к снобизму, в Гарварде было хоть пруд пруди. Но как раз их-то я и сторонился, без какой-либо нужды осложняя себе жизнь.
И все-таки мне здесь нравилось. Впервые в жизни я чувствовал, что попал домой и что меня окружают молодые люди, для которых великое будущее не просто легко вообразимо – ожидаемо. Подлинная история: мой товарищ по комнате потратил целый семестр на то, чтобы собрать крошечный, но прекрасно работавший магнитно-резонансный томограф, с помощью которого мы просканировали нашего ручного хомячка. Мне здесь нравилось. Нравилось, что наш кампус старше нашего государства. Нравились здешние традиции, нравились слащавые истории, которые рассказывают первокурсникам во время обзорной экскурсии по кампусу. Я коллекционировал Гарвард, совершив паломничества в такое число его библиотек, а их здесь семьдесят с чем-то, какое мне удалось обойти. (Владениям университета в Вашингтоне, округ Колумбия, в Чикаго и в Тоскане пришлось подождать. Я съездил, однако же, в «Новоанглийский центр приматов» – одиссея, включавшая аренду «универсала» и пропущенный съезд с платной автострады.) Я посещал каждое университетское мероприятие, старался прослушать все знаменитые курсы лекций, читавшиеся прославленными профессорами, бывал на всех чаепитиях, которые декан устраивал для студентов. Я впитывал все это в себя и, разговаривая с бывшими одноклассниками, вслушиваясь в упования этих игроков низшей лиги, понимал, что обрел свободу.
Многие, если им случается вспомнить о философах, представляют себе кучку седовласых джентльменов в домашних куртках, а то и в тогах, дымящих трубками и разглагольствующих о смысле жизни. Нет ничего дальше от истины. Во всех лучших научных центрах нашей страны – в Гарварде, Принстоне и в Нью-Йоркском университете – философия больше всего походит на математику. Преобладающая в англоязычных университетах школа называется англо-американской, или аналитической, философией и в значительной мере опирается на формальную логику и ясность аргументации. Прочитав определенное количество статей, в которых символов больше, чем слов, вы уже не находите ничего удивительного в том, что большинство великих аналитических философов были по образованию математиками или естественниками: Фреге, Рассел, Виттгенштейн, Гёдель, Тарский, Куайн, Карнап, Патнэм.
В этом списке отсутствуют Ницше, Кьеркегор, Маркс, Хайдеггер, Сартр, Фуко. Тому есть причина: в Гарварде их не преподают. Ими занимаются другие отделения университета – сравнительной литературы, феминистики. Если же вы произнесете одно из этих имен на занятиях философией, вас просто осмеют и выставят из аудитории. Они принадлежат к другой большой школе современной философии – континентальной, которая образует не столько связную группу философов, сколько толпу необузданных и темных мыслителей, не желающих играть по правилам.
Многие континенталисты считают технику аргументации вторичной по отношению к ее результату. Эти авторы имеют склонность описывать мир так, как его видят они, индивидуумы, и в результате часто предпочитают логике риторику, утверждая самоочевидность разного рода идей, которые аналитический философ подверг бы сомнению. Когда, например, Сартр заявляет, что суть бытия – свобода, он принимает существование свободы за данность. Не спешите, говорит аналитический философ. Мы свободны? Докажите это. А тогда уж и поговорим о том, насколько важна свобода. На что Сартр отвечает: у меня нет времени на такое bullmerde.
Две эти школы враждуют, и довольно сильно. Помню, на втором курсе староста нашей группы рассказывал нам о правилах его любимой игры: «Я называю философа. Вы называете другого, похуже. Каждый проделывает это по очереди, называя философов все худших и худших, пока кто-нибудь не говорит: Жак Деррида. Этот кто-нибудь считается проигравшим».
Не сомневаюсь, что такие же издевательские игры происходят и во всех университетах Франции.
Словом, континентальные философы считают, что аналитическая философия не видит за деревьями леса, а аналитические философы считают континенталистов косноязычными, самовлюбленными идиотами.
Мы с отцом Фредом помногу читали Кьеркегора, ранних христианских теологов, равно как и сочинения экзистенциалистов – Камю, Достоевского, Кафки, иначе говоря, изучал я по преимуществу тех самых идиотов и потому был настолько не готов к тому, с чем столкнулся в Гарварде, что ненадолго задумался: не забросить ли мне философию и не заняться ли чем-то удобопонятным – английской литературой, скажем, или подготовкой к государственной службе? Однако продолжал, подстрекаемый убеждением, что это непозволительно, упорствовать и (так же, как научился, попрактиковавшись, не глотать звук «р» и не растягивать гласные) освоился с принятой здесь системой, оценил кристальную красоту аналитического стиля и даже получил за письменные работы несколько наград философского отделения.
Впрочем, у меня имелась одна грязная тайна: все это время я лелеял в душе гадкую привязанность к экзистенциализму. И не мог избавиться от него, как и от пристрастия к Ницше, работы которого взяли меня в плен и не отпускали, а почему – я объяснить затруднялся. Насчет того, что он, собственно, хотел сказать, много спорят и сейчас, для меня же на первом месте всегда стояла настойчиво проводившаяся им мысль о том, что мы по сути своей одиноки и потому несем полную ответственность за созидание самих себя. Его столь часто поносимое за аморальность понятие bermensch казалось мне исполненным совершенного смысла. Ведь я проделал именно то, что подразумевал этот термин, – победил, поднявшись из не ведающей о чтении клоаки, и отлил себя в форме, которую создал сам. Я учился уже на последнем курсе, мои профессора все чаще заговаривали со мной о том, что мне следует попытаться стать доктором философии, и я поневоле поверил: Судьба имеет на мой счет далеко идущие планы. Или, говоря точнее, у меня имелись далеко идущие планы насчет Судьбы.
И я поступил в аспирантуру, намереваясь написать диссертацию на тему, которая значила для меня больше, чем любые другие, – свобода воли. Да грош мне цена, если я не поймаю эту птицу за хвост, не смогу сплавить пылкость экзистенциалистов с аналитической точностью, создать новый способ выражения мысли, который не только освежит и переоформит трехтысячелетние дебаты, но и расчистит для философии путь в двадцать первое столетие. Аплодисменты, пожалуйста.
Претензии грандиозные, но совершенно безосновательные. Начать с того, что для осуществления их мне не хватало мозгов, хотя у меня ушли годы на то, чтобы это усвоить (если, конечно, я это усвоил). Однако куда более важным было то, что я отнюдь не шагал в ногу со временем. Горькие факты жизни ученого в современной Америке таковы: ты пишешь что-то не ради изменения мира, но ради получения степени; степень ты получаешь для того, чтобы получить работу; а работа нужна тебе потому, что надо же на что-то и жить. Если ты очень талантлив и очень удачлив, на тебя обращает внимание издательство «Оксфорд Юниверсити Пресс», которое печатает твою монографию и продает сотни три ее экземпляров – другим философам, – и ты, чтобы отпраздновать это дело, покупаешь себе бутылку посредственного мерло.
Я был наивен (не говорю уж, самонадеян) и рассчитывал стать исключением из этих правил. Да ведь и все великие мыслители отличались повышенным самомнением, питали уверенность в том, что вселенная только их и дожидалась. А кроме того, в голове моей бродила смутная мысль, что, отказавшись от моих мечтаний, я каким-то образом оскорблю память брата, который, собственно, и толкнул меня на этот путь.
Моим первым научным руководителем был Сэм Мелицки, дряхлый лев философского отделения, более всего известный работами в области, носящей на редкость неверное название философии обыденного языка. На последнем курсе я прочел несколько его книг и полюбил вычурное многословие старика. На фотографии он выглядел грубовато красивым мужчиной с копной жестких, темных, седеющих волос и носом профессионального боксера, наводившим на мысль, что ему пришлось-таки посражаться за идеи. Фотография эта была сделана лет сорок назад и основательно устарела ко времени, когда мы впервые уселись за один стол, чтобы обсудить идею моей диссертации. Лохматого раскольника успел сменить благодушный, по-старчески болтливый дяденька с густо поросшими волосом ушами. Впрочем, мне повезло: он не только терпел мои амбиции, но и поощрял их. Пожалуй, я совершил ошибку, положившись на человека восьмидесяти четырех лет. Поддерживая меня, он ничего не терял. Если я – что, впрочем, маловероятно – окажусь гением, оправданием старику послужат его преклонные лета. Если же потерплю провал, так он покинет сей мир так скоро, что предъявить ему какие-либо претензии никто просто-напросто не успеет.
В конечном итоге все свелось не к этому. Не к этому в точности. Произошло следующее: через два дня после того, как я вручил ему первый вариант первой главы моей диссертации, старика хватил удар, лишивший его возможности и читать, и говорить. На философском отделении ходил слушок, что случившимся он был обязан моей главе – дискурсивной и раздутой до объема в сто пятьдесят страниц. Спустя недолгое время в Кембридж приехали его дочери и увезли старика в Нью-Йорк, оставив меня подавленным и одиноким, – и подавленность моя лишь возросла, когда выяснилось, что единственной возможной заменой Мелицки является некая Линда Нейман, занимавшаяся par excellence[10] логикой и уже успевшая войти в легенды университета как «тяжелый случай». Мелицки она терпеть не могла и меня – по простой логике – тоже. При первой нашей беседе она разнесла меня и мою главу в пух и прах, закончив предложением взять новую тему.
– Думаю, у меня и с этой все получится, – неуверенно пробормотал я.
– Ничего у вас не получится, – ответила она и принялась топтать меня с обновленной силой.
За три года мы так и не сумели сдвинуться с мертвой точки. Личный, по сути дела, конфликт принял форму интеллектуального. Чем пренебрежительнее относилась Линда к моим идеям, тем более высоким (неоправданно высоким) мнением о них я проникался, и наоборот. Похоже, она воспринимала мое многословие, мои бесконечные просьбы сообщить ее мнение и оценить написанное мной как личные выпады – и правильно делала, поскольку я противился ей единственным доступным мне способом: словом, нанизыванием предложения на предложение и нанизыванием на них все новых в тщетной надежде на то, что мне удастся погрести ее под грудами текста, и тогда она спасует. Стратегия эта была, разумеется, никуда не годной и лишь сильнее ее распаляла. Линда обладала властью, у меня таковой не имелось, стало быть, и обязанность приспособляться лежала на мне. А я приспособляться отказывался – себе же во вред. Она не отвечала на мои электронные письма, урезала мои преподавательские часы, лишила меня грантов и изгадила мою репутацию. И когда я именовал ее «моим так называемым научным руководителем», это вовсе не было наглостью с моей стороны – формулировка принадлежала ей. «Как ваш так называемый научный руководитель…» – таким было ее излюбленное начало разговора со мной, быстро сводившегося к очередной выволочке.
Я неоднократно пытался найти ей замену. И каждый раз все вроде бы шло как по маслу, но в самый последний миг я получал отказ. Постоянство, с которым это происходило, навело меня на мысль, что дело тут не обходится без Линды, не желающей меня отпускать. Чем она руководствовалась, это остается для меня загадкой, – вероятнее всего, чистой воды садизмом. А может быть, ей хотелось сделать из меня наглядное пособие – уродца в банке, которого она могла бы показывать другим непокорным студентам, дабы им неповадно было.
А я продолжал писать. Высшая похвала, какой может удостоиться работа аналитического философа, такова: он ясно выражает свои мысли. И даже я, вспоминая об этом, понимал, в какой попал переплет. Я менял направление работы, увязал на косвенных путях, в реорганизациях текста. При каждой большой его переработке я сохранял результат в новом файле, последовательно нумеруя варианты. В какой-то момент у меня образовалось сорок версий одного только введения. Я изымал какой-нибудь абзац, но просто-напросто выбросить его не мог, а помещал в файл, отведенный под такого рода изъятия, и со временем размер его вдвое превысил размер основной рукописи – также далеко не маленькой. Как сказал поэт, полузнайство ложь в себе таит[11]. Честолюбие же – порочный хозяин, который сильнее бьет тех, кто перед ним ниже склоняется.
Я понимал, конечно, что пытаюсь прыгнуть выше головы, однако остановиться не мог, потому что от успеха зависела моя самооценка. Мелицки написал однажды: «Совершенство определяется, по большей части, готовностью переваривать однообразие». Я распечатал эти слова четырехдюймовыми буквами, прилепил лист с ними на стену моей библиотечной кабинки и, когда мне случалось впадать в уныние, смотрел на них и думал о добром старом Сэме. Повсюду вокруг мои сверстники исправно поступали, как полагается, отгораживая для себя ничтожные участочки нашего общего поля деятельности. Я взирал на них с презрением, говоря себе: то, чем занимаешься ты, бессмысленно, но требует отваги, – и оставался верным экзистенциалистской мысли о том, что человеку надлежит принимать одиночество, а не бояться его. Им нужна надежная работа. Мне же хватает храбрости углубляться в неизведанное. И каждая новая написанная мною страница исполняла роль повязки на глазах, помогавшей мне не видеть правду: я ни на шаг не сдвинулся с мертвой точки. Когда Линда спросила однажды, как поживает моя «монография», я сказал, что Гегель закончил «Феноменологию духа» лишь после того, как ему исполнилось тридцать шесть лет. Стало быть, у меня есть еще восемь.
На это она ответила – говоря как мой так называемый научный руководитель, – что, если мне хочется заниматься Гегелем, она с удовольствием даст мне рекомендацию в Техасский университет.
Нарыв прорвался в один дождливый день, выпавший на конец моего шестого аспирантского года: я пришел в «Уайднер» и обнаружил, что моя кабинка пуста.
Я оглянулся на лифт. Может, этажом ошибся? Нет – вон оно, синеватое пятно на стене, оставленное выскользнувшим из моих пальцев маркером. А вот глубокий шрам, идущий по всей длине моего стола, – если сложить вместе все мгновения, потраченные мной на то, чтобы водить по нему пальцем, получатся часы, а то и дни. И вот кресло, в котором я ел, читал, писал, спал. Это моя кабинка, мой дом, и тем не менее все так или иначе связанное со мной – цитата из Мелицки, книги (а ведь сколько труда ушло только на то, чтобы их подобрать, – месяцы рытья в каталоге, просмотра перекрестных ссылок, копания в библиографиях), клейкие листочки, которыми я помечал нужные мне страницы этих книг, мои заметки, – исчезло все.
Секунду-другую я простоял, парализованный. Потом рванулся вперед, словно спеша перекрыть рану, остановить кровотечение. Но останавливать было нечего. Единственным, что напоминало обо мне, был клочок бумаги с записанными мной телефонными номерами. Я смял эту бумажку в комок, запустил им вдоль разделявшего ряды кабинок коридора и побежал в «Эмерсон», поговорить с моим так называемым научным руководителем.
В то время шел первый год ее трехлетнего пребывания на посту заведующего отделением, а это означало, что, прежде чем мне позволят увидеть ее, я должен буду пробиться сквозь заслон, изображаемый ее идиотом-секретарем Дугом.
– Минутку, пожалуйста, – самодовольно ухмыльнувшись, сказал он.
Стоило Дугу удалиться, как я прикарманил все его карандаши и ручки.
– Джозеф. Какой приятный сюрприз.