Философ Обской Дмитрий
И Эрик направился к библиотеке, ни разу не оглянувшись, чтобы проверить, иду ли я за ним.
В детстве мне и брату было строжайше запрещено даже подходить к стоявшему в подвале шкафу. Это привело к тому, что более сильного желания мы не испытывали, и как-то вечером, оставшись в доме одни, мы с Крисом первым делом – предварительно умяв, впрочем, целый пирог с кокосовым кремом, – вытащили ключ от этого шкафа из отцовской ночной тумбочки.
Мне было шесть, Крису еще не исполнилось тринадцати. Помню, как мы крались по ступенькам спускавшейся в подвал лестницы, боясь того, что может сделать с нами отец, куда сильнее, чем ружей. Брат вынул одно из шкафа и стал целиться из него в разные стороны, притворяясь, будто стреляет. Потом протянул ружье мне. Оно оказалось тяжелым, с согретым под мышкой Криса прикладом. Я прицелился в дальнюю стену, вернее, в лежавшую на высоком шкафу картонку, на которой аккуратным, старомодным почерком нашей матери было написано: РОЖД. ГИРЛЯНДЫ.
– Ну, давай, – сказал брат.
Мне этого совсем не хотелось, однако он подначивал меня, пока я не нажал на курок – безрезультатно. Ружье стояло на предохранителе. Крис захохотал, я расплакался, бросил ружье и убежал наверх.
В ту осень он начал ходить с отцом на охоту – на белохвостых оленей, – то было одно из немногих занятий, которым они могли предаваться вместе, не переругавшись. Возможно, сама его смертоносность заставляла каждого умерять свой нрав, а кровь и разодранная плоть животных служили достаточным напоминанием о том, к чему способны привести опрометчивые поступки. Они уходили из дома еще до рассвета, возвращались затемно – с потрескавшимися губами и слипшимися волосами – и несколько дней после этого общались на частоте, принимать которую ни я, ни мать не умели. От меня оба вопиющим образом отгораживались, и это усиливало мое ощущение чуждости.
Глядя, как Эрик снимает с верхней полки одного из библиотечных шкафов деревянную шкатулку, я снова испытал страх, который напал на меня многие годы назад от мысли, что сейчас я пробью дырку в подвальной стене.
– Вот, – сказал он.
Сделанная из темного полированного ореха шкатулка могла содержать все что угодно: коллекцию бабочек, игральные карты, набор для химических опытов. Запор ее поблескивал.
– Открой.
Внутри шкатулка оказалась выстлана зеленым бархатом, похожим на тот, что был подклеен к пьедесталу моего полу-Ницше, но лучшей выделки, более мягким. Дуло у пистолета было узкое и торчало из патронника, точно кость из плоти. У основания рукоятки виднелся какой-то оттисненный знак, слишком потертый, чтобы его разобрать.
– Не знаю, стреляет ли он еще, – сказал Эрик. – Вещь-то старая.
Я провел пальцами по бархату и с трансгрессивным трепетом извлек пистолет из шкатулки.
Каждый из нас – homo faber[18], человек, который изготавливает орудия и использует их, и у каждого орудия имеется свое, только ему присущее предназначение. И когда в некотором конкретном объекте оно явлено с редкостной ясностью, мы испытываем почти неодолимое желание применить объект по этому назначению. Так вот, точно так же, как книги созданы для чтения, а торты – для поедания, оружие создано для стрельбы, и хоть я вот уж двадцать три года никакого оружия в руках не держал, холодок металла пронизал меня внезапным и жутким желанием что-нибудь уничтожить. Испугавшись, я вернул пистолет на место, отдал шкатулку Эрику и отступил на шаг от него и от этого.
– Видишь? – Он указал на оттисненный знак, провел по нему пальцем. – S. И еще S.
Я молча смотрел на него.
– Ее отец был в австрийской армии важной шишкой.
– Он делал музыкальные инструменты.
– Ну да. А еще мины. – Эрик фыркнул. – На чем они, по-твоему, состояние-то сколотили? На пианино?
Я молчал.
– Прости, что подпортил твое представление о ней.
– Она ни в чем не виновата, – ответил я. – Она была ребенком.
– Ага. Тоже верно.
Молчание.
– Вы ничего у тех девушек не брали? – спросил я.
Он уставился на меня.
– Одна из них… та, у которой… – я указал себе на живот, – бушевала, кричала, что вы у нее что-то украли.
Он еще какое-то время молча смотрел на меня, потом подошел к книжному шкафу. Чтобы вернуть шкатулку на место, ему пришлось приподняться на цыпочки.
– Она сказала… Ха!
– Да.
– И что же я украл?
– Не знаю. Но разозлилась она сильно.
Он усмехнулся:
– Да ну?
– Я серьезно. Она мне шею едва не свернула.
– Ну, – произнес он, поворачиваясь ко мне, – я на этот счет без понятия.
Я молчал.
– В комнате у нее бардак. Не знаю, чего она там искала, но, скорее всего, оно на полу валялось. – Он взглянул на напольные часы: – Похоже, скоро она не спустится, а?
Я покачал головой.
– Скажи, что я заходил.
Я кивнул.
– Не провожай меня, – сказал он. – Дорогу я знаю.
В ту ночь мне приснилась лесная поляна. Я видел какое-то движение за тусклой листвой и испытывал страх, потому что не понимал, кто я – охотник или дичь.
Глава четырнадцатая
Реакция Альмы на сообщение о визите Эрика была огорчительно безразличной.
– За деньгами приходил, не иначе. – Спасибо, что не пустили его ко мне, пока я отдыхала. В дальнейшем буду заранее оставлять вам чек для него. Так вы сможете сразу выдавать ему деньги, это избавит вас от необходимости его развлекать.
– Да я его всего-навсего тортом угостил.
– И в результате для послеполуденного чая торта у нас нет. Стыд и позор, мистер Гейст.
– Вы это о чем?
– Посмотрите сами.
Я приподнял пластиковый колпак, «Захера» под ним не оказалось.
– Но со вчерашнего дня оставалось предостаточно.
– Скорее всего, он стянул остаток торта, когда вы отвернулись, – сказала она. – Вполне в духе моего племянника.
– Поверить не могу.
– Терпение, мистер Гейст. Старая женщина способна прожить один день и без сладкого. Так вы хотели просить меня о чем-то.
Я ее почти не слушал – пыхтел от гнева.
– Мистер Гейст.
– Прошу прощения?
– Вы что-то такое говорили пару дней назад. Однако углубляться мы в это не стали.
– А. Ну да. – И я рассказал ей о том, что мать попросила меня приехать домой, назвав это воссоединением семьи. – Я ответил, что должен сначала отпроситься у вас.
– Поезжайте, конечно. Хотя считаю необходимым отметить, что чрезмерного энтузиазма эта поездка у вас не вызывает.
– Нет.
– В таком случае, если вам хочется уклониться от нее, вы можете использовать меня в качестве отговорки.
– Вообще-то, съездить надо бы… – неуверенно произнес я.
– Ну, стало быть, решено.
– Это всего пара дней.
– Из-за меня, пожалуйста, не спешите. Я вполне способна управиться и без вас. – На лице ее появилась полуулыбка. – Вы редко говорите о вашей семье.
Я пожал плечами.
– Могу я спросить – почему?
– Ничего личного. Просто они не очень интересные люди.
– Вы слишком немногословны.
– Да нет. Просто они никогда не видели Виттгенштейна. И даже не знают, кто он такой.
– Они произвели вас на свет, мистер Гейст.
– До сих пор не понимаю, как им это удалось.
Она помолчала, ожидая, не добавлю ли я чего-то еще. Но я тоже молчал, и она сказала:
– Разумеется, ваши дела – это ваши дела.
Интонация Альмы переменилась. Возможно, моя жеманная сдержанность рассердила ее – она-то многое рассказала мне о своем прошлом. Или слова эти она произнесла от души, а то, что я услышал в ее голосе, было сочувствием. Так или иначе, пригодный для откровенностей миг миновал, и мы заговорили о вещах более для нас обоих приятных.
Эрик начал приходить за деньгами раз в неделю. Невозмутимость, с которой относилась к этому Альма, уязвляла меня настолько, что я стал, едва услышав, как он поднимается по ступеням веранды, удирать из дома через заднюю дверь. Если я не успевал убраться вовремя, то получал приглашение посидеть с ними, а это было для меня худшей из пыток. Я молчал, считая минуты, и наконец, придумав какой-нибудь предлог, уходил в свою комнату, ложился, накрывал ухо подушкой и растравливал досаду попытками подсчитать, сколько же денег она отдала ему за многие годы. Скажем, в среднем сто долларов в неделю, за… ну, выбери любое число… за пятнадцать лет… получалось около 80 тысяч – сумма попросту немыслимая, особенно если учесть, что он всего-то и делал, что руку за деньгами протягивал. Мы со служанкой, по крайней мере, отрабатывали то, что получали. Да и зачем ему столько денег, если, конечно, он не наркоман? С этим необходимо покончить, это неправильно, нехорошо – и для него, и для нее, и для кого бы то ни было еще. Но тут я одергивал себя: кто ты такой, чтобы указывать ей, как она должна тратить свои деньги, что за дерзость и даже наглость? Да, но, как человек, желающий Альме добра, я не мог сносить столь бесстыдное злоупотребление ее щедростью.
Так я и ходил по кругу.
Думаю, особенно досаждало мне то, что Альма оживала в его присутствии, становилась, по крайней мере на недолгое время, положительно кокетливой. Лесть Эрика была настолько очевидно лживой, что я не мог понять – как может женщина такого ума, такой утонченности клевать на нее. Мне было больно смотреть на это. Шли недели, я проводил все больше времени, наблюдая за ними, и начинал понимать, почему мне не удается составить представление о личности Эрика: у него таковой не имелось. Он реагировал только на непосредственные раздражители, да и из них лишь на те, что могли способствовать осуществлению его желаний. Ему нужны были деньги Альмы, и для того, чтобы получить их, он готов был преобразиться в кого угодно. Если на нее нападало настроение пококетничать, он отвечал ей кокетством. Если она замыкалась в себе, он становился мягким и сдержанным. Его способность с такой быстротой прилаживать свои настроения к ее доказывала мне, что никакого внутреннего содержания у него просто-напросто нет. Я бы навряд ли смог проделывать все то. Я был личностью, обладал независимым умом, а его хамелеонские дарования во мне отсутствовали. Но опять-таки, как ему удавалось дурачить ее? А вернее сказать, почему она позволяла себя дурачить? Я измучил себя этим вопросом. И бесконечно сравнивал себя с ним. Я был книгой, он – кинофильмом. Чем дольше я так и этак вертел в голове эту метафору, тем более уместной она мне представлялась. Эрик был – сплошная поверхностность, я обладал глубиной. Он предлагал простое, пассивное развлечение, я требовал усилий и сосредоточения. Я был тонок там, где он был тривиален, проницателен там, где он – непроходимо глуп и т. д. и т. п.; я ублажал себя такого рода самодовольной иронией, но лучше мне от этого не становилось ни на йоту. Потому что я видел, как смотрит на него Альма, и закрывать на это глаза не мог. Как не мог и надеяться, что Эрик сгинет куда-нибудь сам собой, – и потому с неохотой пришел к заключению, что я в который раз переоценил собственную значительность и недооценил человеческую способность к самообману. Иногда бывает, судя по всему, так, что женщина просто нуждается в дешевых развлечениях.
Хуже было другое – существование отчетливой корреляции между его появлениями и ее приступами. Через несколько часов после того, как он удалялся, Альме становилось худо, и до конца дня она из спальни уже не выходила. Вечерами я тихонько поднимался наверх, чтобы поставить у ее двери поднос с едой, – еда чаще всего оставалась нетронутой, но я упорствовал в ее приготовлении. Я видел, какой вред он приносит Альме, и этого оказалось достаточно, чтобы мной овладело желание не впускать его в дом. Но дом принадлежал не мне, и я ничего не предпринимал, только строил гримасы, когда дверной звонок прерывал наш разговор или когда Эрик присоединялся к нам, не получив приглашения, за обедом. Они смеялись, обменивались только им понятными шуточками, а я безмолвно кипел и наконец покидал их, сославшись на выдуманную встречу с друзьями. Часами бродил я по берегам Чарльза, пиная ногами покрывавший их дерн и бурча себе под нос. Или отправлялся в Научный центр, усаживался за компьютер и затевал раз за разом проверять электронную почту, которой у меня как не было, так и не было. Или обшаривал всемирную паутину в поисках информации об Альме и Эрике, уверяя себя, что чем больше я о них обоих узнаю, тем легче мне будет контролировать их. Образцовая детская блажь, разумеется, да к тому же ни она, ни он никаких следов в киберпространстве не оставили. Альма – понятно по какой причине. А Эрик, предположительно, потому, что давно уже перестал как-то участвовать в жизни нормального человеческого сообщества. Невозможность найти его имя хоть где-то говорила мне, что школу он не закончил (если когда-нибудь в нее поступал), а работа, насколько я знал, была у него только одна – доить Альму и разрушать мою жизнь.
А иногда я стоял у дома Ясмины, бывшего прежде и моим домом, и представлял себе, как там, внутри, она сливает воду из кастрюльки со сварившейся вермишелью, одновременно болтая по телефону со своим женихом, и тогда ненависть к нему соединялась с ненавистью к Эрику, две ревности переплетались, и одна питала другую так, что обе росли по экспоненте, и я раззуживал себя до того, доводил до такого исступления, что, вернувшись домой, оказывался годным лишь на одно – лежать в темноте на кровати, гневно всхрапывать и таращиться в потолок.
«Терпение, мистер Гейст».
Ради чего терпение-то? Чего я, собственно говоря, дожидался? Я не мог не проникаться к Эрику все большей неприязнью, тем более что, пока лето вступало в свои права, приступы Альмы становились все более частыми и жестокими. Ей следовало видеться с ним реже, а не чаще. А он все приходил, и она принимала его – лишь для того, чтобы боль снова набрасывалась на нее, едва он удалялся, получив чек.
Я почти перестал звонить доктору Карджилл, чьи заклинания неизменно оставались все теми же: не трогайте Альму, не паникуйте, все пройдет. Я начал сомневаться в разумности такого подхода. Конечно, в прошлом все именно так и происходило, десятки раз. Но что, если теперь эти симптомы стали фатальными? Что, если случится нечто иное, неожиданное – удар или она поскользнется в ванной? Да мало ли что может произойти?
Июнь обратился в июль, июль – в август. Альма совсем осунулась, проводила в своей комнате больше времени, чем за ее стенами. Я мог делать все, что захочу. Мог ездить на стадион «Фенуэй Парк» и смотреть бейсбольные матчи. Мог бегать трусцой по берегу реки Чарльз. Мог бродить по кампусу, гудевшему точно улей от обилия студентов летних школ – в шортах и майках-безрукавках. Мог делать все, что делают мужчины в расцвете лет. Я же ничего себе не позволял. Целыми днями слонялся по дому, ожидая, что Альма спустится и попросит меня возобновить наши беседы, отчаянно желая восстановить их ритм, который я так любил и который теперь замирал, замирал. Я позволял лучшим дням лета пролетать мимо меня не замеченными, а ночами, лежа в постели, глядя в потолок и слушая, как она кружит по комнате, томился только одним желанием: пусть она умерит свою гордость хотя бы настолько, чтобы позволить мне посидеть с ней. Я бы в ее положении не захотел оставаться в одиночестве. Может быть, в этом и состояла моя беда: я мог вообразить только то, чего не захотел бы. Для Альмы же возможность не показываться в ее бедственном положении никому на глаза была важнее, чем любая компания. Она не хотела, чтобы я жалел ее, и я старался не жалеть. Не знаю, насколько хорошо у меня это получалось, но я старался.
Впрочем, в конце концов я не выдержал. Вскрыл над паром конверт, который она мне оставила, и с потрясением обнаружил в нем чек не на сто долларов, а на сумму в пять раз большую. С потрясением – и с гневом. Поскольку выяснилось, что за многие годы Эрик получил целое состояние; поскольку он не упускал случая уверить нас в том, что стоит на грани нужды; поскольку мне она платила гораздо меньше – я от нее только на день рождения такие деньги и получил. Я с огромным трудом удержался от того, чтобы порвать, не сходя с места, чек в клочки. Удержался, потому что такой поступок, сколь бы приятен он ни был, означал бы, что я взваливаю на себя краткосрочную ответственность за долговременный ущерб. Нет, чтобы оградить ее от беды, нам требовались действия посущественнее. Придет день – я часто воображал его, – и я встану на пути Эрика. Временами эти фантазии сводились к тому, что я устраивал ему праведный разнос. Временами в них присутствовало насилие: я бил его по лицу, хватал за ворот и спускал с веранды, и он убегал, унося на седалище отпечаток моей подошвы – как в каком-нибудь мультфильме. Под конец каждой из этих картин Альма заливалась слезами и признавала мою правоту: ей следовало давным-давно прогнать его, раз и навсегда, я – ее защитник, ее ангел-хранитель, что бы она без меня делала, спасибо, мистер Гейст, спасибо, спасибо.
– Ну наконец-то, – сказал Эрик.
Я поднялся на веранду. Я уходил из дома на время, которое занимала у Дакианы уборка, перешел через Чарльз, прогулялся до «Бизнес-школы», вернулся обратно, и теперь рубашка моя была мокрой, хоть выжимай. «Субару» уже покинула подъездную дорожку.
– Я уж стучал, стучал, – сказал Эрик. – Чуть не сдался.
Я велел ему подождать снаружи, пока я принесу чек, направился к библиотеке, чтобы вытащить засунутый мной между книгами одной из полок конверт. Протянув к нему руку, я краем глаза заметил отблеск света на запоре оружейной шкатулки.
– Я вот спросить хочу.
Как он шел за мной, я не слышал и теперь почувствовал, что кожа на моей голове натянулась. Я повернулся к нему, крепко сжимая в пальцах конверт.
– Слушаю.
– У нас все в порядке?
– То есть?
– Ну, у нас. Между нами.
– А почему у нас что-то должно быть не в порядке?
– Не знаю, приятель. Мне кажется, вы меня недолюбливаете.
– Не понимаю, почему вы так решили.
– Да потому, что, когда я прихожу, вид у вас становится такой, точно вам охота шкуру с меня спустить. – Он улыбнулся. – Слушайте, я вам вот что скажу. По-моему, то, что вы делаете для моей тетушки, фантастика. Здорово, что вы у нее есть. Я бы и сам все такое делал, если бы мог.
Я пожал плечами.
– И, серьезно, я хочу, чтобы у нас все было путем. У нас все путем?
– Конечно.
– Да ладно, – сказал он. – Врун из вас дерьмовый.
Я почувствовал, что краснею.
– Не такой, конечно, как из вас.
– По-моему, это означает, что я вам не нравлюсь.
– Это… нет, не означает.
– Тогда, выходит, вы не такой, как я.
– Я… – я спокойно взглянул ему в глаза, – у меня нет на этот счет никакого мнения.
Мне показалось, что сейчас он пристыженно потупится. Но он рассмеялся – громко и на редкость фальшиво, как смеются в телевизионных комедиях, за кадром, их якобы зрители.
– Потише, пожалуйста, – сказал я.
– А вы смешной. Знаете? Бока можно надорвать.
– Будьте любезны, потише. Она спит.
– Ну да, – сказал он, так и продолжая смеяться. – Извиняюсь.
Я молча протянул ему чек.
– А, спасибо.
Я ожидал, что, получив подачку, Эрик уйдет, однако он не стронулся с места, а лишь ухмылялся, глядя на меня.
– Вам еще что-нибудь нужно?
– Нет, друг. Все отлично. Но. Послушайте. Вы не проголодались? Мне что-то страшно есть хочется. Может, поедим вместе? Пойдемте, я заплачу. В знак признательности.
За те десять минут, которые потребовались нам, чтобы добраться до Сентрал-сквер, я раз, наверное, сто спросил себя, что я, собственно, делаю. И ответ был один: все это ради Альмы. Ради Альмы я готов терпеливо сидеть за одним с ним столом. Ради Альмы я увожу Эрика подальше от ее дома.
– Ну вот и пришли, – сказал он, открывая передо мной дверь ирландского паба.
Посетители, сидевшие там в этот час, напомнили мне отца: работяги, чья сутулость говорила о жизни, в которой единственным утешением было покойное кресло. Из колонок неслось нечто визгливое и агрессивное, негромкое, впрочем, – общее впечатление было такое, что певцу хочется разодрать общество, чтобы от него одни ошметки остались, но сделать это как-то поделикатнее.
Мы подыскали себе кабинку, заказали еду. Разговор повел Эрик, начавший расспрашивать меня о том, где я родился, как попал в Гарвард, где жил до знакомства с Альмой, как с ней познакомился – и тому подобном. С того времени, как он стал регулярно появляться в доме, я старался, как мог, избегать его, разговаривать с ним по возможности меньше, покидать комнату, когда он в нее входил. В определенном смысле я сам подготовил почву для этого ленча, во время которого он мог задавать мне любые вопросы, не обращая происходящее в допрос, а я не мог не отвечать на них, не обращаясь в его глазах в полного идиота. Социальные условности, которым я привык подчиняться, и его обаяние образовали, соединясь, мощный наркотик правды: я хорошо понимал, что происходит, и все-таки рассказывал ему больше, чем, как я, опять-таки, понимал, следовало. По сути, больше, чем когда-либо рассказывал Альме. Мы не добрались еще и до смерти моего брата, когда принесли заказанную нами еду, – и я обрадовался, что у меня появилось наконец, чем заткнуть себе рот. И, подождав, когда он откусит кусок от своего гамбургера, попытался перехватить инициативу, спросив:
– А чем занимаетесь вы?
Он перестал жевать, помолчал, потом:
– Я?
– Да.
– Это вы о чем?
– О том, чем вы занимаетесь.
– Типа, о работе?
– Если угодно, да.
– Ладно, – сказал он. – Ну, в общем, есть у меня одно дельце.
– Какого рода?
– Бизнес, – ответил он. – Только я не могу о нем рассказывать.
– Похоже, что-то сверхсекретное.
– Просто не хочу ничего сглазить, понимаете? Делаю, что должен делать. Как все мы, правильно? Вы же сами делаете то, что положено делать. Я хочу сказать, взгляните на себя со стороны.
Я положил свой гамбургер на тарелку.
– То есть?
– Я хочу сказать, вы живете в доме. Где вам самое место.
Я промолчал.
– Я рад, что вы с ней. Я уж говорил, я бы и сам при ней состоял, если бы мог. Да не могу – вы же знаете. Я уже жил с ней, ничего хорошего из этого не вышло. Но ей нужно, чтобы кто-то был с ней, и я скажу так, дружок: я рад, что это вы.
– Спасибо…
– Я насчет того, что она вам и вправду не безразлична, верно?
– Конечно.
– Ну так это ж видно. Мне тоже. Понимаете? Я все время беспокоюсь о ней. Эта ее болезнь… Только не говорите мне, будто она вас не беспокоит. Беспокоит же?
– Беспокоит.
– Ну вот. Конечно, беспокоит, вам же на нее не наплевать. Я это к тому, что вам следует спросить себя: становится ли ей лучше? – Он помолчал. – Становится?
– Нет.
– На самом деле становится только хуже.
– Это сказать трудно, – произнес я после паузы.
– Да ведь она сейчас совсем плоха, я ее такой и не видел никогда, а знаю вон сколько лет. Сколько у нее нынче приступов в неделю случается – два, три?
– Ну, все не всегда складывается так плохо.
– Но иногда складывается.
Я кивнул.
– Сумасшедший дом, приятель. Поверьте, в то время, когда я жил у нее, до такого не доходило, ни разу.
– Возможно.
– Даже вы наверняка понимаете, что на поправку здоровье ее не идет.
Я признал, что это так.
– Ну правильно, – сказал он. – Я ведь о чем? Вы и я знаем ее сейчас лучше, надо полагать, чем кто-либо другой. Так что вы думаете?
– Я думаю, что это ужасно. Да, ужасно.
– Н-е-е. Я не об этом. Я вот о чем: как по-вашему, она счастлива?
Мне хотелось выпалить: да, разумеется, счастлива, безусловно. В конце концов, у нее же есть я. Но мог ли я сказать это с чистым сердцем? За все время нашего знакомства мне ни разу не пришло в голову задать ей этот вопрос. Она по-прежнему улыбалась, когда мы разговаривали (но часто ли мы теперь разговаривали?), по-прежнему грызла свой шоколад (но часто ли она теперь испытывала голод?). Да и как его измерить, счастье? Я вспомнил о самой первой нашей беседе, начавшейся с вопроса о том, каким лучше быть – счастливым или умным. В то время противопоставление двух этих понятий представлялось мне в высшей степени оправданным. А сейчас я сидел, слыша, как из колонок изливается приглушенный гнев, как официантка советует бармену поцеловать ее в задницу, как посетители пофыркивают в свое пиво, и гадал, не есть ли счастье, которое я, как мне казалось, давал ей, просто-напросто проекцией всего того, что давала мне она.
– Не знаю, – сказал я.
– Если и вы не знаете, – сказал он, – значит, ответ таков: нет.
Я промолчал.
Он откинулся на спинку кресла, выпустил сквозь зубы воздух.
– Плохо дело.
Я кивнул.
– И что будет, если ей станет еще хуже? Вы ведь наверняка об этом думали.
– Надеюсь, что не станет.
– Разумеется. Я к тому, что, конечно, мне хотелось бы иметь какую-то возможность помочь ей. Но зачем притворяться-то? Нет у меня такой возможности. Если ей так и не станет лучше, станет только хуже, а, похоже, к этому все и идет, что тут поделаешь? Что, ко всем чертям, может тут сделать человек?
– Не знаю.
– И я не знаю. Просто не знаю, на хер, и все. И никто не знает. Понимаете? Может, на этот вопрос и вообще ответа нет.
– Может быть.
– Да. Может быть. – Теперь он изучал свои ногти. – Я не могу знать, что вы думаете об этом, но она вам не безразлична, как и мне, так что готов поспорить: думаете вы то же, что я. А я иногда гадаю, не лучше ли было бы, – я хочу сказать, не лучше ли было бы для нее, – просто – фюить? Понимаете?
Я поймал себя на том, что киваю, и сразу перестал. Что, собственно, я должен понимать?
– Для ее же блага.
То, что я прочитал в его глазах, заставило мое сердце похолодеть.
– Покормились, мальчики? – спросила официантка.
Эрик улыбнулся ей:
– Покормились.
– Захотите пива, крикните.
– Крикнем.
Она отошла. Когда Эрик заговорил снова, оказалось, что слышу я его сквозь негромкое потрескивание в ушах.
– Послушайте, – сказал он, – что бы с ней ни случилось – в какой-то момент, – для ее же блага лучше надеяться, что случится оно скорее раньше, чем позже. Ее мучает боль. Скорее раньше, чем позже, но что-то случиться должно. Может, думать об этом и трудно. Может, и неприятно. Но это факт. Жизнь есть жизнь.
Вы понимаете, о чем я?
Я ведь могу сказать, что вы думаете. «Посмотрите на нее. Ей уже – сколько? Семьдесят восемь? Семьдесят девять? Если мы просто будем сидеть и ждать, сколько еще это может протянуться?» И вы правы. Конечно, правы. Поэтому позвольте сказать вам еще кое-что, вы этого можете и не знать, это семейная история. Вам придется поверить мне, если я скажу, что она может прожить еще долго-долго. Это наследственное. Дольше, чем кому-нибудь хочется, – и ей прежде всего. Попробуйте на секунду напрячь воображение. Что получится, если все затянется еще на… не знаю, на двадцать лет? и вдруг окажется, что все уже не так просто?
Совсем.
И что означает для нас вот это вот день за днем? Я думаю – это всего лишь мое мнение, но, по-моему, оно основано на фактах, – я думаю, что мы, то есть вы, я, она, должны думать о настоящем. О том, что происходит сейчас. А сейчас у нас имеется определенный, я бы так сказал, расклад сил. И если хотите знать мое мнение, это не так чтобы плохо. Так и должно быть. Разделение труда. Вы живете там. У нее. Видите ее каждый день. Если случается что-то плохое, один только вы и можете сказать, как все было. И развитие событий очень во многом определяется решением, которое примете вы.
Стало быть, дело обстоит так: что будет дальше, зависит от вас.
И я вам еще кое-что скажу. Моя бабуля умерла, мама и папа тоже. То есть кто у нее остался? Только я. А нужен мне ее дом? Не нужен. Я это к тому, что, если что-то случится, все пойдет заведенным порядком и дом станет моим. Ладно. Но, в зависимости от того, как поведете себя вы, он может достаться и вам, если вы захотите.
И знаете еще что? То, что я сказал, не кажется вам правильным на сто процентов. Я вижу. Но все о’кей. Так и должно быть, вы же об этом, скорее всего, никогда помногу не думали, а если и думали, то смотрели на все под одним углом. Ну так давайте я помогу вам взглянуть под другим. Вопрос же не только в том, что выигрываю я, что выигрываете вы. Вопрос в том, что лучше для всех. И самое главное, самое первое – для нее. Тут вопрос ее достоинства. Вы сами сказали: лучше ей не становится. Она мучается. Поэтому я и говорю: мы должны посмотреть на все ее глазами. Счастлива она? Так вы и это сами сказали. Нет. Не счастлива. А это неестественно. Ведь так? Вы вот скажите, естественно ли для человека просыпаться каждое утро и терпеть такую боль? Конечно, нет. Я к чему клоню-то – такое для любого было бы неестественно, но ведь она из тех людей, для кого это особенно тяжко, намного тяжелее, чем для среднего человека. Я это знаю. И вы это знаете. Вы же и сами человек не из средних, так встаньте на ее место и спросите себя: «Я этого и вправду хочу?» Спросите и дайте мне ответ. – Он откинулся на спинку стула. – Ответьте.
Я сказал:
– Простите, мне нужно отлучиться.
Он махнул рукой: валяйте.
Я заперся в кабинке уборной и долгое время простоял, растирая себе грудь. Неужели это случилось на самом деле? Неужели он предложил мне дом? Попытался сговориться со мной – вот так, за чизбургерами? Невозможно. Я хорошо понял, о чем шла речь. И это при том, что он сказал все и не сказал ничего.
Чего он ждал от меня?
Что я начну торговаться?