Памяти памяти. Романс Степанова Мария

Время пришло. Я говорю тебе: «Подожди, любимый» так, как мама сказала ему: «Подожди, любимый, пусть Лёля будет самостоятельной».

Не говори мне, что я не знаю, не понимаю, как тяжело все это. О! Я отлично сознаю все…

Я послала тебе то письмо потому, что я иначе должна была послать сегодняшнее. Я думала, что ты не так глубоко переживаешь.

Прости!!!

Иначе я бы никогда не позволила себе поступить так жестоко.

И вот сегодня мне пришлось сказать то, чем бы я никогда не хотела поделиться с тобой.

Еще раз прости, Лёнечка!

Я недооценивала твоего чувства, я боялась поделиться тем, что принадлежало мне одной.

Слеза сказала мне, что меня уже больше нет — есть «МЫ» и нам предстоит победить тяжелое, полное лишений время, нам предстоит принести жертву человеку, который так многого лишил себя из-за одного из нас. Вот единственный выход, который я знаю, любимый!

Сможешь ли ты пойти на это? Хватит ли у тебя выдержки и силы?

Решай, мальчик! С сегодняшнего дня тебе открыто все; ты ясно должен представить то, на что я зову тебя.

Быть может, сознание нашей жертвы поможет нам весело смотреть в грядущее, быть может, обоюдная поддержка сгладит те мучительные часы, которые придется пережить, быть может, что неизбежность заставит нас быть сильными.

Я не могу представить себе, что будет иначе. Я уверена, что ты поддержишь меня. Ведь не могу же я потерять тебя теперь, когда ты стал особенно близким и дорогим?! Ведь не могу же?!!..

На две жертвы — я не способна!

Так обещай, что ты поможешь мне выполнить то, что я всю жизнь считала своей священной обязанностью, поклянись, что любовь твоя достаточно глубока для этого.

О! Я буду несказанно счастлива, что и на этот раз не ошиблась в тебе…

Всю тяжесть будничных переживаний, клянусь, я буду скрашивать вниманьем и благодарностью, т. к. силу твоей жертвы я оценяю высоко. Слеза… о, слеза многое сделала, любимый!

Твоя любящая Оля. <3>2

Ольга Фридман — Леониду Гуревичу. Без даты.

Родной мой! Любимый!

Как однообр<азно> медленно тянутся дни, как тоскливо протекает время.

Эти 3 дня — мне кажутся вечностью.

Я выбита из колеи, я ничего не могу делать. Хочется быть с тобой, переживать твои горести и невзгоды, хотя, слава Богу <зачеркнуто>, они уже кажутся позади! Но это успокаивает лишь отчасти, и настроение просто убийственное.

Сижу, читаю твои письма, и познаю вновь, какой хороший у меня мальчик.

Лёнечка, милый!

Как передать тебе то, что пережито, передумано в эти долгие дни, как рассказать всю тоску и боль души! Любимый, как хочется, чтобы наша жизнь текла вот в таком же тепле и нежности, которой пропитаны твои письма.

Сколько накопилось невысказанно! А слов нет! Я не умею де литься!

Ф.

<На другой стороне листа:>

Пусть счастье наше будет овеяно новым чувством, пробудившимся во мне. Пусть наши отношения будут зиждиться на внимании и ласке. Пусть никогда не поднимается горечь со дна наших сердец! Пусть никогда не произносят обиды наши уста, и даже мысли пусть будут направлены для счастья друг друга.

Изменившаяся

<На обороте, крупным почерком моего деда:>

Родная моя!!!

Эти два слова скажут тебе все, сообщат тебе о всех моих мыслях, желаниях, мечтах, кои я мог бы вложить в сотни, тысячи строк, и все же тебе пришлось бы читать между строками, чтобы понять то, что я хочу рассказать тебе, что нельзя выразить словами, ибо слова фиксируют плоды мышления, а не чувств. Будь счастлива, дорогая.

Глава девятая, проблема выбора

«Мир есть общая могила священная, на всяком бо месте прах отец и братий наших», говорится в православном заупокойном каноне. Поскольку земля одна (и мы у нее одни), местом встречи живых и мертвых, которой традиционно оказывается кладбище, может стать любой клочок земли под нашими ногами. И все-таки кладбище работает на нас: у него даже слишком много функций. В восемнадцатом веке венецианские монастыри были оборудованы специальными приемными — залами, где люди здешнего, светского мира музицировали, играли в домино, болтали между собой и пили кофе, попутно навещая родственников, от этого мира ушедших. Монахи и послушники, отделенные (чуть не написала «от живых») решеткой, сидели там, поддерживая разговор, а потом уходили в свою, другую, жизнь. Такой зоной одностороннего разговора — комнатой свиданий, монастырских или лагерных, всегда фрагментарных и неполных, — кладбище стало в последние двести-триста лет. Но есть у него и другое дело, и оно куда древнее этого: кладбище — место письма, территория письменного свидетельства.

В этой адресной книге человечества все необходимое изложено довольно-таки конспективно и сводится в основном к именам и датам, больше и не нужно: мы все равно прочитаем две-три знакомых фамилии, некому держать в уме весь ее тысячестраничный объем. Если предположить, что тем, кто там лежит, есть хоть какое-нибудь дело до нашей памяти о них, им остается надеяться на случайное чтение — на прохожего-остановись, на человека, который неизвестно почему выделил из ряда надгробий вот это, и стоит, читает, полный старинного любопытства к тому, что было до него. Эта вера в спасающее зрение чужого человека — в его глаза, перемещающиеся по каменным строчкам, от буквы к букве насыщая их временной жизнью, теплом телеологической цепочки, — делает такими сиротскими безымянные могилы, камни со стершимися чертами, те, что некому прочитать. Казалось бы, надгробие вещь почти избыточная: оно что-то вроде дорожного знака (прохожий, здесь лежит человек), все главное не на нем, а под, и свои своих узнают. Но почему-то краткая справка о том, как звали того, кто под, и сколько ему было лет, необходима: почему и зачем — другой вопрос.

И это очень старинная потребность, она старше христианства с его верой в общее воскресение. В книге, шаг за шагом сопоставляющей два неожиданных корпуса текстов (Целана и Симонида Кеосского), Энн Карсон утверждает, что именно над могилой — где только и есть, что чужая смерть, камень и потребность в поясняющей надписи, — поэзия вылупляется из звуковой оболочки и начинается как письменное искусство, рассчитанное на того, кто смотрит и видит, на его способность сделать то, что вырезано на камне, частью своей памяти, ее внутреннего порядка. Эпитафия становится первым жанром письменной поэзии, предметом своеобразного контракта между живыми и мертвыми — пакта об обоюдном спасении. Живые предоставляют мертвым место в собственной памяти и верят, что, говоря словами поэта, наши мертвые нас не оставят в беде.

Поэт, какой угодно, здесь совершенно необходим: он выполняет работу спасения, делая чью-то жизнь портативной — отделяя знак от тела, память от места, где это тело лежит. Единожды прочтенная, эпитафия разом становится летучей: транспортным средством, открепительным талоном, который предоставляет мертвым новую, словесную природу и неограниченные возможности передвижения по внутренним и внешним пространствам памяти, по антологиям мировой лирики и коридорам наших умов. Но что им наши антологии?

«Ответственность живых перед мертвыми сложно устроена, — пишет Карсон. — Это мы отпускаем их в смерть, потому что не уходим вместе с ними. Это мы удерживаем их здесь — отказываем им в небытии, — называя их по именам. Следствием этих двух несправедливостей (wrongs) становится написание эпитафий». В этой точке понимаешь, что поэзия как послание, письмо, рассчитанное на предъявителя, начинается с сюжета, который так мучительно меня волнует. Именно так: с попытки устранения несправедливости, заключенной в самой идее отбора, разделения человеческой популяции на особи, на две категории — интересное и неинтересное, годное для рассказа и годящееся только для небытия.

В греческом мире память, как залетейские души на запах крови, шла к тому, что можно было счесть примером, образцом для подражания. В книге Карсон с тревожной наглядностью показывается, как с появлением в пятом веке до Р. Х. денег — универсального способа обмена всего на все — валюта исключительного начала сосуществовать с другой, уравнявшей в правах с героями всех, кто готов заплатить за долгую память звонкой монетой. Симонид, родоначальник жанра, был известен еще и тем, что первым сделал поэтическое письмо коммерческим — проще говоря, брал за свои эпитафии деньги, — так что в посмертное хранилище на равных правах входили защитники Афин, заслужившие свой билет ценой гибели, и девушка как-ее-там, чья-то дочь и сестра, ничем больше в своей тихой жизни не отличившаяся.

Карсон описывает это как экономику равенства, не делающую разницы между важным и неважным; можно назвать ее и экономикой нового неравенства — для тех, кто не в состоянии оплатить свою эпитафию, разницы никакой. Обеим схемам находится место в широком русле общей несправедливости — той самой, вечной, сводящейся к тому, что нас слишком много и помянуть-поименовать каждого невозможно.

«Поэт есть тот, кто спасает мертвых». Но не всегда, не всех: на всех не хватит места или слов, и вот приходится выбирать, чем именно руководствоваться — избирательной логикой жалости, случая, сердечной склонности или безличным принципом навлона, платы, которую брал Харон при транспортной переброске в небытие. Поэт, выходит, получает свои драхмы за возможность выписать обратный билет; а несправедливость поджидает на берегу и его, и пассажиров.

Кладбище с его непритязательным набором имен и дат ведет себя честней; в своих территориальных пределах оно не выбирает и старается помнить всех. Видимо, именно поэтому оно вынесено на окраины наших городов, на периферию зрения и сознания, словно объем прожитого другими, как и количество этих других — больше, чем можно удержать в уме. Перемещенные лица человеческой истории, списанные со всех счетов и лишенные права на все, кроме надписи, таблички, редких цветочков по праздникам, мертвые, как волнующееся море, окружают нашу повседневность. Иногда их становится видней, чем обычно. В эти редкие минуты действительность как бы сдвигается, становится слоистой и, пока моя нестойкая лодка ползет по поверхности черной воды, из нижней тьмы проступают лица, и каждое из них еще можно различить, разглядеть, выручить — поместить в световое пятно сосредоточенного внимания.

Но как выбирать и кого выбрать. В пространстве между очевидной необходимостью, не рассуждая, спасать всех — и такой же очевидной, соприродной человеку, подневольной до хруста в костях потребности выбрать из любого множества то самое, единственное, нету места для правильного решения. Эта зона кромешной неправоты, насыщенная своим и чужим страданием, искаженная общим бессилием, прорезана сейчас вольтовой дугой, сплавляющей прошлое и настоящее до полного выгорания обоих. Любой текст, любая речь, исходящая из ситуации невозможного выбора, вспыхивает и горит, не давая ответа на собственные вопросы. Не выбирать и называть имена, подряд, пока не кончатся страницы? Ограничиться тем, что (теми, кто) ближе? Найти и вытягивать из ткани времени, как цветную нитку, то, что соответствует одному, невнятно сформулированному, критерию? Закрыть глаза и рухнуть назад — спиной вперед, словно тебя подхватят родные, заждавшиеся тебя руки?

* * *

В Государственном архиве Российской Федерации есть пропускной отдел, брешь в стене, за которой сидит сторожевая дама, выдающая читателю билетик, талон на временное место в толще былого. На рабочем столе у нее тяжкая, диковатая в своей бронетанковой несовременности машина для постановки печатей, сделанная в тридцатых и бодро работающая до сих пор. Чтобы привести ее в движение, требуется нешуточное физическое усилие: надо прокрутить железный ворот вокруг оси, как поворотный круг, и тогда печать с чмокающим звуком ляжет на бумагу. Пока ждала, я не могла отвести глаз от того, что было на стенке слева. Кто-то приклеил туда журнальную картинку с изображением цветка, раззявившего нежное нутро; и вот к самой его сердцевине железной кнопкой была прибита вырезанная из бумаги бабочка.

С непривычки я долго не могла справиться с понятным местным жителям обиходом, простым порядком, регулировавшим оборот архивных бумаг и сопутствующей им документации. В большой зале со светлыми, от пола до потолка, стеклами тесно сидели люди, стоял тихий шелест поискового движения по страницам. То, что мне было нужно, было рассеяно по различным фондам с инвентарными номерами и мало что говорящими названиями; но вот постепенно, как спина немаленькой рыбы из глубины озера, стал проступать контур возможного запроса. Заурядные фамилии моей родни, все эти Гинзбурги, Степановы и Гуревичи, делали работу еще длинней — и, как нафталиновые шарики с антресолей, на меня сыпались затвердевшие от времени комки информации, никак не относившейся к семейной истории, но обозначавшей дверцы, своего рода peepholes, за которыми продолжала ворочаться чужая, непроницаемая жизнь.

Было там, например, донесение по службе, написанное в 1891 году и касавшееся какого-то другого, не нашего Гуревича, дослужившегося, несмотря на свое еврейство, до известных чинов, ставшего начальником тюрьмы — Одесского тюремного замка. На юге России, особенно в Одессе с ее до поры до времени великолепным презрением к тонким перегородкам национального, такое было возможно. Совсем близко, в губернском Херсоне, строил свой первый завод его однофамилец, мой прапрадед. Но у этого, чужого Гуревича что-то там не заладилось, и вот сто двадцать лет спустя я, со строчки на строчку, следила за историей его падения.

Донесение было адресовано Михаилу Николаевичу Галкину-Враскому, начальнику недавно учрежденного Главного тюремного управления.

В истекшем году Ваше Высокопревосходительство, посетив Одессу, изволили обозреть местный тюремный замок и, оставшись довольны найденным в оном порядком, признали справедливым ходатайствовать о поощрении должностных лиц, под надзором которых состоит тюрьма, — за их усердную службу и особые труды. Ввиду этого в числе других был также удостоен награды начальник тюремного замка надворный советник Гуревич, которому Высочайше пожалован и 28 декабря 1890 года вручен орден Св. Анны 2 степени. К сожалению, несколько недавно происшедших в тюрьме случаев выявили безусловное несоответствие Гуревича занимаемой должности, требующей прежде всего быстрой сообразительности, решительности и неослабной бдительности. Наличность этих качеств особенно необходима для Начальника Одесского тюремного замка, где постоянно сосредотачивается значительное количество преступников каторжного разряда, влияющих при отсутствии должного надзора самым разлагающим образом на прочих арестантов, которые, обращаясь в послушное орудие первых, способствуют противодействию тюремным порядкам. К устранению этого явления Гуревичем не принимается никаких мер и, как ныне обнаружено, он нередко помещал в одной камере важных преступников вместе с неважными, вследствие чего последние оказываются в короткое время деморализованными и трудно подчиняются требованиям тюремной дисциплины. Мало того, наблюдением за деятельностью Гуревича установлено, что он позволяет себе часто делать уступки и послабления самым важным преступникам, как бы в угоду им, с целью задабривания. Крайне слабохарактерный и трусливый по природе, хитрый и пугливый Гуревич не в состоянии не только сам проявить власть, но лишает также смелости и ближайших своих помощников и надзирателей, — в трудном деле обуздания арестантского своеволия — необходимой энергии. Поэтому малейшее замешательство в тюремной жизни возводится в происшествие, а какой-либо случай — в серьезные беспорядки.

Для подтверждения вышеизложенного считаю нелишним привесть следующие случаи из жизни Одесской тюрьмы.

1. Приобретший громкую известность зверскими убийствами, грабежами и разбоями арестант Чубчик, осужденный на бессрочную каторгу, во время содержания в Одесской тюрьме неоднократно похвалялся тем, что учинит побег, и невзирая на это, он оставался почти без надзора. Под предлогом мойки белья Чубчик и двое его товарищей, тоже каторжных, были выпускаемы ежедневно по несколько раз из камеры в отхожие места, где в железной решетке окна они успели выпилить железный прут, имевшимися у них так называемым английскими пилочками, затем из утиральников и простынь связать веревку, причем Чубчик успел даже снять с себя ножные кандалы, и спустившись чрез образовавшееся в окне отверстие во двор тюремного замка, пробрались к ограде, но к счастью были вовремя замечены и задержаны.

2. …При поверке арестантов, производимой ежедневно в известные часы, старшие чины тюрьмы нередко отсутствуют и наблюдение за движением арестантов вверяется тюремным надзирателям; постели вопреки инструкциям выносятся из камеры не дневальным, а отдельно каждым арестантом, чем воспользовался в минувшем году ссыльно-каторжный арестант Кузнецов, который в числе прочих вынес и свою постель в башенный коридорчик и там на собственном ремне повесился, не будучи никем замечен.

3…были у них найдены карты, домино, кости, табак и разные металлические вещи, что и записано в соотв<етствующую> книгу замка… На сделанное по этому поводу Инспектором Эверсманом замечание Гуревич совершенно наивно ответил, что «с этими арестантами ничего нельзя поделать, так как при обыске их надзирателями они хватают последних за грудки».

В круглой дырке смотрового глазка, где играют в домино арестанты во главе с Чубчиком, не разобрать дальнейшую судьбу пугливого Гуревича; к делу подшиты рапорты и донесения более поздних лет, из которых ясно, что порядок дел в Одесском замке не изменился и при новом начальнике, которого тоже пришлось сменить. Картинки, приходящие в движение при чтении этих бумаг, наделены курьезной и жуткой реальностью — куда больше, чем пожелтевшие, в чем только душа держится, кружевные манишки моей прабабки, съежившиеся за годы лежания в наследственном чемодане. Не предназначенные для постороннего глаза, не рассчитывавшие на долгую жизнь, архивные тексты наливаются цветом при первом же прочтении, словно только того и ждали: несчастный, один раз упомянутый Кузнецов в своей предсмертной башенке стоит у меня перед глазами, словно больше некому вспомнить его и назвать по имени. Да в общем-то, так оно и есть.

В 1930 году в Ленинграде была напечатана любопытная книжка с названием «Как мы пишем». Известные литераторы, от Горького и Андрея Белого до Зощенко и Тынянова (плюс некоторое количество представителей партийной литературы, думающих ровно то, что надо), рассказывали о том, как у них устроен процесс письма, как работают машинки замысла и исполнения. Среди прочих авторов там есть Алексей Толстой, человек, вернувшийся из эмиграции, чтобы занять диковинную нишу красного графа. Его рассказ — из самых интересных в этой интересной книге.

То, о чем Толстой говорит с недвусмысленным упоением, то, что стало для него образцом и источником вдохновения, — пыточные записи семнадцатого века, показания, записанные безвестными тогдашними чиновниками, дьяками или приказными в присутствии подследственного, с участием дыбы, клещей, огня. Толстой восхищается их умением передавать суть дела, «сохраняя особенности речи пытаемого», «сжато и точно», так что читателю удается видеть и осязать язык, его мышечную структуру. «…Здесь я видел во всей чистоте русский язык, не испорченный ни мертвой церковно-славянской формой, ни усилиями превратить его в переводную… ложно-литературную речь. Это был язык, на котором говорили русские лет уже тысячу, но никто никогда не писал».

Должна сказать, это очень талантливый текст, выстроенный так, чтобы — ценой множества мелких приемов — придать своему интересу форму респектабельности, что-то вроде этической пружинной сетки, позволяющей автору содрогаться от читательского наслаждения, не проваливаясь в бездонную черную яму, что открывается, едва соотнесешь себя с тем, что на самом деле происходит сейчас (и будет происходить всегда, пока живо записанное подьячим), с тем, чей русский язык ты пробуешь на вкус. У толстовского вкуса есть и невидимая подкладка — политические процессы, высылки и казни, еще не развернувшиеся в полную меру, но творящиеся прямо под боком, у края писательского стола: массовые операции ОГПУ, шпионское шахтинское дело, недавний расстрел литератора Силлова — «с действием этого события я не расстанусь никогда», писал Пастернак в том же 1930-м. Русские «судебные акты», как называет их Толстой, с их чередой признаний, вымученных по ходу столетий, видимо, действительно бесценный источник — вопрос в том, какому делу они могут послужить.

Чего Толстой не говорит — что прелесть (со старинной тенью греха и соблазна, лежащей на этом слове) этой речи, то, что делает синтаксис подвижным, а выбор слов точным, состоит как раз в ее вынужденности. Она складывается не сама собой: она не продукт воли, а результат боли. Русский язык судимых и пытаемых — дитя страшной совместности, ее в прямом смысле извлекают из тебя чужими руками. Он лишен внутренней необходимости, это не рисунок, а отпечаток, след сырой, как мясо, событийности. У этой речи нет ни замысла, ни собеседника, и мы можем не сомневаться, что говорящий хотел бы, чтобы она никогда не звучала. Это предельный случай того, что Рансьер называет монументом, — это сообщение, которое полностью сведено к своему поводу и не ищет себе долгой жизни, слушателя и понимания. Речь застигнута здесь врасплох, у последней черты муки и унижения, на грани распада.

И как все, что не предназначено для постороннего глаза, как фотография женщины, которая нас не видит и занята каким-то своим тихим делом, на склоненный затылок падает тень, — слова арестованного на допросе, слова доносчика и свидетеля имеют особого рода отчетливость. Мы видим недолжное, то, чего не должны бы увидеть ни при каких обстоятельствах, и это событие разверзается в уме чем-то вроде взрывной воронки — тем, что историк Арлетт Фарж именует прорехой в ткани времени. Она образуется, когда — вне плана и программы — взгляд ложится на вещи, которых не ждал.

Язык документооборота и судебного производства становится откровением не потому, что на нем нету глянцевой пленки литературы — желания хорошо сказать. Дело скорее в том, что эта речь и ее предмет не имеют сослагательного наклонения. Для них нет прошлого, их от него уже оторвали; у них нет будущего, отсюда его не увидишь. Архивные бумаги целиком находятся в настоящем — и не видят ничего, кроме себя, своего процесса и своего результата. Это жизнь, застигнутая врасплох; это те, кого уже никогда не будет, — выхваченные из тьмы случайным светом и уходящие назад, во тьму.

В книге, написанной Фарж о поэтике и практике архивной работы, освещение сумеречное, словно речь идет о перемещении по катакомбам. Темноту и затрудненность передвижения она описывает постоянно; о толще архива говорит, словно о горной породе, в которой удается различить вкрапления разнородных металлов. Я часто представляю себе, как за столетия подземной жизни информация смерзается в огромное коллективное тело, очень похожее на тело самой земли — уплотненное миллионами жизней, утративших былые значения, лежащих вповалку, без надежды на то, что кто-то опознает их и различит.

В сравнении с архивом с его «переизбытком жизни» у истории узкое горло: ей достаточно нескольких примеров, двух-трех деталей покрупней. Архив возвращает к штучности, к единичности каждого из неведомых нам событий. При этом происходят странные вещи: обобщение как бы начинает слоиться, становится зернистым — заново распадаясь на круглые зерна отдельных существований; части целого поднимаются, как хлебная опара, правила притворяются исключениями. Темнота прошлого становится родом полупрозрачной пленки, постоянно висящей перед глазами, смещающей пропорции и отношения между предметами. О такой подвижной завесе пишет Целан в «Разговоре в горах»: «Стоит явиться вдруг картине, как она застревает в ткани, и нитка уж тут как тут: сама прядется вокруг картины, прядясь, обвивается эта нить завесы, обвиваясь, прядется и творит с ней дитя — полукартину-полузавесу».

* * *

Июльским днем, жара была страшная, и город был заполнен ею по края, я сидела в маленькой комнате Херсонского областного архива над документами революционного комитета. Один из шести тамошних столов, больше напоминавших школьные парты, был застелен, как скатертью, чертежом (белым по синему) завода сельскохозяйственных орудий, о котором речь впереди. Завод с его службами и флигелями был огромен, ему не хватало места, какие-то еще строения свисали за край стола и оставались недоувиденными. Я только что дочитала отчет местной врачебно-санитарной комиссии, где сообщалось, что в 1905 году «розовое саго из лавки Иоффе оказалось окрашено анилином и уничтожены 1 1/2 фунта», а «во всех пивных лавках для мытья стаканов употребляется чашка с водой — предложено обзавестись резервуаром с краном». Среди прочих гигиенических мер обывателям были выданы повестки по очистке и приведению в порядок дворов, ретирадов, помойных ям и сорников: в числе провинившихся были жители Потемкинской улицы Савускан, Тихонов, Спивак, Котлярский, Фальц-Фейн, Гуревич. Всякий раз, как я натыкалась на фамилию прапрадеда, особенно в такой непредусмотренной и даже двусмысленной ситуации, я испытывала укол нежданной близости, словно в тексте отчета острым предметом проделали дырочку, и вот мой глаз обшаривает помойные дворы в поисках пищи.

Но там, во дворах и лавках, больше ничего для меня не было. Было пусто и в разбухшей от бумаги, от рукописных и машинописных приказов, запросов, требований папке с делами херсонского ревкома за страшный 1920 год; среди тех, кто хлопотал за родных, оставался без службы и квартиры, просил вернуть реквизированное пианино, не было больше никаких Гуревичей, сколько я ни листала документы от начала к концу и от конца к началу, а остановиться было нельзя никак. «Прошу распоряжения об отпуске мне аванса на первоначальное обзаведение и устройство вверенного мне Херсонского городского Уголовно-Розыскного Отдела в сумме шестидесяти (60) тысяч рублей». «Подтверждаю, что гр. Притцкер — отец Марии Притцкер, которая бежала от преследования белых (она — „борьбистка“). Вместо бежавшей дочери отец был арестован и разграблен. Содействие оказать необходимо». «Прошу в срочном порядке сообщить, кем было отдано распоряжение о произведении обыска и реквизиции имущества бывшего архиерея Троицкого подворья. Сведения необходимы для срочного доклада ГУБВОЕНКОМУ».

Кажется, за семьдесят лет никто еще держал в руках эти бумаги — лист использования был пустой; разграбленных борьбистов (так называлась украинская партия левых социалистов-революционеров) и бывших архиереев было почти не различить за подвижной завесой. Редакция закрывшейся газеты «Наш край» просила разрешения продолжить работу. Мастер пишущей машины товарищ Ольшванг предлагал ревкому купить у него «ленту для машины, бывшую уже в употреблении, за 800 рублей».

В некоторых местах то, что казалось хором, разбивалось на голоса, текст вздувался пузырями литературы. «Бесчисленные переходы Отдела Управления (за неделю в 4-е помещение) наложили какой-то кочевой оттенок и на служащих, и на просителей. Все перебираются, мечутся, а толку нет», — писал помзавотделом этого самого управления тов. Фисака, обосновывая необходимость напречь все силы и немедленно занять помещение губернской земской управы с достаточным (одиннадцать) количеством комнат, и петербуржская театральная труппа пыталась перебраться в соседнюю Каховку, объясняя это тем, что театров в городе слишком много, публика пресыщена, становится не на что жить.

Было это так, будто я плыла по воде черного непрозрачного озера в какой-то хлипкой посудине, наклоняясь к самой воде, и бесцветные бугры голов поднимались со дна. Их становилось все больше, так всплывают пельмени и болтаются у краев кипящей кастрюли. Лица еле угадывались, и надо было подтягивать тех, кто поближе, тяжелым багром, переворачивая, всматриваясь, не узнавая. Среди них, беззвучно шевелящих губами, не было моих — и места в лодке тоже почти не было, корма была завалена мешками с невнятным грузом. Как случается во сне, это все не имело конца, только тихое, безысходное движение, никуда особенно не уводящее от того, что никого нельзя забрать с собой или хоть кого-то, этого и этого, высветить ручным фонариком полуоткрытый, как скважина, рот, попытаться разобрать, что говорят, но как выбрать — и можно ли выбирать.

Нет, может быть, большей лжи, чем ощущение, что от тебя зависит чей-то продленный день, возможность побарахтаться еще на поверхности, еще разок появиться на свет прежде, чем обвалится полная и окончательная тьма. И все-таки за фанерной архивной партой я записывала чужие слова, пленную речь общей истории, как разгребают землю в поисках мерзлой прошлогодней картошки, стараясь не изменить ни буквы.

Херсонскому Военному Камисару.

Заявления.

Вы тов. Камисар уволили са службы заведущего хебапекарни Хведоря Филипповича Счабетовскаго етага саботажника ворога народу белую гадину вора машенника да и шпекулянта а наверна неизвесно що вин проживае у военому здани у крепости пользуеца народным добром да тому же народу плюе у лицо так що вин не ма права там жити такой враг народу да советской власти. Я, рабочий заявляю протест и прошу Вас камисар выгнать Счабетовского з народного дому да указать ему такое место чого вин заслужив.

Поверх текста красным карандашом написано то же, что и внизу синей машинописью: «Согласно резолюции Военкома препроводить для сведения».

Часть вторая

Нам и видно тех, кто в свете,

А не тех, кто в темноте.

Брехт в переводе Григория Дашевского

Глава первая, жидочек прячется

Переписка моей прабабушки, выжившая чудом (десятки открыток, ходивших туда-сюда — через границы давних, довоенных России, Франции, Германии), курьезна в своей неполноте. Корреспонденты то и дело ссылаются на письма, написанные и полученные, обещают написать еще, подробно. Но ни одно из этих, несомненно существовавших, длинных писем не сохранилось, и объяснение лежит на поверхности как слишком очевидное: общая страсть к визуальному не вчера началась. Когда я в детстве перелистывала два пухлых альбома с открытками, где скелет обнимал мраморную деву и ночная Ницца светила всеми своими огнями, мне вовсе не приходило в голову заглядывать за картинку, туда, где теснили друг друга буквы и почтовые штемпеля, — и правильно; семья сохраняла не письма, а то, что на обороте, нарядную лицевую сторону. К тексту незачем было возвращаться, все и так знали о себе всё, что требовалось.

Когда, век спустя, я начала все это читать, события послушно выстроились в цепочку, постепенно стало ясней, кто на что отвечает и что за чем следует. Помимо основного, прямого сюжета, помимо упомянутых впроброс подробностей, очень немногих, бросалось в глаза одно. Ничего в этих записочках не отсылало к еврейству, как бы поверхностно его ни понимать. Помимо того, что не упоминалось (праздники, обряды, все, что было бы связано с религиозной традицией, что и понятно: прабабка и в старости называла себя беспартийной большевичкой), было еще и то, что не применялось, — в первую очередь идиш, язык изгнания и унижения.

В письмах мелькает то латынь, профессиональный жаргон диагноза и оценки, то мелкие вкрапления французского и немецкого. Но слова домашнего мира, какие могли бы стать для корреспондентов паролем-отзывом, маячками узнавания, как бы исключены из обихода, неприемлемы для разговора. Лишь один раз, когда речь идет о семейных делах и весенних экзаменах, мой будущий прадед вдруг применяет словосочетание из этого потаенного регистра: «(„эс редцех а зай!“)», пишет он — именно так, за двойным забором скобок и кавычек, словно укладывая его под стекло музейной витрины. Это значит «es redt zich azoi»: удивительная фраза, прямой смысл которой — «это истинно так» и которую надо понимать наоборот — «так принято считать, но я в это не верю». Что она значит здесь? Видимо, самоочевидное: попытку отстраниться от тех, кто так говорит, очертить территорию общей с собеседницей невключенности в круговорот еврейства, общинных мнений и интонаций. Так, неправильно и шумно, без скобок и кавычек, разговаривало их детство. Так — по мнению внешних наблюдателей — должны были бы говорить они сами.

В тридцатых годах Мандельштам успел прочитать мемуарный очерк Георгия Иванова о себе самом. В прозаическом цикле, именовавшемся «Китайские тени», слово «еврей» встречается только дважды — и оба раза речь о Мандельштаме; его лицо автор считает таким характерным, что даже старушке-лавочнице он должен напоминать родного внука, «какого-нибудь Янкеля или Осипа». Тот же оттенок, оскорбительный и ласковый, в поздних записках Сергея Маковского, в журнале которого Мандельштам когда-то печатался. Они умело маскируют события ушедшей жизни под анекдоты — то есть пытаются выдать штучное за типическое; среди прочего там описывается визит в редакцию юного поэта с матерью, Флорой Осиповной Вербловской, которую автор без церемоний называет мамашей. Ее речь отчетливо (и еще ясней для тогдашнего уха, чувствительного к отпадениям от нормы) стилизуется под говор, если не говорок: уморительный в своем прагматизме язык инородцев. «Надо же знать наконец, как быть с ним. У нас торговое дело, кожей торгуем. А он все стихи да стихи!»

Можно было бы считать, что здесь выделяется и пародируется классовое, а не, как тогда уже говорили, расовое, — но кажется, что именно принадлежность к еврейству (не бедность, не комическое сочетание заносчивости и неуверенности — и в наименьшей степени стихи) с самого начала определяет то, как воспринималась фигура Мандельштама в литературных кругах начала десятых годов. Это свойство, похоже, было тогда экзотическим — до такой степени, что заслоняло все остальное. Мало документов, имеющих отношение к его первым литературным шагам, где так или иначе не акцентировалось бы происхождение, причем с откровенностью, по нынешним временам шокирующей. Первое упоминание Мандельштама в дневниках Михаила Кузмина обходится без фамилии: «Зинаидин жидок». Письмо самой Зинаиды Гиппиус, где она рекомендует молодого поэта влиятельному Валерию Брюсову, выглядит так: «Некий неврастенический жиденок, который года два тому назад еще плел детские лапти, ныне как-то развился, и бывают у него приличные строки». В бумагах знаменитой Башни Вячеслава Иванова, где велся строгий счет гостям, особенно гостям-литераторам, Мандельштама упорно называют Мендельсоном; какая, в сущности, разница?

18 октября 1911 года Андрей Белый пишет Блоку: «Ты не думай, что я стал черносотенец. Но сквозь весь шум городской и деревенскую задумчивость все слышней и слышней движение грядущее рас». Блок тоже прислушивается к этому подземному гулу, его занимают соотношения арийства и еврейства, а также евреев и жидов. Десять дней спустя он записывает в дневнике: «Вечером пьем чай в „Квисисане“ — Пяст, я и Мандельштам (вечный)»; тень полуупомянутого здесь Вечного Жида протянется до двадцатых годов, когда обиженный Тициан Табидзе в своей статье сперва назовет Мандельштама евреем («голодным бродягой, Агасфером») — и только потом Хлестаковым русской поэзии. Родовое и расовое comes first, частное и особенное остается на сладкое. Говоря словами того же Блока из дневниковой записи, сделанной через несколько лет, когда он оценил-таки стихи Мандельштама, «постепенно привыкаешь, жидочек прячется, виден артист».

Чтобы быть замеченным, жидочку, кем бы он ни был, следовало спрятаться: подвергнуть себя чистке, переработке, улучшению, уничтожить все черты, что говорили бы о национальном или семейном, о принадлежности к среде. В 1904 году Томас Манн одобрительно отзывается о семье своей будущей жены: «В танцевальном зале невыразимо прекрасный фриз Ганса Тома… В отношении этих людей и мысли не возникает о еврействе; не ощущаешь ничего, кроме культуры».

Принадлежность к миру культуры по умолчанию подразумевала отказ от еврейства. Настаивать на нем было вроде как старомодно — «будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности», — писал Борис Пастернак; впрочем, среди массовой любви к родовым корням и народным промыслам, в цветении венских и абрамцевских художественных мастерских с их узорами и петушками казалось, что есть только одна национальная сущность, исключенная из общего праздника. Но просвещенные, воспитанные, секулярные европейские евреи начала столетия и не чувствовали никакой общности с галутными родственниками с их акцентом, курами и теплой кучностью — с заплечной тяжестью их неудобоносимой веры. Никаких лирических воспоминаний; для тех, кто имел возможность или склонность к ассимиляции, все, что напоминало о мускусе иудейства, было чем-то вроде уродливого атавизма, рыбье го хвоста, который тащит за собой тот, кому посчастливилось выбраться на сушу. Это длилось десятилетиями; в воспоминаниях Исайи Берлина говорится о встрече с Пастернаком, случившейся в 1945-м. «Ему страшно не хотелось затрагивать эту тему — не то чтобы он ее особенно стеснялся, — просто она ему была очень неприятна. Он бы хотел, чтобы евреи ассимилировались… Я заметил, что каждое мое упоминание о евреях и Палестине причиняло Пастернаку видимое страдание».

Три очевидных выхода-выбора, стоявших перед детьми рубежа веков, не так сильно различались. Революция, ассимиляция, сионизм, вот они, как три аллегорические фигуры, стоят поодиночке на фронтоне опустевшего здания. Только что придуманная Герцлем мечта о еврейском государстве еще не успела оформиться и затвердеть, шли горячие дискуссии о выборе между идишем и ивритом, и многим уже тогда казался предпочтительней именно иврит: язык отказа от себя-нынешних (жертв, изгнанников, пришлецов) во имя древнего, первородного образца. Ассимиляция — добровольное погружение в сильную реку другой культуры — происходила почти исподволь, приходила сама собой с некоторым уровнем образования и достатка. Архаичная религиозность родителей линяла на глазах; и революция (и обязательные равенство и братство) была тем соблазнительней, что разом смахивала со стола сословные и национальные барьеры. 17 октября 1905-го моя прабабушка вышла на уличную демонстрацию, держась за руки с незнакомцами и полузнакомцами, каждый из которых казался роднёй — еще бы, они собрались, чтобы выстроить новый, улучшенный мир, построенный на твердой основе разума и справедливости. В этой новой общности было что-то похожее на путешествие: ты вдруг оказываешься за тысячи верст от всего привычного и, как на воздушной подушке, сама становишься лучше прежнего, краше, умней, способней к добру и злу. Листовки, которые она раздавала в нижегородских казармах, не имели ничего общего с ее детским и девическим опытом, и тем важней было донести то, что они сообщали, то, что было новым и для нее самой. В домашнем языке этот набор понятий отсутствовал.

* * *

Второе, что замечаешь по ходу чтения писем, перебегающих из 1907-го в 1908-й, — нерассуждающее тепло слитности, которое от них исходит. А вместе с теплом — и его источник, ровно то, что и ставилось в вину тогдашним нам внешним, наблюдающим миром: семейная теснота, сплоченность, постоянная забота о каждой клетке живого организма, собиравшего в себе родных, их друзей, и знакомых, и знакомых этих знакомых. Так выглядят евреи из анекдотов и грязных листовок — они знают своих, помогают своим, всегда друг друга поддержат. Их много, и они вместе. Что неудивительно, когда до конца осознаешь степень одиночества — пустоту, в которой существовали эти люди, уже отошедшие на полшага от традиции; с той стороны, на территории цивилизации-культуры-равенства, их не ждали. У этих чужих действительно не было ничего и никого, кроме себя.

А где Катя? Фаня в Неаполе; адреса Веры у меня нет, а Фанин адрес следующий. О вас спрашивала Ида Шлюммер. Высылаю Вам еще раз Фанин адрес. Виделись с Вашими родными, хотели дать Вам телеграмму. Будете в Лозанне — передайте привет сестрам Вигдорчик.

То, что воспринимается сторонним взглядом как комическое копошение (скоро оно отзовется бесчисленными карикатурами, где евреи, похожие на тараканов, заполняют все щели, надо травить их дустом, «божья коровка — жидовка»), формирует что-то вроде цирковой страховки, спасательную сетку узнавания и родства. Но уже и этим начинают тяготиться: и не только те, кто наблюдает извне, но и сами евреи. Логика ассимиляции с ее верой в прогресс и опорой на разные версии максимы о том, что «в будущее возьмут не всех», требовала признать в сердце своем, что евреи бывают разные. Так просвещенные и немецкоязычные жители Вены страшно страдали от наплыва восточных соплеменников, их картавой речи и непривычки к городской жизни; так секулярные одесситы чурались нового раввина, вывезенного из Литвы, с его экзальтацией и смешными строгостями.

Все это очень похоже на блоковское желание различать жидов (грязных, невежественных, непонятных — чужих) и более приемлемых евреев. Представители последней категории все чаще считали себя немцами, русскими, французами — и трагически переживали то, что Омри Ронен называет «разновидностями еврейского самообвинения», густо замешанного на желании выйти из себя, сменить себя, принять себя за другого. Этот другой — не такой, как большинство, как «все они», он может сойти за своего: как говорится в одном рассказе из еврейской жизни, «он может переночевать с русской женщиной, и русская женщина останется им довольна».

Об успехе такого предприятия невозможно догадаться самому; нужна внешняя оценивающая инстанция, наблюдатель, который мог бы следить за ходом трансмутации и оценить, как далеко ты зашел по пути к мировой культуре, — как в известной статье, где Томас Манн великодушно отмечает, что евреи меняются к лучшему: «Сейчас решительно нет никакой необходимости представлять себе еврея обязательно с жирным горбом, кривыми ногами и красными, постоянно жестикулирующими руками, наглым и хитрым поведением, короче, олицетворяющим в себе все грязное и чужое. Напротив, такой тип еврея встречается крайне редко, а среди экономически продвинутого еврейства обычны уже молодые люди, в которых чувствуется благополучие, элегантность, привлекательность и культура тела, эти люди делают мысли немецких девушек или юношей о смешанном браке вполне естественными».

Этот текст (он называется «Решение еврейского вопроса») написан в 1907 году; в этом же году еще сколько-то детей экономически продвинутого еврейства приезжает из России в Париж, Берлин, Гейдельберг. Среди них — моя прабабушка Сарра Гинзбург, только что вышедшая из тюрьмы и срочно отправленная за границу, учиться на медика, как она всегда мечтала. Одновременно — по тем же улицам ходили — приезжает в Париж семнадцатилетний Осип Мандельштам: поучиться в Сорбонне. Мне нравится предполагать, что они могли оказаться в одной комнате — в апреле 1908-го, на траурном собрании в память Григория Гершуни, руководителя организации эсеров-боевиков; революционные симпатии Сарры тогда еще, верно, не остыли — а Мандельштам там точно был: «Главным оратором на собрании был Б. В. Савинков. Как только он начал говорить, Мандельштам весь встрепенулся, поднялся со своего места и всю речь прослушал стоя в проходе. Слушал он ее в каком-то трансе, с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами, откинувшись всем телом назад — так, что я даже боялся, как бы он не упал. Должен признаться, что вид у него был довольно комический».

* * *

Прустовский Марсель с интересом наблюдает за странностями своего приятеля Блока, карикатурного еврея, оснащенного множеством старательно собранных маньеризмов (как и другой обобщающий герой, педераст Шарлюс). Одна из его характерных черт — декларативный антисемитизм, громкие и аффектированные жалобы на обилие евреев, они буквально повсюду со своими носами и мнениями! «Однажды из парусиновой палатки, около которой мы с Сен-Лу сидели на песке, посыпались проклятья на головы евреев, которыми был наводнен Бальбек. „Здесь шагу нельзя ступить без того, чтобы не наткнуться на еврея, — говорил чей-то голос. — Я не являюсь принципиальным, непримиримым врагом еврейской национальности, но здесь от нее не продохнешь. Только и слышишь: „Абрам! Я уже видел Янкеля“. Можно подумать, что ты на улице Абукира. Человек, громивший Израиль, вышел наконец из палатки, и мы подняли глаза на антисемита. Это был мой приятель Блок“». У этого эпизода есть трагикомическое русское зеркало — цитата из пастернаковского письма, написанного в 1927-м: «Кругом почти сплошь жидова, и — это надо послушать — словно намеренно в шарж просятся и на себя обличенья пишут: ни тени эстетики».

В отличие от самого Пруста, его рассказчик не отягощен ни принадлежностью к еврейству, ни гомосексуальностью — он выбран автором на роль чистого стекла, наблюдателя, чей взгляд не искажен стыдными болезнями века, одной из которых он считает ассимилированное еврейство, сам не зная, что трудней простить: инаковость или желание быть как все. Желание, по его мнению, заведомо обреченное на неудачу; на той же странице по бальбекскому пляжу проходит своего рода парад неприемлемых, основной недостаток которых сводится именно к особенностям породы, которые ничем не заглушить и не отполировать. «Когда двоюродные сестры и дяди Блока или их единоверцы мужского и женского пола, державшиеся всегда вместе и не допускавшие примеси чужеродного элемента, шли в казино, одни — на „бал“, другие — направляясь к баккара, то это было шествие однородное, шествие людей, ничего общего не имевших с теми, которые на них смотрели и которые встречали их здесь ежегодно, никогда, однако, не здороваясь… и даже простые парижские торгаши, дочери которых, красивые, гордые, надменные, насмешливые, настоящие француженки, точно статуи в Реймсе, не захотели бы смешаться с этой оравой невоспитанных девок, до того строго следовавших курортным модам, что у них всегда был такой вид, как будто они возвращаются с лова креветок или собираются танцевать танго. Что касается мужчин, то, несмотря на великолепие их смокингов и лакированных ботинок, их резко выраженный тип приводил на память работы художников, которые претендуют на „глубокое знание материала“ и, берясь иллюстрировать Евангелие или „Тысячу и одну ночь“, силятся представить себе страну, где происходит действие, и изображают апостола Петра или Али-Бабу точь-в-точь с таким лицом, как у самого толстого бальбекского понтера».

Тут не сразу поймешь, кто же «не допускал примеси чужеродного элемента» — невоспитанные девки или недоступные настоящие француженки, что не захотели бы с ними смешаться. Но, конечно, люди, имеющие отпечаток восточного происхождения, как называл их за век до того Гофман, действительно бывали недовоспитанными и смешными; такими часто становятся те, кому пришлось выработать устойчивую привычку к страданию и недоверие к случайным подаркам жизни. Еврейские дети прекрасной эпохи были первым-вторым поколением, получившим светское образование, — продуктом целого ряда решений, каждое из которых уводило их все дальше из-под крышки традиции. Вместе с образованием в жизнь входили сотни новых понятий и поведенческих ходов, бытовых привычек, которые надо было формировать с нуля, и вещей культуры, на которые они теперь имели право. Чем-то это похоже на первые опыты послесоветского существования, какими они вспоминаются сейчас, через двадцать — двадцать пять лет, когда жизнь худо-бедно выровнялась, новый словарь прижился и то, что было неуклюжей мимикрией, стало казаться данностью.

В 1900-х новый, неумелый и непривычный язык начинался с курортных пляжей, с живописных салонов, с прокуренных комнат, где собирались медички. У первых попыток говорить о всемирном как о своем была пародийная сторона — своего рода демонстративное поведение, неловкое connoisseur’ство чужака, который пытается дать понять, что сидит в этих креслах испокон веку, что нету такого вагона, лифта, ресторанного зала, которым можно нас удивить, — мы по праву глядимся в гладкие стекла цивилизации. С этого и начиналась знаменитая «тоска по мировой культуре», не имевшая ничего общего с историческим акмеизмом — недолговечным литературным движением; Мандельштам держался за память о нем, как за спасательный круг дружеской близости, — но тоска по разговору на равных была старше и больней.

В прустовском романе молодой литератор Блок говорит о путешествии в Венецию: «Да, конечно, туда стоит поехать для того, чтобы пить с красивыми женщинами сиропы», а о приморском отеле: «Я терпеть не могу показной шик этих громадных караван-сараев, от цыган мне может сделаться дурно, так что вы скажите лайфтеру, чтобы он велел им замолчать и немедленно доложил вам». В юношеском, 1909 года, письме к Вячеславу Иванову восемнадцатилетний Мандельштам тоже изо всех сил старается соответствовать европейскому тону старшего поэта. «У меня странный вкус: я люблю электрические блики на поверхности Лимана, почтительных лакеев, бесшумный полет лифта, мраморный вестибюль hotels и англичанок, играющих Моцарта с двумя-тремя официальными слушателями в полутемном салоне. Я люблю буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только физически, но и сантиментально. Может быть, в этом виновато мое слабое здоровье? Но я никогда не спрашиваю себя, хорошо ли это».

Это трогательная и убедительная имитация того, что будет позднее темой начальных глав набоковской «Speak, memory»: прочного (и напрочь утраченного) рая швейцарских гостиниц, английских резиновых ванн и глянцевитых пульмановских вагонов; но что-то неуловимое в интонации дает представление о зазоре, сквозняке, гуляющем между автором и его буржуазным комфортом. Семья Мандельштама стремительно беднеет, это последняя поездка за границу — Европа, которую он будет напоминать себе всю жизнь, пока его память не спрессуется в великие стихи тридцатых годов.

Разворачивая свои малоприличные сопоставления, я все вспоминаю историю, прочитанную когда-то. В послереволюционный год в петербургском Доме литераторов был объявлен вечер новой поэзии. Где-то там стоял бюст Надсона, поэта, умершего молодым, невероятно знаменитого в 1890-х и полностью забытого двадцать лет спустя. Старая Мария Дмитриевна Ватсон, подруга Надсона, сказала Ахматовой: «Я хочу унести его отсюда, а то они могут его обидеть». Я тоже боюсь их обидеть; боюсь тем сильней, чем больше чувствую сама эту обиду, кровное родство и соседство с каждым из них, прячущим свое еврейство, как постыдный дефект, или несущим его, как кокарду, на виду у всех. Очень скоро сам этот выбор станет фиктивным. Ничего, что сделал бы еврей с собой — со своим семенем, бессмертной душой и скоропортящимся телом, — не может, как показал двадцатый век, изменить контракта с внешним миром. Даже право слабого (знакомое всем варфоломеевским ночам право на предательство и отречение) будет отменено вместе с остальными; для лагерей уничтожения годились все, включая атеистов и выкрестов.

20 апреля 1933-го Томас Манн записывает в дневнике: «До известной степени я готов понять возмущение еврейским элементом». Речь идет о только что принятом законе, запрещавшем держать евреев на государственной службе, — первом из десятков продуманных ограничений, задачей которых было развоплощение — регрессивная динамика еврейского элемента, тщательное и последовательное отчуждение от цивилизации с ее способами сделать жизнь выносимой. Шаг за шагом существование сводилось к базовому, биологическому минимуму. Среди разного рода запретов (посещать бассейны, общественные парки, вокзалы и концертные залы, перемещаться по Германии, покупать газеты, мясо, молоко и табак, иметь шерстяную одежду и домашних животных) выделяется одно требование. С августа 1938 года любой еврей, имя которого не свидетельствует о его происхождении однозначно и недвусмысленно, должен был добавить к нему «Израиль» или «Сарра»: Мария Сарра Степанова, например.

В начале пятидесятых годов моя двенадцатилетняя мама шла по утрам в школу, старую московскую школу в Большом Вузовском переулке с ее широкой парадной лестницей. Полированные перила шли вверх под ласковым углом, а сверху, с последней площадки, свешивался Витька, мамин сосед по двору, и кричал в пролет: «Гурееевич! Как зовут твою бабушку?» Бабушку, как хорошо знали мама с Витькой, звали Сарра Абрамовна; довольно было бы и Сарры, чтобы чувствовать себя уязвимой. Но Сарра Абрамовна — в этом был размах. Удвоенное, рыкающее аки лев, бесстыдное в своей однозначности САРРААБРАМОВНА выламывалось из ряда вон; жить с этим именем и впрямь было гомерически смешно.

Неглава, Сарра Гинзбург, 1905–1915

1

Александр — Сарре Гинзбург в Починки, 24 декабря 1905 года. На фотографии, которую у нас в семье было принято называть «бабушка на баррикадах», с ней рядом человек, лицо которого еще будет всплывать в домашнем архиве. В переписке его полное имя не упоминается ни разу: бабушкины подруги ехидно называли его Санчо-Панчо, как спутника Дон Кихота с его беззаветной преданностью. На обороте снимка — атрибуция, выданная горьковским музеем; если ей верить, фамилия Санчо — усатого красавца в косоворотке — была Баранов.

На открытке — картина Айвазовского «Девятый вал», десятилетиями украшавшая русские гостиные и актовые залы: мыльно-зеленая изнанка моря, огромная волна нависает над обломком мачты, за который цепляются утопающие, на горизонте тонет их корабль. Поверх ручкой приписано: «Привет из Нижнего».

Сара,

Вы пишете, чтобы мы Вам написали про свое житье-бытье, про свои «делишки». Мне кажется, что было бы много лучше, если бы Вы сами приехали к нам, и при том как можно скорее. Сами бы посмотрели на наше житье-бытье, и сами бы приняли ближайшее участие в тех горячих спорах, к<оторые>рые мы здесь ведем с с-р. Чай, уж будет Вам откармливаться? Да и при том я что-то уже недоволен тем, что у меня больше уже не болит горло.

Александр.

О чем спорили в том декабре с эсерами? И кто спорил? Судя по кругу прабабушкиных знакомств, Санчо, как и другие ее приятели, был близок к большевикам — а речь, скорее всего, шла о необходимости революционного террора. Только что, после октябрьского манифеста, партия социалистов-революционеров заявила о роспуске своей Боевой организации. Большевики настаивали на необходимости новых терактов и экспроприаций; эсеры стояли на своем. Обошлись и без них: с осени 1905-го по осень 1906-го были убиты 3611 государственных чиновников.

Откармливаться (или «отъедаться», это слово еще всплывет в другом письме) Сарра ездит домой, в Починки, к отцу и сестрам. В Нижнем она учится во 2-й гимназии, лучшей в городе, и заводит знакомства. В этом письме ее новый друг еще делает классическую ошибку в написании ее имени — Сара вместо Сарра. Но она, кажется, все равно к нему приедет — и будет на баррикаде с ним рядом, с подбитым глазом, в нелепом чепце, сбившемся набок. В день, когда Санька отправит ей эту открытку, на Сормовском заводе волнения, снежные улицы перегораживают чем придется, в ход идут деревянные ящики и конторские шкафы. Нижегородский губернатор уже послал в столицу срочную депешу: «Положение в городе очень опасное. Завтра могут быть беспорядки. Войск нет». 29 декабря, когда на открытку со штормом поставят починковский штемпель, восстание расстреляют из пушек.

2

Платон — Сарре Гинзбург (в тюрьму), 9 февраля 1907 года. Босая арфистка с огненными глазами и гривой черных волос сидит на безлюдном горестном берегу. На открытке написано «Н. Зихель, Утешение в музыке».

Здравствуйте товарищ Сарра! Я не музыкант и плохой певец, но музыка и поэзия служат всегда для меня и утешением, и наслаждением. Я знаю от «маленькой Сарры», что Вы поете и любите музыку, а потому и шлю Вам в Ваш каземат эту открытку; она мне очень нравится как по исполнению, так и по содержанию. Это воплощение красоты очень много говорит наболевшей душе, может быть вызовет тоже и в Вашей. Я верю почему-то, что Вас недолго будут держать и хотя мы живем и «не во времена сказок», но надежды есть на что-то!.. Победа за левыми и оппозиционными полная в Думе. Это много говорит за победу над темной силой и можно думать, что нам не долго будет ждать этой «зари пленительного счастья» —

  • «Товарищ, верь: взойдет она,
  • Заря пленительного счастья,
  • Россия вспрянет ото сна,
  • И на обломках самовластья
  • Начертит Ваши имена!..»
Пушкин

Самовластья = страданий за зарю нашей России. Впереди светло, товарищ!

Радостно верьте и Вы и переносите свою долю.

Жму Вашу руку.

Платон.

Сарра Гинзбург арестована за распространение нелегальной литературы и сидит в Петербурге, в Петропавловской крепости. «Маленькая Сарра», по всему выходит, Сарра Свердлова — не только близкая, на всю жизнь, подруга моей прабабушки, но и сестра своего жутковатого брата.

В цитате из Пушкина товарищ Платон делает две трогательных ошибки: «заря» вместо «звезда», «начертит» вместо «напишут». Партийную кличку «Платон» носил человек недюжинный. Иван Адольфович Теодорович, сын и внук польских повстанцев, профессиональный революционер, приятель и соратник Ленина, был членом центрального комитета РСДРП (заведующим явками, как утверждает полицейское донесение). Через десять лет он станет первым советским наркомом по делам продовольствия — и почти сразу выйдет из состава Совнаркома в знак протеста против идеи военного коммунизма. Через тридцать, 20 сентября 1937-го, будет расстрелян по приговору Военной коллегии Верховного суда.

Только что была избрана Вторая Государственная дума — первая просуществовала всего 72 дня, эта продержалась на тридцать дней дольше — потом неудачливый русский парламент опять от правили по домам. Левых там действительно было много, больше трети. Удивительно сейчас смотреть на списочный состав тогдашних депутатов: среди них огромное число крестьян (169 человек), тридцать пять рабочих и всего шесть промышленников, двадцать священников, тридцать восемь преподавателей — и даже один поэт, Эдуард Трейманис-Зваргуль, живший в Риге и писавший по-латышски. Товарищ Платон тоже туда баллотировался, но его не выбрали.

3

Санька — Сарре Гинзбург, 12 августа 1907 года. Женский портрет.

Саруська, не правда ли, какая красавица! Все равно что как ты! И вот когда я смотрю на такое красивое женское лицо, мне кажется, что женщина — страшная сила в жизни и особенно в жизни нас, мужчин. Ради нее, ради одной ее улыбки мы готовы идти на какую угодно борьбу, на мучения и на смерть! Она царица жизни и все в жизни, все лучшее и прекраснейшее в ней принадлежит женщине. Потому что она сама есть самое прекраснейшее и красивое создание природы! И как безумно счастлив может быть тот человек, к<ото>рый сумеет зажечь огнем страсти ее прекрасные глаза и они засверкают безумным весельем, опьяняющей красотой… Сами боги позавидовали бы тому ч<елове>ку. Я хочу быть таким счастливцем, хочу безумно…

Александр.

4

Санька — Сарре Гинзбург, 17 октября 1907 года. На открытке картина с названием «Не ходи»: женщина провожает революционера в кубанке — у него усы, в руке револьвер, поодаль снежные крыши и маленький купол. Поверх приписано от руки: «Ты же всегда мне скажешь: Иди!»

Саруся, сегодня утром я отправил тебе письмо и забыл, что сегодня у нас 17 окт., а потому и не приветствовал тебя с этим. А между тем этот день навсегда останется для меня дорогим и памятным и не только по своему общественному значению, но и потому, что в этот день два года тому назад мы с тобой впервые ходили, схватившись за руки в уличн<ой> демонстр<ации>. Тогда мы были еще совсем чужие и я не знал и не предполагал что та черноглазая девушка, к<ото>рая шагала рядом со мной, и руку к<ото>рой я крепко сжимал в своей руке, станет мне вскоре дорогой, а позднее и моей невестой. 17е окт<ября> нас сделало товарищами и породнило. Да здравствует 17-е октября 1905 г.!

Твой Санька. Привет Кате.

17 октября 1905 года — день, когда был обнародован царский манифест, который обещал населению России гражданские свободы и полноценный парламент.

5

Михаил Фридман — Сарре Гинзбург в Монпелье, 25 марта 1909 года. Античная парочка, блондинка протянула брюнету пышную розу, он склонился и прилежно внюхивается.

Эту открытку вы получите тоже на праздниках и в самый разгар южной весны. Хорошо у вас наверно теперь. А у нас снег, мороз (хотя и небольшой), но все же подтаивает и чувствуется приближение весны. Конечно, весны в природе, а не той, которая на этой открытке. Ах, Сарра, родная, отчаянно хочется порой к Вам!

Пишите, пишите чаще, чтобы хоть от жизни отдохнуть душой, представляя Вас перед собой.

Ваш Михаил.

6

Санька — Сарре Гинзбург в Починки, до 13 июля 1909 года. Старики, старухи, матери, дети, понурые и сгорбленные, стоят в очереди за даровым супом — но дверь заперта; картина называется «Суп для народа».

Сарочка, получил все твои открытки — ты себе не можешь представить, как мне понравилась последняя карточка. Спасибо тебе.

Посмотри на эту грустную, печальную картину — посмотри на побежденных жизни, но что еще так же жалко так, как все почти старики — а что бы было, если посмотреть, как гаснет молодость, как на лицо на глазах обрушивается тоска отчаяния и как в конце концов ломается и гибнет все яркое, все живое, все дорогое…

Посылаю тебе биографию Горького, ты поймешь почти все.

7

Дмитрий Хаджи-Генчев — Сарре Гинзбург, Монпелье, 29 декабря 1909 года. Письмо крайне деловое, мелкий бисерный почерк заполнил страницу до отказа, переходы с французского на полурусский кажутся погрешностью, результатом спешки и волнения. Через два дня Новый год, Сарра вот-вот приедет.

Саррка, спишус ответить толькой что получившой открытке. Писал завчера, что лучше уехат из Лозаны утром, чтобы приехать сюда de bonne heure. Самое хорошое поехать 5ч5min. рано утром. В Лioне поезд будет в 10 ч.13 min. перед обедом, пер. 10:45, в Tarascone в 3 ч. 39 после обеда, и в Montpellier в 7 ч. вечера. Другой поезд тоже хороший, хотя поздно приезжает в Montpellier, эст в 9ч17 min перед обеда, и Lyon будет в 4 ч.5min. после обеда, depart de Lyon a 5h 53min., arrive a Tarascon a 10h.23, et a Montpellier a 12h23 ночью. Третьий поезд, но не уверен, эсли эст III кл., и самый хороший, эст в 12ч10min по обеда. В Лион приезжает в 4ч34 после обеда. Из Лиона уезжает в 5ч53 min. и в Montp. будет как второй в minuit. Посмотри хорошенько, указано, что он самый хороший и III класс эст. Так что непременно выезжай с ним, эсли не можете утром рано в 5 ч. Потом смотрите и делайте как вам показал планом. На вокзале чтобы головка была на окне и чтобы вы тоже меня искали. Иначе рискуем не увидеться. Но зато непременно на Montp вокзале встретимся, эсли другое нет. Посмотрим как. Я уже решил — я приеду в Tarascone. Так что меня тоже там ищите. Эсли не увижу в Tarascone, пойду в Nime, эсли и там не увижу вернусь в Montpellier и там буду ждать всю ночь, но опять тебя найду. Пишу Иде о каких-то конвертах. Покупите мне, нуждаюсь для <нрзб> visite. После обеда уехать из Лозаны нельзя, потому что придется всю ночь быть в поезде.

Привет горячий. Ваш МГ

8

Рахиль Гинзбург (младшая сестра) — Сарре, 3 января 1910 года. Открытка без штемпеля (на ней полураздетые дети возятся с голубем — картина называется «Мальчики-нищие») послана из Починок, из опустевшего общего дома. Абрам Осипович, отец, умер несколько месяцев назад.

Дорогая Саррочка! Прежде всего поздравляю с новым годом. Дай Бог, чтобы он был счастливее 1909-го… Большое спасибо тебе за платочки. Мы тебе все еще собираемся посылку послать… Вот Маня немного оправится с пальцами. Сейчас все на спектакле. Дома только я и Леля. Ставят «Без вины виноватые». Вчера у нас были гости около 40 человек. Сидели до 4-х. Я чувствовала себя очень плохо и легла после ужина. Ну Саррочка а ты как себя чувствуешь? Из Нижнего ничего не пишут. Леля кое-что порассказал. Лиза скоро едет в Нижний. Она уже больше не служит.

Целую тебя. Рахиль.

9

Санька — Сарре Гинзбург, 4 января 1910 года. Немецкая открытка с берлинским штемпелем, на картинке влюбленные крестьяне милуются во ржи — у него пшеничные усы, на ней пестрая юбка, сбоку стишок про liebesgedanken.

«Die liebe bleibt sich immer gleich» [любовь всегда одинакова]… Будь ты хоть в Париже или в Берлине. Вот уже второй день, как я брожу по Берлину, осматривая его. Город интересный. И не будь у меня взят билет до Питера, остался бы я здесь и попробовал бы найти работу. А там глядишь нашел бы здесь такую же хорошенькую мордочку какая на карточке прижалась к молодому косарю и не преследовали бы больше меня черные очи израильтянки.

Привет. Александр.

10

Михаил Фридман — Сарре Гинзбург, 26 декабря 1909 года. Большеглазая девушка томится у открытого окна, волосы разбросаны по плечам, бесполезные руки сложены на коленях. Надпись: «Ришонь. Если бы я была птичкой!»

Моя дорогая Сарра! Я не послал Вам поздравление с заграничным новым годом — я не знал, застанет ли Вас письмо дома, т. к. слышал, что Вы уехали из Montpellier. Но теперь, узнавши, что Вы уезжали временно и надеясь, что Вы получите письмо, я шлю Вам к Новому году самыя лучшие свои пожелания. Я желаю, чтобы никогда не иссякала Ваша вера в будущее, чтобы всякий шаг Ваш вперед был увенчан успехом и чтобы Вам удалось создать свою жизнь такою, какая наиболее удовлетворяет Вашим идеалам.

Еще хочу — чтобы нам привелось свидеться.

Любящий Михаил.

11

Михаил Фридман — Сарре Гинзбург в Нанси, весна 1910 года. Голубая и серая Волга под высокой стеной нижегородского кремля.

Я очень сожалею, что Вы обратились ко мне с просьбой одолжить Вам денег на поездку немного поздно. И почему Вы не написали мне, когда я вернулся из Оренбурга. Тогда было денег достаточно, и я совершенно свободно мог уделить Вам, Сарра, 100–150 рублей, тем более, что я и не представлял, что захвораю. На днях я познакомился с Вашими родственниками, включая и брата, а вчера гулял с ними. Говорили о Вас, хотели Вам дать общую телеграмму — поздравления с выдержанием экзамена. Так, как же на счет приезда? Может, вытянемся сообща?

Миша

12

Санька — Сарре Гинзбург в Париж, 1911.

Приехал в Дижон, почти уже дома, а мысли все еще тянутся к югу… Странная жизнь! Живешь и поступаешь обратно своим желаниям! И какой во всем этом смысл?

Вчерашнего покоя уже нет в душе, а жутко и неуверенно в ней как-то и отчего так — сам не знаю. Долго стоял у окна, всматриваясь в ночную мглу. Поезд быстро мчится, направляясь к определенной цели. А моя жизнь? Есть ли в ней какая-то определенная цель? И куда она мчится?

Санька

13

Дмитрий Хаджи-Генчев — Сарре Гинзбург, 27 июля 1912 года.

Дорогая Саррочка, только что получил твою карточку из Софии. Я уже давно прошел свой государственный экзамен, было очень трудно — но прошел. Ты же знаешь — мне иногда везет. Теперь останусь здесь еще 2–3 дня и поеду в другой город буду солдат-врачом в дивизионной военной больнице. Очень трудно будет то, что денег нет, а самая служба не трудна, все профессиональное. Вчера Саррочка для первого раза имел визит — заплатили только 2 фр. Сейчас же, в этот же ден потратил все. У меня дела не очень хорошие и все за то, что денег нет. Я еще не женился и наверно никогда не женюс — никто меня не любит, никто жениться на меня не хочет. А ты Саррочка почему не писала побольше о твое прошлое и будущее — я же ничего не знаю о тебе.

<На обороте:>

Саррочка, приезжай в Дряново жить в дача, здес так хорошо, так приятно, так вольно жить — только одно повсюду свини и курицы. Жму руку. Кончу.

14

Дмитрий Хаджи-Генчев — Сарре Гинзбург, Тырново, 29 октября 1912 года.

Привет из старой столицы Болгарии. Завтра наборная комиссия будет меня смотреть и approuver [одобрять] как солдат. Завтра вечером буду снова в Дряново, напишу подробно. Три дня тому назад брат приехал (вернулся с бойного поля). Ранен в правой руке (1/3 moyen du bras, Humerus intact [средняя часть плеча, кость не затронута]).

Salut. <…>

«Бойное поле» на европейской территории развернулось за два года до начала Первой мировой: идет Первая балканская война.

15

Сарра Гинзбург — Михаилу Фридману, 1913. Парижская фотография — вид с Нотр-Дам, мосты через Сену.

Написала открытку и сейчас же вспомнила, что у меня есть для вас «француженка», которую давно собиралась послать. Боюсь, что сломают ее в конверте, потому приходится посылать между что-нибудь твердое, вот и снова пришлось заполнить открытку. Везет вам Миша! А хороша парижанка, эффектна. Я люблю эти карикатуры, их здесь такое разнообразие. А это вид Парижа, взятый с Собора Божьей Матери, удивительно удачный. Миша будет ругаться, что пишу неразборчиво, но таков почерк большинства врачей, видно за свою медицину у них, как у меня, исчерпалось терпение и это сказывается даже в письмах. Ну, Миш, нравится француженка? Или вы русофил? Хорошо ли кутнули за освобождение Гурвича? Как его дела в другой области… Больно поздно уже, пора и честь знать.

16

Михаил Фридман — Сарре Гинзбург в Починки, сентябрь 1913 года.

Сарра! Если Вам нет нужды отъедаться, так чего же Вы зря так долго сидите там. Приезжайте сюда скорее, а то безумно тоскую. Да, и на стенку пора уж лезть! Я только что с дачи приехал и опять уезжаю. В Телятниково не поеду — нельзя. Привет от «хуторян».

Миша

17

Сарра Гинзбург — Михаилу Фридману, октябрь 1913 года.

Верней всего, милый приятель, я останусь зимовать в Париже. Ответа от министра о моем переводе еще не получалось, но по всей вероятности утвердят. Завтра неделя, как я приехала; прошли дни в каком-то хаосе — сама их не видела. Теперь устроилась с комнатой и хочу скорей за работу. Изголодалась за лето без дела, потому думаю, работа пойдет лучше. А вы как? Вспоминаете ли ночки темные? Как проводите их теперь. Всего хорошего.

18

Сарра Гинзбург — Михаилу Фридману, Париж, 15 ноября 1913 года.

Миша, негодный вы господин, уехала Сарра и концы в воду. Не похвально, хоть с юристов и не спрашивают, а все же. Водили меня вчера в кабачок (жаловалась, что мало просвещают), а сегодня спать хочется и голова трещит. Что у вас слышно, как работается, каково настроение после «Бейлиса»? Пишите, а не то я тоже буду писать так же.

Только что присяжные полностью оправдали еврея Менахема Бейлиса, обвиненного в ритуальном убийстве двенадцатилетнего киевского мальчика; этот громкий судебный процесс было принято сравнивать с делом Альфреда Дрейфуса.

19

Сарра Гинзбург — Михаилу Фридману, Париж, 18 февраля 1914 года.

Вы правду подметили, пожалуй, что перестала писать. Да, я сама это почувствовала, но мимолетно, а теперь, когда прочла вашу открытку, это мне вспомнилось. Отчасти вы сами виноваты. Впрочем, так не думаю. Просто мне пришлось многое пережить за последнее время, пережить то, чем поделиться с вами мне было бы трудно, даже невозможно. Слишком различно и далеко, чтобы сделать это вам так же понятно и просто, как оно здесь у меня. А это меня захватило настолько, что отодвигало от всего остального, и жила я сама с собой. Понимаю вас, Миша, как не? Приходится в поход за грошами. Относительно меня… о, как еще долго! — Во-первых, мое пребывание здесь затянулось и я никогда не кончу к Пасхе, да и вообще оказавшись в Пари же никогда нельзя сказать, что ты кончишь тогда-то. Но Бог даст. Относительно карточки, снова еще не снималась. А вы ведь тоже обещали, так пришлите свою. Ну, Миша, всего хорошего. Напишите о себе больше.

С

P. S. Вот среди своих бумаг нашла эти две старушки, которые были написаны более двух недель. Ну, нехай пошлю их.

+ полюбуйтесь, как они безумно стары.

20

Сарра Гинзбург — Михаилу Фридману, 19 марта 1914 года.

Ну, Миша, пробираюсь к своему докторству. Вчера выдержала свои самые трудные экзамены из выпускных — впрочем, вы верно знаете, если видели наших, я им телеграфировала по старой привычке. Теперь надо еще два последних, а там и вольный казак, кататься на «беленькой» можно будет. Миша, спросите, пожалуйста, Маню, получила ли она мое письмо до востребования — если нет, пусть пойдет. Я беспокоюсь, потому что не было на него ответа. Как вы живете? Миша, я все еще жду ваше письмо, которое должно было содержать что-то, о чем вы мне намеревались написать давно еще.

Сарра

21

Сарра Гинзбург — Михаилу Фридману, 29 марта 1914 года.

Миша, какая весна у нас!

Сегодня необыкновенное утро, я не могла оторваться ни от улиц, залитых солнцем, ни от лиц, веселых, смеющихся, весенних. Хочется самой быть такой же сияющей, хочется уехать за город, поближе к полю, к первым весенним цветам, набрать их громадный сноп и вдыхать этот незатейливый, но необыкновенно свежий полевой аромат. Правда? Чувствую себя очень бодрой сегодня, масса энергии, постараюсь ее хорошо утилизировать, принимаюсь учиться.

P. S. Моя открытка на днях ушла без марки, случайно подруга опустила ее в ящик, не заметив, простите.

22

Сарра Гинзбург — Михаилу Фридману, 8 мая 1914 года.

Только что вернулась с экзамена. Страшно разбита. Удивительно, как нервы напряжены и как после нет никакой физической силы их удержать на уровне. Реакция берет свое. Прошло все успешно, но завтра снова экзамен — сдаю акушерскую клинику, если пройдет сумею отдохнуть немного.

Пишите, что слышно у вас.

Сарра.

23

Сарра Гинзбург — Михаилу Фридману, октябрь 1914 года. Открытка отправлена уже из России, на ней — вид Аничкова моста. С июля идет Первая мировая война.

Возмущена вашей халатностью и равнодушием ко мне — до сих пор ни слова в ответ на мои письма.

С

24

Михаил Фридман — Сарре Гинзбург в Петроград, октябрь 1914 года. Рисунок Леонида Пастернака: раненый матрос привалился к стене, лицо заливает красная краска. От руки приписка: «Вот последний набросок Пастернака из современной жизни. Правда, хорошо выражен. Миша».

Сарра, я получил ваше письмо с просьбой сходить в университет накануне отъезда в Воронеж и потому не мог выполнить. Да, думаю, и бесполезно справляться: как всюду, так и в Саратове. Разве положение изменится с объявлением войны с Турцией. Тогда понадобятся врачи, и, вероятно, не потребуется дополнит. экзаменов. Но, если и потребуется, не надо падать духом. Вы, кончая в Париже, предполагали же держать экзамен — ну, и теперь не надо отчаиваться. Всего хорошего.

Миша

25

Сарра Гинзбург — Михаилу Фридману, ноябрь 1914 года.

2 часа ночи

Я одна теперь, проводила Олю и Саньку недавно. Раскрыла свою кроватку, роскошную по сравнению с русскими (хозяйка бывала за границей и знает, каковы там постели, сделала мне подобную). Я готова была идти в кровать, как оглядев хорошо свою комнату, увидела, как она хороша и уютна сейчас. Цветы белые в углу, Поля принесла мне, всюду чисто, красиво, лампа электрическая бросает мягкий свет вокруг, и мне стало больно, зачем ты уехал, не быв у меня здесь. Захотелось послать, чтобы хоть привет в момент, когда нельзя ничего другого. А открытку Оля принесла, но от вида грусть, а не от тебя. Покойной ночи, пиши.

26

Сарра Гинзбург — Михаилу Фридману, 20 ноября 1914 года.

Что ты решил с приездом и решил ли вообще?

Мне беспокоилось, думала, что болен.

Письмо получила.

Пишу.

С

27

Михаил Фридман — Сарре Гинзбург, до 25 ноября 1914 года.

Сарра! Приехать в Петроград я не могу: дела не позволяют, да и денег нет. Уж очень дорого обходится мне всякая поездка. Днями я пошлю тебе большое письмо и из него ты все подробно узнаешь. Ну, а пока всего лучшего. Извини, что так долго не писал, а, если написал, то причинил лишь неудовлетворение.

Миша

28

Сарра Гинзбург — Михаилу Фридману, 4 декабря 1914 года.

Как бесконечно тянутся дни, еще бесконечнее ночи. Сколько еще пройдет пока я получу твое письмо. Чувствуешь ли ты меня, чтобы ответить, чтобы написать сейчас же. Миша, я бодра, не грусти и ты.

С.

29

Михаил Фридман — Сарре Гинзбург, 10 апреля 1915 года.

Давно я не писал тебе, Сарра. Все вертишься, крутишься. И надоела же мне вся эта канитель. Хотелось бы очень отдохнуть от забот и хлопот и пожить безмятежно. Да, видимо, не придется. Днями я поеду снова в Тамбов и Разсказово — там произошла неудачная регуляция и неприятная для меня. Ну, наплевать. Поеду еще раз и окончательно закончу всю историю. Пиши в Саратов. Кланяюсь подругам.

Миша

* * *

Ктуба Сарры и Михаила — их брачный договор, составленный на иврите, — была подписана через год, в апреле 1916-го. Несколько недель спустя родилась моя бабушка, Ольга (Лёля) Фридман.

Глава вторая, селфи и последствия

Когда идешь по музейным залам от портрета к портрету, четче видно и так вроде бы понятное: разные способы сохранения я, холст-масло, бумага-пастель и все прочее, восходят к одному базовому равенству, к «x = y» — в определенный момент собственного, длящегося еще, присутствия, человек передоверяет картине право себя представлять. Строго говоря, с этой точки сам он уже не нужен и может быть упразднен; дело портрета — собрать в себе и сфокусировать все то, чем ты являешься или можешь стать, все твое бывшее и будущее, пересобрав их в устойчивый, неподвластный времени результат. Это прямая родня известного лозунга «лучшие слова в лучшем порядке», только условия тут строже, и порядок претендует на то, чтобы быть единственным, суммирующим, последним. В известном смысле любой портрет хочет быть фаюмским — тем, что предъявляется, как паспорт, на границе жизни и послесмертия; с тех пор как работа закончена, закончен и ты сам. Потому человеку и не нужно больше одного портрета: его достаточно, все прочие портреты Филиппа IV, как нули, пристроившиеся за четверкой, умножают определенность собственных черт, их итога.

Фотография поставила и этот принцип под сомнение — до такой степени, что стало можно поверить, что личность портретируемого, как пазл, должна и может складываться из десятка фасеток, из набора разных, не всегда знакомых друг с другом я. Потребность в фиксации, стоящая за селфи (этим предельным воплощением веры в непостоянство), убеждена, что лицо сегодняшнего и завтрашнего дня бесконечно различны — и что развитие сводится к кинематографической дорожке, выложенной из тысяч моментальных отпечатков. Тут впору вспомнить аристотелево определение памяти как отпечатка, оставленного перстнем. И дальше он говорит о состояниях, несовместимых с памятью — это страсть, старость, юность, — описывая их как поток: сырое, неоформленное движение. «Слишком молодые или слишком старые ничего не помнят — они текут», отчетливый оттиск не получается, вместо него на поверхности ума остается график движения, размытый тормозной след на дороге.

Но именно так — как портрет движения — воспринимает себя сейчас человек, ежедневно подставляющий лицо объективу или меняющий свою аватарку в социальной сети. В эту игру — mutatis mutandis — охотно играют социальные сети, постоянно изобретающие новые способы аранжировки изображений: вот мое лицо пять лет назад, вот мои фотографии с тем и этим знакомым; вот прошедший год в картинках, которые будут перелистываться, словно в книжке, и почему-то называться фильмом. Интересно здесь даже не то, что услужливый фейсбук вспоминает (выбирает, что вспомнить, а что забыть) вместо меня, за меня, — а то, что текучесть, незавершенность вроде как вменяются мне в обязанность. Поток нужно кормить новыми фотографиями; собственное лицо тоже надо обновлять, а не то забудешь, какое было.

И каждое новое лицо упраздняет — отменяет — предыдущие. Тут можно вспомнить о том, как космическая ракета отстреливает, одну за одной, ступени, чтобы набрать скорость. В стихотворении Елены Шварц говорится о комнате, где собрались все ее прошлые — исчерпанные и покинутые — «я»: «толпы / Тающих, одетых, неодетых, / Гневных, и веселых, и печальных», по которым, как искра по бикфордову шнуру, пробегает душа. Похожим образом рисует своих героев Шарлотта Саломон. Вот женщина выходит из дома с тем, чтобы покончить с собой. Она изображена на маленьком пространстве гуашного рисунка восемнадцать раз, полностью заполнив собой дорогу от подъезда до реки. Восемнадцать повторяющихся фигурок в разных фазах движения — что-то вроде коридора, по которому продвигается намерение; каждая следующая подтверждает решение предыдущей, каждая новая — на новый шаг ближе к проруби.

* * *

Младшие современники Рембрандта — Зандрарт, Хоубракен, Бальдинуччи — стали авторами его жизнеописаний не из любви к его картинам: скорее в попытке обрисовать любопытный казус, предъявить пример того, как-не-надо-делать. Список того, что ставится художнику в вину, велик, но набор претензий до странного однообразен, и наряду с «уродливым плебейским лицом» и корявыми буквами подписи его уличают в том, что должно напрямую следовать из этих корневых недостатков, — в корявости вкуса: пристрастии к помятому, жеваному и сморщенному, к пролежням и следам бретелек, всему, на чем лежит отпечаток встречи с жизнью.

Нежелание или неспособность довольствоваться лучшим, отборным, образцовым — «знать, как выбирать из прекрасного прекраснейшее», — была для первых биографов Рембрандта серьезным грехом и должна была чем-то объясняться, лучше всего — происхождением, воспитанием и следующим из них своеволием. Еще одна отгадка, на которой настаивают все (в их числе Зандрарт, который был с ним знаком), — желание следовать за природой; и, раз в те времена любое событие должно было иметь претекст-образец, они кивают на Караваджо, бывшего тогда главным примером преступного натуропоклонничества.

Не знаю, стоит ли слишком на это полагаться; если уж учиться у природы в ее школе пожизненного распада — то без посторонней помощи. В венском Музее истории искусств, однако, висит работа Караваджо, которая сразу возвращает меня к Рембрандту, хоть и странная получается рифма. Это «Давид с головой Голиафа»: пожарная яркость того, что выступает из внешней тьмы, делает только видней дугу композиции — подросший мальчик с еще округлыми щеками удерживает на весу огромную голову поверженного врага; она уже теряет краски, челюсть отвисла, зубы поблескивают на свету, глаза не имеют ни цвета, ни выражения. Одежда мальчика, желтые штаны и белая льняная рубаха, того самого оттенка, что можно увидеть на известном рембрандтовском автопортрете 1658 года: скучным металлом, как меч за плечами Давида, светит палка в левой руке, желтая роба лежит на груди броней, из-под нее вылезают складки рубахи, грузный живот перехвачен красным, и этот цвет тоже есть на картине Караваджо, это ошметки плоти — волокна ткани, свисающие с мертвой шеи.

Когда долго смотришь на Давида с его трофеем, на равновесие между убитым и убившим, нежным и затвердевшим, темнеющим и озаренным, между, проще говоря, тлеть и цвести, обнаруживаешь, что между победителем и побежденным нет никакой разницы. Казалось бы, все выверенное устройство картины говорило об этом — но все это вдруг подверждается, когда понимаешь, что у живого мальчика и мертвого великана одно лицо: что они — разные стадии одного процесса, наглядная демонстрация всех известных нам «до» и «после». Считается, что голова Голиафа — автопортрет Караваджо; и становится еще интересней, как сличишь черты и увидишь, что автопортрет — двойной.

В эту секунду треугольник (два героя и ты, зритель) неожиданно размыкается, выгибается, оказывается чем-то вроде подковы: в ее невидимую дугу вбиты-спрессованы все возрасты, все изменения этого лица в его движении от начала к концу. То, что я вижу, — буквальное выражение классического «так души смотрят с высоты на ими брошенное тело». Автор (предлагающий здесь к рассмотрению не тело, а тела — то есть отчужденный и остывающий corpus прожитой жизни) находится в странной точке, где до всего равное расстояние, исключающее любой итог и любой выбор. Это, кажется, первый известный мне случай, когда предметом для художника становится не просто я-результат, но я-движение.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Мессия, Учитель Мира, воплощение Будды – как только не называли Джидду Кришнамурти еще при жизни. И ...
Эта книга – настоящий феномен. Психологическая теория, разработанная Альфредом Адлером, выдающимся у...
Как вы думаете, как должен выглядеть предмет, через который неизвестная и могущественная цивилизация...
Как подлатать свой брак, когда кажется, что развод неизбежен?Настало время для советов от мистера Дж...
Тело человека – это безмолвный свидетель случившейся смерти, оно ничего не скрывает и всегда несет в...
Жила-была некрасавица. Мать ее умерла, и дочку отец сослал в строгий закрытый пансион, где постигала...