Памяти памяти. Романс Степанова Мария

Мамочка, как твое здоровье? Не очень ли устаешь от работы? Не перегружай слишком себя. Я тебе уже писал, что имел от папы письмо, на которое тотчас же ответил, но пока ответа не имею. Получила ли ты мое прошлое письмо? Я вполне здоров и благополучен. Через два дня мне исполнится 20 лет. Надеюсь следующую годовщину моего рождения быть вместе с тобой и всеми нашими. Будь здорова и счастлива. Крепко тебя целую и обнимаю.

Любящий тебя твой Лёдик

Удивительно, но солдатам и офицерам в военное время по-прежнему выплачивалась зарплата. По нормам 1939 года пехотинец получал от 140 до 300 рублей в месяц, артиллеристы с танкистами немного больше. Поскольку время было военное, к этому добавлялись полевые — для офицерского состава двадцать пять процентов от основного оклада. Младший лейтенант Гиммельфарб командовал взводом: минимальная зарплата здесь составляла 625 рублей, он пишет, что получает 600, да еще эти самые полевые. Все свои деньги он отсылает матери. В конверте с бумагами, оставшимися от красавицы Верочки Гиммельфарб, лежат желтые корешки денежных переводов, на обороте несколько слов, неизменное твой Лёдик.

10/VIII — 42 г.

Дорогая мамочка!

Вчера получил от тебя письмо, но, когда открыл конверт, то там оказались четыре конверта и никакой приписки. Может-быть выпало само письмо — не знаю. Я от тебя уже очень давно не получал писем и очень волновался за твое здоровье, т. к. папа писал мне, что ты жаловалась на недомогание. Напиши мне подробно о твоем здоровье. Последнее письмо я имел от тети Бети, уже давно, на которое я сразу ответил и писал в нем тебе. Выписал на тебя аттестат по адресу тети Бети, т. к. до востребования нельзя выписывать. Аттестат на 400 руб., потому что больше нельзя. Остальные деньги буду высылать по почте до востребования. Получила ли ты 900 рублей, которые я выслал тебе в прошлом месяце? Недавно имел письмо от папы и открытку от дяди Фили. Папа благополучен. Дядя Филя служит на Тихоокеанском флоте уже почти год. Жена его Тоня работает в студии в Алма-Ате. Обещает дядя Филя сообщить адреса всех наших. Он тоже тебе написал письмо, твой адрес он узнал от папы. Я вполне здоров и благополучен. Как все наши живут? Пиши о всем. Только прошу тебя не волнуйся за меня — это совершенно ненужное и лишнее. Будь здорова и счастлива. Крепко тебя целую и обнимаю. Целуй всех наших родственников.

Жду скорого ответа.

Любящий тебя Лёдик.

Это письмо последнее. 25 августа Шапорина, описывая в дневнике разговоры со знакомым, замечает в скобках: «Я пишу, а где-то под городом или на окраинах идет усиленная канонада, артиллерийская дуэль, грохочет басом, угрожающе, как сильная, надвигающаяся гроза».

27 августа началась несчастная Синявинская операция, задачей которой было прорвать кольцо блокады в самом узком месте. Чтобы сомкнуться, советским частям надо было пройти навстречу друг другу всего 16 километров — по лесам и болотам, которые за последний год были нашпигованы немецкими огневыми позициями, укрепленными блиндажами, усеяны минными полями. Сотни метров колючей проволоки, заборы с бойницами для стрельбы, окруженные рвами с болотной водой. «А пушки все грохочут, и радио весело играет. По слухам, мы начали здесь наступление», — пишет Шапорина.

994-й стрелковый полк должен был захватить знакомую деревню Вороново и укрепиться там; за речкой стояли два полуразрушенных дома отдыха, где тоже держались немцы. В воспоминаниях командира 1-го батальона это описано очень подробно: шквальный огонь, прижавший пехоту к земле, несколько танков, прорвавшихся через мост и слишком поздно понявших, что они одни и за ними никто не последовал, пять суток беспрерывного и безуспешного боя, то, как по одному погибали офицеры. «Комбату-3 (как раз в третьем батальоне служил Лёдик. — М. С.) перебило ногу, моему комиссару разбило плечо, старшему батальонному комиссару оторвало обе ноги. Несколько человек убило насмерть, мне перебило ниже колена правую ногу. Осколком до костей сорвало мягкие ткани. На правой руке оторвало два пальца, еще два перебило. Три осколка влетели в бедро правой ноги… Кровь течет, а у нас на всех при таком количестве травм всего два индивидуальных пакета».

Рассказчик вернется домой инвалидом. Матери Лёдика Гиммельфарба придет стандартная похоронка, где говорится, что ее сын погиб 27 августа, в первый же день операции. Зебальд, любивший аналогии — признаки избирательного сродства, стягивающие воедино жизненную ткань, — мог бы заметить здесь, что ровно год назад в этот самый день был арестован Хармс. С другой стороны, во мраке оптовых смертей даты и годовщины были предельно условными, настоящих не знал никто. Александр Гутман, командовавший батальоном в соседнем полку, говорил, что похоронки «убит в боях» писали на всех солдат подряд: вынести с поля боя тела товарищей часто не удавалось, «учет погибших велся плохо». Последнее, что можно различить в наступающей тьме, — несколько часов до того, как все началось.

«Задача всем ясна, все готовы для наступления. Передаем свой район обороны вновь прибывшей части. Полк уходит в район сосредоточения для наступления или, можно и иначе сказать, занимаем исходные позиции. В лесу поужинали, расставили посты наблюдения и, кто как мог, разместились поспать. Для многих это была последняя ночь в жизни, но об этом никто не думал, все жили одной мыслью: победить и выжить. Переночевали, хотя и по-походному, но без особых тревог. Утром в 6 часов позавтракали, покурили, бойцы проверили оружие, подогнали на себе амуницию, патронташи, скатки шинелей, противогазы. Ждем команду. Ровно в 8 часов началась артиллерийско-минометная артподготовка по всей синявинской группе войск 54-й армии. В 9 часов двинулись войска».

* * *

Народный комиссариат Оборонсоюза СССР

994 стрелковый полк

16 сент. 1942

№ 1058

ППС № 939

Извещение

Ваш сын лейтенант командир стр<елкового> взвода 7 стр<оевой> роты 994 стр<елкового> п<олка> Гиммельфарб Леонид Михайлович, урожденец г. Москвы ленинский р-н в бою за социалистическую родину верный воинской присяги проявив геройство и мужество был ранен и умер от ран 27 августа 1942 г.

Похоронен — Юго-восточней дер<евни> Вороново Мгинского р-на Ленинградской области.

Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о пенсии.

Командир 994 стрелкового подполковник Попов Военком 994 стрелкового батальонный комиссар Гуськов Нач. Штаба капитан Жижиков

19.2.43

Здравствуйте Вера Леонтьевна.

Здравствуй родная мать. Я получил письмо от вашего мужа Гиммельфарб, он интересуется о своем любимом сыне Леониде Михайловиче. Я могу вам сообщить, что ваш сын погиб смертью Храбрых при защите города Ленина 27.8.42. Он был достоин нашей родины. Вы должны гордиться тем, что вырастила такого сына. Жаль конечно дорогого сына, но что сделаешь. Война не умолима, она требует жертв. Радостно одно, что кровь пролитая Руского народа на пропадет даром. Мы воины Кр. Армии отомстим за вашего сына. Я вас прошу посколько я незнаю адрес вашего мужа и ему лично не смог ответить.

Будь здорова. Крепись.

Зам. к-ра Н. Полка А. Угольков

1.4.44

Товарищ Бегун,

Отвечая на ваше письмо сообщаю, что Гиммельфарб Михаил Иосифович 10.2.44 г. был направлен для прохождения службы в одну воинскую часть. На дороге не доходя до места назначения от артналета противника погиб 11 февраля 1944 г.

Извещение о смерти его выслано той же воинской частью по его местожительству.

Воинская часть п<олевая>/п<очта> 24778 с

Старший лейтенант В. Маратов

* * *

В письмах Лёдика то и дело упоминается ребенок: безымянный пока, и еще неизвестно, какого пола, он то ли уже появился, то ли вот-вот появится на свет. Это едва родившееся, но уже важное для него дитё Лёли и Лёни была моя мама, Наташа Гуревич. Она рассказывала мне о Лёдике, когда я была маленькой; она с детства выбрала себе его в герои — сделала тайным центром своего небольшого мира — и помнила о нем, пока была жива. Конверт с письмами, фотографиями и похоронками надписан ее рукой.

Глава девятая. Джозеф, или Послушание

В городе Вюрцбурге есть дворец, а во дворце плафон работы Джанбаттиста Тьеполо, не похожий ни на что на свете; это, конечно, плоховатое описание — ведь все на свете похоже на все, всё рифмует. Он розовый и румяный во всю длину небес, он полон удивительными созданиями, которые реальность обычно медлит нам показывать, отводя им место в цирке или голливудском костюмном кино. А тут они все явлены, собраны на парад четырех континентов, которые вдруг снялись с места, собрали вещички и двинулись на общий праздник во славу вюрцбургского князя-епископа, имени которого я не помню. Раньше всех на место встречи прибыл сам художник, просидевший в северном Ербиоплое, так называли этот город итальянцы, три года, пока на потолке не проступила вся компания, попугаи, мартышки, карлы, туземцы, служанки, царицы, крокодилы, бледные ноги божественных созданий, полурастворенных в розоватом воздухе. Все это нахлобучено сверху на наш, более скудный мир — давая понять, что возможна реальность более занимательная и радужная, чем та, которую мы себе устроили.

Вся эта радуга чуть не догорела 16 марта 1945-го, когда на Вюрцбург за семнадцать минут сбросили девятьсот семьдесят восемь тонн огня и железа. Площадь, где весенним вечером 1933-го жгли книги, теперь неузнаваемо изменилась; от притороченной к ней резиденции князя-епископа остался призрак. Дворец стоял без крыши, то, что не съел огонь, исковеркали вода и копоть. Исчез, будто не было, и бледный лепной потолок тронного зала, тщательный рельеф которого походил скорей на морское дно, чем на зал славы: перья и древки складывались в узор обглоданных рыбьих костей, а собранные в снопы копья могли без натяжек сойти за мачты затонувших кораблей.

Теперь все это восстановлено; и лепнина, и зеркала, и удивительного цвета комната, где серебро переходит в зелень, словно между ними нет никакой разницы. Огромный плафон с его дивами и крокодилами тоже сияет как сиял; об этом розовом свечении — как о последней улыбке европейской старины — пишет Роберто Калассо в своей книге о Тьеполо. Характеризуя пестрый народец, населяющий фреску, он настаивает на одном завораживающем соображении. Мы, говорит Калассо, наблюдаем образец иного человечества, которое не экзотично — и вместе с тем не провинциально (дьявольская разница, добавил бы экзотический арап Пушкин). Эта популяция способна состоять в знакомстве и родстве «с любой вообразимой фигурой, с человеком или полубогом, скажем, с нимфами и прочими жителями рек и речек. Для Тьеполо украшенная перьями индианка, что едет на своем аллигаторе, ничуть не более необычайна, чем европейские музыканты, играющие при дворе». На его мирной демонстрации все бывшее и небывшее выступает заодно и наравне; загадочные создания и странные существа братаются с представителями знакомого нам мира, как будто так и надо. Нету трюизма, что чувствовал бы там себя неуместным, нету и новизны, что могла бы шокировать этих людей. Тьеполо «создал то, о чем можно мечтать и сегодня: демократию, уравнивающую тех, кто внизу, с теми, кто на верхушке, демократию, где эстетическое качество уничтожает любую разницу в статусе».

На сайте нью-йоркского музея Уитни можно прочитать описание похожего экспоната: своего рода реестр имущества, что могло бы принадлежать Тому Сойеру в его лучшие дни. В перечне фигурируют раскрашенное дерево, printed paper, рюмки для аперитива, синие стеклянные шарики, (одна) гипсовая головка, шар размером побольше, сделанный из пробки, металлические рейки и штифты, а также разрисованное стекло. Все это, называемое картонным словом «ассамбляж», находится внутри специально изготовленной деревянной коробки со стеклянной передней панелью; мы можем думать, что это похоже на: магазинную витрину, шкатулку для драгоценностей, оклад иконы, чемодан с прозрачной дверцей; во всех случаях существенно и то, что содержимое обнажено и выделено, и то, что под покровом стекла оно неуязвимо (и может даже считаться невидимым, живущим внутри себя).

Джозеф Корнелл, художник, известен в первую очередь как изготовитель коробок, boxes. Их за долгую жизнь он сделал огромное количество: сперва использовал для своих непонятных задач готовые, фабричные, потом начал делать их уже сам в подвале маленького пригородного дома. Таких коробок десятки; некоторые из них он дарил людям, вызывавшим у него восхищение. Иногда восторг остывал, и он отправлял посыльного с просьбой вернуть недавний подарок хозяину. Так или иначе, они всегда оставались его, его сокровищем, его прелессстью.

Все коробки Корнелла застеклены; в этом есть смутная насмешка, как посмотришь на их содержимое, словно предназначенное для того, чтобы каждую вещицу трогали, цветной песок пересыпали, шарики перекладывали из бокала в карман. Закупоренные, как музейные стеллажи, они одновременно обещают игру и намекают на то, что игра отложена надолго. Обычно адресат уже выбыл; одна из самых знаменитых коробок Корнелла предназначена в дар великой балерине, умершей в 1856 году. «Шкатулка для драгоценностей Тальони», выложенная коричневым бархатом, огороженная ожерельем из крупных камней, содержит шестнадцать прозрачных кубиков, похожих на куски льда и лежащих на голубом стекле в ожидании хозяйки. Специальная табличка (цепь, лежащая на бархате, сообщает ей сходство с надписью на памятнике) поясняет смысл происходящего: «В лунную ночь зимой 1835-го русский разбойник остановил на большой дороге карету Марии Тальони и велел ей танцевать для него одного — на шкуре пантеры, что он расстелил на снегу под звездами. Это подлинное происшествие (actuality) породило легенду, что, желая сохранить память о незабываемом приключении, Тальони стала класть в свою шкатулку с драгоценностями и ящики туалетного столика кусочки искусственного льда. Там, среди сверкающих камней, они напоминали ей о звездных небесах над ледяным пейзажем».

Тальони приехала в Россию лишь в 1837-м; малодостоверная история с благородным разбойником в первоисточнике звучит по-другому: вместо леопардовых шкур, разбросанных по снегу, речь идет о ковре, который постелили на раскисшую дорогу, и о ледяных кубиках там ни слова. Единственная actuality, говоря словами Корнелла, здесь — он сам и его истовая вера в силу ящиков и ларцов. За десятилетия он создал множество таких закрытых помещений, из них можно было бы построить что-то вроде кукольного дома, где есть всякого рода укрытия и тайники, «Сундучки», «Шкатулки», «Наборы для мыльных пузырей». Или даже город — с «Отелями» и «Обсерваториями», «Голубятнями», «Аптеками», «Вольерами», «Песочными фонтанами». Всё это не отдельные работы, а целые серии, состоящие из многих, дополняющих друг друга вариантов, и похожие на анфилады.

Корнелл умер за год до семидесятилетия, 29 декабря 1972-го. Ему понравилась бы эта дата, размещенная в праздничной коробочке — между Рождеством и Новым годом; родился он тоже в сочельник. Почти всю жизнь он провел на одном месте, адрес которого был бульвар Утопии, 3715, — в типовом пригородном домике, со стареющей матерью и тяжелобольным братом Робертом. В подвале, где была его мастерская, хранились десятки тысяч изображений и фотокопий, заготовленных для будущих работ, коробки со всем необходимым («Только деревянные шары», «Глиняные трубки»), папки с вырезками и заметками. Странные пристрастия сделали его специалистом во множестве узких областей, от балетной иконографии до истории немого кино, и эксперты обращались к нему за советами. С годами он все меньше выносил коллекционеров собственных работ, старался ничего не продавать и даже не показывать; впрочем, был один способ — приехать к нему в гости с молодой балериной или старлеткой и скупить потом всё, чем старик ее одарит.

После смерти брата Корнелл не раз говорил, что тот был лучшим художником, чем он сам; брат (как замечает где-то язвительный критик) рисовал по большей части мышей, а всерьез увлекался игрушечными железными дорогами. Его памяти посвящена огромная серия мемориальных работ, подписанных двумя именами, Джозефа и Роберта Корнеллов. Простая и грустная механика, стоящая за этим желанием заставить два имени хоть немного постоять рядом, сделать еще что-то вместе, была главным двигателем многообразных занятий Джозефа, тем, что заставляло его взяться за дело. Роберт Корнелл, Тальони, Жерар де Нерваль и множество других людей, каждый по-своему, нуждались в любви, в маленьких храмиках, возведенных во славу осуществленного воспоминания. Чаще всего это были те самые коробки: памятники встречи, черновики пространства, где разговор мог бы состояться.

Сложная система внутренних рифм, налаженная Корнеллом за годы исторических разысканий и походов по антикварным магазинчикам, могла без особого труда соединить что угодно и с чем угодно; в этом и состояла тайная радость его занятий. Он считал своими учителями Бодлера и Малларме; важная для обоих идея соответствий-correspondances, пронизывающих мир сотнями тайных ходов, оборачивается у него своей полной противоположностью. В его руках вещи обнаруживают небывалое послушание — каждая из них, подумав, ложится на место, годится в дело: все они родня. У каждой, самой смиренной, есть шанс попасть под золотой свет увиденности; стружка, цветной песок и пробковые шарики проявляют свою царственную природу, более привычную для балерин и поэтов. Похоже, что сам факт будущего забвения и распада и делал для Корнелла бесценным любой объект. Любую новую работу он конструировал, как Ноев ковчег, предназначенный для спасательной миссии.

* * *

Кто жил в России в 1970-х, тот может увидеть в коробках Корнелла что-то очень похожее на секретики, страсть моего детства. Ничто в тогдашней, довольно невыразительной повседневности не объясняло появления этой игры. Строго говоря, от игры там и не было ничего, кроме правил. Секретики были не занятием, а тайной, которую полагалось делить только с близкими друзьями, и все, что с ними связывалось, совсем, ничем не было похоже на прочие наши занятия в школе или во дворе. Они были в прямом смысле андеграундом: их держали под землей, как клады или покойников. Где-нибудь в деревне, где к земле постоянно наклоняешься, чтобы положить в нее семя или вынуть еду, в этом не было бы ничего примечательного. Но мы были городские дети, запоминавшие дорогу домой по трещинам в асфальте, и особенных отношений с черной зернистой почвой, откуда весной высвобождались сирень и акация, не имели.

Чтобы сделать секретик, надо было к земле припасть: выбрать место, выкопать ямку, оглядываясь и проверяя, не смотрят ли, заполнить ее драгоценным содержимым, накрыть куском вымытого стекла — и заново засыпать, заровнять, будто так и было. Как я сейчас понимаю, микроскопические покои, выстеленные фольгой и наполненные про запас всей красотой мира, очень напоминали древние погребальные камеры с их настенными росписями и набором вещей, заготовленных впрок — в расчете на посмертие. Для секретиков выбирались вещи сплошь особенные, каких мало было вокруг: золотая и серебряная бумага, перья, журнальные вырезки с фотографией актера или актрисы, драгоценные бусины или пуговицы, порой даже маленькие куколки-пупсы. Непременный слой стекла превращал тайник в витрину, только и ждавшую своего зрителя.

Как все спрятанные сокровища (Сезам, откройся), эти были ненадежными; с вещами, которые туда попадали, можно было заранее распрощаться. О твоей захоронке знали немногие, две-три доверенные подруги, посвященные в тайну. Но в какой-то момент, через день или два, под заветным кустом ничего не оказывалось: секретики исчезали, словно их не было никогда. Их могли разорить мальчишки, хищно следившие за твоими перемещениями; их могли найти и перепрятать соперницы, ты сама могла забыть, где нужно копать (все опознавательные знаки оказывались ненадежными). Иногда думалось, что секретики, как подземные реки или золотые жилы, живут собственным умом: может, даже сами перебираются с места на место.

На поверхности им, в общем, было нечего делать. Эстетическая система позднесоветской жизни — продуманная и в своем роде убедительная — держалась на неписаном регламенте, который так или иначе строился вокруг идеи understatement’a, достойной и бодрой скромности, не мечтающей о карнавале. Допускались незначительные отступления от общего образца, шажки влево и вправо. Легко прощалась некоторая сентиментальность, легкий туманец нежности или грусти там, где дело касалось понятного, общего чувства: тоски по молодости, любви к детям, надежды на лучшее. Все уравнивающее/объединяющее можно было считать приемлемым — но другое дело эксцентрика, выделяющая из толпы кого-то одного, неизвестно зачем и за что. Любое проявление чрезмерности (даже сережки в ушах у школьницы) воспринималось как попытка вырваться на территорию недопустимой исключительности. Все такое вот — слишком яркое, с плюмажами и хвостами, в бенгальских огнях и шелковых чулках — оставалось за бортом. Хороший вкус был так-сяк допустим; но экзотика с ее красочной безвкусицей оказывалась противозаконной — угрожала общему равенству. Потому ли мне кажется, что секретики, где только чрезмерное и было, где конденсировалась бурлескная, недопустимая красота, хрустальные бусины, вырезные бумажные розы, становились для нас чем-то вроде политического убежища — переходом государственных и прочих границ.

Где-то в деревнях, на хуторах огромной страны в землю — до поры — прятали обрезы, дедовские наганы, иногда царские золотые десятки. Поближе к Москве на дачных огородах лежала в сырой темноте антисоветчина — крамольные рукописи и книги, которые было опасно держать даже на чердаке. Но и наши, бессмысленные с виду, отношения с земляными захоронками имели, может быть, прямое отношение к делу — мы прятали от посторонних глаз красоту, которой вокруг недоставало, и не хотели делить ее с кем попало.

Годы спустя я встретила это слово в одной из мемуарных книг. Она была совсем короткая, написанная по-английски в пятидесятых годах, и не имела отношения к блеску стекла и фольги. Речь там шла о погромах на юге Украины в послереволюционном 1919 году, увиденных маленькой девочкой. Как ночами деревушка ждет, что придут они, и они приходят; как женщины и дети прячутся где придется, под заборами, за пнями, а потом возвращаются в дом и обмывают убитых. У людей, живших там, были разные способы скрыться от беды, такие находятся, когда бежать некуда. Были потайные комнаты, заложенные кирпичом, и подполы, и ямы-землянки, чтобы забиться туда всей семьей, когда начнется, и пересидеть, пока не кончится. Иногда это удавалось. Такие убежища, говорилось в книге, и латинские буквы свело кириллической судорогой, имели специальное название: sekreten.

* * *

В декабре 1936-го в одной нью-йоркской галерее Джозеф Корнелл показывал небольшой группе зрителей свой первый фильм. Он назывался «Rose Hobart» и длился примерно семнадцать минут. Глаз проектора был закрыт синим стеклом, придававшим изображению лунный оттенок; фильм шел на замедленной скорости и без звука, словно все происходило двадцать лет назад, во времена немого кино.

Среди зрителей был тридцатидвухлетний Сальвадор Дали. Где-то в середине показа он вскочил и опрокинул проектор, крича, что Корнелл его обокрал. Эта идея, настаивал он, была в его, Дали, подсознании, это его собственные сны и Корнелл не имел никакого права распоряжаться ими как своими.

После того, как Дали и Гала покинули помещение, показ продолжился; темно-синие туземцы в голубоватых набедренных повязках шестами гнали крокодилов к реке, ветер шевелил пальмы, женщина ослепительной красоты приближалась к чему-то и внимательно смотрела, а потом делала это же еще пару раз. Солнце затмевалось; на поверхности воды появлялся круглый, как око, пузырь. Женщина играла с обезьянкой. Больше это кино автор не демонстрировал; с другой стороны, свою функцию оно выполнило и так.

Интересно здесь, что Дали считал украденным то, что не принадлежало ни ему, ни Корнеллу — по крайней мере, в понятных категориях авторских прав и рабочих циклов, связанных с кинопроизводством. Все, что показывали в тот день в галерее Жюльена Леви, за исключением нескольких кадров, было фрагментами приключенческого фильма «К востоку от Борнео», снятого несколькими годами раньше и никаких особых достоинств не имевшего. Рецензенты отмечали неправдоподобие сюжета, несуразное количество катастроф и экономную манеру игры, присущую ведущей актрисе. У нее было имя цветка, Роза Хобарт, высокие скулы и русые волосы, сочетание, достаточное для бессмертия.

«Борнео» с его событийным галопом длится семьдесят семь минут; он быстро сошел с экранов, и негативы продавались в лавке со старьем, таких тогда было много вокруг Таймс-сквер. Корнелл, собиравший все, что хоть мало-мальски соответствовало его многочисленным любовным интересам, питал особую страсть к отходам Голливуда, фотографиям с актерских проб, никому не понадобившимся film stills, меморабилиям, связанным с фильмами категорий b и c, ко всем безымянным старлеткам и стареющим дивам. Заполучив пленку с «Борнео», он просто убрал оттуда все лишнее — то есть все, что не имело отношения к Розе и мешало на нее смотреть. В фильме, названном в ее честь, не происходит ровным счетом ничего, именно это делает его таким пленительным.

Вместо того чтобы куда-то мчаться и кого-то спасать, героиня, неизменно одетая в колониальное светлое, обречена на то, что можно назвать чистым — органическим — существованием. В первых же кадрах, когда камера крадется в туземной тьме к освещенной хижине, где спит Роза, и наконец видит ее через прозрачную, как стекло, занавеску, она кажется бесконечно уменьшенной, словно мы заглянули в одну из корнелловских коробок. На столе лежит белая шляпа; дива движется внутри подсвеченного пространства, ее лицо почти неподвижно, при монтажных склейках меняются лишь костюмы, платье, еще платье, мягкий белый плащ с округлыми лацканами. Она что-то говорит и прижимает руки к груди, но мы ничего не слышим: звуковой фильм превратился в немой. Некоторые движения повторяются еще раз, еще два или три раза, словно нам необходимо проследить каждый жест, как рост цветка, в его постепенном развитии. Чаще всего это хроника вглядывания: героиня замирает и всматривается, отшатывается и смотрит опять. В какой-то момент влюбленный раджа отодвигает штору и предъявляет белой женщине редкостное зрелище: извержение вулкана. Они смотрят его вдвоем, как кинозрители на темном балконе, на нем тюрбан из тонкого полотна, на ней вечернее платье, уходящее в пол, перед ними огонь и мрак. В кадре хорошо виден огромный попугай, постоянный гость корнелловских работ.

Похожим образом устроены почти все фильмы, которые сделал Корнелл; ни один из них не длится дольше двадцати минут, как правило, они гораздо короче; их мало обсуждают, и не зря, они довольно странные. В одном, он называется «Столетия июня», камера, расположенная на уровне глаз девятилетнего ребенка, бесконечно медленно ходит туда-сюда по старой деревянной лестнице, поднимается вверх по стене дома, смотрит на небо сквозь листья, на коленки детей, роющихся в земле, на белые носки девочки, что удаляется вниз по улице. В другом кинохроника детского праздника (огромное яблоко, которое грызет один из героев, к концу фильма кажется размером с луну) перемежается удивительными картинами: работают поворотные колеса, в небе открывается черная дыра, под куполом висит циркачка в белом, словно рыбка на леске, и перебирает ногами во тьме, и вращается, как живой бутон; бьются и хлещут ветки, стрелка флюгера качает клювом, чайки хлопают крыльями; выезжает на белой лошади девочка-фея с распущенными волосами, и страшный индеец напяливает черную маску и мечет ножи, не задевая кроткую скво. В третьем светловолосая девушка бежит по парку, в руках у нее рваный кремовый зонтик, голуби купаются в фонтане, голуби взлетают, хмурая девочка в белых носках стоит посреди площадки и не знает, куда податься, льется вода. Немного похоже на то, что снимает камера айфона, если ты случайно нажал на кнопку «видео» и дал ей возможность фиксировать жизнь как она есть: во всем бессмысленном объеме.

Корнелл эвакуирует из временного процесса все, что ему дорого: так ребенок ножницами выстригает из книжной страницы изображение любимого царевича или коня; так в советских тридцатых по многу раз ходили на кино про одного красного командира. Это знаменитый фильм, где в последний раз столкнулись и поглядели друг на друга старый мир — и новый, заново учрежденный. Там есть сцена «психической атаки», которую опишет ссыльный Мандельштам в своем Воронеже, — то, как выходят «с папироской смертельной в зубах / Офицеры последнейшей выточки / На равнины зияющий пах»; белые войска идут в наступление под барабанную дробь, сомкнутым строем, как на парад, и так же молча, один за одним, падают под треск пулеметной очереди. «Красиво идут», — говорит один красный солдат другому. Среди статистов, занятых в этом эпизоде, вытащенных из несуществования для того, чтобы лишний раз подтвердить правоту победителей, и красиво шедших напоследок, был поэт Валентин Стенич, первый русский переводчик «Улисса». Его расстреляли в 1938-м. На допросах, говорят, он вел себя ужасно; не дай Бог никому узнать, как вели бы себя на допросах мы.

В русской мемуарной традиции с фильмом «Чапаев» связан постоянный сюжет. В конце кино отважный Василий Иванович, герой легенд и анекдотов, погибает. Раненый, он плывет через ледяную реку Урал («вода холодней штыка», поется в песне), а враги по нему стреляют, и мы знаем, что ему не спастись. Так вот, не один, а несколько, много мемуаристов рассказывают, как ходили смотреть этот фильм по три-четыре раза — потому что ребята рассказывали, что в одном кинотеатре, где-то на окраине города, Чапаев выплыл.

Так ведь и есть; всегда кажется, что для того, чтобы герой спасся, остался со мной неуязвимым и вечно живым, достаточно протянуть руку и сделать несколько движений ножницами, выстригая его из контекста, извлекая из сетки, заданной причинами-следствиями. Ведь Пушкина убили, говорит Цветаева, потому что сам он никогда бы не умер, жил бы вечно. В детские годы я часто проделывала в уме эту нехитрую и безнадежную операцию: любимый герой (или любимый злодей) по моему хотению вдруг исчезал с книжной страницы, где всё, и особенно красавица на крапчатом мустанге, мешало нашему счастью, и, тревожно ворочая глазами, осматривался в трехкомнатной панельной квартире, где нашей совместности ничто уже не угрожало. До сих пор, когда вдруг показывают «Чапаева», я жду, пока начнется психическая атака, и пытаюсь угадать, кто тут Стенич, которого Блок называл русским денди: тот, кто не выплыл.

Знаменитая резолюция по делу Мандельштама требует его «изолировать, но сохранить»: кажется, к этой задаче — изолировать и сохранить все, что любишь, — и сводится многолетний, упорный, каторжный труд Корнелла. Изолировать (выделить, изъять, поместить в правильный контекст, окружить соответствиями и рифмами, закупорить, запечатать, поместить, идеже ни червь, ни тля тлит, и идеже татие не подкопывают, ни крадут) и значило для него сохранить. В славянском тексте Евангелия от Матфея сокровище надо «скрыть»: получается, «сохранить» значит «спрятать», иначе нельзя. Зато английский вариант — store up — припахивает подвалом или амбаром, гигантским товарным складом; с таким складом-warehouse был связан для Корнелла момент откровения, изменивший его жизнь.

Он рассказывал об этом несколько раз; вкратце история сводится к одному кратковременному виденью, непостижному уму, как сказал в похожем случае русско-арапский поэт. Несчастливые обстоятельства сделали его кормильцем семьи, матери и больного брата; его работа сводилась к тому, чтобы с образцами тканей обходить манхэттенские лавки. Однажды вечером, на закате, когда все окна большого склада на West 54th Street полыхали огнем, он увидел в каждом из них Фанни Черрито, итальянскую балерину, знаменитую в сороковых годах девятнадцатого века; она стояла наверху, на крыше здания, она же закрывала ставни в сотнях окон высокого дома. «Я услышал голос, я увидел свет», как сказал он еще об одном подобном случае; с тех пор в его жизни их было много, он стал ловцом и ценителем этих точек внезапного преображения. Черрито родилась в Неаполе в 1817-м; серия неаполитанских коробок (географические карты, виды Везувия, небесная синева) обещала ей новый, немеркнущий дом.

* * *

Объем всего, что нуждалось в неотложном спасении, превышал возможности Корнелла, да и любого живого существа. В разговорах обэриутов-чинарей, записанных Леонидом Липавским, есть знаменитый перечень, который можно перечитывать бесконечно. Каждый — Олейников, Заболоцкий, армс, сам Липавский — предлагает что-то вроде списка вещей (сюжетов, ситуаций, свойств), что его интересуют, и само перечисление действует магнетически: кажется, что получившиеся констелляции можно нанести на карту и рассматривать, как созвездия.

Такое, например. «Д.X. сказал, что его интересует. Вот, что его интересует: Писание стихов и узнавание из стихов разных вещей. Проза. Озарение, вдохновение, просветление, сверхсознание, все, что к этому имеет отношение; пути достижения этого; нахождение своей системы достижения. Различные знания, неизвестные науке. Нуль и ноль. Числа, особенно не связанные порядком последовательности. Знаки. Буквы. Шрифты и почерка. Все логически бессмысленное и нелепое. Все вызывающее смех, юмор. Глупость. Естественные мыслители. Приметы старинные и заново выдуманные кем бы то ни было. Чудо. Фокусы (без аппаратов). Человеческие, частные взаимоотношения. Хороший тон. Человеческие лица. Запахи. Уничтожение брезгливости. Умывание, купание, ванна. Чистота и грязь. Пища. Приготовление некоторых блюд. Убранство обеденного стола. Устройство дома, квартиры и комнаты. Одежда, мужская и женская. Вопросы ношения одежды. Курение (трубки и сигары). Что делают люди наедине с собой. Сон. Записные книжки. Писание на бумаге чернилами или карандашом. Бумага, чернила, карандаш. Ежедневная запись событий. Запись погоды. Фазы луны. Вид неба и воды. Колесо. Палки, трости, жезлы. Муравейник. Маленькие гладкошерстные собаки. Каббала. Пифагор. Театр (свой). Пение. Церковное богослужение и пение. Всякие обряды. Карманные часы и хронометры. Пластроны. Женщины, но только моего любимого типа. Половая физиология женщин. Молчание».

Это список Хармса; его можно было бы использовать как путеводитель по внутреннему складу Джозефа Корнелла, где шары, глиняные трубки и человеческие лица, наряду со светилами и пернатыми, были разложены по папкам, коробкам и ящикам, ожидая своего часа. Важно помнить, что все это происходит практически одновременно: и Корнелла, и Олейникова интересуют балет, кино и фотография, а также рюмки и масштабы; Заболоцкого занимают не только птицы, но и «изображение мыслей в виде условного расположения предметов и частей их». У Корнелла тоже есть свой список. Это машинопись, выполненная на листе бумаги наподобие барочных стихотворений, заполнявших буквами форму фонтана или геометрической фигуры; здесь это что-то похожее на пагоду или небоскреб. Картинка называется «Хрустальная клетка», журнал View опубликовал ее в январе 1943-го, когда почти никого из тех, чьи интересы записывал Липавский по другую сторону океана, уже не было в живых.

Я не могу не думать о том, как эти два удивительных текста, сами того не зная, дополняют и комментируют друг друга. Среди привязанностей Корнелла — перечислю что попало, враздробь — камера обскура китайские сады пыль птичьи гнезда фауна далекие сады далекая музыка фригийские колпаки ботанические сады зеркала окна циклорамы пересмешники артезианские колодцы стекло цирки цвета фазы луны канатоходцы барометры совы сифоны стеклянные музыкальные инструменты дагерротипы кометы солярии пузыри диорамы Близнецы (с большой буквы, речь идет о созвездии) индиго желтый монгольфьеры небоскребы колоннады фанфары. В списке Заболоцкого, среди прочего, народная астрономия, строение картин природы, уничтожение французиков, водка и пиво, фигуры и положения при военных действиях, а также кимвалы и корабли. У Олейникова есть опыты без приборов; у Хармса — фокусы без аппаратов.

Перечень собственных интересов Липавский приводит последним: «Судьбы жизней. Траектория революции. Старость, угасание потребностей. Вода, течение. Трубы, галереи, тюбики. Тропическое чувство. Связь сознания с пространством и личностью. О чем думает вагоновожатый во время работы. Волосы, песок, дождь, звук сирены, мембрана, вокзалы, фонтаны. Совпадения в жизни».

Когда я читала подряд эти совпавшие во времени путеводители (с их сообщающимися фонтанами, песком и фазами луны), мне показались важными две детали. Первая, совсем очевидная, касается отношений с внешним миром; четыре чинаря, каждый по своему, заняты изучением зубчатых колес машины, которая их перемалывает. Липавского интересует траектория революции; то же — положения и фигуры революции — занимает Заболоцкого. Формулировка Олейникова, гордившегося своей боевой жизнеспособностью, звучит уклончивей, но речь идет о тех же вещах: история нашего времени, мировые положения. Хармс — единственный, кто не упоминает происходящее вовсе. Его список, самый длинный из всех, заканчивается словом молчание.

И еще вот что: высотное здание, выстроенное Корнеллом, демонстративно далеко от любой современности, его балерины — мертвая Тальони и живая Тамара Туманова — присутствуют там на равных правах. Кладка почти на треть состоит из имен, и даже этот, далеко не полный, перечень дает представление о том, как много места было в его пантеоне. Там есть, без запятых и пояснений, Бодлер Энгр Джорджоне Спящая красавица Гранвилль Поль и Виргиния Миньона Тальони Малибран Карлотта Гризи Эрик Сати Карпаччо Кеплер Бенджамин Франклин мадам Бланшар Рембо Франческа Черрито Эдгар Аллан По Вермеер Лист Бугеро Кристиан Андерсен Пьеро ди Козимо — и это только малая часть его оперативного словаря. Над китайчатым небоскребом возвышается тонкий шпиль, состоящий из двух слов, уходящих ввысь: lampe Mozart.

Точке неоткуда взяться; список может и должен быть продолжен. Тридцатые годы — время, когда слово «звезда» стало широко применяться к явлениям, непрямо связанным с небесными светилами, и во вселенной, обжитой Корнеллом, кометы, зеркала и синие шарики вращались вокруг героев и героинь, которым он служил. Многие имена нуждались в сносках и комментариях уже тогда: мало кто помнил, кем была Карлотта Гризи, первая исполнительница партии Жизели, или маленькая отважная воздухоплавательница Софи Бланшар. Его любимцы составляли что-то вроде созвездий, находились внутри сложной системы упоминаний и отсылок: каждое совпадение радовало Корнелла, как письмо от родственника; балетомания Андерсена и Малларме, оперные впечатления Стендаля, как страховочная сетка, поддерживали и подбрасывали вверх его собственное существование. Города старой Европы (он никогда не выезжал из Америки и почти никогда — за пределы штата Нью-Йорк) были от него на том же примерно расстоянии, что мертвые певицы, голос которых было невозможно услышать, и писатели, любившие марионеток и театр теней.

На фоне этой толпы богов и полубогов особенно заметно, как чинари не называют по имени ни живых, ни мертвых, словно их допрашивают и важно никого не выдать. В «Разговорах», записанных Липавским, интересы занимают несколько печатных страниц — но там упоминаются всего два человека: Пифагор, умевший ладить с медведями и орлами, и автор популярной прозы Александр Грин.

Дело, конечно, не в допросе; совсем недавно, зимой 1932-го, арестованные Хармс и Введенский честно и подробно рассказывали в ОГПУ о своих так называемых антисоветских настроениях, о невозможности публиковаться и «огромной близости к зарубежной белой интеллигенции». Между чинарями и Корнеллом проходит черта другого рода. Старомодный Корнелл, как ни странно, был ближе к чувствительности сегодняшнего дня с ее попытками вспомнить все и ничего не растерять. В середине тридцатых он был в меньшинстве. Логика свежеобразовавшихся, бодрых и людоедских политических систем требовала обновления, радикальной смены парадигм, разрушения и триумфального строительства на развалинах. Одновременно с этим логика авангарда искала полной перезагрузки, изменения лица вещей, новых понятий, размещенных на голом месте, где были когда-то старые. Молодые стихи Введенского, как песок, пересыпают туда-сюда слова отставленного лексикона, городовых, нянек, извозчиков: как ореховые скорлупки, в которых уже пусто. Для того чтобы признать, что означающие остались без означаемых, нужно было решиться на расставание. Чинарям было нечего терять и некого помнить. Любая преемственность была упразднена, и не было ничего смешнее традиции. Имена и предметы утратили вес, не на что было оборачиваться: все, чем можно было прокормиться, находилось прямо тут, под рукой, и само не помнило, откуда его взяли. Можно было считать это вторым рождением, а можно — культурным эквивалентом скудного продуктового пайка. В любом случае Корнелл со своими вырезками и лоскутами плюша остался по другую сторону: в безнадежном арьергарде.

* * *

Это очень интересно, если вспомнить его дневники, сплошь состоящие из перечня прочитанного и увиденного — и жадного поиска новых, родственных практик. Корнелл читает Бретона и Борхеса, дружит с Дюшаном, следит за Дали, состоит в переписке с половиной света, цитирует Магритта (есть у него горестный коллаж, посвященный памяти брата, где магриттовский поезд вылетает на волю из камина, как птица из клетки), апеллирует к Бранкузи и Миро, библиотечка приключений современного искусства зачитана им до дыр — это его контекст, его собеседники. Странная особенность ситуации в том, что никто ему толком не отвечает: он, знающий каждого, существует в ватной пустоте полупризнания. История искусства умудрилась принять Корнелла — и вместе с тем не заметить, как чужака на открытии модной выставки.

Это неудивительно: люди и звери всегда чувствуют пришлого, не такого как они. Задачей правящего режима — авангарда всех сортов — было изменение мира; знакомые предметы следовало преобразовать, как-нибудь да надругаться над ними, чтобы вынудить к обновлению. Корнелл использует ходы и приемы авангарда, чтобы добиться чего-то совсем другого, — и коллеги чувствуют это и испытывают к нему справедливое недоверие. Там, где Дюшан меняет направление рогов у шляпной вешалки, чтобы сообщить ей необходимую нездешность (то, что формалисты называли остранением), для Корнелла святость реди-мейда ненарушима. В мире, где художник имеет право на все, он ведет себя с щепетильностью коллекционера, которому важно сохранить свое имущество в лучшем виде. Его найденные объекты — не отправные точки для дальнейшего искажения, а любимые существа, наделенные субьектностью. В каком-то смысле он продолжает, никогда не говоря этого прямо, известный тезис К. С. Льюиса о том, что домашние звери, вовлеченные человеком в оборот любви, вроде как отращивают душу и таким образом обретают возможность спасения. Для этого, насколько я понимаю, собаке или канарейке даже не обязательно любовь испытывать: вполне достаточно и той, что изливается на тебя теми, кто рядом. В этом случае и вещи Корнелла прижизненно попадают в рай, просто за то, что были возлюблены много.

А любовь — неловкое, нелепое чувство, словно специально изобретенное, чтобы вселить в человека некоторую долю смирения и самоиронии; это состояние утерянного равновесия, связанное с комическими ситуациями и неумением вести себя как свободное, невесомое существо. Она обладает собственным весом, пригибающим любящего к земле, к собственной слабости и конечности — как если бы собственные ноги, как в старой пьесе, уже окаменели до колен. Ее тяжело нести; еще тяжелей оказаться в роли свидетеля. Думаю, это отчасти объясняет неполноту славы Корнелла, некоторую ее кривоватость: в отличие от Хоппера или там Джорджии О’Киф с их сделанными вещами, далеко ушедшими от авторов, его коробки всегда остаются секретиком, waste product плохо скрываемой страсти. Зритель становится свидетелем; ему показывают что-то чересчур интимное, вроде домашнего пип-шоу с плюшевыми мишками, которое к тому же лишено всякого оттенка эротики (та как раз сошла бы за свидетельство нормы). Корнелл одновременно слишком безумен и слишком простодушен для того, чтобы его принимали всерьез.

В письмах и воспоминаниях корнелловских знакомцев то и дело сгущается облако неловкости. Бремя восторга, который художник испытывал перед каждым явлением тварного мира, действительно непросто вынести: жизнь для него будто бы состоит из десертов и восклицательных знаков, из розовой пены и воздушных шариков. По ходу чтения дневников, писем, рабочих записей — восклицаний и откровений, поставленных на ежедневный, бесперебойно работающий конвейер — этот расточительный энтузиазм начинает исподволь раздражать, как и французские словечки, которыми Корнелл подцвечивает свою пригородную действительность. Все это перебор, он, сам не замечая, забрел далеко за черту, куда современный человек давно уже не заходит: энтузиазм как режим переживания реальности деклассирован, сослан на свалку, стал достоянием дилетантов и маргиналов. Постоянная готовность испытать восторг была естественной, как дыхание, во времена Гете и Карамзина; тогда это ценилось и называлось горячностью. Сто лет спустя отсутствие способности к дистанцированию перестало быть comme il faut. Марианна Мур, стихи которой Корнелл любил, состояла с ним в переписке и охотно принимала в дар коробки с их драгоценным содержимым — но, когда он попросил дать ему рекомендацию для одного важного гранта, повела себя так, словно это может каким-то образом ее скомпрометировать.

Пылкий Корнелл со своими коробками и вырезками, с ежедневным отслеживанием юных фей, которых он упорно называл французским les fes (apricot fe работала за стойкой кафе, fe lapin — в игрушечном магазине), с почитанием кинозвезд и описаниями их шляпок оказался на нейтральной полосе: между территорией профессионального искусства и резервацией ар-брют, еще не получившего тогда имени и места под солнцем. Его способ существования — прямой повод оказаться в одном ряду с теми, кого мы знаем как одержимых: тех, что свидетельствуют об экстремальном опыте, смотрят на нашу тарелку с другой стороны, делают вещи искусства, не вполне осознавая, чем именно они заняты. Их работы нуждаются в биографической справке, без этого их не прочтешь: так накладывают цветной лист или трафарет на шифровку с загадочным содержимым.

Под этим углом успешный художник Корнелл, адепт христианской науки, считающий часы до похода за очередным мороженым, — родной брат Генри Дарджера, сторожа из Чикаго, писавшего в своей клетушке бесконечный иллюстрированный роман о малолетних мученицах и небесной войне. И тот и другой бесконечно работают, словно не знают другого способа пережить день, множат варианты, накапливают необходимые материалы в количествах, которых хватило бы на десятилетия, раскладывают их по конвертам (у Дарджера это «Изображения детей и растений» и «Облака: нарисовать», у Корнелла — «Совы», «Дюрер», «Best white boxes»; слово нимфетка, впрочем, часто встречается в его лексиконе), вступают со своими героями в неуставные, двусмысленные отношения. Уровень накала таков, что ему позавидовали бы святые: ровный пламень озарений и откровений не убывает. «Трансцендентное переживание в субботу утром», «целый мир воспоминаний, неожиданных и значительных» — неотъемлемая часть ежедневного меню. «Завтрак на кухне: тост, какао, яйцо всмятку, помидор, булочка — слова исключительно неадекватны для описания благодарности, что испытываешь при каждом опыте такого рода».

* * *

«Изображение мыслей в виде условного изображения предметов», упомянутое Заболоцким, — один из самых старинных видов мнемотехники, трудного дела припоминания. Память оказывается последней формой недвижимого имущества, доступной тем, кто лишен всего остального. Ее непроветриваемые залы и коридоры удерживают реальность в рамках. Папки и ящики, в которых Корнелл хранил свои рабочие заготовки, — что-то вроде подвала или чердака в доме, где ничего не выбрасывают; его коробки — парадные комнаты, куда приглашают гостей.

В 1938 году, когда расстреляли Стенича, Корнелл делает несколько киноработ, которые так или иначе связаны с идеей консервирования и закупоривания: фильм как бы преодолевает свою временную природу и становится рамой, идеальным сосудом, в котором покоится содержимое, предназначенное для бесконечного созерцания. Восемьдесят лет спустя для этого нашли элегантное технологическое решение: движение или эпизод закольцовывается, замыкается в себе, становится gif-кой — своего рода виньеткой или завитком на полях у продолжающейся жизни. Мн все кажется, что именно так, по логике гифки, всегда были устроены стихи с их причудливой, самонастраиваемой темпоральностью.

О чем-то таком (о полноте воспроизводимого заново, преображенного опыта) мечтал, видимо, Корнелл; в его «Хрустальной клетке» фигурирует циклорама — та же гифка, только в особо крупных размерах: «цилиндрическое живописное произведение в виде панорамы на поверхности в виде цилиндра, исполненное так, чтобы зритель, находясь в центре цилиндра, имел обзор в 360 градусов». Это, кажется, важно: он делает объекты, пригодные для того, чтобы разглядывать их извне, но их задача не в этом; их подлинный зритель должен находиться внутри, становиться бесконечно маленьким и всемогущим — способным увидеть, что в запечатанной коробке под слоем стекла есть второй слой с картой звездного неба, а у сундучка двойное дно, где хранится запечатанное письмо. Это лишний раз наводит на мысль о том, что адресаты этих работ — именно те, кому они посвящены, знакомые мертвецы с их (предположительным) умением проходить сквозь стены и видеть спрятанное. Корнелл прямо говорит о том, что строит город, Garden City — город-сад; каждая работа — здание, место для будущего жильца, что-то вроде колыбели Дюймовочки, сделанной из половинки ореха и макового лепестка. Сама идея кажется невыносимо трогательной и вместе с тем макабрической. С другой стороны, корсиканские крестьяне до сих пор оставляют своим мертвым еду и питье на темнеющих ступеньках домов. Возможно, те не отказались бы и от стеклянной крыши над головой.

В одной дневниковой записи Корнелл говорит, что его представление о совершенном счастье — «стремительно перенестись в мир, где любая тривиальность насыщена смыслом». Можно предположить, что жизнь, которая ему досталась, не была несчастливой — и уж в полной мере была героической: она была полностью отдана трудному делу перенабивки трюизмов. Не было сюжета или предмета, что оказался бы для него слишком маленьким или недостаточно значительным; ни чрезмерная их известность, ни полное забвение не были для него препятствием. Что еще важнее, может быть, его уважительное внимание вызывали не только образцы и подлинники в своем музейном величии, но и их комические, стыдноватые отпрыски — лубочные олеографии, киноафиши, амуры и венеры рекламных объявлений, гипсовые ангелы; каждого из них Корнелл, почти не трудясь, возвращал к исходному замыслу. Для него самого источником вдохновения всегда оказывались поверхность, репродукция, реплика — мир больших образцов всегда оставался на расстоянии в сотни лет или тысячи километров, но и плоского знака было достаточно, чтобы налаженная переброска (так Цветаева в «Новогоднем» называет отношения с потусторонним миром) осуществлялась еще и еще раз.

В поденных хрониках Корнелла упоминается визит в нью-йоркский Музей естественной истории, библиотечный зал, где он что-то копирует, поглядывая на старинный портрет индейской принцессы. «Никогда не был в этих залах, где все так мирно и не менялось, наверное, не меньше семидесяти лет… Бродил внизу и заметил, тоже впервые, захватывающую коллекцию птичьих гнезд — в их природном состоянии и с полным набором яиц». Он посещает планетарий с его дневными звездами, с удовольствием родственника описывает стеклянные витрины со всевозможной астрономической атрибутикой. Занятно, что этот музей, его индейцы и динозавры были образом неподвижного, вечно доступного, неувядаемого рая не для него одного. В знаменитой повести Сэлинджера «Над пропастью во ржи» герой-подросток говорит об этом месте словами Корнелла, словно между ними протянулся очередной мостик совпадений и соответствий.

«Сколько в этом музее было таких витрин! А на верхнем этаже их было еще больше, там олени пили воду из ручьев и птицы летели зимовать на юг. Те птицы, что поближе, были чучела и висели на проволочках, а те, что позади, были просто нарисованы на стене, но казалось, что все они по-настоящему летят на юг, а если наклонить голову посмотреть на них снизу вверх, так кажется, что они просто мчатся на юг. Но самое лучшее в музее было то, что там все оставалось на местах. Ничто не двигалось. Можно было сто тысяч раз проходить, и всегда эскимос ловил рыбу и двух уже поймал, птицы всегда летели на юг, олени пили воду из ручья, и рога у них были все такие же красивые, а ноги такие же тоненькие, и эта индианка с голой грудью всегда ткала тот же самый ковер. Ничто не менялось. Менялся только ты сам».

Я люблю там бывать, и больше всего в тех самых залах со старинными диорамами. Спокойное достоинство, с которым мертвые звери позируют на фоне нарисованных гор и лесов, как мои прадеды и прабабки — на фоне искусственных садов и туманов, кажется ненарушимым; настоящий мир с его опилками и шерстью бесшумно и бесшовно переходит в свое иллюзорное продолжение, в розовые дали и ореховые хляби, в мыльную, умильную перспективу, которую я помню на почтовых марках, в альбомах моего детства. Синева там такая, что нельзя не вспомнить Корнелла, окапи в полосатых чулочках тянется сорвать зазевавшийся лист, олени выставили рога, рысь осторожно идет по снегу, в нагретом воздухе слышно каждый звук. Потом показывают осенний мокренький лес, рыжий, рябой, и я начинаю плакать — очень тихо, внутри ума, — потому что это тот самый подмосковный лесок, где я шла когда-то с папой и мамой многие тысячи верст назад, и вот мы с ним опять друг на друга смотрим.

Глава десятая: чего я не знаю

В Москве, на Лубянской площади, которую уже сто лет как занимают многоэтажные дома, обжитые ЧК, ОГПУ, НКВД, КГБ, ФСБ, есть не самый заметный памятник, который принято называть просто камнем — Соловецким камнем. Его привезли сюда с северных островов, где в 1919-м был открыт концентрационный лагерь, один из первых советских лагерей: потом-то их стало много.

Каждый год, осенью, в урочный день, сюда приходят с тем, чтобы поучаствовать в общем деле. Устроено это так: каждому дают квадратик бумаги с именем, фамилией, профессией человека, расстрелянного в годы коммунистического террора, — и люди становятся в очередь к камню с тем, чтобы произнести эти имена вслух. Длится это целый день и не может кончиться; очередь не убывает и к вечеру, когда становится уже совсем холодно. Те, у кого погибли родители, деды, бабки, называют вперемешку чужих и своих. У камня горят свечи. В прошлом году в этой очереди стоял наш десятилетний сын, он знал вроде бы, куда и зачем пришел, но мерз и топорщился, а потом вдруг стал слушать имена и даты, а потом ухватился за отца и заплакал. Этого человека, говорил он, убили 6 мая, в мой день рожденья, папа, так нельзя, папа.

* * *

Получается, день рождения действительно что-то значит. Вот моя бабушка Лёля, например, родившаяся 9 мая, в День Победы (с двух больших, как башни, букв) — об этом важном факте мне рассказали, едва я сама научилась ходить. Мама любила вспоминать весну 1945-го, возвращение из эвакуации, салют над Кремлем, длинный стол, за которым в этот день сидели родные, друзья, все обитатели коммунальной квартиры, и что все это было чем-то вроде естественной развязки, долгожданного подарка на день рождения. Бабушка родилась в 1916-м, но это было неважно: вместе с общей победой и ее тихий праздник вроде как обрел окончательную полноту, подтвердил свою неслучайность.

Природная связь бабушки и 9 мая была в семейном мифе такой непреложной, что я только недавно задумалась о том, что на самом деле девочка Лёля (чашечка с вензелем, ложечка на зубок) родилась 26 апреля, в старом еще мире с особенным, юлианским, календарем. Еще о том, что отец ее, мой прадедушка Миша, родился с другим именем и сколько-то лет жил себе; в старых бумагах есть аттестат, выданный Михелю Фридману, аптекарскому ученику, — и, как я ни напрягаю зрение, мне не удается подглядеть ту секунду трансформации, когда что-то смещается, и прадед выходит на свет уже другим, молодым юристом, помощником присяжного поверенного, в блестящих ботинках, с томами Толстого. Все, что знаю, — что студенту-племяннику он дал один-единственный совет: «Живи интересно». Жил ли интересно он сам?

Перемена имен была для тех людей обычным делом, так переезжают из города в город; есть эмигрантский анекдот начала прошлого века — еврей должен сменить фамилию на новую, американскую, он придумал ее и забыл, fargesen, и теперь будет зваться Фергюссон. Второй мой прадед, красавец Владимир Гуревич — в полосатом пиджаке, в лихой курортной компании — по документам вдруг оказывается Моисеем Вульфом. Как, в какой момент они стягивали старую кожу; как выбирали новую? Михель становится Мишей почти без усилия, Вульф оказывается Владимиром, как будто так и было. Но прекрасный Иосиф, первенец, брат Сарры, любимый сын Абрама Гинзбурга, разбивший ему сердце, когда решил выкреститься, тоже — против всякой звуковой логики — оказался Володей, словно время требовало от своих питомцев голубоглазости и прямоты.

Еще были фамилии, их как раз никто не менял, носили, что придется, не замечая, как цифры на театральном номерке. Гинзбурги и Гуревичи, люди из далеких польских и баварских городов, таскали на себе топонимы, как заплечные мешки со всем своим достоянием. Степановы с их безлицым первостепаном (греческое стефанос — венок — стерлось до неразличимости) особых примет не имели. На какую ветку ни посмотри, там не было ни роз, ни миндаля; и драгоценных камней и звезд наши фамилии тоже не предполагали, зато было ясно, что их носители были, кажется, милые и мирные люди, сплошь Фридманы и Либерманы, и это все, что о них известно.

Интересней всего в своей истории то, чего не знаешь; в чужих — животный магнетизм избирательного сродства, заставляющий безошибочно вынимать из сотни именно эту. В сказке ученик волшебника должен пройти испытание: узнать свою любимую из десятка птиц, десятка лисиц, десятка неразличимых девушек. Зебальд основал свой метод — способ думать и говорить — на отказе от выбора. Тем не менее, когда читаешь его книги, начинает казаться, что там нет ничего, кроме муравьиных дорожек, ведущих к неожиданным рифмам. «Непостижимо, подумал я. Как возникает избирательное сродство? Как возникают аналогии? Как происходит, что в другом человеке вы видите самого себя, а если не самого себя, то вашего предшественника?» Если ему верить — это случается само собой, волей вещей; так сорока тащит в гнездо все, что попадется под клюв. Но больше всего его трогали совпадения дат, дни рождений, смертей и событий, сквозь которые видишь свои. Эти соседства грели его, кажется, сильней, чем те, что связаны с именами; впрочем, к своему тезке и соседу, граверу Хансу Зебальду Бэхаму, родившемуся в 1500-м в ближнем Нюрнберге, он чувствует некоторую привязанность. И действительно: атлетические и меланхоличные обнаженные, населяющие работы этого первого Зебальда, ведут себя примерно так же, как герой-рассказчик второго. Обремененные гирляндами или большими шарами, они терпеливо переносят чужие прикосновения, как если бы те не имели к ним ни малейшего отношения, обнимают козлят, кормят грудью стариков, стоят и сидят под знаком своих планет, нимало не теряя общей для всех рассеянности, словно они уже не вполне люди — скорее фигуры вольного воздуха, которые можно пройти насквозь.

Но наш Зебальд, и я за ним, больше всего любил числовые совпадения, ту секунду, когда со страницы или могильной плиты навстречу (как птичка из объектива фотографа) вдруг слетает дата, имеющая к нам прямое касательство. Книга Элиота Уайнбергера про призраки птиц, например, начинается прямо со дня моего рождения; там так и написано, в первой же строчке: «9 июня 1603 года Самюэль де Шамплен присутствовал при победных торжествах Алгонкинов на берегах реки Оттавы». Понятно, что все разговоры, что велись в этот исторический день, имеют для меня особый интерес, подкрашены зеленью или кармином; на этой же подцвеченной странице великий сагамор алгонкинов рассказывает, как мы появились на свет. После того как весь мир уже был создан, Бог воткнул напоследок в сухую почву несколько стрел, и те превратились в мужчин и женщин, которые населили землю. Стоит задуматься о том, к чему тогда стоит возводить свою родословную — к оружию или к самой вертикали, к требованию и обязанности стоять прямо.

С другой стороны, и потребность запрокидываться назад, чтобы разобраться с этой самой родословной, должна же откуда-то возникнуть, как и моя дурацкая привычка высчитывать временные промежутки: вспоминая тот или этот день, я иногда проделываю в уме операцию, смысла которой сама не знаю. «Если бы у этого дня был ребенок, — думаю я, — ему исполнилось бы столько-то». Именно так: не у меня или кого-то еще, а у самого события — словно то, что изменило мой мир, уже было рождением кого-то нового. Этим несуществовавшим детям, населившим мою землю, уже немало лет, и самих их немало; чаще всего я вспоминаю одного. Если бы 15 января 1998 года, в день, что в Москве был ослепительным и морозным, а в Вюрцбурге серым, запотевшим изнутри, мамина смерть стала ребенком, ему бы сейчас исполнилось девятнадцать.

* * *

«Как-то вечером, в Москве, на квартире Е. П. Пешковой, Ленин, слушая сонаты Бетховена в исполнении Исая Добровейн, сказал:

— Ничего не знаю лучше „Appassionata“, готов слушать ее каждый день. Изумительная, нечеловеческая музыка. Я всегда с гордостью, может быть, наивной, детской, думаю: вот какие чудеса могут делать люди. — И, прищурясь, усмехаясь, он прибавил невесело: — Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей, которые, живя в грязном аду, могут создавать такую красоту. А сегодня гладить по головке никого нельзя — руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно, хотя мы, в идеале, против всякого насилия над людьми. Гм-м — должность адски трудная».

Этот абзац из воспоминаний о Ленине, написанных Максимом Горьким и отцензурированных советской властью, часто цитируют, особенно пассаж про «бить по головкам». Еще говорят про то, что рассказчик перепутал сонаты: сам Добровейн, уехавший из России, утверждал, что играл вождю «Патетическую». Вечер, когда Ленин приходил в гости к писателю, воспроизводился официальной народной памятью столько раз, что в художественном фильме «Аппассионата», снятом в 1963-м, буквально повторяется композиция картины Налбандяна «В. И. Ленин у А. М. Горького в 1920 году», написанной за несколько лет до этого. И полосатый диван, и теплый полушалок Пешковой, и низко висящая кабинетная лампа — неизменные участники вечера, музыки и разговора, как и густая метель в окне. Фильм начинается с того, как крутится снег над кремлевскими зубцами, зима грозная, голодная, эпическая, Ленин с Горьким подкармливают дровами печку-буржуйку в ледяной квартире, вбегает девочка и говорит о Крыме — туда нельзя, там врангелевские войска. На самом деле до зимы было еще далеко, Добровейна позвали в особенные гости (кроме него, там были трое: хозяева дома и Ильич) 20 октября. В этот вечер, как говорят, Ленин настойчиво предлагал Горькому пожить за границей; на прощание он скажет знаменитое: «А не уедете — вышлем».

Получается, все это было и не было; музыку играли, но другую, буран был, но десятью днями позже, «вышлем» было сказано, но тогда ли. Горький в этой квартире тоже был гостем, с Екатериной Пешковой они давно не жили вместе; знаменитый пианист Добровейн с его странноватым псевдонимом — означавшим доброе вино, как он сам объяснял, — носил смешную фамилию Барабейчик. Он к тому моменту был настоящей звездой, и школьницы покупали открытки с его портретами. Среди фотографий в моем архиве есть одна такая: волосы, кудри, накрахмаленная манишка, круги под глазами — артист в силе, как сказал бы какой-нибудь русский поэт. Поперек — размашистая подпись, на обороте дарственная:

Дорогому другу…

Исаю Абрамовичу

С сердечной любовью и в память окончания консерватории

Исайчик

Москва

20

май 911

Как, откуда эта открытка попала в наш альбом? Исай Абрамович Шапиро, шурин моего прадеда, был врачом (кожные и венерические болезни, практика на нижегородской ярмарке), человеком в городе известным. Жил он на дорогой Покровской улице (как, впрочем, и семья революционера Свердлова); на другой фотографии он с женой и тремя детьми — барашковые шапки, пальто с пелеринками — сидят среди берез в заснеженном саду все на тех же вездесущих тонетовских стульях-тонконожках. Знать Исайчика солидный Исай Абрамович мог только по Нижнему Новгороду, откуда все были родом. И Горький тоже: дом их с Пешковой молодости до сих пор стоит там на холме, и это одно из немногих в мире мест, где все как было, тарелки с веселым кантом, длинный стол в столовой, привольный диван с откидывающимися валиками, железные гостевые кровати, фаянсовые умывальники и, что немного жутко, букеты, собранные хозяевами сто с чем-то лет назад, беспечная придорожная растительность, обреченная теперь на вечную жизнь. Мне рассказали, что редкая сохранность здешней, как тогда говорили, обстановки объясняется женской предусмотрительностью: Пешкова хорошо знала, что она замужем за великим писателем, и постаралась оставить будущему все: шторы, портьеры, игрушки живого сына и умершей маленькой дочери. Когда их с Горьким брак распался, она затеяла что-то вроде отсроченного памятника этой короткой, всего в несколько лет, совместности: вещи были упакованы в ящики, переписаны, переложены тканью и дождались-таки времени, когда их принесли в старый дом и заново расставили в знакомом порядке.

* * *

Всякий раз, когда я захожу в книжный, кажется, что таких названий стало еще больше. Особенно это видно в той части мира, где пишут и думают на латинице; вот и сейчас в нью-йоркском магазине книги лежат рядком, подставляя свету обложки, — «Пальто Пруста» и «Библиотека месье Пруста», «Нос Рембрандта» и «Ухо Ван Гога», «Одеяло Катулла», «Шляпа Вермеера», «Секретер Бронте», история той и этой семьи в восьми предметах, ста фотографиях, девяноста девяти находках.

Случилось что-то странное; словно вера в вещественность того, что было до нас, пошатнулась, гладкая картинка обнаружила колючую пиксельную основу, и без наглядных доказательств, без пальто, завернутого в слои нежной бумаги, существование Пруста оказалось под некоторым сомнением. Я даже подумала, что здесь есть какая-то кривоватая справедливость: человек, ответственный за столетие непрестанного recherche, сам стал частью умильной экспозиции, всемирной выставки, где прошлое, как колония, предъявляет свои диковинные плоды.

Прошлое увеличивают или уменьшают, его приближают к глазам так, чтобы не видеть ничего, кроме носового платка, его называют чужими именами и приручают аналогиями. Единственное, что никак не дается сегодняшнему дню, — наука забвения. Оставить мертвых в покое, чтобы они полежали под паром (как дают отдохнуть крестьяне отработавшему полю, не засевая его год или больше), почему-то кажется невозможным.

В воду истории погружаются, словно ищут там золотой песок. Начинается лихорадка кладоискательства, поиск трофеев и нескромных сокровищ. Биографическое письмо становится разновидностью детектива: в поисках Сапфо, в погоне за Сэлинджером, по следам Баленсиаги. На сто вещей, которых вы не знали о Кафке, находятся еще сто, которых Кафка сам о себе не знал, словно единственный способ увидеть старый мир — застать его врасплох. То, что предназначено для публикации, теряет всякий интерес в сравнении с тем, что осталось на полях; черновики, тонущие в стружке поправок и вариантов, занимают читателя больше, чем финальный продукт с его лаковым блеском. Но теплее всего то, что касается авторского тела (касалось его, нагревалось под рукой и на глазах).

Похоже, пока я об этом думала, старый мир вышел из берегов и затопил повседневность; поиск утраченного времени стал главным занятием — и люди вокруг меня самозабвенно предались чтению, письму и выяснению отношений со вчерашним днем. То, что я только собиралась сделать, разобрать бумаги, перерыть архивы, съездить туда и сюда, увидеть своими глазами, вдруг оказалось частью общего движения, белой точкой из тех, что в изобилии рассыпаны по экрану. «Поехать и посмотреть»: этим были заняты все, словно ничего иного и придумать было нельзя, словно речь шла о новой разновидности гран-тура, большого европейского путешествия, рекомендованного людям с образованием и средствами. Пустота, заполнившая сожженные деревни, и люди, заселившие чужие комнаты, стали частью обязательной программы, как римские развалины и парижские театры.

Я читаю все эти книги, как воду пьют, одну за одной, не удивляясь собственной ненасытимости — каждый новый текст требует разыскать и усвоить следующий; прирост бессмысленного знания нельзя ни ограничить, ни остановить. Все это мало похоже на строительство с его, этаж за этажом, постепенным приростом жилого пространства; куда больше — на ту страшную военную оттепель, где только по одежде и понимали, кто пролежал зиму под снегом. Я, может быть, и хотела бы остаться одна в меловом круге своей одержимости — но там людно, как в очереди к врачу, где чужие болезни одновременно занимают и пугают. Дело прямо касается каждого. Когда меня с кем-то знакомят, я всегда упускаю момент, когда мы с новым собеседником блаженно погружаемся в рассказы о бабках и прадедах, в сличение имен, обстоятельств и дат — как звери, что добрались до воды и вот наконец пьют, вздрагивая от райского холодка. Обычно это происходит уже через полчаса после первого «здрасте».

Об одном жалею; поиск, как поход за Граалем, делит участников на удачников и неудачников, и я отродясь была из числа вторых, старательных и невезучих. Надежда обнаружить, наконец, твердое зерно разгадки, какой-нибудь ключ, открывающий в старой нашей квартире незнакомый, потаенный коридор, где солнечный свет и двери в новые комнаты, никогда меня не оставляла — может быть, с тех пор, когда меня, семилетнюю, повели по круглому лугу показывать Куликово поле. Что это такое, я хорошо знала; место старинной битвы московского князя с татарским ханом было под боком, за городом, в нескольких часах автомобильной езды. Я тогда читала и перечитывала поэму Пушкина — ее герой, очарованный странник, которого называют то рыцарем, то богатырем, набредает на поле давнего сражения, долину смерти. Под ясным солнцем (которое всегда у этого автора связано с наблюдением и пониманием — с ясностью видения и ума) ему предъявлено что-то вроде гигантской нравоучительной инсталляции: желтые кости перемешаны с латами и щитами, стрелы, вонзившиеся в землю, заросли плющом, череп тлеет в своем шлеме, органическое и неорганическое смешались, словно так и было. Герой, однако, погрустив немного, выбирает себе доспехи по вкусу, и они будут служить ему верой и правдой.

Так что я хорошо знала, как будет выглядеть Куликово поле («О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями»), и очень на это рассчитывала. Ожидание драматического и даже страшного зрелища уютно уравновешивалось сознанием скорого прибытка: я собиралась подобрать там сувенир, что-нибудь некрупное и впечатляющее, оно не могло не найтись среди черепов и щитов, ржавеющих под небом. Пожалуй, уместно было бы взять себе несколько наконечников для стрел, чтобы носить их в кармане; меня порадовал бы и маленький изящный кинжал.

Но поле было совершенно пустым, и по нему ходила волнами голая зеленая трава. Наша собака с лаем бегала взад-вперед, ничего не обнаруживая, в стороне стоял незначительного вида обелиск, и это было все. Главной чертой поля старой битвы, оказалось, была недолговечность: все интересные вещи растащили по домам другие люди, не дожидаясь меня.

Явная эта несправедливость была к тому же и постоянной, она иллюстрировала какого-то рода обыкновение, не желавшее себя разъяснять. На неведомых мне чердаках, среди дохлых голубей и хлама, лежали старопечатные книги и другие сокровища, неясно было только, как туда попасть. Моя собственная одноклассница Юля Гельфер, впрочем, вовсе ничего не искала, а просто сидела в песке у старой церкви неподалеку от школы, когда нашарила настоящий екатерининский пятак, черный до зелени, с царским двухглавым орлом на спинке. Годы спустя я услышала еще один рассказ о чужой удаче, после которого пришлось смириться уже насовсем; вот подруга подруги сидит, утомленная, в римском сквере и говорит собеседнице, ковыряя землю каблуком: «А теперь я, пожалуй, хотела бы найти античную монету». И немедленно вынимает ее из сыпучей, сосновой тамошней почвы, словно заветный перстень из рыбьего брюха. Так это бывает с теми, кого прошлое кормит с руки, словно пытается что-то показать или опровергнуть. В моем же случае оно все отводит и отводит ложку от загодя разинутого рта — и, видимо, знает, что делает.

* * *

Мне рассказывали, что в одном литературном музее, а это ведь место, куда должны сбегаться все писательские слова и вещи в поисках если не бессмертия, то заслуженного отдыха, есть ящик стола, в котором лежит «мешочек с вещами Марины Цветаевой». Говорят, что их привез из Елабуги шестнадцатилетний Мур, после самоубийства матери — и до того, как сгинул сам. Мешочек выжил, и то, что о нем не пишут книги и не выставляют его на всеобщее обозрение, демонстрирует изнанку всех прустовских пиджаков и прочих меморабилий: легкость, с которой эти вещи выпадают, словно ключ в прореху, в абсолютное беспамятство, в глухой карман небытия.

То, что лежит в ящике, не имеет описи, а значит, не вполне существует, и можно только догадываться, что единица хранения с каким-то инвентарным номером — на самом деле множество. Там вещи, не сгодившиеся никому за годы страстного внимания к любой цветаевской строчке; предметы, слишком неказистые или поврежденные, чтобы попасть на витрину. Цветаева взяла их с собой в эвакуацию, когда наспех собирала французское (можно продать), памятное (нельзя утратить) и вместе с ними что-то совсем уже ненужное, случайно прибившееся к общей груде. Никто не расскажет, к какой категории относились вещицы, что показались Муру достаточно важными, чтобы забрать их из темной елабужской избы, отвезти в Чистополь, потом в Москву: постараться спасти и сохранить — если он не собирался так же слепо, как мать, сгребая в кучу все, что осталось. Облезлые жестяные коробочки с неясным содержимым, бусы, ручка, пряди детских волос; еще какие-то штуки без имени и назначения, что могли оказаться в мешке и просто так, в спешке. А могли быть самым дорогим, тем, без чего нельзя обойтись: памятью о матери, муже, дочери, тем самым особым камнем, черепками незабвенной чашки. Рассказать о них некому. Предметы, о которых никто ничего не знает, разом сиротеют, заостряются, как нос у покойника: становятся теми, кому вход воспрещен.

Среди книг, бумаг, стульев, манишек, доставшихся мне во владение, слишком много вещей, к которым жизнь забыла добавить этикетку: дать понять (или намекнуть хотя бы), откуда они взялись и как со мной связаны. Фотография пианиста Добровейна соседствует в альбоме с очень хорошего качества отпечатком с известного портрета Надежды Крупской, вдовы Ленина; на обороте крупным почерком моей прабабушки написано: «Кто вам принес эту карточку Надежды Константиновны Крупской? Я ведь видела совсем другую в большом портрете у Моисея Абрамовича. С. Гинзбург, 1956 г., 2/VII». Похоже, что эту фотографию Крупской сделал когда-то гражданский муж Сарры: тут же стоит печать его фотоателье, оно было поблизости, на Мясницкой. Никаких подробностей этой истории я никогда не узнаю; крупные и страшные люди века — Крупская, Свердлов, Горький — выскользнули из семейной памяти, словно никогда там не были, и проверить ее нельзя никак.

Однажды мама вдруг показала мне, пятнадцатилетней, вещь, которая мне не попадалась, сколько я ни рыскала по дому в поисках любопытных находок. Это был маленький, с пол-ладони, воздушным кружевом вывязанный кошелек, а внутри что-то твердое: сложенный вчетверо, треснувший на сгибах листок бумаги. Там, в самой середке, было аккуратно написано «Виктор Павлович Нелидов». Моя бабушка Лёля, дочь Сарры, всю жизнь носила этот кошелечек в кармане сумки, которую прижимала к боку. Я стала расспрашивать, мама не знала, кто это. Я настаивала: а как это надо понимать? Вот так и понимать, сказала мама, и на этом разговор кончился.

Надо ли говорить, что я не раз пыталась разыскать следы неведомого Нелидова — кем он был, врачом? почему врачом? — безо всякого успеха, с привычным чувством, с каким выходишь в очередное пустующее поле, решив, что отсутствие ответа и есть ответ, а то, что он меня не устраивает, моя проблема. При моем появлении прошлое разом отказывалось складываться во что-нибудь полезное, в вязанку нарратива, состоящего из поисков и находок, улик и открытий. Каждая история и каждая вещь настаивали на том, что они и есть обретенное сокровище — но их надо видеть и понимать самих по себе, не прибегая к сноскам, не пытаясь связать с остальными. Деление на свое и чужое перестало работать первым: все вокруг так или иначе относилось к миру моих мертвых. Я почти не удивилась, когда в ящичке старого бюро, купленного по случаю, обнаружились полоски картона, на которых от руки было написано что-то по-французски: билеты в парижский кинотеатр на два фильма, что шли в прокате перед первой войной. Один из них, снятый в 1910-м, назывался строчкой Виктора Гюго — «Lorsque l’enfant parait». Я его разыскала, конечно; если бабушка Сарра ходила в кино в своем столетней давности Париже, она могла его видеть, пускай шкафчик к ней никакого отношения и не имел. Могла и не видеть, видеть другие (и я погрузилась в прокатные каталоги, словно названия кинолент могли что-то подсказать); могла не ходить в кино, в кафе, на выставки, не встречаться с русскими, с французами, не интересоваться ничем. Популярный прием, заставляющий придуманную героиню столкнуться на парижской улице с Гертрудой Стайн, Пикассо, Цветаевой, с оставленной мужем Екатериной Павловной Пешковой (все они в эти дни были там, ходили мимо, задевали друг друга рукавами), всегда казался мне позорным примером прозаической логики принуждения. Но в уме я занималась именно этим: погоней за одновременностями и соседствами, что сделали бы мою независимую прабабку немного менее одинокой.

Вот, например, май 1914 года, до войны считанные недели, в Саратов приходит парижская открытка, на ней сплошное миндальное цветение, то ли весна склонилась над спящим мальчиком, то ли молодой апрель над уснувшей девушкой, все это называется sogno primaverile. 30 мая, в день, когда мой прадед держит эту картинку в руках (Сарра вернулась с экзамена, завтра сдавать акушерскую практику, страшно разбита, скоро напишет снова), под Антибом потерпел крушение и утонул в Средиземном море молодой пилот Альфред Агостинелли, бывший шофер Марселя Пруста, мужской прототип беглянки-Альбертины. В летную школу он записался под именем Марселя Свана, словно герой и рассказчик «Утраченного времени» решили стать одним человеком; оплатил эти уроки Пруст — он же обещал и подарить Альфреду-Альберту самолет, на фюзеляже которого будут выбиты строчки Малларме о лебеде, не сумевшем взлететь, «стихи, что вы любили, хоть они и казались вам непонятными». Письмо осталось нераспечатанным, в этот день адресат домой не вернулся.

* * *

Иногда родство становится результатом простого прикосновения. Тут я сразу вспоминаю известный эксперимент, который проводили в середине пятидесятых с грудными обезьянками. Их забирали у косматых родных матерей и помещали в вольер, где уже ждали суррогатные: изображения обезьян, одно из которых было сделано из проволоки, а второе из чего-то мохнатого и пушистого. Все малыши, как один, пытались устроиться на руках у того, что было мягким — к чему можно было примоститься, прижаться, обнять. По ходу эксперимента прикосновение к мягкой матери начинало причинять боль, под мехом обнаруживались шипы, но детей это не останавливало, они ойкали, но объятий не размыкали. Возможно, из-за усилия, которые они прилагали, чтобы оставаться рядом с манекеном, он становился им только дороже.

Пока я, месяц за месяцем, переписывала на компьютере письма и документы моих близких, пытаясь разобрать микроскопические буквы, беглую скоропись остывшего разговора, я уж точно стала понимать их лучше и любить больше. Кажется, подражание всегда кончается чем-то таким: человек, переписавший от руки Дон Кихота, становится немного Сервантесом, молодой поэт, деливший с Мандельштамом воронежскую ссылку, начинает считать себя автором мандельштамовских стихов, я, бережно копирующая запятые и описки своих бабушек, перестаю видеть границу между их жизнью — и своей.

Так я перепечатала, текст за текстом, радуясь и удивляясь, письма собственного своего папы, отправленные им в 1965-м из-под Байконура, где строились тогда секретные космические объекты. Работали там солдаты; отец и его друг Коля Соколов были чем-то вроде штатских инструкторов, знающих, как надо, и делавших процесс осмысленным. Рассказы о том, как папа поймал в казахской степи хитроумную маленькую лисицу карсака, как пытался его приручить, но гордый зверь не ел и не пил, тосковал по воле, и на третий день его выпустили на свободу, я помнила с детства. Письма нашлись в бумагах тети Гали, и не одно-два, их было много, и про карсака, и про тамошнюю жизнь, про все — вплоть до устройства палатки, где спали под пологом из влажной простыни и на ночь поливали пол из ведра. Люди и вещи этих писем, по мере того как я переписывала их, размещались у меня в голове, словно всегда там были — естественным продолжением моего внутреннего ландшафта. Мой двадцатишестилетний папа ездил на попутке выпивать с партией московских геологов, ссорился с прорабом из-за того, кто займет под мастерскую бесхозный сарайчик, злился на своих монтажников, делал чучело сурка, спрашивал, нельзя ли ему выслать почтой винтовку, завернув ее в полушубок, — вел себя как герои хорошего советского кино о веселых парнях, работниках социалистического строительства. Меня это, в общем, не удивляло: письма писались пятьдесят лет назад.

В какой-то момент я, не особенно задумываясь, отправила отцу файл с письмами и спросила, можно ли мне их процитировать в книге. В том, что он разрешит, я не сомневалась ни минуты: это был прекрасный текст, смешной, живой и бесконечно далекий от нас теперешних. Но было и кое-что еще: письма, найденные и переписанные мной, незаметно стали у меня в голове моими собственными, частью общей истории, автором которой я давно привыкла себя считать. Найденные в груде бумаг, никому уже не нужных, делай с ними, что хочешь, выброси или оставь, они тоже зависели от моей публикаторской воли. Процитировать их значило спасти-сохранить; оставить в коробке — обречь на долгую темноту; кому, как не мне, было решать, как с ними обойтись.

Сама не сознавая, я уже вела себя в логике владельца: если не дикого барина, полновластного хозяина сотен человеческих душ, то его просвещенного соседа с крепостным театриком и прекрасным парком. Предмет моей любви и тоски незаметно превратился в движимое имущество, с которым я делала, что хотела. Другие мои герои по понятным причинам не могли ни воспротивиться, ни возмутиться: они были мертвые.

А у мертвых прав нет никаких; их собственностью и обстоятельствами их судьбы может воспользоваться кто угодно и как угодно. В первые месяцы-годы предприимчивое человечество еще пытается вести себя прилично — интерес к неостывшим подробностям приходится держать в рамках, хотя бы из уважения к живым, к семье и друзьям. С годами законы приличия, общежительства, копирайта как бы поддаются, словно дамба под напором воды, и сейчас это происходит скорей, чем раньше. Судьбы мертвых — новый Клондайк; истории людей, о которых мы ничего толком не знаем, становятся сюжетной основой для романов и фильмов, для сентиментальных спекуляций и ходких разоблачений. Их никто не защитит, с нас никто не спросит.

Я скажу сейчас что-то глубоко комическое — такого рода сентенции обычно вызывают общий смех, как сто лет назад слова Цветаевой о том, что ей трудно примириться со смертью Орфея, с любой смертью поэта. К началу нового века мертвые, это невидимое и неописуемое большинство, оказались новым меньшинством, бесконечно уязвимым, униженным, пораженным в правах. Бездомный имеет право возмутиться, если его фотография возникнет на обложке семейного календаря. Человек, осужденный за убийство, может запретить публикацию своих дневников или писем. Есть только одна категория, начисто лишенная этого права. Каждый из нас владеет своей историей. Но только до поры — как и собственным телом, бельем, очешником.

В детстве на меня произвел сильное впечатление диалог, что приводит Корней Чуковский в «От двух до пяти», книге, написанной в двадцатых годах о том, как думают и разговаривают маленькие дети. «Бабушка, а ты умрешь? — Умру. — И тебя в землю закопают? Глубоко? — Глубоко. — Ох, как я тогда буду твою швейную машинку крутить!»

Когда мы крутим и вертим в руках патефонные пластинки, драгоценности, портреты тех, кто уже глубоко, мы вроде как исходим из того, что им все равно, — и еще из того, что, как бы там ни было, они не придут каменными гостями за своим имуществом или добрым именем. Не знаю, стоит ли на это рассчитывать. У Элиота Уайнбергера есть маленький рассказ, где говорится, что все наши усилия во славу мертвых, чугунные ограды, мраморные надгробия, венки и заклинания предназначены только для того, чтобы заколотить их в землю поглубже: не дать вернуться. Сюда, добавлю я, в мир, где мы делим их одежду и уничтожаем то, что не пригодилось.

Я думаю, что это должно будет измениться; изменится еще на наших глазах, как это произошло за последние сто лет с другими униженными и пораженными в правах. То, что объединяет всех представителей всех меньшинств, помещает их в одну лодку (на один многопалубный пароход), — чужая уверенность в неполноте их субъектности. Женщины, которые не могут о себе позаботиться, дети, которые сами не знают, что им нужно, чернокожие, которые как дети, рабочие, которые не понимают собственных интересов, мертвые, которым уже все равно. И если кто-то из моих читателей не был и уже не будет женщиной или рабочим, в том, что и он примкнет к большинству-меньшинству бывших людей, можно не сомневаться.

Папа не отвечал мне несколько дней, потом позвонил по скайпу и сказал, что хочет поговорить. Он не разрешает мне печатать в книге его письма; он не хотел бы видеть их опубликованными. Даже то, про лисицу? Даже то, про лисицу. Он надеется, что я его пойму. Он категорически против. Все было, сказал он мне очень отчетливо, совсем не так.

Я впала в ужас и обиду; за это время неглавы с семейными письмами сложились в ладную хроникальную лесенку, гаммой идущую сверху вниз, от конца века к началу, и папин 1965 год с веселыми монтажниками и солдатскими сапогами казался мне необходимой ступенькой, ну как без нее. Я стала аргументировать, и просить, и даже размахивать руками. Когда мы немножко успокоились, папа сказал: «Ты понимаешь, мне противно представить, что эти письма кто-нибудь прочтет и подумает, что я такой».

Я могла бы продолжать уговоры, и мне даже было бы что сказать. Это не о том, что ты такой, думала я строптиво, это вообще не о тебе: это не ты пишешь родителям и сестре, а само время, тысяча радиопередач и сто романов про сибирские стройки и покорение целины, про хороших людей и работу на совесть. В наших бумагах, сказала бы я ему, глазами видно, как меняется язык, которым повседневность говорит о себе, какой интонационный провал лежит между десятыми годами и тридцатыми, как газета и кинематограф формируют внутреннюю речь. Твои письма в этом ряду — образцовые шестидесятые годы, какими они и были: не «на самом деле», а в той концентрированной форме, какая и дает нам ощущение времени. Эта книга не о том, какой ты был, она о том, что мы видим, когда смотрим назад.

Я произносила все это не вслух, по счастью, — мы уже попрощались, и моя уверенность в собственной правоте нарастала, пока я не поняла, что именно имею в виду. Я не успела договориться до «мне неважно, какой ты», но была к этому довольно близка. Блажен, кто, как Блок, успел дотянуться до собственных писем и дневников и уничтожил все то, что не хотел показывать; письменный текст, отрада шантажиста, создает ощущение ложной вечности, где глупую любовную записку не вырубишь топором, а раздраженная фраза притворяется последней правдой. Именно это было скрытым сюжетом нашего разговора: грубо говоря, я почти готова была предать живого папу ради мертвого документа, которому верила больше. Это было так, словно само письмо заговорило со мной и сказало: «Не трогай меня!»

Мне страшно подумать, что ответила бы бабушка Сарра на вопрос, можно ли напечатать ее переписку. Но у мертвых не спрашивают.

Папу я поняла так: его отчеты о жизни в Казахстане были чем-то вроде стилизации, рассчитанной на то, чтобы развлечь и порадовать родных. Там, где я представляла себе плутовской роман, приключения в колониальных декорациях, он помнил грязь, уныние, беспробудное пьянство; бараки и сараюшки на краю света, солдатский мат, воровство без конца и краю. Удальство и бодрость его рассказов были фальшивые, но только их время и сохранило. Худо было еще вот что: если эти письма, такие подробные, не могли служить свидетельством, тем кусочком кости, по которому можно восстановить облик прошлого, значит, и все другие попытки собрать что-то заново из писем и носовых платков были wishful thinking, тем, что психоаналитики называют малоприличным словом «фантазия». Вместо респектабельного занятия — исследования или расследования — все, чем я занималась все это время, вдруг оказалось фрейдовским семейным романом, чувствительным романсом о былом.

Так и должно быть. На фотографии собственной родни смотришь как на human zoo, как на диковинных зверей в вольере с их непроницаемой глубоко лежащей жизнью. Чем-то это похоже на папку с кулинарными рецептами, что лежит у меня под боком. Записанные рукой прабабушки, бабушки, мамы (в какой-то момент я с содроганием узнала и собственный детский почерк — описание коричневого пирожного «Картошка»), они долго казались мне руководством к действию, а может быть, и контуром финала — точки, где все бы наконец соединились. Правда, ведь было бы прекрасно: я встала бы к плите и готовила это все, воплощая преемственность, притворяясь всеми попеременно, вызывая к жизни весь их дружеский круг с известными и неизвестными мне именами: «пирог по Мурочке», «коврижка по Розе Марковне», «щука по тете Рае». В этом по мне, должна сказать, видится явственное после, указание на то, что никого из этих людей с их щуками и отчествами уже нет, все, что осталось, — некоторое количество бумаги. Неприменимой; когда я, наконец, собралась прочитать все рецепты подряд, стало вдруг ясно, что готовить я этого не буду. Они изобиловали исчезнувшими ингредиентами вроде маргарина и каких-то советских круп. Там были все больше десерты, каждый из которых стоил целого обеда, тяжелые кремы и песочное тесто, бесконечные печенья, торты, пирожные, коржики, словно недостающую сладость жизни надо восполнить извне: рацион другого, затонувшего мира. Мне туда совсем не хотелось, при всей тоске по его черно-белым обитателям.

* * *

Одна из самых удивительных вещей, что я нашла в семейных ящиках и коробках своих Степановых, и вовсе не похожа на вещь. Это еще один листок из блокнота, сложенный вчетверо по вертикали и кем-то сохраненный. На нем всего одно предложение, без обращения, подписи и даты, сделанное почерком, который не принадлежит никому из тех, кого я знала, — он никакой; может, дедушкин, может, Галкин. Почему-то оно поразило меня так, словно я и была адресатом. Но, может быть, дело было как раз в том, что запись эта делалась ни для кого, как бы внутри молчащего рта. «Есть люди, которые существуют на свете не как предмет, а как посторонние крапинки или пятнышки на предмете», написано там.

Я не сразу опознала цитату, хоть и подумала мимоходом о красоте и точности этих слов; мне казалось, что происходившее на листе было попыткой сказать что-то о себе — но так, чтобы никого не отвлечь и не расстроить. Кто-то, хорошо мне известный и совершенно незнакомый, тайно додумался до итоговой формулы, и то, что эти слова были взяты из «Мертвых душ», дела не меняло. Пишущий (или пишущая) заменил/заменила в гоголевском тексте одно слово: «лица» на «люди», и этот тихий сдвиг привел к неожиданному результату. Вырванная из контекста, окруженная своей бумагой фраза вдруг зажила сама по себе, превратилась во что-то вроде стихотворения или приговора.

Было: «На четвертое место явилась очень скоро, трудно сказать утвердительно, кто такая, дама или девица, родственница, домоводка или просто проживающая в доме: что-то без чепца, около тридцати лет, в пестром платке. Есть лица, которые существуют на свете не как предмет, а как посторонние крапинки или пятнышки на предмете. Сидят они на том же месте, одинаково держат голову, их почти готов принять за мебель и думаешь, что отроду еще не выходило слово из таких уст; а где-нибудь в девичьей или в кладовой окажется просто: ого-го!»

Стало:

Есть люди,

которые существуют на свете

не как предмет,

а как посторонние крапинки

или пятнышки на предмете.

…Именно такими я, кажется, вижу своих родных с их хрупкой и незаметной жизнью, похожей на крапчатое птичье яйцо, нажмешь и хрустнет. То, что на поверку они (а не я) проявили когда-то способность к выживанию (а вместе с ними — и невеликого вкуса кожаные кресла и собрание русской классики), только делало их еще уязвимей. На фоне фигурантов, прочно обосновавшихся на исторической сцене, квартиранты с их фотоальбомами и открытками к Новому году казались обреченными на забвение. Больше того, и сама я их уже почти не помнила. Но среди всего, что было неизвестным, полуизвестным, затемненным, я непреложно знала о своей семье несколько вещей.

У нас не было погибших во времена революции и Гражданской войны.

Не было репрессированных.

Погибших в Холокосте.

Не было убитых, кроме Лёдика.

Не было тех, кто убивал.

Много что из этого вдруг оказалось под сомнением — или было прямой неправдой.

Однажды, мне было лет десять-двенадцать, я задала маме вопрос из тех, которые только в таком возрасте и задают: «Чего ты больше всего боишься?» Не знаю, что я ожидала услышать; скорее всего, войны. В советском тогдашнем обиходе кантовское звездное небо над головой было заменено мирным; страна ждала и боялась Третьей мировой, на школьных уроках учили военной подготовке — тому, как собирать и разбирать автомат Калашникова и как вести себя при ядерном взрыве. По всему выходило, что в последнем случае автомат уже не пригодится. Старушки, в изобилии сидевшие на лавочке у подъезда, говорили: «Главное, чтобы не было войны».

Мама, к моему замешательству, ответила моментально и непонятно. Это было так, словно формулировка у нее была давно готова и ждала под крышкой, пока кто-нибудь спросит. Озадаченная, я запомнила ее навсегда. Я, сказала мама, боюсь насилия над личностью.

Прошли годы, десятки лет; теперь насилия над личностью боюсь я; я делаю это профессионально, словно мои страх, гнев и способность к противостоянию старше меня, отполированы до блеска многими поколениями. Это вроде комнаты, в которую входишь впервые так, будто провела там всю жизнь (и демоны, что делят ее со мной, как в евангельской притче, находят ее выметенной и убранной). Там показывают кино, у которого нет датировки, — просыпаясь, я понимаю, что немцы вошли в Париж и надо прятать детей, что страшная дворничиха допрашивает меня на снегу о месте прописки, что арестованный Мандельштам только что вошел на моих глазах в железные двери стадиона, слишком похожего на печь. Мне было восемь, когда мне рассказали про Мандельштама, и семь, когда объяснили про мы-евреи. Но черная дыра на месте того, о чем не рассказывали, — может, просто оттого, что и сами не знали, — была старей любого объяснения и примера.

Каждый пример, каждая книга и фотография в ряду десятков уже прочитанных только подтверждают то, что я слишком хорошо — животом — помню. Может быть, этот старинный ужас начался в 1938-м, когда мой молодой еще дед Коля сдал табельное оружие и ждал ареста. Может быть, позже, в пятьдесят третьем, с делом еврейских врачей, когда прабабушка и бабушка, обе медики и еврейки, приходили домой по вечерам и молча сидели рядом, под лампой, в своей коммунальной комнате, тоже ожидая развязки. Может быть, в девятнадцатом, когда сгинул мой слишком удачливый прапрадед Исаак, владелец заводов, домов, пароходов: мы не знаем, ни как он умер, ни когда, но хорошо представляем себе, что происходило тогда в послереволюционном Херсоне. Может быть, и даже наверняка, еще раньше: в 1902-м, 1909-м, 1912-м — когда в Одессе и по всему югу Украины шли еврейские погромы, и мертвые тела лежали на улицах. Мои родные были там (человек всегда оказывается где-то там, в соседстве с чужой и собственной смертью), и, как выяснилось, им не надо было мне об этом рассказывать — я сама все знала отродясь.

Много лет спустя я пришла в вашингтонский Музей Холокоста в поисках совета — и до сих пор благодарна человеку, с которым тогда говорила. Мы сидели за длинным деревянным столом в тамошней библиотеке, где есть, кажется, все, что выходило на свете по любому вопросу, который можно считать еврейским. Я задала свои вопросы и получила ответы; потом мой собеседник, специалист-историк, спросил меня, о чем, собственно, я пишу. Я стала объяснять. А-а, сказал он, это одна из этих книг — когда автор путешествует по миру в поисках собственных корней, таких теперь много. Да, сказала я, будет еще одна.

Часть третья

Она увидела, как всё, что украшало ее дом, взлетело в небо: подносы, скатерти, семейные фотографии, и грелки для чайника, и бабушкин серебряный сливочник, и памятные изречения, вышитые шелком и серебром, — всё, всё, всё!

Туве Янссон

В этом месте необходимо выяснить мою родословную.

Шкловский

Глава первая, от судьбы не уйдешь

…и все это время, говорила моя мама медиумическим голосом сказочника, и все это время в России ее ждал Миша, ее будущий муж, твой будущий прадедушка. А когда началась Первая мировая война, она вернулась к нему после всех своих странствий, они наконец встретились и с тех пор всегда уже были вместе. На свадьбу он подарил ей маленькую брошку, которую я всегда надеваю по праздникам, на ней инициалы СГФ, Сарра Гинзбург-Фридман, а на обороте написано просто: «От судьбы не уйдешь».

Это «от судьбы не уйдешь» на круглом, как собачий жетон, золотом диске, что держался на полочке синего нарядного платья, долго казалось мне жутковатым (будто судьба гналась и догнала-таки — Миша, веселый, неотразимый в длинных своих сапогах на бесконечной длины ногах, не прожил после свадьбы и семи лет). Платье всегда было одно и то же, из густой ворсистой материи, присборенной в районе лифа и тугим чехлом садившейся на живот: у него был уютный смысл униформы, которой не положено меняться. В моем детстве выходных нарядов у мамы было больше, и один из них, коричневое в белых узорах платье, вызывал у меня тихий молитвенный восторг. Но к середине восьмидесятых, когда родители незаметно вошли в мой нынешний возраст, прелесть праздника стала состоять в неизменности его компонентов. Синее платье извлекали из шкафа, брошка садилась на место, из деревянного абрамцевского шкафчика с лекарствами появлялась белая коробочка духов, тоже неизменных или попросту не кончавшихся — слишком редко их применяли. Это были совсем нехитрые духи, доступный польский «Сигнатюр»: круглая хрустальная банка с золотистой жидкостью жила в шелковом гнезде, на низком картонном пьедестале; хрустальный пахучий клювик трогал меня и маму за ушами, в грудной ямке, у затылка. За несколько минут до прихода гостей я успевала перевернуть золотой жетон с его синим камушком и убедиться, что надпись на месте.

И все это время, повторяла мама так, что не оставалось сомнений в том, кто главная героиня нашей семейной истории, она провела во Франции: бабушка закончила Сорбонну — какой-то самый важный медицинский институт, это было понятно без объяснений — и вернулась в Россию врачом. Кремового цвета сорбоннский диплом с каллиграфическими чернильными хвостами, выпуклыми фигурами и огромной, как амбарный замок, печатью, тоже свидетельствовал о серьезности проделанной работы и заслуженной победы, но это все отступало перед магнетизмом магистрального сюжета. Она, прабабушка Сарра, провела в Париже ветхозаветные семь лет — столько служил Иаков за свою Рахиль — и почему-то вернулась оттуда, как из-под земли, вернулась к будущим нам, словно удивительная жизнь по ту сторону вероятного ничего для нее не значила. Мне, постепенно продвигавшейся вверх по французским полкам, от мушкетеров к Мопассану, трудно было с таким поведением примириться. Возможность (невозможного для нас с мамой) Парижа была слишком головокружительной, чтобы так легкомысленно к ней отнестись.

Мне было пять, когда она умерла, девяностолетняя, на два года пережившая обожаемую дочь, тщетно искавшая ее в двух комнатах коммунальной квартиры, заглядывая то в шкаф, то в буфет: Лёля? Понемногу она стала называть именем дочки внучку, Наташу, словно в семейной матрешке любую фигуру можно было переставить с места на место, не меняя общего смысла. Она сидела на дачном салтыковском диване в каком-то пестреньком халатике, очень маленькая, ссохшаяся до огрызка, и казалась в бледном жасминовом свете почти прозрачной — но глядела вперед с колючей, насекомой цепкостью, так что было понятно: тому, что подступало, непросто будет ее пережевать. О, мама как скала, говорила о ней Лёля сорок лет назад; и сейчас, раскрошившаяся, утратившая всякий вес и объем, она все еще оставалась памятником покинувшей ее силе.

«Неужели и мы превратимся когда-нибудь в таких стариков. Меня ужас охватывает при мысли. Ни за что в жизни! Верно с годами приходят и мысли и стремления чисто старческие, а не то ведь невозможно было бы и жить». Что-то заставило ее в феврале 1914-го отправить будущему мужу несколько открыток с карандашными набросками старушек, и приписать это, и парой недель позже спросить, как старушки доехали. Впереди у нее были университетские экзамены, а еще — две войны, рождение ребенка, революция, эвакуация, болезни дочки и внучки, «дело врачей», не успевшее дотянуться до нашей семьи, молочная пленка послеинсультного состояния, которое тогда попросту называли маразмом. Ладная, лихая отчетливость ее молодых лет никуда не делась, но как бы заострилась, проступила наружу ребрами, жвалами, щитками надкрылий, тяжелыми бровями над маленьким, детским почти, лицом и телом.

Чуть раньше, в начале шестидесятых, Руфа, мамина сколько-то-юродная сестра, приезжала в Москву из Саратова и подолгу жила на Покровке. Приходила вечером и заставала Сарру в темной комнате, одну, в кресле-качалке. «Бабушка, ну что ты сидишь без света? Хоть бы романчик какой почитала! — Я, милая, закрою глаза и такие романчики вспоминаю — закачаешься!»

* * *

Еще, говорят, в старости она пела. В доме всегда были ноты (на титуле очень старомодного романса, который почему-то был напечатан в 1934-м, был инскрипт автора, соседа по подмосковному дому отдыха: так как вы поете…), стоял старый Блютнер с желтоватыми клавишами — последние годы все больше молча. Иногда приезжал на гастроли муж саратовской Руфы, блестящий пианист, ученик Нейгауза, и по утрам по локоть запускал руки в пасть инструмента: тот послушно гудел и лепетал и делал, что надо. Прабабка, впрочем, к своим и чужим музыкальным занятиям относилась с глубоким пренебрежением — как к безделке, приятной в часы досуга; помню рассказы о том, как она настойчиво звала гостей, собравшихся послушать музыку, пройти к столу: «Мы поедим, а Алик нам сыграет».

Ее позднее, почти предсмертное пение было другого разбора — как будто юность вернулась и пошла горлом, выпуская на волю все давно забытое и утратившее всякий смысл: глухую и страшную «Вы жертвою пали в борьбе роковой…», написанную в семидесятых годах девятнадцатого века, певшуюся над гробами, ставшую основой для погребального марша в 11-й симфонии Шостаковича, и «Варшавянку», которую так любили на баррикадах 1905-го, «Варшавянку» с ее марш, марш вперед — «Наших сподвижников юные очи может ли вид эшафота пугать?». И конечно, «Смело, товарищи, в ногу…», и весь полуподпольный песенник, которым бредили мальчики и девочки на рубеже веков и который был единственным словарем их борьбы и ненадолго отложенной победы. Пятнадцатилетний Маяковский в Бутырской тюрьме, гимназист Мандельштам с Эрфуртской программой, тринадцатилетняя Цветаева на ялтинских революционных сходках — все это дышало неизбежностью, и надо всем, как жужжание патефона, стояло неумолимое, хоровое «Отречемся от старого мира…».

Когда читаешь воспоминания о революционерах начала века, кажется, что они пели непрерывно, как-то даже демонстративно замещая этим простую человеческую речь. Рассказы о забастовках и конспиративных встречах структурируются музыкой, как запятыми или тире: «двинулись вверх по реке с революционными песнями», «возвращались на лодках опять с пением революционных песен и красными флагами», «после его выступления митинг закончился пением», «Марсельеза» сменяется «Интернационалом». «Выходя из дома, мы тихо запели „Смело, товарищи, в ногу!“ — вспоминает один из знакомцев Якова Свердлова. — „Товарищи, не забывайтесь!“ — почти шепотом сказал один из нас».

Где-то там, неразличимая среди студентов и девушек с маевками и листовками, ходит, с кем-то схватившись за руки, как писал ее приятель, семнадцатилетняя Сарра Гинзбург. 2-ю нижегородскую гимназию, где она училась, отделяли от граверной мастерской Свердловых всего несколько домов, там было людно и шумно, там встречался с товарищами Яков, ровесник Сарры, брат ее лучшей подруги. В темноватых воспоминаниях о детстве и юности, написанных годы спустя тремя Свердловыми сразу, есть рассказ о водной прогулке с сестрой и ее подругой (большие волны угрожают перевернуть лодку, девочки не плачут — боятся брата больше, чем качки), беззвучной тенью проходит Саня или Сеня Баранов, гимназисты ходят драться с кадетами стенка на стенку, в тюрьму приносят конфеты «Раковые шейки», и странное сочетание уюта и ужаса красит, как луковая шелуха, яичные скорлупки тогдашней молодости. «В 1901–1903 годах она (Сарра Свердлова. — М. С.) неоднократно передавала записки, переносила прокламации, печатала листовки на гектографе, выполняла и другие задания по нелегальной работе». Что-то в этом роде должна была делать и ее подруга; в 1906-м она предсказуемо оказывается под следствием — за раздачу листовок в солдатских казармах.

В мои собственные четырнадцать лет, в 1986-м, мама решила показать мне свой любимый город; ты увидишь Ленинград, обещала она. Стояли белые ночи, а мы с ней сидели то на одной, то на другой сыроватой скамейке, она слишком быстро уставала, чтобы прогулка была сколько-нибудь долгой, все они быстро кончались передышкой, лавочкой, голубями, в обилии ходившими по растрескавшемуся тротуару. Но в первый же вечер мы вышли Лебяжьей канавкой к большой воде, за которой темнела стена и поблескивал золотом высокий шпиль. Это, Маша, Петропавловская крепость, сказала мама, тут сидела в тюрьме бабушка Сарра. И обе мы сделали общее гусиное движение шеей, вытянули ее и макнули вниз, словно сразу и кланялись Сарриной юности, и пытались вылезти из собственной шкуры.

Петропавловская крепость была в свой час нами осмотрена подробно, как и фонтаны Петергофа, вазы и статуи Эрмитажа и даже чудные китайские затеи Ораниенбаума; диву даюсь, сколько мы тогда успели. Я, впрочем, то и дело пыталась попрошайничать, словно новое место было не в радость без какой-нибудь мелкой добычи, что можно было бы унести к себе на память и утешаться, когда приключение кончится. Больше всего, помню, я страдала по вещице совершенно бесполезной — ее продавали на Невском в театральном магазине «Маска» за оглушительные три с половиной рубля. Это был реквизит: искусственный пепельный локон старинной барышни, круглая букля, крепившаяся у виска, переходила в длинную крученую прядь, что должна была ниспадать вдоль нежной щеки. На ощупь волосы были совсем пластмассовыми, невозможно было помыслить ситуацию, в которой их можно было бы применить в человеческой, далекой от сцены, жизни, но с тем большей тоской я, черная и лохматая, хотела держать их в ящике письменного стола. Крепость же в том июне была голая, как плац, и полая, как декорация — не помнящая или не выдающая родства. Все, что там ни было, давно кончилось, мою Сарру она сморгнула, как соринку.

Впрочем, когда бы я ни приезжала с тех пор в Петербург, я выходила к Неве и, стоя лицом к гранитной крепостной стене, к ангелу на верхушке шпиля, к узенькому пляжу, делала тот же гусиный поклон, выдвигая вперед неподвижную шею, кланяясь то ли прабабке, то ли месту, которое, как кит Иону, подержало ее и выпустило. Никаких сомнений в правоте семейного предания у меня не возникало, да и откуда их было взять, все знания были получены мамой из первых рук, от самой прабабки.

Тюрьма Трубецкого бастиона, ровесница песни про то, как шли вы, гремя кандалами, строилась в начале семидесятых годов девятнадцатого века — шестьдесят с чем-то камер, два карцера, бесперебойно пропускавших через себя сотни «политических». Если Сарра сидела в Петропавловской крепости, то здесь; грязно-белый потолок, серые стены, казенное белье, тупорылые арестантские туфли. Коридоры бегут здесь вольно, заламываясь в локтях, но когда подойдешь к двери камеры, оттуда веет подземным холодом, и железные кровати, что стоят до сих пор, отбрасывают крестообразные тени на каменный пол. Койки, как и жестяные столики, похожие на купейные, привинчены к стенам и полу; бедный матрасик, две подушки, толстое одеяло; все пожитки требовалось держать на поверхности — книжку, кружку, гребенку, табак. На мой запоздалый запрос архивистам было нечего ответить: в сохранившихся бумагах Трубецкого бастиона Сарра Гинзбург не значилась, место ее не признавало.

И где теперь ее сыщешь. Их, таких, было много: труднопредставимая сейчас, после всего, полнота, с которой молодые люди того мира были вовлечены в борьбу, до сих пор поднимается, как единое тесто, из воспоминаний, документов, агентских донесений с их сырой машинописью: «развернули принесенный с собой красный платок и на нем написали чернилами „Долой Самодержавие“», «занятия по пропаганде ведутся или в одиночку, или небольшими группами в лодках», «в трактире „Пассаж“ застали среди другой публики группу новобранцев распевавших марсельезу: „вставай, подымайся рабочий народ“». И опять, опять — «участники пропели несколько революционных песен». В сизом крепостном коридоре заботливо развешены таблички со сведениями о тех, кто здесь побывал: казнены в 1908-м по приговору военно-окружного суда, покончила с собой в камере, убит в Мексике агентом НКВД, умер в Москве в 1944-м.

Там же висят фотографии старинных настенных граффити, сделанные, когда тюрьма перестала уже быть тюрьмой: в середине двадцатых годов. На одном, забранном в рисованную раму, чтобы притвориться полноценной картиной или даже окном, сидит у стола женщина в легкой блузе с рукавами-фонариками: перед ней цветы в высокой вазе, серебряная масленка, чайник-бульотка на ножках. Она некрасивая, и кажется поэтому, что рисовали ее с реального образца. Простое лицо выражает что-то вроде сосредоточенного удивления, она поднесла огонь к сигарете и делает первую затяжку, не переставая улыбаться; волосы собраны в узел, за окном летние свет и тени, страшно представить себе, до какой степени нас там нет.

Письмо товарища Платона с цитатами из Пушкина и надеждами на новый, оппозиционный состав Государственной думы и скорую победу над темной силой было послано Сарре «в Ваш каземат» в феврале 1907 года. На открытке с арфисткой нету ни почтового штемпеля, ни тюремного; через десять лет, осенью семнадцатого, на фоне общего разброда и распада, что-то странное произойдет и с архивами крепости — они при непонятных обстоятельствах пропадут, сохранится меньше половины. Саррин след мог стать дымом еще тогда — ей на радость: ни в одной из сохранившихся анкет она не упомянет ни о своем революционном прошлом, ни о его тюремном эпизоде. «В России, как еврейка, не могла поступить в высшее учебное заведение и вынуждена была учиться за границей», — пишет она о своей Франции; на самом деле ей, как дочери купца первой гильдии («Лукояновского 1-й гильдии купца», как значится в ее записи о браке), можно было и жить, и учиться в обеих русских столицах, в любом из университетов Москвы и Петербурга. Семейное предание рассказывает эту историю так: за девочку с ее революцией хлопотали, нажимали на кнопки, применяли — какие нашли — связи и рычаги. Помогло; ей предложили выбор между ссылкой куда-нибудь в Туруханск и отъездом в другую сторону, учиться, поправлять здоровье, с глаз долой. Следующие открытки были отправлены уже из Монпелье.

В старости, вернувшись с очередной прогулки с подругой Саррой Свердловой — тяжелые негнущиеся пальто, меховые шапки, допотопные муфты — прабабка твердо говорила о себе «я беспартийная большевичка», еще одно клише времени, печатавшего фразы, как марки. Тем не менее за сорок лет жизни в советской России, зная тех и этих, держа за плечами домашний мир допотопного Нижнего с его чтецами-декламаторами, сходками и чаепитиями у Пешковых, поработав некрупным начальником, проходя чистки и посещая собрания, Сарра Гинзбург почему-то не сделала ни одной попытки вступить в коммунистическую партию. Возможностей хватало — но она ими не воспользовалась. Отъезд во Францию, как из воды на сушу, обозначил какой-то неотменимый, необратимый переход; революция для нее кончилась, началось что-то другое.

Много лет спустя она единственный раз приехала из Москвы в Нижний, давно уже носивший имя Горького. Ее привели в музей, стоявший высоко на волжском откосе. Экскурсовод вела подробный рассказ о геройской жизни нижегородских большевиков, перемещаясь от фотографии к фотографии. На одной, казавшейся нечистой из-за снежной крупы, залепившей кадр, была группа очень молодых людей на фоне низкого заборчика. Их было четверо, лицо одной из женщин перетягивала нелепая черная повязка, чепец сбился набок и топырился заячьими хвостами, Санька тоже был сам на себя не похож. Это сормовские баррикады, декабрь, сказала экскурсовод, об этих людях мало что известно, скорее всего, их давно нет на свете. Скорее всего, подтвердила прабабушка Сарра, и твердым шагом прошла к следующей витрине.

* * *

В Петропавловской крепости в тот апрельский день длился невесенний холод, ветер свободно ходил в ее закоулках, как в рукавах, и, выйдя из Трубецкого бастиона, мы недолго топтались у входа в собор. Внутри было людно, но как-то по-вокзальному: сочетание некоторой приподнятости и вместе с тем деловой спешки, царившее вокруг торжественных гробов (здесь похоронены все русские императоры, объясняла сыну дама, стоявшая слева), делало их похожими на дорожные чемоданы, уже уложенные и готовые к отъезду. Тут же, в стеклянных киосках, продавали сувенирные кружки и янтарь. Бытовая, банная почти близость церкви и тюрьмы казалась до странного патриархальной — словно на дворе были пугачевские какие-нибудь времена и вся Россия оставалась маленькой фортецией, построенной вокруг единственной пушки, где комендант муштрует рекрутов, а жена его играет в карты с попадьей. Тут, кстати, ударила и пушка, стал полдень.

Я не успела заметить, как наш сын, получивший двести рублей на сентиментальные расходы, вернулся оживленный, у плеча его терся незнакомец с залысинами, сразу меня настороживший. Мама, смотри, как хорошо! Действительно: только что выполненный черным мелком на альбомном листе, беглый набросок был сделан с оттенком сходства, но так, чтобы наверняка понравиться покупателю: нос был едва намечен, глаза увеличены, как у мультяшной белочки, и все лицо имело выражение мечтательного восторга, приличного парадному портрету, пусть и написанному за секунду, на весу, в толпе замерзших экскурсантов. Мальчик мой был в восторге; я никогда еще не видел, чтобы человек так прекрасно рисовал, повторял он.

Они отошли куда-то вбок, в простенок, увлеченные друг другом до полного забытья: новый знакомец стал показывать Грише, как пользоваться мелками, как одним движением наметить и прорезать группу домов на горизонте, как выгнуть в воздухе мост, отбрасывающий вниз круглую тень, как добавить к дереву листву и ветер, и тут я поняла, что крепостной художник не так прост, как кажется. Сын стоял у его плеча, выхватывая из воздуха каждое новое слово. Как жаль, что мы уезжаем, говорил он, я хотел бы стать вашим учеником.

Ситуация приобрела определенный драматизм; казалось, что если серенький человек с мелками начнет сейчас удаляться по коридору, сын шаром покатится вслед за ним, позабыв обо мне, готовый на все, побей-но-выучи. А не надо тебе учителя, сказал незнакомец, у меня вот не было. Просто рисуй, как я, каждый день, обязательно каждый день. Тебя на речку зовут, а ты рисуй. Тебя пацаны зовут играть в войнушку, а ты рисуй. У меня в деревне — и он назвал смутный топоним, который я не успела расслышать, — был навес, где сено, он в поле выходил. Я там сидел со своими красками. Делай и ты. Буду, сказал Гриша убежденно, вы очень большой художник, я тоже стану.

* * *

На старой фотографии починковская площадь пуста, тащится телега, запряженная двумя лошадьми, мастеровой стоит у входа в лавку, там же трутся вконец обнаглевшие куры. Это было, кажется, очень смирное место на одном из дальних краев света; конская ярмарка, собиравшая всю губернию, считалась главным событием и развлечением. Деревянный город стоял по грудь в садах. Все было некрупное, но рассчитывало на внимание, и округлые холмы, которые уважительно называли горами, и речка Рудня, где так удачно нашелся клык допотопного животного длиною около двух аршин, и хорошего вкуса соборы, и разрастающиеся присутствия бюрократии — рекрутское, питейное, податное, нотариальная контора, ссудосберегательное товарищество. Абрам Осипович Гинзбург растил свое немалое семейство здесь, далеко от большого, основного мира: на отшибе.

Никаких следов его присутствия мне разыскать не удалось — в городке, превратившемся в село, едва сохранилась какая-то память о его нестаршем сыне Соломоне, дяде Соле, торговавшем швейными машинками «Зингер», ставшем наследником поневоле: вместо проклятого отцом любимого брата Иосифа. Забытый Починками прапрадед Абрам со своей бородой-баобабом родил там шестнадцать детей, собрал немалое состояние, спас Сарру от тюрьмы и ссылки и умер в 1909-м, 22 июня.

Купцы первой гильдии были освобождены от телесных наказаний. Среди вещей, им разрешенных, был внутренний и заграничный оптовый торг всякими товарами, российскими и иностранными; у них было право иметь собственные корабли, суда и отправлять их с товарами за море, иметь фабрики и заводы, кроме винокуренных, магазины, кладовые и погреба; право иметь страховые конторы, заниматься переводом денег, входить в казенные подряды и много еще чего. Для купцов-евреев была здесь особая, важная статья: с 1857 года членство в первой гильдии давало всей семье и даже домашней прислуге возможность беспрепятственного проживания за чертой оседлости, в любом из городов Российской империи, включая — при соблюдении некоторых условий — и обе столицы. Это стоило дорого; ежегодный гильдейский сбор обходился не меньше, чем в пятьсот рублей (он составлял один процент от заявленного капитала, который не мог превышать пятидесяти тысяч). Еврейская община Нижнего была невелика и к концу девятнадцатого века; в крошечных же Починках евреи были диковинкой. Статистическая таблица, составленная в 1881-м, за четыре года до рождения Сарры, говорит, что во всем Лукояновском уезде проживают одиннадцать лиц иудейского вероисповедания, и есть у меня подозрение, что фамилия всех одиннадцати была Гинзбург.

Дед уже не застал времен, когда все смешалось и все переженились, дети священника Орфанова из Христорождественского собора породнились с Гинзбургами. Его наследство было поровну поделено между братьями и сестрами; вся Саррина доля ушла на годы учебы в Париже. Вернулась она, как говорили, без гроша, «приехала с одной шляпной коробкой». Закрываю глаза и вижу ее на перроне Брестского вокзала с этой коробкой в руках, невысокую, независимую, всю жизнь гулявшую сама по себе. Зажмуриваюсь сильней и вспоминаю саму парижскую шляпу, черную, с кучерявившимся до последнего страусовым пером — она пережила хозяйку и помаячила еще на фотографиях моего детства.

Чего не могу себе представить, как ни моргаю, — шума и ворса тамошней повседневности. Чай в саду у Гетлингов, сестру Веру с томиком Надсона, бесконечные часы, пока повозка тащится до Нижнего, мокрый от росы подол, с которого сдираешь репейник, речка, тайное курение на чердаке. Починки были домом, куда приезжали отдохнуть, выплакаться, отъедаться. Вот маленькая Рахиль пишет, что вернулась из театра, ставили «Без вины виноватые», а потом в гостях было около сорока человек — где это? Неужели в полудетских Починках, где и театра-то не было никогда? То были времена расцвета любительских постановок, домашних спектаклей с живыми картинами и дощатых дачных подмостков, где молодой Блок в черных колготках играл Гамлета, а его Люба — Офелию. Пыльца тогдашних дружб и флиртов осела безвозвратно, ничего не разберешь, осталось то, что Бальзак называл руинами буржуазии — «непристойная свалка картона, краски и штукатурки».

В этой груде картона еще одна фотография, которую я с детства люблю, хотя впечатление она производит скорее комическое. На ней выстроились в ряд женщины семьи Гинзбург, от старшей к младшей, стоя друг к другу в затылок, глядя в камеру вполоборота. Впереди — мощные женщины-матриархи с широким усестом, с тяжелыми волосами и грозными бюстами, со спокойными лицами героинь. Дальше, по мере убывания объемов (так в школьных учебниках сгорбленная обезьяна эволюционирует в прямоходящего белокожего сапиенса — только на моей фотографии логика прогресса не кажется очень уж очевидной) размещаются дамы более привычного нам образца, в турнюрах и буфах, и уже в самом конце живой очереди стоит хмурая, пряменькая, кажущаяся хрупкой на фоне внушительных сестер прабабка Сарра в чем-то простом и темном. За ней, последняя в ряду, стоит совсем уже субтильная Рахилька. Обе они источают обманчивое тепло: мнится, что их я понимаю лучше, чем остальных.

Медицинская карта роженицы, заполненная в 1916-м, дает мне набор фактической информации, избыточный в деталях, делающий процесс познания почти противоестественным. Я прилежно переписываю в тетрадь рост своей прабабушки (162 сантиметра), сведения о ее телосложении (нормальное, грудные железы развиты), окружности живота (окружность 94, расстояние от лона до пупка 16, форма шарообразная). Я замечаю, что технически мы с ней устроены одинаково (регулы с 14 лет через 4 недели по 5 дней). Только я во всем мире знаю теперь, что это была ее первая беременность, что боли начались вечером, что схватки продолжались 19 часов 40 минут, что ее маленькая, еще безымянная девочка весила всего 2420 граммов и была здорова всю неделю, пока они оставались в больнице.

Нет ничего отчужденней, чем бумаги мертвых людей с их противоречиями и зазорами, с их устаревшей привычкой что-то значить и подразумевать. В удостоверении личности, выданном Сарре Гинзбург в 1924-м, Саратов значится как место ее рождения; в поздней автобиографии это Починки. В датах разночтений нет, это 10 (22-е по новому, нашему календарю) января 1885 года. В автобиографии она упоминает об отце, мелком купце — но свидетельство о браке настаивает на первой гильдии; видно, в двадцатых годах ей показалось, что в маленьких Починках было бы слишком легко найти следы ее неуместного в новые времена буржуазного происхождения.

Родилась, значит, в 1885-м, закончила гимназию в 1906-м, в двадцать один, в тюрьме в 1907-м, во Франции с 1908-го по 1914-й. Возвращение в Россию, сдача государственных экзаменов, подтверждающих иностранный диплом, «Факультетское обещание» с его прекрасной формулировкой: «Принимая с глубокой признательностью даруемые мне наукою права врача и постигая всю важность обязанностей, возлагаемых на меня сим званием, я даю обещание в течение всей своей жизни не помрачать чести сословия, в которое ныне вступаю. Обещаю во всякое время помогать, по лучшему моему разумению, прибегающим к моему пособию страждущим, свято хранить вверяемые мне семейные тайны и не употреблять во зло оказываемого мне доверия. Обещаю продолжать изучать врачебную науку и способствовать всеми своими силами ее процветанию, сообщая ученому свету все, что открою. Обещаю не заниматься приготовлением и продажею тайных средств. Обещаю быть справедливой к своим сотоварищам-врачам и не оскорблять их личности, однако же, если бы того потребовала польза больного, говорить правду прямо и без лицеприятия. В важных случаях обещаю прибегать к советам врачей, более меня сведущих и опытных; когда же сама буду призвана на совещание, буду по совести отдавать справедливость их заслугам и стараниям».

Это 1915-й, год ее замужества; в 1916-м рождается Лёля — и там же, в Саратове, Сарра начинает медицинскую практику.

У меня хранится латунная дверная табличка с осанистыми черными буквами: там написано «ДОКТОРЪ С. А. ГИНЗБУРГЪ-ФРИДМАНЪ». Она недолго продержалась; через год уже отменили старую орфографию, а потом и вся привычная жизнь завалилась набок. Табличка вместе с полной коробкой прохладных визитных карточек была, однако, сохранена, вывезена в Москву, как неисполненное обещание, о котором нельзя позабыть. Такого, начатого и не сложившегося, тогда было много. В марте 1917-го Михаил Фридман, муж Сарры, стал присяжным поверенным — сегодня едва понятно, сколько труда на это должно было уйти. Помимо юридического образования, адвокату на государственной службе требовалось пройти что-то вроде производственной практики — проработать не меньше пяти лет помощником присяжного поверенного, отъездить многие километры по казенной надобности, вникая в тонкости регуляций. В паспортной книжке прадеда, на ее последних страницах, где положено было отмечать любой ночлег вне места прописки, пестро от штампов с именами русских городов. Кострому и Нижний, куда волжские жители попадали запросто, как из спальни в детскую, сменяет Оренбург (малорослые казацкие лошадки, отмахавшие многие версты по пыльной степи), Пенза, Орел, Тамбов, Царицын (барышня с фамилией Иванова со знанием дела запрашивает его оттуда открыткой, «Как прошел Ём Кипур? Легко ли было поститься?»), Петербург, Ялта, Сызрань, Казань, Воронеж, Варшава. География его перемещений не подчиняется никакой логике, а потом они вдруг заканчиваются.

Паспортная книжка, над которой я сижу сейчас (бессрочная, цена 15 копеек), была выдана Саратовским городским полицейским управлением «мая 23 дня 1912 года». Владельца называют по имени, Михель Давидович Фридман, язык документооборота не знал снисхождения к попыткам ассимилироваться, побыть как все. Рожденный 15 декабря 1880 года, среднего роста, иудейского вероисповедания, в графе о воинской повинности он значится ратником ополчения, у него черные волосы, особых примет нет. Через несколько страниц, сразу за записью о браке с девицей Гинзбург, правительственный раввин Арий Шульман сообщает, что «у супругов Фридман родилась дочь „Ольга“». Чуть ниже на той же странице — сведения о том, что Совет присяжных поверенных принимает его в свои ряды. Следующим документом, где о делах моего прадеда будет говориться с такой же минимальной степенью подробности, станет его свидетельство о смерти.

Удивительно, какой крупной, и занятной, и принаряженной кажется их тогдашняя, до событий, жизнь — сколько в ней всяких именно что событий, земских лошадок, телеграмм и кутящих товарищей, планов, разворачивающихся, как сверток. Все это приходится на один яркий и ясный отрезок длиною где-то в десять лет, с 1907-го по 1917-й; до этого снова смыкается дремотная мгла, в которой толком ничего не различишь. Отец Миши, Давид Янкелевич Фридман, бывший, по маминым рассказам, врачом, не всплывет в городских архивах Нижнего и Саратова; лишь один раз в списке членов еврейского общества города Нижнего Новгорода, составленном казенным раввином Борухом Заходером в 1877-м, мелькнет некто Фридман Давид Яковлев, нижегородский мещанин двадцати четырех лет. Это лицо слишком незначительное, чтобы считать его полноценной частью общины — он среди тех, кто «не могут быть названы отчасти потому, что они никакого доходу в молельню не приносят, часть — не торгует и неграмотные, а часть из них бессрочные и отпускные солдаты, которые по распоряжению Начальства могут во всякое время быть удалены из Нижнего и — несовершеннолетние». Не могущий быть названным Давид Яковлевич по возрасту легко годится в родители Михеля; больше мы о нем ничего не знаем. У меня много фотографий Давида Фридмана в его золотом пенсне, постепенно стареющего и как-то безотчетно тоньшающего лицом. Последняя, с собакой, кабинетного формата, снята в 1906-м, незадолго до смерти.

У него, как у всех, было несколько человек детей, ягодами рассыпавшихся по дорожкам нового времени; мальчики Миша и Боря рассказывали про любимую няню-пузянку — уроженку села Пузы, круглую и ворчливую, которую можно было унять только одним способом: посадить на высокий шкаф. Кто-то из многочисленных дядьев женился на молодой кормилице, плененный ее дородностью и ослепительной униформой — женщинам этой полезной профессии полагалось ходить по миру в русском сарафане, завешенном рядами красных бус. Катались на пароходе по Волге, топили шишками самовар. Михель без особого блеска, на тройки с четверками, держал экзамен на получение звания аптекарского ученика; поступать он собирался на юридический. В 1903 году он выпишется из числа нижегородских мещан «для поступления в одно из высших учебных заведений с целью продолжения образования»; увольнительное свидетельство украшено печатью управы — задумчивый олень задрал вверх правую ногу, словно не решается сделать первый шаг.

Михаил Давидович Фридман, писавший племяннику живи интересно, умер 11 ноября 1923-го в больнице доктора Боткина от острого аппендицита. В записи о смерти он значится служащим; Саррина автобиография, написанная в слишком интересном тридцать восьмом, осторожно огибает его юридические занятия — муж «работал в Главном управлении горной промышленности в качестве экономиста». Ему было всего сорок три, Лёле едва исполнилось семь. Год назад они переехали из Саратова в Москву, но некому разъяснить, почему и когда именно. Запись об их прописке в квартире на Покровском бульваре датируется августом двадцать третьего. Удивительно, но почти одновременно с Фридманами, словно гонимая каким-то внутренним ветром, в Москве появляется еще одна семья — мальчик Лёня, будущий муж Лёли, и его очень еще молодая мать.

* * *

Свойство пропускать мимо глаз большие промежутки времени, удобное в романе, начинает пугать, когда замечаешь его в себе, а речь идет о живых. То есть о мертвых, конечно; впрочем, разницы никакой. Юношеские, до рождения Лёли, годы бабушки Сарры дышат началом — словно все еще впереди, и столько разного может случиться. С 1916-го время начинает наворачиваться на валик, скручиваться в войлочный рулон общей, всем известной участи. Когда сто лет спустя я начала обходить по очереди ее петербургские адреса (их немного, и все они, как выяснилось, в нескольких шагах друг от друга и от здания ткацкой фабрики, где жила ее приятельница), дома с перестроенными фасадами, потерявшие номера и даже целые корпуса, небогатые кварталы на Петроградской, подсвеченные закатным солнцем, по которым ходили стайками туда-сюда вольные воскресные солдатики, все казалось, что один поворот направо — и жизнь могла обернуться чем-нибудь поприглядней, не хуже, чем начиналась.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Мессия, Учитель Мира, воплощение Будды – как только не называли Джидду Кришнамурти еще при жизни. И ...
Эта книга – настоящий феномен. Психологическая теория, разработанная Альфредом Адлером, выдающимся у...
Как вы думаете, как должен выглядеть предмет, через который неизвестная и могущественная цивилизация...
Как подлатать свой брак, когда кажется, что развод неизбежен?Настало время для советов от мистера Дж...
Тело человека – это безмолвный свидетель случившейся смерти, оно ничего не скрывает и всегда несет в...
Жила-была некрасавица. Мать ее умерла, и дочку отец сослал в строгий закрытый пансион, где постигала...