Памяти памяти. Романс Степанова Мария

То, что интересует меня в семейной истории больше всего, — десять-пятнадцать послереволюционных лет, когда ход вещей вдруг замедлился и тяжело, подволакивая отбитое брюхо, перевалился на новые рельсы. Эти полуслепые годы, когда умирали, уезжали, переезжали мои прадеды и прабабки, не документированы вовсе; они предпочитали не писать писем, не вести дневников, и все сохранившиеся фотографии показывают только частности, самый край картинки, где по центру творилось что-то вовсе мне непонятное. Вот дачный крокет, бревенчатые стены дома в Серебряном бору, какие-то кряжистые физкультурницы под рифмованными плакатами, Сарра с печальной осунувшейся Лёлей на пригорке у речки, рядом еще кто-то с лицами из прежней жизни, родня, имен не знаю. По мере того как подрастает дочь (школьные групповые портреты, где девочки жмутся к учительнице, открытки от подруг, ноты «Баядерки»), мать видно все меньше. Работа в одном, другом, третьем медицинском учреждении, усталый какой-то роман с родственником покойного мужа, державшим фотоателье на Мясницкой, открытки из поездок, картинки с курортов, где серое море налетало на серую юбку и отползало куда велено.

Главное Сарре, конечно, удалось: не пропасть. Она вошла, как в воду, в безбедную жизнь квалифицированного специалиста, в обиход санаториев и женских консультаций. Круговорот полезных занятий, в который была вовлечена и дочь, давно решившая стать врачом, как мама, давал пружинящее ощущение включенности, труда со всеми сообща. О том, что они думали о происходящем вокруг, нельзя и попытаться догадываться — для этого нет ни оснований, ни документов. Ни письма, да их и не было, ни книги домашней библиотеки (тома Толстого и Чехова с экслибрисом «помощник присяжного поверенного М. Фридман», сборнички Блока, Ахматовой и Гумилева, растрепанный том Боборыкина) не дают сложить из себя типовой коллаж с советской или антисоветской картинкой. Когда в 1934-м восемнадцатилетняя Лёля Фридман решительно собралась выйти замуж, мать согласилась на это дело, поставив влюбленным одно, неотменяемое условие: девочка должна закончить институт. Они могут пожениться, могут жить тут на Покровке, но о ребенке и речи быть не может до получения медицинского диплома. Это, из поколения в поколения передаваемое, накалившееся до религиозного жара, истовое отношение к высшему образованию я помню по своему детству. Мы евреи, напомнили мне в десять лет. Ты не можешь позволить себе не учиться.

Лёля, румяная и ответственная, послушно послушалась: по уговору их с Лёней дитё должно было родиться в начале августа сорок первого года. Эти дни застали их с матерью в эшелоне с эвакуируемыми, шедшем в сторону Сибири. Ребенок тихо сидел в животе, словно понимал, что наружу ему не надо. После нескольких недель пересадок, перетаскивания вещей, страха отстать и потеряться, они добрались наконец до Ялуторовска, крайней точки на карте наших семейных перемещений. Там, в Сибири, поселились когда-то ссыльные декабристы; городок с деревянными тротуарами и черными сараюшками не спешил меняться, как, верно, не меняется и теперь. Моя мама родилась на второй или третий день тамошнего житья, 12 сентября 1941-го. Самым ранним ее воспоминанием было то, как соседи резали петуха — и когда голова упала в траву, он вдруг забил крыльями и полетел через ахнувший двор.

Ялуторовск, в снегу и дыму, с молочными комбинатами и детскими садами, нуждавшимися в опытном враче, — едва ли не последнее место, где Сарру видно во весь рост (о, мама как скала!). Она собралась быстро. В панике, охватившей Москву в первые недели войны, мало кто понимал, что делать и куда бежать. Страшные в своей отчетливости дневники шестнадцатилетнего сына Цветаевой подневно документируют меняющиеся оттенки упования и отчаянья, надежду отсидеться, страх остаться под обломками (тут я всегда вспоминаю про «будем уползать, держась за горящие стены»), страх бежать, страх остаться, бесконечные мучительные обсуждения каждого из считанных вариантов. Трудно поверить, но в середине июля Цветаева вдруг едет со знакомыми на дачу — «отдохнуть». Дача в Песках, по Казанской дороге, три немолодых женщины и нервный, стосковавшийся по друзьям мальчик сидят там, как в чеховском рассказе, коротая за разговорами время от обеда до ужина, ожидая известий из города. Это, кажется, последняя передышка, что была отведена матери и сыну; вернувшись в Москву на полтора дня, они сразу попали в водоворот бегущих, пытающихся успеть на уходящий поезд или пароход, и стали теми, кто успел — без направления Литфонда, без денег, почти без вещей, которые можно было бы обменять на еду. Чем кончилось, мы знаем.

Город вовсе не был готов ни к войне, ни к осаде. Еще весной была создана Комиссия по эвакуации из г. Москвы населения в военное время, пытавшаяся разработать план возможных действий; там обсуждались способы оперативно переправить в тыл миллион москвичей. На докладной записке стоит гневная резолюция Сталина: «Т-щу Пронину. Ваше предложение о „частичной“ эвакуации населения Москвы в „военное время“ считаю несвоевременным. Комиссию по эвакуации прошу ликвидировать, а разговоры об эвакуации прекратить. Когда нужно будет и если нужно будет подготовить эвакуацию — ЦК и СНК уведомят Вас». Она датирована 5 июня 1941-го.

Столица жила в беспамятстве несколько месяцев. В бегство ныряли, как в прорубь, всевозможные ведомства вывозили своих, отстававших никто не ждал, кто-то собирался и уходил пешком. 16 октября, когда немецкие войска подошли совсем близко к московским пригородам, Эмма Герштейн не успела на эвакуационный эшелон, где ей обещали место. Ахматова, которая могла взять ее с собой, собралась и уехала ночью. «Я шла по улицам и плакала. Кругом летали, разносимые ветром, клочья рваных документов и марксистских политических брошюр. В женских парикмахерских не хватало места для клиенток, „дамы“ выстраивали очередь на тротуарах. Немцы идут — надо прически делать».

В это время в Ялуторовске Сарра собирала семью под крыло. Лёня, муж дочери, инженер-градостроитель, был нужен в Москве, оставался там один в полупустой покровской коммуналке. Его мать, Берту, Сарра выписала к себе; вслед за ней приехала ее сестра Верочка — муж и сын, Лёдик, воевали. В этом не было ни расчета, ни особого благородства — скорее простой роевой инстинкт, требовавший убедиться, что все свои в безопасности, рядом, в тепле. Это напоминало маленькую колонию на каком-то далеком экзотическом берегу. В переписке с домом их то и дело называли сибиряками, словно это морозное слово что-то особенное значило, придавало их тамошней жизни высокий или веселый смысл. Лёнины стихи, обращенные к маленькой Наташе, сохранились в старых бумагах.

  • Изо всех сибирячек самой прелестной
  • (фамильярность, надеюсь, простите мне Вы)
  • Я пишу из далекой и Вам неизвестной,
  • но для Вас предначертанной к проживанью Москвы.
  • Если б все обстояло, как желают родители,
  • (ведь как будто все карты в руки им),
  • если б так обстояло, то Вам предстояло
  • Москву осчастливить рожденьем своим.
  • Но увы: к сожаленью, судьба решила
  • (ну а коль уж решила, то так уж и быть)
  • Вам город Ялуторовск (недоезжая Ишима)
  • Местом рождения определить.
  • Но дело совсем не в месте рождения
  • (вот Христос, говорят, родился в хлеву)
  • самое главное — было б стремление;
  • говоря короче — валяйте в Москву!

В Москву они вернулись уже в сорок четвертом. 9 мая 1945-го, в Лёлин день рождения, высокие окна квартиры на Покровском бульваре были распахнуты, в них стояла зеленая, как слезы, весна, все жильцы огромного коммунального хозяйства собрались за накрытым столом, и вся родня, и друзья, и какие-то случайно, едва ли не с улицы, зашедшие полузнакомцы, и юная Виктория Иванова, певица с именем победы, была с ними в своем синем платье и дивным голосом пела «Купите фиалки», и «Синий платочек», и все, что ее просили. А потом пошли на ближний Устьинский мост, смотреть на салют, разраставшийся над Москвой-рекой.

С этого вечера история Сарры постепенно меркнет, уходит во мрак, который будет сгущаться без малого тридцать лет. Мама, помню, связывала бабушкин инсульт с «делом врачей», которое неминуемо должно было сожрать и ее, и Лёлю. Но серая трудовая книжка заполнена лишь по конец 1949 года, тоже не пустого: страна борется с космополитизмом, распущен Еврейский антифашистский комитет, идут аресты, из библиотек изымаются книги, прекращен выпуск литературы на идиш, по столице пошла очередная волна увольнений. Я не знаю, что было опасней для Сарры Абрамовны Гинзбург, доктора — природное еврейство или усвоенный европеизм; обсуждала ли она происходящее с домашними, боялась ли, что оно неминуемо коснется и тех, кто рядом, слишком успешного зятя, дочери, внучки. Маразм, долгожданная неспособность брать на себя ответственность, решать, предотвращать, вывел ее из группы риска — в прохладное убежище, где можно перебирать и надписывать фотографии и до любого воспоминания рукой подать.

* * *

Почему-то часто стала вспоминать, как в темной аудитории Пушкинского музея нам, десятилетним, читали лекцию о византийской архитектуре. На экране диапроектора были мощные плечи стамбульской Святой Софии, небо над минаретами. Это легче было бы считать поздним домыслом, но я слишком хорошо помню эту минуту: как я смотрю вперед, в освещенное пятно, и думаю, что скорее всего никогда не увижу всего этого не на картинке. Люди наших обстоятельств, заурядные московские интеллигенты начала восьмидесятых годов, маленькие инженеры и научные сотрудники, за границей, как правило, не бывали.

Я начала перемещаться, как только у меня появилась такая возможность, и до сих пор не могу остановиться. Может быть, отсюда почти телесный восторг, с каким я вхожу под железно-стеклянный кров любого вокзала: словно это мои собственные ребра, и я же людской кровоток, насыщающий шестнадцать платформ, широкие крылья и подпертый солнечным светом купол. То же происходит со мной в аэропортах с их банно-прачечным духом нечеловеческой, посмертной чистоты. Словно за любую возможность движения надо хвататься, обнимая ее, как мартышка, руками и ногами. Словно то, к чему надо стремиться, — газообразное состояние воздуха, невидимого, неуловимого, сквозящего через границы, дышащего где пожелает. Когда мы уехали с Банного и все чашки, соусники, фотографии и книги домашнего обихода оказались на складе, я стала ездить вдвое больше обычного, словно до этого они придавливали меня к земле.

У моих путешествий было прочное оправдание теперь: я писала книгу о своих. Передвигаясь от места к месту, от архива к архиву, от улицы к улице, где они ходили по земле, я имела в виду с ними совпасть и что-то, против всякого вероятия, вспомнить. Я прилежно собрала все, что знала, перенесла в компьютерную память даты и номера квартир, прокладывая себе заранее маршрут, как делает всякий, кто собирался в долгую дорогу. Моя родня относилась к будущему, немыслимому читателю с удивительной безответственностью, словно им, счастливым или несчастным, дела не было до того, кто через сто лет соберется сличать их тогдашние маршруты с нынешними городскими картами. Когда я заново пошла переворачивать старые открытки, рассматривая почтовые штемпели и названия улиц, оказалось, что почти никто не удосуживался дать свой обратный адрес, еще бы: их корреспонденты и так отлично знали, куда обращаться.

Я прилежно записывала все эти Villa d’Ipre (из 1910-го вдруг пахнуло чесночным духом иприта, отравляющего газа, что опробуют на живом человечестве несколько лет спустя), avenue des Gobelins, Вильфранш, Монпелье, Нанси, Саратов, Петербург, потом наудачу пропустила их через послушный окуляр Google Maps. Многих улиц больше не было на карте, они сменили имена (или их сменила другая, более живучая застройка), но кое-какие дома остались стоять. В их бельэтажах, судя по спутниковым фотографиям, помещались туристические конторы и страховые агентства, выше шла невидимая мне новая жизнь. На одном парижском углу (адрес, rue Berthollet, мелькнул в открытках несколько раз, а потом исчез, как слишком очевидный — видимо, Сарра осталась тут надолго) и сейчас было кафе, как на открытке, сделанной в 1905-м, магазинчик с его уличной плодово-овощной выкладкой переехал на другую сторону улицы, а вот дальше, в доме № 2, где жила моя прабабка, размещалась теперь маленькая гостиница.

Получается, можно было в прямом смысле залезть истории под кожу: провести одну-две ночи под одним кровом с молодой прабабушкой, под общим с нею потолком. Ехать из Лондона надо было подземным поездом, который продергивал себя, как нитку, через черный туннель под Ла-Маншем, пока ты вдруг не оказывался в зеленых французских полях, как-то даже принаряженных по такому случаю.

Я глядела в окошко и думала, что страшно устала от постоянной мысли о семье. Она все больше мешала мне смотреть по сторонам и видеть там хоть что-то еще: так решетка Летнего сада с ее пленительным узором заслоняет от внешнего взгляда то, что происходит внутри. Всякая вещь настоящего и прошлого давно была связана — зарифмована — с моими плохоразличимыми родственниками, подчеркивала свою с ними одновременность или, наоборот, невстречу. Собственные отношения с миром приходилось откладывать на завтра; свиней, обученных искать в земле трюфельные грибы, долго тренируют, чтобы они не съедали свои дорогостоящие находки. Мои путешествия имели ко мне самое косвенное отношение; я таскалась по русским и нерусским городам, словно командировочный с чемоданом — с грузом моего дела. В чемодане нет, собственно, ничего неуместного, даже когда он с грохотом волочится по парижскому булыжнику. Просто, куда бы ты ни направился, он не даст о себе забыть.

И вот мы с ним, подпрыгивая на бордюрах, спускались длинной улицей Клод Бернар; это был пятый округ, где только и пристало жить таким, как Сарра Гинзбург, и даже не потому, что рядом были и Сорбонна, и госпиталь Валь де Грас: просто это был район дешевых гостиниц и меблирашек, где студенты, как воробьи, перелетали туда-сюда, почти не удаляясь от исходной точки, и грелись коллегиальным теплом. На этой самой улице Сарра тоже прожила сколько-то недель или месяцев, зеленоватый семиэтажный дом с коваными балкончиками стоял на месте. Дешевый и сердитый район, где на лестницах пахло дымом и размокшей пудрой, был перекроен в шестидесятых годах девятнадцатого века, но наотрез отказывался стать респектабельней. Барон Османн, практик наступающих перемен, писал о тогдашних недовольных: «Париж принадлежит Франции, а не парижанам, живущим в нем по выбору или по праву рождения, и уж точно не текучему населению его меблированных комнат, искажающему значение референдума своими неумными голосами». Несколько десятилетий спустя в эту плавающую популяцию влилась русская мадемуазель Гинзбург.

Проснувшись наутро в мансарде шестого этажа, я медленно ощупала в уме объем комнаты, скошенный потолок, старенький, мог-быть-и-тогда, столик и доподлинные, очень белые на фоне серого неба, каминные трубы за окном: не вставая с кровати, можно было увидеть не меньше десятка. Моя прабабушка могла жить и в этой комнате, почему нет, чем выше, тем дешевле; могла и в любой другой. Если я и рассчитывала на особый (заранее оплаченный кредиткой на гостиничном сайте) прием со стороны сверхъестественного — на какой-нибудь спектакулярный сон с участием Сарры и ее знакомых, на незапный мрак, ночной укол понимания, ничего подобного не вышло, был обычный туристический рассвет с запахом кофе и потаенным урчанием пылесосов.

Хозяин отеля, немолодой человек с траурными глазами, держал себя с тихим достоинством кариатиды: каким-то образом было понятно, что, не прерывая разговора со мной, он несет на себе все благоустроенное здание с его лестницами и хрустящими конвертами постелей. Он купил его в конце восьмидесятых, перестроил этажи видавших виды комнат и комнатушек, прорубил лифтовую шахту, но сохранил в целости древний подземный ход, ведущий во тьму, в сторону Сены. О старой жизни доходного дома он мало что знал, кроме того, что в одной из микроскопических квартир обитал в студенческие годы дизайнер Кензо; дальше, к началу века, память не дотягивалась, но все и всегда тут было одинаковое — тесное, скученное, гнездовое житье небогатых людей. «А ведь вы еврейка», — сказал он вдруг.

Двадцать с чем-то лет назад мы сидели с будущим бывшим мужем на крылечке крымского кафе и ждали, пока оно откроется. Был ленивый августовский полдень. Все заведения на рано разогревшейся набережной имели названия, как-то отсылающие к возможности охладиться — столики «Снежинки» еще пустовали, но двери были распахнуты. Мы, впрочем, всегда ходили в «Прохладу», ничем от «Снежинки» не отличавшуюся, были верны ей и сейчас. Курортный сезон был на излете, никто никуда не спешил, и меньше всего — ни на что не похожая компания, медленно приближавшаяся к нам по теплому асфальту. Человек в грязных штанах, с жидкой светлой бородкой вел в поводу очень старую лошадь; за луку седла двумя руками держался редкой красоты кудрявый мальчик лет шести. Даже в час жгучей тоски по портвейну их присутствие казалось неправдоподобным — прямой и бесстыжей цитатой из советского фильма про Гражданскую войну и белые войска на Украине. Лошадь тоже была белая, но пропыленная до рыжины. Мужчина подвел свое животное прямо к порогу, где мы сидели, и без особого выражения проговорил: «Вы ведь, извините меня, экс нострис». От удивления я не сразу поняла, о чем он.

Ex nostris, аид — как он пояснил в следующей же фразе, а потом принял у нас небольшую денежку в помощь и проследовал дальше, они с сыном продвигались куда-то в сторону Феодосии, никаких подробностей о себе не рассказывая, отчего у меня до сих пор есть некоторые сомнения в том, что мы всё это не сочинили тогда, не рассказали друг другу, посиживая в тенечке. Но ни аида, ни латыни я выдумать не могла бы, в моем ассимилянтском опыте место, отведенное для этого словаря, пустовало — как и возможность моментального, в режиме пароль-отзыв, понимания. «Я, конечно, тоже еврей», — сказал хозяин отеля, вовсе не сомневавшийся ни в себе, ни во мне. «В конце улицы есть синагога, очень старая, понятно, почему ваша бабушка хотела жить именно здесь. Нам сейчас тут снова трудно приходится. Я даю нам еще от силы пять лет во Франции — дальше будет хуже, гораздо хуже».

* * *

Самый древний медицинский университет Франции охотно принимал иностранцев; дневники швейцарца Фомы Платтера Младшего, что учился здесь в самом конце шестнадцатого века, описывают красноватую землю этих краев с ее невероятным плодородием, местное вино, такое крепкое, что его приходится на две трети разбавлять водой, и элегантных горожан, ловких на ковы и хитрости, искусных в танцах и игре. В Монпелье не меньше семи площадок для игры в мяч, записывает Фома, непонятно, где эти люди берут столько денег, чтобы ими сорить. Саррина заграница началась отсюда; разве что в самом начале моя двадцатидвухлетняя прабабка постояла под стеклянным кровом парижского Gare du Nord (это если ехала через Берлин) или Gare de l’Est (если через Вену).

Таких, как она, были сотни, если не тысячи. Медицинское образование во Франции было по европейским меркам самым дешевым. С конца шестидесятых годов, когда университеты мало-помалу стали открываться для женщин, их заполнила популяция русских студенток; и до 1914 года они составляли семьдесят, а то и восемьдесят процентов женщин, изучавших там медицину. Их было принято не любить, однокашники и однокашницы наперебой жаловались на их манеры, неряшливость, политический радикализм — а больше всего на попытки быть первыми ученицами, по-кукушечьи оттесняя местных на край (или за край) родного гнезда. Уже Петр Кропоткин писал о том, как в Цюрихском университете профессора неизменно и обидно ставили женщин-студенток в пример мужчинам.

Одна из них годы спустя вспоминала, что в семидесятых «русские женщины требовали не только общих со всеми прав, но и особых привилегий, занимая лучшие места и повсюду выставляя себя на первый план». Жили они тесным кругом, в районах, где русский язык было слышней прочих, на диете из хлеба, чая, молока и «тоненького ломтика мяса». Курили напропалую, ходили по улицам без сопровождения. Всерьез обсуждалась возможность съесть тарелку слив или малины и остаться мыслящей женщиной и товарищем. Бернские газеты называли их гиенами революции: «болезненными, полуобразованными и неуправляемыми существами». К концу восьмидесятых годов, однако, в России было уже 698 практикующих женщин-врачей; по статистике 1900 года во Франции их всего 95, в Англии — 258.

И, конечно, огромную часть русских студентов составляли евреи; это был их шанс, счастливый билет — дипломированный врач мог практиковать по всей российской империи, за пределами черты оседлости. К началу века в Париже собралось больше пяти тысяч иностранных студентов-медиков, споривших с местными за учебные места. В 1896-м в Лионе студенты вышли на демонстрацию протеста, утверждая, что иностранцы — и в особенности женщины — вытесняют французских студентов из клиник и аудиторий. В 1905-м иенские студенты составили петицию с просьбой прекратить прием русских евреев с их «напористым поведением». В 1912-м, когда Сарра уже была в Сорбонне, студенческие забастовки прошли по всей Германии, требования были все те же: ограничить присутствие иностранцев. В Гейдельберге русские обращались к местному студенчеству с просьбой понять их положение и не судить слишком строго. Обоюдное раздражение висело в воздухе, как дымок. Женщины, эти совратительницы юношества, были первой и легкой мишенью, темой для карикатур про утро в анатомичке.

В 1907 году премию журнала Vie heureuse («Счастливая жизнь», как же иначе) получил роман о медиках — вернее, о медичках: он назывался «Принцессы науки». Премию, ежегодно присуждаемую женским жюри, ожидало большое будущее; современный мир знает ее как респектабельную Prix Femina. Книга Колетт Ивер имела дело с самым что ни на есть актуальным сюжетом — женской страстью, необъяснимым образом направленной не на мужчину, а куда-то в сторону, в область знания и его применений. Герой-доктор объясняет героине, что та должна отказаться от врачебной профессии из любви к нему, она «все еще слишком студентка, чтобы полностью стать женщиной». Просвещенная Тереза говорит, что женщина, мозг которой остается неразвитым, только полуженщина — неужели возлюбленный хочет видеть ее такой? Он отвечает: «Может быть, это звучит эгоистично, но я мужчина, нормальный мужчина… Я не буду делить свою жену с кем угодно. Ха, ха, ха, муж докторши — то-то будет мило!»

Муж докторши, отец докторши. «Ты принесла мне больше горя, чем другие мои дети», — пишет дочери Людвиг Мартин Закржевский в ответ на известие о ее академических успехах, и это уже не роман, а, что называется, документ, письмо отправлено в 1855-м — «Была бы ты мужчиной, я бы слов не находил от гордости и довольства… но ты женщина, слабая женщина; и теперь все, что я могу для тебя сделать — горевать и плакать. О дочь моя! возвратись с этой злосчастной тропы». Полвека спустя герой «Принцесс науки» бросит в лицо своей Терезе последнее, убийственное обвинение: «Я видел, как ты анатомируешь, когда ты начала работать в Шарите. Твои руки не дрожали, и ты гордо ответила на мой вопрос: „Я никогда не боялась трупов!“»

Другая моя прабабушка, Бетя Либерман, родившаяся в Херсоне, тоже мечтала когда-то стать врачом, и ничего из этого не вышло, кроме семейного предания. Ей казалось необходимым проверить себя: выдержит ли она вид мертвого тела, не испугается ли? И вот пятнадцатилетней девочкой она бегала в сумерках в городской морг, и за небольшую плату ночь за ночью ее пускали туда посидеть, пока она не убедилась, что справится, готова. С учебой, впрочем, не получилось; вместо медицины она обрела, как это часто бывает в сказках, заслуженного принца — раннее и, хочется верить, легкое замужество, богатый дом, белизну и покой vie heureuse. Я смотрю на них, как на двух карточных королев: вот сильная Сарра со своим в бою добытым дипломом, с упорной тягловой силой, пущенной однажды в ход и не умевшей остановиться, и вот нежная Бетя, всю советскую жизнь проработавшая неромантичным бухгалтером в каких-то невнятных конторах, пока рос сын — и долго еще потом; есть ли между ними разница? Удивительная она, русская история, полностью отменившая любой выбор, совершенный до 1917-го, и быстро сделавшая обеих старухами, почти неразличимыми в своем предсмертном величии.

Сарре, впрочем, кажется, не возражал никто и никогда; ни отец, ни братья, ни те, кого она любила: то, что она — врач, было так естественно и недвусмысленно, что и обсуждать тут нечего. Вот она оказывается в Монпелье с его красной землей и слепящим солнцем, и жизнь там, как и учебная программа, устоялась за столетия, все как при Платтере: преподаватель ботаники водит студентов на летние экскурсии, в Сарриных письмах они называются arborescence, за профессорами следуют почтительные табунки молодежи, в анатомическом театре вскрытию предшествует лекция. «Иногда, как я видел, — пишет Фома в своем шестнадцатом веке, — среди зрителей есть и женщины, и они прячут лица под масками, особливо если вскрывают женское тело».

Хорошо быть студентом в чужой стране, где ты словно весишь меньше, а в росте прибавляешь, где вдруг удается оказаться не вполне и собой, а кем-то другим, словно вся шелуха использованных возможностей осталась позади, вместе с родным языком и грузом любви, пригибающим человека к земле. Студент, как положено исследователю, живет налегке и замечает все, что есть кругом занятного; вот и Фома Платтер пьет молоко, заедая его черным хлебом, подсчитывает чьи-то расходы на свечки и перчатки, посещает славный город Авиньон, где ему показывают улицу Евреев, с двух сторон закрытую воротами, запирающимися на ночь. Этих евреев здесь не менее пятисот, им нельзя заниматься ничем, кроме продажи одежды, лат, драгоценностей и всего, что человек может на себя надеть; нельзя им покупать ни дома, ни сада, ни поля, ни луга, ни в городе, ни за городом; также запрещен им любой труд, кроме того, что здесь перечислено, и еще меняльного. И Фома рисует голову еврейки в высокой шапке — беглый рисунок, очень похожий на пушкинские.

Про Саррино житье в Монпелье достоверно известно лишь то, что у нее там был веселый дружок-иностранец. В маминых рассказах он занимал небольшое, но серьезное место: почему-то считалось, что он был двоюродным или троюродным братом Георгия Димитрова, болгарского коммуниста, жившего в Москве в тридцатые; в одном из фотоальбомов с коваными углами можно было увидеть дарственную надпись, сделанную витиеватым почерком, — ton Mitya, — и это «твой» о многом говорило. Предполагалось, что Митя был прабабушкиной большой любовью; помню темный рассказ о том, что когда началась Первая мировая, Сарра вернулась в Россию кружным путем, через Болгарию и чуть ли не Турцию, лишь бы попрощаться с ним. Впрочем, имя героя казалось моему десятилетнему уху неромантическим: оно звучало как считалка, Дмитрий Пенчев-Хаджигенчев, а больше про этого человека сказать было нечего.

Теперь, вооруженная некоторым объемом приобретенного знания, я могла бы добавить, что он держал экзамены в Монпелье, а потом был призван на воинскую службу — началась позабытая потом, в тени мировой, Первая Балканская война — как он пишет Сарре, «солдат-врачом в дивизионной военной больнице». До или после всего этого он изучал медицину в Вене, там и получил диплом, и всю оставшуюся жизнь проработал дома, в старой столице Болгарии, — был, как говорит в каком-то интервью его внучатный племянник, лучшим хирургом Велико-Тырново. Последние архивные документы, подписанные его именем, датируются, кажется, началом пятидесятых.

В данных поисковых систем его историю, как печная заслонка, перекрывает судьба родственника или однофамильца, удивительного Дмитрия Хаджигенчева Пенчева-Бечу. Его книга воспоминаний, век пролежавшая неизданной, называется «Жизнь одного болгарина» и описывает всего несколько лет: в 1875-м он участвует в восстании против турок и попадает в плен; в Константинополе его уговаривают стать турецким шпионом — он соглашается и сразу же становится двойным агентом, сообщая все, что может, русской разведке. Это быстро выясняется, к нему присылают палача — Хаджигенчев убивает его сам и прячется в русском посольстве. В Сербию он вернется через Одессу, на русском судне «Сокол», изменив свою внешность до полной неузнаваемости — и, дождавшись Сербско-турецкой войны, немедленно запишется в добровольцы. Ветеран двух войн и одного восстания, раненный при Шипке, награжденный за храбрость Георгиевским крестом, он легко годился бы в отцы Сарриному товарищу с его русско-французской скороговоркой: свои мемуары он закончил двадцати восьми лет от роду, в 1878-м. Этот полузабытый текст мог бы послужить основой для патриотического романа — но в глазах сограждан Хаджигенчев так и остался иностранным шпионом.

Тридцать лет спустя его полный тезка будет писать Сарре Гинзбург быстрые мужские записки. Саррко, как он ее зовет, должна приехать к нему из Швейцарии под новый, 1909 год, он дает ей подробные инструкции: «На вокзале чтобы головка была на окне и чтобы вы тоже меня искали. Иначе рискуем не увидеться… Эсли не увижу в Tarascone, пойду в Nime, эсли и там не увижу, вернусь в Montpellier и там буду ждать всю ночь». Она сохранила эту открытку, как и все остальные, как и фотографии, которые он снимал; чего не найти ни в наших семейных альбомах, ни в интернете — его собственного лица.

* * *

Медицинские студенты отличались от остальных прежде всего уровнем шума. Мемуары и полицейские отчеты полнятся историями жизнерадостного хулиганства; во времена Платтера нелюбимых лекторов затопывают: «начинают стучать кулаками и перьями и топать ногами; если же кажется, что профессор не обращает на это внимания, они устраивают такой шум, что он никак уже не может продолжать». В девятнадцатом веке его сверстники по-прежнему буянят, играют в снежки, боксируют в лабораториях и собираются сбросить сторожа с высокой баллюстрады. Впрочем, к Первой мировой многое изменилось. Налет простодушного варварства, свойственный зонам, где очень молодые люди предоставлены сами себе, как ветром сдуло; игры кончались, все были серьезнее и злей. С 1905 до 1913-го в Париже не проходило года, когда медицинские классы не прерывались бы на какое-то время из-за студенческих протестов и демонстраций. Система переставала работать.

Парижский университет был самым крупным в тогдашней Европе; огромные аудитории были переполнены. Поздней зимой 1914-го Сарра пишет моему будущему прадеду: «никогда нельзя сказать, что ты кончишь [университет] тогда-то». Статистика 1893 года говорит, что три четверти парижских студентов-медиков продвигались к финальным экзаменам больше шести лет, 38 процентов — больше восьми, а многие — и одиннадцати. Учебный процесс никогда не останавливался, он шел шесть-семь дней в неделю, с ежедневными вскрытиями в большом амфитеатре, работой в лабораториях и непременными утренними часами в больнице — осмотры, ассистирование, электротерапия. Томас Невилл Боннер, автор увлекательнейшей книги о медицинском образовании, приводит рассказ студента о том, как на третий день учебы ему пришлось присутствовать при ампутации — «вид ноги, повалившейся, как дерево… поразил меня пуще аутопсии». Потом три часа лекций, анатомичка, ужин, снова книги.

К страшному concours’у опыт будущего врача насчитывал несколько тысяч госпитальных утр. Экзамены длились два месяца, они были устными, публичными, требовавшими не только знаний, но и некоторого артистизма. Помимо грозных профессоров, в процессе участвовал будильник, звонивший, когда время, отведенное на ответ, иссякало. В письмах последнего своего парижского года (и последнего года старого мира) Сарра ни о чем другом не может думать. «Пробираюсь к своему докторству» — «вернулась с экзамена, страшно разбита» — «завтра снова экзамен» — «сдаю акушерскую клинику, если пройдет, сумею отдохнуть немного» — «моя зубрежка еще в самом разгаре — масса народу осталась за бортом, на осень», так оно и идет до диплома, до ее долгожданной победы, случившейся за считанные дни до общей беды.

Князь Сергей Евгеньевич Трубецкой, побывавший (как, кажется, и весь мир, собравшийся на последнюю прогулку) в Париже в 1913-м, писал: «Вспоминаю по этому случаю… подробность, тогда меня поразившую: в гостиницах, где я останавливался — в Берлине, Амстердаме, Антверпене, Париже, в самый день моего приезда я спускался обедать в залу ресторана каждый раз под звуки все одного и того же модного тогда мотива „Пупсик“». Небывалая слитность и одновременность жизни, едва ли очевидная тогда, пугает сегодня, когда начинаешь рассматривать места и даты на просвет. Два-три довоенных года — время, когда весь будущий двадцатый век, и значительная часть девятнадцатого вместе с ним, метет подолами одни и те же бульвары, сидит за соседним столиком, в одном партере, не подозревая о существовании друг друга. Иногда надо умереть, чтобы узнать, с кем ты жил на одной улице.

Моя прабабка, одинокая и отважная, обитала в Париже с конца 1910 года. В сентябре одиннадцатого туда ненадолго заедет Кафка; в самом начале вояжа они с Максом Бродом будут сочинять план для серии путеводителей. Он здорово придуман — это что-то вроде досрочно изобретенных гидов Lonely Planet, читатели которых не боятся ездить по Италии третьим классом и предпочитают трамваи фиакрам. Брод набрасывает структуру, добавляет подробности о скидках и бесплатных концертах. Рукой Кафки приписаны всего две фразы, одна из них — «Точные суммы чаевых». Есть там и рекомендации, касающиеся шопинга: в Париже следует наслаждаться ананасами, устрицами и мадленками. До выхода первого тома «Утраченного времени» остается меньше двух лет.

В эти же сентябрьские дни по Парижу ходит Рильке, вернувшийся из поездки по Германии; газеты обсуждают кражу «Моны Лизы», в ней подозревается малоизвестный поэт Гийом Аполлинер. 1911-й — обыкновенный год, не лучше и не хуже всякого другого. «Русские сезоны» предъявляют публике «Петрушку» Стравинского. Медленно и верно, том за томом, публикуется «Жан-Кристоф», бесконечный роман, что так любили женщины моей семьи (и так презирал Пруст, собиравшийся написать статью «против Ромена Роллана»).

С начала апреля на avenue des Gobelins (еще одна улица в Латинском квартале, на которой успела пожить моя прабабка) Ленин с большим успехом читает лекции по политэкономии. К концу месяца к нему приезжает Горький, и они обсуждают текущую ситуацию: «Война будет. Неизбежно», — говорит Ленин. В Люксембургском саду Ахматова и Модильяни сидят на скамейке — платные стулья для них слишком дороги. Почти никто из них не подозревает о существовании остальных; каждый сам по себе, в прозрачном рукаве собственной судьбы. В Опере с уютным щелканьем раскрываются пружинные шляпы, начинается антракт.

Ближе к концу года совершит свое первое ограбление знаменитая банда Бонно — первые люди, догадавшиеся использовать для этого дела автомобиль. Хаотическое перемещение убийств и грабежей будет длиться год и закончится, как началось, кровью; в 1913-м трое из выживших членов банды будут гильотинированы, еще нескольких приговорят к пожизненному заключению. Одному, вину которого так и не удалось доказать, дадут пять лет за хранение огнестрельного оружия. Это окажется русский: анархист по фамилии Кибальчич. Отсидев свой срок, он вернется в Россию и станет там французским писателем — Виктором Сержем, автором трезвых и мрачных текстов о том, как устроена изнутри победившая революция. В 1936-м ему чудом удастся выбраться из ссылки за границу, помог тот же самый Ромен Роллан; тем, кто остался, знакомство с Сержем стоило жизни — и русскому денди Стеничу, и Юркуну, спутнику Кузмина, и многим другим, расстрелянным по ленинградскому «писательскому делу».

Тогда, в 1913-м, вся парижская улица смотрела «Фантомаса»; фильмы Луи Фейада только что вышли в люди, и Макс Жакоб, еще один литератор в моем длинном перечне («Стихи тогда были в полном запустении», — утверждала Ахматова, вовсе не знавшая новых поэтов), мечтал основать Общество друзей Фантомаса. В одной из этих лент героический инспектор полиции ждет покушения. Он ложится в постель, нацепив поверх пижамы жилет и нарукавники, покрытые шипами. Это своего рода цитата, которую не мог не опознать тогдашний француз, читатель ежедневных газет — точно такие штуки надел на себя перед актом убийца полицейских Жан-Жак Лябеф, гильотинированный в 1910-м. На рассвете к дому подкатывает экипаж, и в приоткрытое окно вползает гостья — огромная пятнистая анаконда. В конце визита она деликатно выскальзывает, подбирая хвост, точно юбку, и карета удаляется.

Змея-душительница, выезжающая по вызовам, хорошо вписалась бы в номенклатуру парижских профессий, все еще цеплявшихся за жизнь в предвоенные годы. В книге Люка Санте, повествующей о другом Париже, городе тяжелого труда и подпольного промысла, перечисляются десятки исчезнувших ремесел: будильщицы, делом которых было поднять с постели тех, чья работа требовала встать спозаранку, ангелы-хранители (эквивалент нынешних трезвых водителей), доставляющие домой пьяных, уборщики афиш, собирательницы выжатых лимонов, торгующие цедрой. Мир, где занимались выживанием хозяева заведений с названиями вроде «Кроличья могилка» или «Чистокровка», заклинатели змей, сочинители писем, полировщики серебра, собачьи цирюльники, акробаты, тяжеловесы, носильщики и мойщики окон — компания, что так понравилась бы Тьеполо, — тесно прилегал к тем кварталам, где жили иностранцы: не такие, как все. О них писали рецензенты дягилевских спектаклей: «аудитория людей, чужих и Франции, и искусству», их «привычки, манеры, совершенное презрение к гигиене» обсуждались в ежедневных газетах. Рю Бертолет и авеню де Гобелин были частью плебейской столицы, о которой годы спустя вспоминал Серж; прабабка Сарра со своей шляпной коробкой оказалась в нужном месте в нужное время.

Где-то здесь все-таки надо сказать, что, да, я понимаю, что делаю сейчас — и зачем намазываю на тощую семейную галету драгоценное масло, сбитое другими. Ни об одном из этих людей нет ни слова в переписке моих домашних, и сколько ни купай ее в чужих историях, она не разбухнет. Марсель Пруст (слишком облезлый, чтобы показаться с ним в борделе, говорит о нем современник), писал в том же 1913-м: «Подход дилетанта, которому достаточно упиваться памятью о вещах, полностью противоположен моему». Я этот дилетант; я крашу свою Сарру в заемные цвета, взятые у тех, кто, как в поговорке, рядом с ней не стоял, я пытаюсь сделать ее соседкой и ровней людям, о которых знаю в сотню раз больше, чем о ней. Она равнодушна к моим стараниям.

Парижским утром, был ранний май, до Люксембургского сада с его каменными королевами и дармовыми теперь стульчиками я дошла минут за шесть, Сарра тоже должна была здесь гулять, а как же. Ожидавшая, что место само наведет меня на какую-нибудь последовательность необходимых действий, теперь я растерялась. Ночь прошла, как проходят ночи; каминные трубы в окне были похожи на цветочные горшки, что-то такое писал о них Кафка; ничего отчетливого мне не снилось и не думалось. Полдня я обходила дозором факультеты Сорбонны — меня мягко и настойчиво вело по понятной туристической дорожке, я улыбалась птичкам, замирала у витрин и сверяла часы работы музеев. Город, как водится, улыбался солнцу и показывал жемчужные бока, и в каждой его складке сидели, стояли, лежали люди, которых я не помнила по прошлым приездам, они молча вытягивали из тряпья и мятых газет руки, уже сложенные лодкой, или подходили к столикам кафе, один за одним, с той же неутолимой просьбой. Последнему я ничего уже не дала, и он заорал на меня хрипло и яростно.

Где-то рядом нашлось несколько лавок со странной специализацией, там торговали старыми фотоаппаратами и всем, что связано с этим делом; объективы и цветовые фильтры стояли на полках с дагерротипами, по соседству с оборудованием для панорам, диорам, ноктюрнорам. Запретные картинки с грудями и ягодицами мертвых людей были завернуты в папиросную бумагу, разложены по коробочкам. Чего там нашлось больше всего — это карточек, предназначенных для стереоскопа, устройства с птичьим деревянным лицом, умевшего делать фотографию объемной. На плотных глянцевитых картонках изображение повторяется дважды; его нужно вставить в специальную прорезь и смотреть, смещая деревянную насадку, пока то, что двоит и мешает, не соберется в живой и убедительный объем. Их были сотни; парижские улицы и римские тоже, муравьиное месиво кварталов, идущих от собора Святого Петра к Тибру, сейчас их больше нет — по ним проложили широкую улицу Примирения, Conciliazione. Там были семейные сцены, подкрашенные акварелькой, и столетней давности крушение поезда. Еще там была одна картинка, которая отличалась от всех остальных.

Она тоже годилась для рамки стереоскопа, хотя вовсе не была фотографией, а парные рисунки не имели между собою ничего общего, хоть и были созданы друг для друга. На обоих были черные вырезные силуэты, какими любили развлекаться в уже тогда старинные времена; слева был дверной проем со шторой, что-то вроде колонны и, подальше, дерево. Справа — подробные, хоть и малосовместимые, гусар в кивере и козел с рогами. В стеклянном окуляре они сдвигались, совмещались в общую, ожившую вдруг картину, гусар опирался на консоль с условной ее капителью, козел пасся под деревом, занавеска позволяла все это видеть. Непохожие, неродственные вещи складывались в историю.

Оставшиеся две ночи и полтора дня я провела, не выходя из номера. Похоже, у меня был грипп, температура росла; многочисленные трубы двоили и троили в окне пуще любого стереоскопа, и над ними разворачивалась затяжная гроза, что меня поначалу утешало, а потом перестало значить хоть что-нибудь. Я лежала пластом и слушала, как там грохочет, и думала, что это не худший исход бессмысленной сентиментальной поездки. Мне здесь было нечего делать — и вот я ничего не делала: в чужом и прекрасном городе, в пустой и большой кровати, под крышей, помнившей или не помнившей Сарру Гинзбург, ее русский акцент и французские книги.

После всего, где-то в середине шестидесятых, в квартиру на Покровке забрел француз. Бог весть, кто он был и откуда взялся, но его принимали, как было в доме заведено, — широко, со всеми мыслимыми салатами и рукодельным тортом «Наполеон», за столом была вся семья, включая давно и глубоко ушедшую в себя восьмидесятилетнюю прабабушку. Услышав французскую речь, она, однако, страшно оживилась и тоже перешла на язык своей молодости; гость засиделся за полночь, Сарра занимала его разговором, оба были очень довольны друг другом. С утра она перешла на французский полностью и окончательно, как уходят в монастырь. К ней обращались по-русски, она отвечала длинными иностранными фразами. Со временем ее научились понимать.

Глава вторая, Лёничка из детской

Был ноябрь, середина ночи. Телефонный звонок в такой час всегда пугает, особенно когда он раздается где-то в темной утробе коммунальной квартиры, где общий аппарат («У аппарата!» — говорили, когда брали трубку) стоит на полочке у стены, дожидаясь, пока ты добежишь. Голос был ни на что не похожий, десятилетия спустя отец затруднялся его описать; хриплый, причмокивающий, будто канава, голос произнес: «Тут ваш дед кончается, надо бы приехать». И они поехали. В комнате, которой не помню, спала двухлетняя я. Всего четыре месяца назад умерла Лёля, Ольга Михайловна, мамина мама, ей едва исполнилось пятьдесят восемь.

Тот дом стоял где-то в таганских переулках, почти невидимый в ночи среди таких же, двухэтажных и низколобых, дверь открыли, женщина в комбинации шарахнулась в сторону под жиденьким желтым светом, там была комната и кровать, и в кровати, в ворохе белья, мой большой дед, голый и мертвый. Тело покрывали синие пятна, все лампы в этом случайном месте были включены, словно в учреждении.

Ему тоже было немного: всего-то шестьдесят два. Несколько лет назад они с женой въехали в собственную кооперативную квартиру; дедушка Лёня принимал деятельное участие в делах дома, перед белым фасадом панельной двенадцатиэтажки была полоса земли, засаженная сиренью и, главное, выстроенными в ряд по его замыслу пирамидальными тополями, похожими на селедок. Такие же должны были расти на заднем дворе; как говорила мама, эти деревья напоминали ему о юге, дедушка же был одесситом. Теперь тополя окружали дом, где, как внутри пирамиды, пустовала коробочка — жилье, в котором никого не осталось. Там еще пылились подсохшие букеты-махнушки, собранные Лёлей. В ящике, где лежали дедовы сберкнижки на предъявителя, не было ничего, и, куда они делись, мама не знала. Были какие-то звонки следователю, разговоры о результатах вскрытия, обещания разобраться и перезвонить и, наконец, единственный ответный звонок: моим родителям сухо посоветовали не настаивать на дальнейшем расследовании, чтобы не было хуже. Что тут, собственно, могло быть хуже?

Это был поворотный год для семьи, которая вдруг осталась без старших. Со смертью матери и отца Наташа Гуревич, моя мама, оказалась пастухом небольшого и странного стада, куда, кроме бодро болтающей меня, попали две девяностолетние старухи-прабабушки, Бетя и Сарра, всегда относившиеся друг к другу с вежливым равнодушием. Теперь им предстояло жить бок о бок. Единственный сын, единственная дочь, которых вдруг не стало, были для их покосившегося существования чем-то вроде утеплителя, мягкой и ощутимой прокладки между ними и новой жизнью с ее непонятными сквозняками. Кто-то говорил, что со смертью родителей рушится последняя преграда, отделяющая нас от скорого небытия. Смерть детей сместила что-то окончательное в устройстве моих прабабок; небытие теперь омывало их с обеих сторон.

Родителям было совершенно ясно, что деда убили, кто знает, почему и за что, какая темная уголовщина жила в стенах той нехорошей квартиры — и как он, человек спокойный и благополучный, вообще там мог очутиться. Тут, впрочем, были основания для догадок. После смерти Лёли, когда похороны прошли и семейный участок на Востряковском кладбище впервые за пятьдесят лет открыл и закрыл рот, впуская нового жильца, дед вызвал дочь на разговор. У него была, как выяснялось, другая женщина. Он призывал мою маму подойти к этому знанию как разумный человек, обсудить, так сказать, планы на будущее. Ситуацию можно было рассматривать как благоприятную. Мама могла теперь перебраться в квартиру на Банном, где было больше места для ребенка, чем в покровской коммуналке; деду же с его подругой как раз было бы удобно туда переехать. Все это обсуждалось с некоей спокойной деловитостью, как и другие преимущества новой конструкции — его знакомая сейчас не работала и могла бы, например, сидеть с Машенькой, она очень любит детей.

Я услышала всю эту историю по частям и много лет спустя. На вопросы о смерти бабушки и дедушки я получала незыблемый, как миропорядок, ответ, мрачная симметрия которого меня завораживала: он умер от воспаления легких, она от разрыва сердца. И то и другое было не вполне понятно и оттого особенно тревожно: сердце и легкие остались у меня в уме важнейшими, от них так много зависит, участками человечьего тела, которые так и норовят предательски воспалиться или лопнуть. До сих пор помню ощущение ужаса, быстрого и окончательного поворота, что осталось у меня, семнадцатилетней, от первого родительского рассказа о том, как все было «на самом деле», который еще несколько раз достраивался и обрастал подробностями. И сама-то история была страшна и непонятна, не предлагала никаких ответов; но тяжелей всего был процесс повествования — словно мои мама и папа нехотя, против собственной воли пытались сдвинуть присохшую к рельсе стальную дверь, ведущую в черную дыру, свиставшую нездешним холодом. Им нечего было ответить на мои вопросы, даже на простейший — кем была эта самая знакомая? — о ней ничего не знали. Тогда, в августе 1974-го, мама яростно отказалась с ней видеться — и вообще признавать ее, незваную, вытесняющую память о Лёле. Через три месяца канул в ночь и Лёня со своими планами, усами щеточкой и невеселыми смешными шутками.

* * *

Лёля и Лёня, в голове у меня они всегда были парой со своими легкими именами, так хорошо и на равных дополнившими друг друга. Их полудетская переписка с восклицательными знаками и бисером многоточий датируется 1934 годом, когда жизнь все еще казалась тяжеловесной и долговечной, а переезд на дачу требовал извозчиков, и подводы со скарбом, судками, ящиками с бельем, керосинками и самоваром часами тянулись утренней Москвой, словно так и надо. Самовар был и у нас, есть и сейчас, хотя к его услугам никто не обращался уже много лет. Серьезные, прадедовские формы жизни были еще кое-где в ходу, несмотря на новый быт и почти цирковую легкость знакомств и соитий. В свой черед Лёня сделал предложение, и оно было благополучно принято с некоторым набором обязательств и оговорок. Молодые жили в той самой квартире на Покровке с ее круговым балконом, выходившим в бульварную зелень, и высокопарными потолками. Две большие комнаты, из лучших в коммуналке, по тем временам это казалось роскошью. С детьми не торопились, как и обещали; жизнь казалась южной, сквозила курортом. Ездили и к морю; фотографии предъявляют осыпь камней, на фоне которых позируют отдыхающие, черный жук-автомобиль, надпись «Гаспра», некоторое количество платьев («из мотыльковых лапчатых материй», как назовет это Мандельштам; в момент, когда фотография сделана, он еще жив). Она доучивалась в своем медицинском, он не без блеска закончил строительный институт и начинал работать. Эта сияющая на разломах жизнь имела затененные стороны, то, о чем не говорили. Оба молодых советских специалиста, как и все, заполняли анкеты с непременной графой социальное происхождение, привычно обходя или видоизменяя факты — делая их приемлемыми. Присяжный поверенный разом становился там просто юристом, а потом торопливо съеживался до совсем уже безопасного служащего. Купец первой гильдии превращался в лавочника или мещанина. Особый пункт требовал указать родственников за границей, и лучше ему было пустовать. У Леонида Гуревича там стояло «Муж умершей тетки, переехал в Лондон по служебному переводу. Связи не поддерживаю».

Анкета 1938 года требует сообщить, служил ли этот самый Гуревич в старой армии, в войсках или учреждениях белых правительств и в качестве кого. Участвовал ли он в боях Гражданской войны, где, когда и в качестве кого. Подвергался ли репрессиям за революционную деятельность до Октябрьской революции (тут упрямо молчала его теща, Сарра Гинзбург). Также следовало указать результаты прохождения последней партчистки; в анкете 1954 года к вопросам добавится какое-то количество новых: был ли в плену, в партизанах, на оккупированных территориях. В каждом печатном квадратике стоит размашистое синее нет.

Наташа, дочь, так толком и не простила ему ни бодрости, с которой он торопил новую жизнь после смерти жены, ни того, что и старая-то имела недвусмысленное двойное дно. Во время семейных вечеров с фотографиями и воспоминаниями об этом не говорили, но позже, когда я сама уже стала изучать бездонные ящики и полки, я то и дело набредала на странные артефакты, никак не попадавшие в тон дома, — какие-то открытки, записки, штучки, принадлежавшие другому, занимательному укладу, не нашему, но и не советскому. Там был, например, цветной рисунок, с великим тщанием изображавший сердце, разрывающееся пополам: зазубренная линия была обведена красным, внизу приписано большими буквами «ОБОИМ ТЯЖЕЛО», на буквы капали крупные, с бликом, слезы. Было новогоднее поздравление в самодельном конверте с надписью «Вскрыть 31/XII в 10 часов вечера» — та, кто разрисовывала его и запечатывала советской копеечкой, понимала, что в полночь адресату за его семейным столом будет не до нее. Внутри были стихи и письмо, подписанное «Ваш маленький друг». Миниатюрность и неопытность друга подчеркивались с известной настойчивостью: «Я пишу Вам, рисую елочку, с детским старанием склонив голову набок, и на цифре двенадцать соединяю часовые стрелки. С Новым годом, Леонид Владимирович!» В стихах про это было тоже, не без нажима: «Как Ваша дочь, под новогодней елкой / И я устроюсь», и все это, и картинка, и даже копеечка, выжило, дотянулось зачем-то до сегодняшнего дня.

Потом, когда родители уехали и квартира опустела, но время от времени еще обрушивала мне на голову чудеса (так с антресолей, где хранились гвозди, банки растворителя да елочные игрушки, ссыпалась полная пригоршня серебряных ложечек), ее донья стали обнажаться. Среди бумаг находилось самое разное, старая знакомая — Фотография на Кожаном Диване с ее недвусмысленной прямотой, и еще одна, что лежит передо мною сейчас.

То, что в ней задевает, — не пикантность, как тогда говорили, ситуации, а приметы времени. Белокурая женщина в темных трусах и бюстгальтере сидит, подобрав ноги, на круглом столике, застеленном газетой, смотрит в сторону, собирается закурить: все это похоже на домашнее видео, какое снимали в девяностые, жанровая сценка разыгрывается на дому для единственного зрителя и участника. Это стилизация — русский пин-ап, выполненный с оглядкой на виденные или выдуманные образцы, попытка применить их к совершенно неподходящим для этого обстоятельствам. По всем стандартам картинка вполне консервативная, все стратегические точки прикрыты, но это не мешает ей быть лихой и даже отчетливо неприличной.

Первое, что видно, — сыропечатные буквы «Правды», делающие фотографию опасной (за сиденье на органе партии голой прелюбодейской задницей легко было получить сколько-то лет тюрьмы), и пачка «Беломора» (на ней схема знаменитого канала, построенного заключенными) в левой руке. Главная газета страны и ее самые дешевые папиросы, ядреные, с широкими гильзами, встречаются тут, как на гербе, соединенные женским телом. Оно (она) проявляет решительное равнодушие к тому и другому; комната кажется времянкой, предбанником неведомого учреждения, черные туфли на высоких каблуках — кабаретным реквизитом, как и слишком хорошее, несоветского пошива белье. На дворе — самый конец сороковых или начало пятидесятых, священная зима сталинской России с ее тяжеловатой чувственностью и вереницами «зисов» и «зимов» у театрального подъезда, вторая волна террора — «Ленинградское дело», «Дело Еврейского комитета», «Дело врачей». В углу кадра к беленой стене грубо прилеплена карикатура с каким-то капиталистом, снимающим шляпу.

В поздние, нестрашные годы дедушка Лёня с его и без того разнообразными интересами вдруг нашел себе новое увлеченье: он писал и публиковал разного рода юмористические отрывки. Это были все больше анекдоты, короткие шутейные диалоги или маленькие парадоксальные фразы — но иногда и дидактическая проза, и диковатые гибриды вроде докладных записок в стихах. Легкость, с которой он рифмовал, что-то вроде природной виртуозности, способной упаковать любой предмет в ладный ритмический конвертик, не делала эти тексты лучше; но анекдоты были смешные, иногда их даже печатал журнал «Крокодил», и публикации с гордостью подклеивались в специальные тетради. Какие-то я помню с детства: про то, что поясница — это часть спины от пояса до ницы, или совет «никогда не ешьте натощак!». Но с особым удовольствием он придумывал истории в жанре «их нравы» — они описывали иную, предельно условную, не-нашу жизнь, и тут-то, среди выдуманных французов и итальянцев, Пьеров, Антуанов, Луиджи с их буржуазной распущенностью, остроумие обретало странноватый оттенок, словно речь шла о несбыточной мечте, над которой только и можешь, что посмеяться.

Каждый анекдот, известное дело, — что-то вроде сжатого до точки романа, любой из них можно подрастить до слоновьих размеров реальности. Бывает, наверное, и обратный вариант: когда объем того, что имеешь в виду, слишком велик, чтобы пытаться дать ему место. Шутки моего деда (в газете они обходились без подписи) опирались, кажется, на безотчетную веру в существование другого мира, пузырящегося увлекательными возможностями, мира, где эротический азарт — воздух, которым дышат; где живут и дают жить другим. В них есть что-то неистребимо старомодное, словно все герои носят шляпы и запонки: на похоронах своей жены мистер Смайлз утешает ее безутешно рыдающего любовника: да не убивайтесь вы так, я скоро снова женюсь.

Здесь я должна сказать, что на фоне поколений своих сограждан, не выезжавших за границу никогда в жизни, Леонид Гуревич, можно считать, был счастливым исключением — он-то побывал в чужой стране, и об этом я знала с детства. Он родился в 1912-м с сильной врожденной косолапостью. На старых фотографиях лежал на животе младенец со светлыми до белизны глазами, в ножках на мой глаз ничего особенного не было, но их лечили, упрямо и последовательно, и вылечили-таки. Каждое лето мать вывозила Лёню в один и тот же швейцарский санаторий, где были холмы с зелеными боками, по которым он ходил все лучше и лучше, так что оказался готов к новой жизни, где путешествия кончились. Но свою Швейцарию он хорошо запомнил; когда при нем велись классические интеллигентские разговоры той поры о том, в какие города и страны хотели бы поехать собеседники, если бы такая возможность была, и Рим-Париж-Токио сыпались, как карты на стол, он все больше отмалчивался. Но если ему задавали прямой вопрос, он, как рассказывала моя мама, говорил просто, как о деле решенном: «Я бы поехал в Швейцарию».

* * *

Говорили, что первую диссертацию Лёня написал на подоконнике больницы, где ему полагалось лежать и лечиться, а у него едва хватало сил усидеть на месте. Он все время был чем-то заинтересован, и разнообразие его занятий давало внушительные финансовые плоды: дом жил безбедно, в середине пятидесятых появилась дачка в Салтыковке, обожаемые всеми полторы комнаты в пристройке старого деревянного дома, две яблони, вишня, электрички в окне. Основной род занятий у него был, по моему детскому пониманию, неинтересный, он был, как теперь это называется, урбанист, занимался городской средой, автомобильными развязками, планированием дорог.

Статьи, книги, лекции в трех институтах все не давали ему чего-то окончательного, он словно подозревал, что сделан для большего или другого, и перекидывался с одного увлечения на третье, заполняя новые и новые клеточки в невидимом опроснике. Подозреваю, что теневые истории с маленькими подругами служили той же задаче — не заполняли, но заслоняли какое-то зияние, никому не видимую недостачу. Наличная, данная ему жизнь была, что называется, полная чаша: он проектировал транспортные развязки, он играл в шахматы, он занимался изобретательством, получая новые и новые патенты, среди которых — навсегда завороживший меня объект, которым я хвасталась в детстве и горжусь посейчас: то был сложный прибор для определения спелости арбузов. Сама бессмысленность этого агрегата придавала ему особый шик: то, что можно выяснить одним щелчком (арбуз откликался сытным утробным звоном), оказывается, было подвластно более сложной механике.

К этому же кругу замещающих увлечений относилось постоянное стихоплетство. Очевидная Лёнина одаренность проявлялась и тут, строчки выкатывались, как на бульвар, радостно болтая, и поворачивались на каблучке, когда пора была пошутить. Стихи были всегда забавные, на случай, и имели дело с семейными или служебными обстоятельствами, хорошо известными адресатам. В юности он писал и всерьез, но по странной привычке где-нибудь в последней строфе спрятанная пружинка давала о себе знать, словно автор не успел за нею уследить, и возвышенный монолог завершался шутовским поклоном. Все дни рождения, свадьбы и праздники непременно сопровождались веселыми стихами, что год от году становились мрачней и язвительней, хотя этого, похоже, полагалось не замечать.

Когда-то до войны он успел заработать репутацию остроумца, застольного говоруна. Никто из тех, кого я расспрашивала, этого не застал; мамины подруги рассказывали мне об очень занятом и довольно угрюмом человеке, что здоровался и уходил к себе. Душою дома была Лёля, всеми любимая, всех любившая, выпекавшая пирог за пирогом, вышивавшая скатерть за скатертью, знавшая всех, помнившая все, державшая все огромное семейство с его троюродными и четвероюродными родичами на расстоянии объятия: близко к сердцу. Дело врачей оставило ее без работы, пока какой-то знакомый Сарры не позвал ее, еврейку с медицинским дипломом, работать к себе в санэпидемстанцию: жест отчаянного благородства, по тем временам почти самоубийственный. Там она и осталась на всю жизнь, то ли из благодарности, то ли не имея охоты к перемене мест.

Когда Лёля умерла, мама долго-долго не говорила со мной о ней, а потом вдруг спросила, помню ли я бабушку. Я помнила. Какая она была? «Она меня обожала», — сказала я уверенно. Что-то в этом роде я знаю о ней самой: ее так обожали далекие и близкие, что свет коллективной нежности до сих пор слепит и не дает разглядеть деталей. Какая она была? Тетя Сима, моя старенькая няня, заставшая время, когда все были молодые, отвечала на мои вопросы небрежно: «Веселая была. Надушится, накрасит губы — и бежит к Грибоедову, на свидание». Какое еще свидание? Кто мог ждать ее у памятника желчному дипломату, автору одного вальса и одной пьесы, — загадочный Нелидов? Мамина подруга приехала ко мне с рассказами, я хотела подробностей, она сказала: «Она была… она была положительная героиня», а потом замолчала.

То, что имелось в виду, не укладывалось в новые слова наступившего времени. Кажется, об этом и шла речь. «Положительная героиня» означало: живой анахронизм, человек иного века, с другого, отжившего рода достоинствами и добродетелями, требовавшими такого же ушедшего словаря, с неуклонной правильностью по давно упраздненным правилам. Все это должно было выглядеть старомодно и в пятидесятых, и только безмерное Лёлино добросердечие делало ее способ существования выносимым для тех, кто оказывался рядом. Чередование мягкости и жесткости, бескомпромиссности и страдательности, которое я узнаю, как родное, никак не уложить в клеточки и линейки сегодняшнего миропонимания. Помню, как я столбенела в детстве от маминого «за такое, когда я была маленькая, мама меня била по губам», вздрагиваю и посейчас. По губам: слова и поступки мертвого языка, на котором, хочешь не хочешь, не с кем поговорить.

Среди традиций и обычаев, насыщавших семейный уклад, была и такая: к Новому году Лёня писал некоторое количество шуточных стихов: дочери, жене, обеим бабушкам — Сарре и Бете, гостям и гостьям, если такие ожидались. Нехитрые, редко обходившиеся без поздравляю-желаю, они источают уют, возникающий от повторения, он ложится на домашние стены, как желтый налет на стенки чайной чашки. Но есть в них странная константа, что всегда меня удивляла; я думала, каково было Лёле их читать. Стишок, обращенный к двенадцатилетней Наташе, рекомендует девочке быть

  • Честной, милой, добродушной,
  • Нежной, ласковой, послушной,
  • Бодрой, быстрой, не ленивой,
  • Не сонливой, не спесивой,
  • Не разиней, не растяпой,
  • Не ворчливой, не упрямой —
  • Словом, быть такой, как папа,
  • И не быть такой, как мама.

Другое поздравление отправлено в эвакуацию в 1943-м, на десять лет раньше, но интонация уже успела установиться:

  • …по специальности же она
  • Заурядврач, заурядбольная
  • И зауряджена.
  • (Поясню, теперь, чтобы не охаять,
  • Вместо слова «плохая»
  • Говорят —
  • «зауряд».)
  • Надеюсь, не будешь сердиться,
  • А просто… попробуешь измениться.

Письмо, посланное из больницы тогда же, в 1943-м, выворачивает наизнанку все тот же набор составляющих: у жены есть некие особенности, которые надо учитывать; это недостатки, но их нельзя исправить; значит, следует самому стать другим. «Много я передумал, Лёка. Анализировал свою жизнь, свои поступки, старался многое понять с твоей точки зрения и решил… измениться… учитывая твои недостатки, специфичность твоей натуры, стараться понять тебя во всех твоих действиях и поступках и — уступать. Ведь подумать, большинство недоразумений происходило на почве мелочей и только из-за нашего упрямства они доходили до неприятностей».

И все-таки они как-то ладили и по общему мнению жили счастливо — красавица Лёля с камеей у ворота, с Диккенсом (любимые места отчеркнуты ногтем) и шитьем-вязаньем, и ее сумрачный деятельный муж. В Салтыковке цвел жасмин, на Покровке пекли и варили и принимали друзей; они по-прежнему ездили на курорты, всегда вдвоем. Наташу с няней отправляли отъедаться в Святогорск, где она страстно тосковала по родителям и растила косу, огромную и черную, доходившую уже до пояса. Когда коса дотянулась до колен, девочка выросла; как отец, она легко писала стихи и хотела бы быть поэтом, Пушкиным, как она говорила в детстве.

Поэтов в те времена выделывали в промышленных масштабах в специально для этого придуманном учебном заведении, Литературном институте, занимавшем старинное здание на Тверском бульваре, за чугунной решеткой, в окруженьи деревьев. Дом был непростой, с родословной и особым умением притягивать кого надо; в советское время там успели пожить, быстро и несчастливо, Платонов и Мандельштам, с ненавистью писавший про «двенадцать светлых иудиных окон на Тверской». В конце пятидесятых там стало интересно, Наташа мечтала о поступлении, но не тут-то было, отец, никогда и ни в чем ей не отказывавший, на этот раз вел себя с бетонной какой-то убежденностью, он попросту запретил ей этот Литинститут, сказал «я не разрешаю». И опять прозвучало то самое мы-евреи: у тебя должна быть профессия. Послушная, она училась и доучилась в строительном, закончив его, как и все, что делала, наилучшим образом, с отличием (это называлось «красный диплом») и получив в качестве награды земляную специальность «инженер-грунтоиспытатель». Она и работала потом под землей, в подвальчике маленького исследовательского института, проводя там, как Персефона, половину светового дня — женщины в черных халатах сидели над микроскопами, меняя стеклянные пластины с рыхлым содержимым, к огромным весам прилагался набор больших и маленьких гирек, блескучих, приятно увесистых, одну из них я тщетно мечтала украсть.

То, о чем было не принято говорить (и что, по-видимому, считалось одним из примеров знаменитого Лёлиного упрямства), — ледяные, на грани несуществования отношения между нею и бабушкой Бетей, матерью мужа. Их неприязнь, обоюдная и прямая, не очень-то умела себя скрыть, их представления о достоинстве требовали вести себя идеально. Участвуя в общих праздниках и посиделках, разделяя обиход большой и гостеприимной семьи, где всем рады и всякого помнят, они внимательно наблюдали друг друга, отмечая каждую уступку. Наташа, вовлеченная во все это исподволь, честно старалась любить всех; получалось не всегда. Мать была в ее жизни главным человеком, ее формой, содержанием, главным рассказом, выученным назубок. Потому даже годы спустя в своих рассказах она Бетю не осуждала, но отчуждала: исподволь оттесняла в сторону, на поля общей истории.

Берта Либерман, в замужестве Гуревич, и так жила на отшибе, тихо и независимо, сохраняя любую строчку, написанную сыном и внучкой, детские картинки, стишки, телеграммы. Проработав пятьдесят лет бухгалтером в конторах с непроизносимыми названиями типа Наркомзаг и Лесострой, она и в свободное от службы время вела себя крайне экономично, не позволяя себе ничего лишнего, особенно слов. Ни писем, ни дневников от нее не осталось, редкость для нашей родни, они все что-то записывали, рифмовали, посылали друг другу бесчисленные открытки. Непрозрачная Бетя предпочитала о себе не рассказывать; молчание прикрывало ее, как капюшон. Думаю, ее не особенно и расспрашивали, так и вышло, что я о ней почти ничего не знаю, кроме самого воздуха неодобрения, которым дышала в детстве. Помню, как мама была уязвлена, когда кто-то сказал, что я похожа на эту прабабку — она промолчала, но было слышно. Помню кольцо, подаренное маме и никогда ею не носившееся: оно, в тяжелой оправе, с большим мутноватым камнем, считалось некрасивым — «слишком богатым». В общем, Бете, bte noire семейного предания, места в нем почти не оставили.

Есть гимназическа фотография, где среди девочек с закинутыми головами можно найти эту, кудрявую. Есть еще несколько снимков времен девичества и первой молодости, их мало. Детство было на краю бедности, восемь детей в семье, надеяться на хорошее образование не приходилось, мечты о врачебной профессии пришлось оставить. Зато обе сестры, Бетя и Верочка, были на редкость хороши собой — светловолосые и темноглазые, с тонкой костью и (модным еще в ту пору) оттенком сдержанной тоски. Значит, как пишет Цветаева, есть что сдерживать. Предание говорило, что Бетя вышла замуж рано и удачно — за сына человека, который производил в Херсоне какие-то сельскохозяйственные машины. Жили безбедно (в родительских бумагах хранился план просторного дома), лечили мальчика в Швейцарии, а потом оказались в Москве, куда рано или поздно попадает каждый. Так примерно я себе это все представляла, и кое-что даже было правдой.

* * *

Как и было сказано, дед был одесситом, и эта короткая фраза уже требует многословных пояснений. В фильме «Два бойца», снятом во время Второй мировой, девушка спрашивает солдата: «Вы артист?» «Нет, одессит», — отвечает герой, знаменитый певец Марк Бернес. Подразумевается, что такие, как он, являются артистами не по призванию, а по праву рождения, это своего рода неизбежность. Дальше он садится к роялю и исполняет простую песенку, напрочь лишенную всего партийного: шаланды, каштаны, любовь моряка и рыбачки. Трудно, в общем-то, объяснить, в чем ее обаяние, до сих пор действующее на меня неизъяснимо.

Что-нибудь к 1925-му за Одессой заслуженно и окончательно закрепилась слава места особенного, как бы не совсем советского и даже не вовсе русского — странно устроенного и любимого за это всем населением огромной страны. Что Одесса не Россия, не говорил только ленивый с момента, когда она была задумана и построена; Иван Сергеевич Аксаков находил ее «обыностраненной», ни душой, ни землей не связанной с другими частями огромного тела империи. И действительно, законы и порядки, действовавшие на всей российской территории, в Одессе как бы не принимались всерьез. Немецкий путешественник, оказавшийся в городе в середине девятнадцатого века, утверждал, что здесь «о политике говорят почти все, что пожелают; касаются даже России, как будто она является иностранным государством». Курсы валют вывешивались тут по-гречески, названия улиц писали по-русски и по-итальянски, хорошее общество говорило по-французски, в театре шли пьесы на пяти языках. По ослепительным улицам, расчерченным тенями, ходили молдаване, сербы, греки, болгары, немцы, англичане, армяне, караимы; как говорит еще один тогдашний источник, «если бы пришлось Одессе выставить флаг соответственно преобладающей в ней национальности, то, вероятно, он оказался бы еврейским или греко-еврейским».

Ортодоксальное еврейство, впрочем, тоже чувствовало себя здесь неуютно: согласно поговорке, на семь верст вокруг Одессы горят огни геенны (zibn mayl arum Odess brent dos gehenem). Глубокое равнодушие ко всему официальному было здесь интернациональным, как и все остальное: церкви, как и синагоги, пустовали чаще, чем где-либо, и больше трети семейных пар жили себе невенчанными. А вот опера была хороша; поэт Батюшков ставил ее выше московской. Туда ходили все, включая религиозных евреев в пейсах и шляпах, над которыми трунили в партере за чрезмерный и громкий энтузиазм; извозчики распевали на улицах «Сердце красавицы склонно к измене…», словно какие-нибудь гондольеры. Местное устройство, непривычно терпимое к разнообразию, требовало от горожан не столько готовности к ассимиляции, сколько легкости при переходе с языка на язык и смысла на смысл.

Больше всего это похоже на древние средиземноморские города, не принадлежащие какой-нибудь одной стране или культуре; законы как бы приостанавливают здесь свое действие, мафия бессмертна, а кулинарное искусство не знает себе равных. Только, не в пример Неаполю, Одесса поднялась, как детский куличик, из пены и песка каких-то двести лет назад, и поначалу у нее не было времени придумать себе сносную мифологию.

Это делали за нее, исподволь, но в удивительном согласии друг с другом. Русский офицер пишет, что «в Одессе всё как-то веселее, моложе. И жид, идя по улице, не так жмется и не так оглядывается, и иностранец как-то радушнее смотрит вам в глаза… На бульваре болтают, смеются, едят мороженое. На улицах курят». Ему вторит безымянный еврей из Литвы: он восхваляет достоинство и покой здешней общины, прогулки по улицам, разговоры в кафе, итальянскую оперу и чинность религиозной службы; все говорит о том, как безопасно им здесь живется.

Особый режим, особый язык; к началу двадцатого века город становится признанным заповедником гротеска, поставщиком специфических шуток, густо приперченных идишизмами. Это юг, юг; все театрально, а значит, преувеличено, улица и квартира без усилий и швов переходят друг в друга, море и порт — идеальный задник, и все, что происходит, подчинено общему закону — подмостки существуют ради фразы. Легкость, неполная прикрепленность к земле (как у воздушного шара) — необходимое условие здешней жизни. Отсюда криминальный флер, который Одесса с удовольствием культивировала: горячие головы, горячая кровь, своего рода Дикий Запад, где насилие кажется природным и поэтому более допустимым, что ли. «Лимонадная музыка», лившаяся отовсюду, и лимонные перчатки налетчиков были одного корня; одесские бандиты, воспетые Бабелем, воспринимались поколениями читателей с умилением: как образчики нечитающего человечества в его естественной среде обитания, экзотические звери в радужном зоопарке.

Это было еще до оптовых смертей сталинской эры, до войны и террора, перемешавших население так, что тюремный мир стал всеобщим, а тюремный язык государственным. Но одесское сохраняло свою отдельность, звучало как «вольное» — и любое напоминание об этой аномальной свободе вызывало бурное умиление. Это было устроено как-то так: на дюжину одинаковых сестер одна должна быть смешной, носатой и конопатой, говорить не вовремя и с акцентом, идти поперек рожна. Именно ей, поперечной, в советских фильмах дается последнее слово, и она не подводит: там, где дело касается главного, все различия стираются. Мы едины.

Помимо зерна, сквозь водяные ворота порта проходили «воск, железо, жесть, медь, перец, пряности, хлопок, сыр, нефть, яблоки, шелк, шафран, золото, жемчуг, икра», список можно было бы продолжать.

Время от времени жизнь, легкая и цветная, давала сбой, обнажала грубую подкладку: это происходило все чаще, пока не стало равноправной частью пузырящейся повседневности. Насилие стягивало город, как мимическая судорога, непроизвольная и неудержимая. Портовый, он был буквально набит оружием, на которое поначалу даже не требовалось разрешения. Уличная стрельба трещала, как шутихи, забастовщики и бомбисты становились героями газет. Только с февраля 1905 по май 1906 года в Одесской губернии в результате терактов погибло 1273 человека: чиновники, полицейские, заводчики, банкиры. Политически грамотные экспроприации было не отличить от вульгарных налетов; этим популярным спортом занимались все, от уголовников до анархистов-коммунистов и групп еврейской самообороны в черных рубашках. Также в моде были самоубийства; их процент и вообще-то страшно вырос к началу нового века, но в маленькой Одессе он был не меньше, чем в Москве или Петербурге, и имел оттенок особой театральности. Здесь, как правило, стрелялись: на балконах, с видом на море, на шикарной Дерибасовской. Были и другие способы: «Артистка небольшого театра, причесавшись у лучшего парикмахера, надушенная, с приготовленным букетом цветов, красиво отделанным платьем и белыми атласными туфельками, открывает себе жилы в горячей ванне».

Все это происходило, так сказать, на миру, в убранных для спектакля пространствах космополитического мегаполиса; ближе к раскаленному своему ядру город начинал вдруг делиться на родных и чужих. В романе Жаботинского «Пятеро» есть такой пассаж: странно, говорит рассказчик, почти неотличимый от автора, «дома у себя все мы, кажется, жили врозь от инородцев, посещали и приглашали поляки поляков, русские русских, евреи евреев; исключения попадались сравнительно редко; но мы еще не задумывались, почему это так, подсознательно считали это явление просто временным недосмотром, а вавилонскую пестроту общего форума — символом прекрасного завтра». Тот же Жаботинский вспоминал, что, несмотря на секулярное воспитание, в детстве у него не было, кажется, и одного близкого друга-нееврея. Начиная с 1828 года (и до 1905-го, когда Одесса сама себя испугалась) еврейские погромы и слухи о них, шелестящие разговоры о том, что вот-вот случится, и совсем тихие рассказы, как это было, стали будничными.

Известия о погромах разносились по югу России, как заразная болезнь, — ехали поездом вместе с железнодорожниками, толкались на рынках найма, спускались вниз по Днепру, служили образцами для новых вспышек бессмысленной жестокости: «Теперь поработаем по-киевски!» Все города, с которыми была связана моя благополучная семья, носили следы этой работы. В Каховке, где в 1912-м родился дедушка Лёня, он мог видеть погром 1915-го, который начали отступающие казачьи части. Херсон, где стоял их красивый, с фигурами, дом, помнил погром 1905-го. Смерть не имела и тени достоинства, могла случиться в любую минуту, была сопряжена с ужасом и стыдом. Никто из моих родственников никогда не рассказывал об этом, о погромах не говорили, как в наши дни не хотят лишний раз упоминать о раке. Были ли у нас убитые в Одессе в октябре 1905-го, те, кто лежал там, на улице, едва прикрытые ветошкой, выставив вперед мертвые подбородки? Где прятались те, кто выжил: на чердаках, в подвалах, в собачьих будках, в квартирах добросердечных христиан-знакомых? Я никогда этого не узнаю.

Зато знаю теперь другое. В одном из фронтовых писем Лёдик Гиммельфарб добавляет: «Ты наверно знаешь, что дедушка остался в Одессе. Волнуюсь за его судьбу очень». Оба его деда жили там и были евреями. Израиль Гиммельфарб, дед Лёдика по отцу, был расстрелян под Одессой в октябре 1941-го, сразу после того, как в город вошли румынские войска. Второго, отца Бети и Верочки, звали Леонтием, Лейбом, и только теперь я понимаю, что, зная год, день, едва ли не час смерти других своих прапрадедов, об этом человеке я не нашла ничего, он сгинул, растворился, словно не было. Юноша невероятной, восковой красоты, на снимке семидесятых годов он кажется портновской картинкой. Взрослых фотографий у дочерей не сохранилось.

Лёдикова записка — может быть, последнее место, где жизнь этого человека всплывает на поверхность. В базе данных Яд Вашема на запрос «Либерман, Одесса» находится восемьдесят один человек, и только у некоторых есть имена; кто-то мелькнул в списках эвакуированных, остальные уничтожены. Некоторые обозначены буквами или прозвищами, Буся, Бася, Беся Либерман; расстрелянные и повешенные во время показательных октябрьских облав, сожженные в артиллерийских складах Люстдорфа, спавшие вповалку в гетто на Слободке, убитые в Доманевке, Акмечетовке, Богдановке; к концу войны в этой Одессе с ее Польской, Греческой, Итальянской, Еврейской улицами осталось шестьсот евреев, и нашей родни среди них больше не было.

* * *

В детстве меня очень разочаровывали профессии и занятия, обычные в моей семье. Инженеры и библиотекари, врачи и бухгалтеры, мои близкие во всей полноте представляли сферу обыденного, ничего экстраординарного, пахнущего праздником или хотя бы приключением, от них ожидать не приходилось. Один из прапрадедов, правда, несколько лет торговал мороженым в местечке под Невелем; земледельческие машины, которые производил другой, херсонский, были куда скучней. Телевизор, тогда еще черно-белый, исправно показывал вечерние новостные программы, где перемещались уборочные комбайны, шевеля густую пшеницу; ничего занимательного в этих полях не предвиделось.

В начале девяностых, когда стало голодно, мой папа поехал с приятелем на юг Украины в надежде что-то там продать и прикупить еды. Из Херсона он вернулся с фотографиями, которые они с мамой долго разглядывали, потом с антресолей достали ветхий поэтажный план. Дом, который принадлежал отцу дедушки Лёни, оказался хорош собой; у него был широкий, как волна, балкончик, который поддерживали два бородатых атланта в набедренных повязках. Представить себе, что все эти комнаты и окна могла занимать одна семья, было странновато и приятно; соотноситься с нашей повседневностью, где как раз ввели продуктовые карточки и талоны на сигареты, это никак не могло. Очень состоятельные люди, повторила мама чьи-то давние слова, и это было мне еще скучней сельского хозяйства.

Есть разряд нравоучительных сюжетов, где заурядная дама в ночном чепце и душегрейке оказывается российской императрицей, склонной не казнить, а миловать, а зануда-очкарик не торопится признаться, что он Человек-Паук. Когда я вдруг стала совершать беспорядочные поисковые движения, пытаясь нашарить то, что осталось от семейной истории за эти сто лет, все, что до тех пор казалось мне наглядным, занимательным и богато документированным, расходилось под рукой, как старая ткань, догадки не подтверждались, свидетельства не спешили найтись. Было, впрочем, одно исключение. Без лишних надежд я набрала в поисковике Гуревич, Херсон, и, как жетоны из игорного автомата, на меня посыпались ответы, будто все время там лежали.

Имя моего прапрадеда, оказывается, теперь носил херсонский проулок, звавшийся раньше в честь Баумана: в Украине избавлялись от коммунистического наследия. Заводы Гуревича (их было несколько, сразу не разберешься) приносили нешуточный, груженный нулями, доход; советская брошюра с отвращением сообщала, что в 1913 году он получил больше четырех миллионов суммарной прибыли. Здесь я отвлеклась, чтобы осознать, что по нынешним временам это порядка пятидесяти миллионов долларов, происхождение атлантов стало немного отчетливей. На каком-то историческом сайте можно было разглядеть бело-голубые облигации, выпущенные в декабре 1911-го во Франции. Socit Anonyme des Usines Mcaniques I. Hourevitch привлекало новых акционеров, и в овальных медальонах, как в бойницах, было видно два образцовых предприятия, обсаженные, кажется, тополями; из высокой трубы шел дым, дрожки подкатывали к воротам.

Наш Гуревич, по одним данным, его звали Исааком, по другим — Израилем (я знала, что Исааком, визитка его сына Владимира Исааковича была одной из немногих сохранившихся бумаг), был, оказывается, человек известный: ему телеграфировали запросто, «ХЕРСОН ГУРЕВИЧУ». Он появился в тех краях в начале восьмидесятых годов позапрошлого века и начал с того, что завел в Каховке мастерскую по ремонту подвод; в Херсоне у него тоже была мастерская, чугунолитейная. За двадцать пять лет он много чего успел. В южном городе (керосиновые фонари, сады, пять аптек, шесть библиотек, двести двадцать семь легковых извозчиков) было несколько больших производств. Дедов завод был из самых крупных, пятьсот рабочих мест. Можно было найти даже расценки, квалифицированный рабочий получал девять с половиной рублей в день, а вот ученики — по сорока копеек.

Тут что-то меня смутно тревожило, при всем размахе документации я никак не могла отыскать ничего живого, не имеющего прямого отношения к истории капитализма в России. Интернет, с охотой болтая о расходах и доходах Исаака/Израиля, не показал мне ни одной его фотографии. Каталог нашей, так сказать, продукции был напечатан с большим вкусом, с витыми уголками и прекрасными изображениями плугов и сеялок, похожих на огромных насекомых. Названия у них были модные, смутно напоминающие о беговых рысаках — «Универс», и «Дактиль», и «Фрина», и даже невесть откуда взявшийся «Дантист».

«Можно всегда выбрать достаточно влажный слой земли, для успешного произрастания семени», — говорилось в этой брошюре. Никаких сведений о семени Исаака Гуревича мне найти не удавалось, словно ни его, ни меня вовсе не было на свете. Впрочем, сайт еврейского кладбища обещал показать «памятники членов семьи основателя и владельца завода сельскохозяйственных орудий труда Израиля Зельмановича Гуревича»; самого Зельманоича там, похоже, не было.

Удивительные эти обилие и отсутствие информации начинали тревожить, словно что-то невидимое подергивало меня то за рукав, то за ворот. Как подумаешь, и в доме у нас, где не выкидывали ничего, имеющего сентиментальную нагрузку, где десятилетиями лежали в чемоданах ветхие манишки и кружевные воротнички, не было почему-то меморабилий из богатого херсонского дома. Это было странно. Выросшая среди заезженных тонетовских стульев и старенького фарфора, я мысленно перебрала инвентарь: получалось, что я права. Все вещи нашего обихода были обязаны своим существованием недолгому времени, когда Сарра и Миша были женаты, имели работу, дом, обстановку. Гуревичевского у нас, кажется, не было ничего, кроме кольца, что не носила мама. Тут я впервые спросила себя, что знаю о прадеде, сыне Исаака/Израиля.

Документов было два. Толстая, приятная к руке карточка (со второй, микроскопической, крепившейся к ней бантиком) приглашала на обрезание маленького Леонида. Свидетельство о смерти сообщало, что Владимир (Моисей Вульф, поясняли скобки) Исаакович Гуревич умер в Одессе от воспаления мозга тридцати трех лет от роду. Это случилось 25 июня 1920 года; в начале февраля уходили последние корабли с беженцами. Один из очевидцев вспоминал толпу на пристани, женщину с детской коляской, тщетно искавшую мужа и ребенка, и еще одну, тащившую за собой зеркало в золотой раме. Потом в город вошли красные войска и за дело взялась знаменитая Одесская ЧК. Справку о смерти моего прадеда семья почему-то получила лишь два года спустя, в 1922-м.

У неразговорчивой прабабушки был все-таки один рассказ о прошлом, который она любила. Приходили гости смотреть маленького Лёню, шутили, спрашивали: «Ты кто?» Он дичился, люди были внове; потом совсем смутился и сказал басом: «Я Лёничка из детской». В том же 1922 году Бетя с сыном, неведомо как и почему, вдруг оказываются в Москве, и они там одни-одинешеньки, как пушкинские Гвидон и его мать-царица в своей засмоленной бочке. Их там никто не знает, и они никого не знают; с ними нет ничего, что относилось бы к старой жизни, кроме нескольких фотографий — белые платья, полосатые пижамы, веселый пышноусый Владимир на лавочке с приятелями. В анкетах о нем, как водится, пишут «служащий». Бетя работает на дому, стучит двумя пальцами на пишущей машинке, тяжелом «Мерседесе» со съемной клавиатурой. Потом понемногу устраивается на службу. Лёня учится. Жизнь налаживается.

И еще одну штуку я нашла почти случайно. Коричневый бумажник дедушки Лёни пролежал все эти годы в ящике. Там ничего не было; только подкрашенная акварелью детская фотография моей мамы, еще — темный квадратик негатива, с которого улыбалась юная Лёля, и открытка, зачем-то обрезанная по самому краю. Была она отправлена из Каховки в Харьков давным-давно, в 1916-м. «Дорогой Леничка! — говорилось там. — Папа очень скучает по тебе и хочет, чтобы ты приехал поскорей домой! Томочка не приходит к нам с тех пор, как ты уехал и придет уж когда ты вернешься. Целую крепко Леничку. Папа».

* * *

Первой ночью в Херсоне я никак не могла заснуть, и было отчего. Темнота редела все быстрей, озерцо желтых фонарей, стоявшее поодаль, выцветало, но собаки не унимались, вся округа передавала друг другу туда-сюда по цепочке весомый басовитый лай. Потом вступили петухи. В окне, за кружевом, были видны сирые хребты домов и доски заборов, длившиеся до горизонта. Гостевой дом я выбрала наугад, и он оказался роскошен: трехэтажный, намытый до лоска, он содержал бильярдный стол, приветливые натюрморты в богатых рамах и парадное кресло, огромное, как морское чудовище, низко стоявшее на гнутых ногах. Улица, что вела к нему, была бесконечной и жаркой, но здесь всегда стояла прохлада, и собачка размером с масленку кричала на чужаков пронзительно и непримиримо.

Завод прапрадеда стоял у самого вокзала, не изменившегося за век; желтое здание построили на краю степи в 1907-м, и явление железной дороги было большим торжеством. Играл оркестр, и отсюда до Николаева можно было теперь доехать за какие-нибудь два часа; билет третьего класса до Одессы стоил семь с чем-то рублей, первого — неподъемные восемнадцать пятьдесят. Странноватый источник, который никак не навести на резкость, показывает Исаака Зельмановича среди людей, собравшихся на площади: это «господин в черном фраке у стоящего рядом единственного на всю Херсонскую губернию автомобиля английской фирмы „Вонсхолл“». Он протягивает машинисту золотой портсигар и предлагает закурить.

Фирма, конечно, была Vauxhall, марка, специализировавшаяся на спортивных моделях. Несколько этих машин, сделанных в начале двадцатого века, сохранились; о них, отреставрированных, любимых, пишут с нежностью, словно они переждали катастрофу и вот добрались до надежного сегодняшнего берега. Прозрачные, с огромными стеклянными очами, на высоких рессорах, они кажутся родными братьями жаток и сеялок из каталога фирмы Гуревича — диковинными жуками, обреченными на недолгую жизнь.

Мы сошли с одесского поезда в полдень, когда дерматиновая обивка сидений начинала уже прилипать к телу, а белая степь устала бежать вдоль окон. Город лежал страшноватый, пустой; дело было в июльской жаре, но казалось, что где-то в 1919-м его оставили, где упал, и бетонные строения затянули его, как нарастает рубцовая ткань на месте ожога. В самом центре, где Суворовская пересекается с Потемкинской, должен был найтись наш бывший дом, дом с атлантами, как называли его путеводители, ни словом не упоминавшие ни Исаака, ни его наследника Владимира; где-то еще был переулок, никак с нашей семьей не связанный, но носивший теперь наше имя. Я начала с городского архива, где ко мне оказались очень добры, и чего тут только не было.

Наш Гуревич, оказывается, приехал с Урала, где отродясь не бывало никаких евреев, но этот откуда-то взялся и до середины 1910-х годов значился в городских документах челябинским купцом; бумаг, связанных с его разнообразной деятельностью, была уйма. Сталелитейные, чугунолитейные, машиностроительные предприятия управлялись твердой рукой; оборудование в цехах стоило под сто тысяч рублей, и производство только наращивало обороты. Он судился с кем-то за землю на окраине города, а потом строил на этой земле очередной завод; тут мне и вынесли проект, нарисованный белым на бумаге грозового синего цвета. Чтобы развернуть его и разложить во всю ширь, стола не хватило, пристройки, задуманные архитектором Спаннером, все равно свисали с краев. В архиве хранились листы гуревичевой корреспонденции; скорее всего, все это писал какой-нибудь секретарь, и я зря надеялась различить в тексте следы диктовки, прямой речи: «Ввиду того, что мне теперь деньги крайне необходимы, имею честь просить вас перевести мне по мере возможности эту сумму». Подпись, впрочем, была живая, и я поскребла ее пальцем, раз никто не глядел в эту сторону.

Пока я читала, отвлекаясь на то и это, город понемножку разрастался в уме, казался понятней. Я знала уже, что 1908-м, когда на садовом участке («бывшем Чертка») строился дедов завод, в местных театрах шли пьесы с удивительными названиями «Херсонская гетера», «Массажисты» и «Ну-ка покажите, что у вас есть». Особым успехом пользовался спектакль более возвышенный — «Дама из 23N, или Под чудные звуки Шопена», его сборы составили 295 рублей и 28 копеек; привозная опера («Аида», «Пиковая», «Риголетто») тщетно пыталась с ним конкурировать. Летом город хорошел, из дворов и сорных ящиков несло отбросами, от реки тянуло холодком. Прохладительные напитки невнятного разлива шли нарасхват, гренадин, гладстон, малиново-шампанское. Про Исаака Зельмановича и его домашних по-прежнему не было известно ничего.

Я хотела выяснить хотя бы одно — как и когда он умер. Среди клочков полудостоверной информации, что можно было надергать на разных сайтах, был и такой: в старости, утверждали там, бывший заводчик Гуревич, сидя на солнышке, говорил, посмеиваясь, что помнит и войну, и революцию, но вот никак не может припомнить, как именно дарил свой завод коммунисту Петровскому. Я пыталась представить себе это самое солнышко, лавочку с пенсионерами, голубей, у меня не выходило; никаких источников в той статье не приводилось, я написала автору и не получила ответа. С 1917-го по 1920-й власть в Херсоне менялась раз двадцать; за большевиками приходили австрийцы, и греки, и григорьевцы, и снова красные, которые сразу брали заложников из тех, кто посостоятельней, и требовали выплатить отступные. Денег не было уже ни у кого, в газетах печатали списки расстрелянных. Последнее, что я узнала о судьбе прапрадеда, когда собиралась сюда, — протокол заседания заводского комитета от 28 февраля 1918 года: «Слушали: 1. Доклад о переходе завода в ведение рабочих. Постановили: Немедленно изъять завод из частного владения Гуревича и все имущество завода с постройками, инвентарем, материалом и уже выработанным товаром, и передать ведение рабочим завода, не предрешая вопросов национализации, социализации или муниципализации завода, до окончательного решения этого вопроса центральным правительственным органом».

В старой, советских лет, брошюре об истории завода им. Петровского (а дедово дело разрослось понемногу до главного машиностроительного завода Украины) то, как были устроены трудовые отношения при Гуревиче, изложено в багровых тонах. Самое крупное предприятие Херсона (в первые годы мировой войны, когда производство перепрофилировали и завод стал работать для фронта — подковы, саперные повозки, снарядные гильзы, — число рабочих выросло вдвое) зря хвасталось высокими зарплатами и дорогим оборудованием. Автор описывает процесс так: «Это были мрачные каменные помещения с неоштукатуренными стенами и без пола. Совершенно никакого внимания не уделялось улучшению условий и безопасности труда. Газеты не раз писали, что в цехах-сараях постоянно и почти бесплатно трудятся около ста подростков, отмечали, что „мальчики работают при болторезных, сверлильных и других станках, где впору работать только взрослым“. Подряд мелькали сообщения, что „мальчик Бреев, 14 лет, получил увечье, попав фартуком на открытый вал“, а „другой, 13-летний мальчик, работая у бормашины, попал в нее, но счастливо отделался ранением“». Еще приводится песня, сложенная рабочими: «От зари до поздней ночи / Над работой мы стоим. / Не смыкая долго очи, / От усталости дрожим».

Не знаю, чему тут верить; в полицейских донесениях десятых годов картина выглядит более мирной. Одно из них, короткую телеграмму, отправленную в Одесское жандармское управление, хочется привести полностью, она литературная: «Сегодня утром рабочие чугунно-литейного завода Гуревича по случаю смерти Толстого прекратили работу разошлись спокойно. Полковник Заушкевич». Такого было много. Прекратили работу и разошлись по домам до следующего утра, без предупреждений или последствий, в одну из годовщин Кровавого воскресенья, 9 января 1913-го: «рабочие завода Иван Добровольский, Владимир Сергеев, Ицек Иосиф Дорфман и несколько других изъявили на это согласие, но другая часть отказалась». Бастовали, чтобы сменить нелюбимого мастера, получилось; уходили домой, когда прервались поставки чугуна, протестовали против сокращений. Условия труда на заводе, кажется, не вызывали у рабочих вопросов, они были заурядные: как везде.

* * *

Прежде чем забрать предприятие, в феврале 1918-го заводской комитет объяснил владельцу, что он сам виноват в том, что после революции, когда ни денег, ни сырья не стало, работа остановилась. «1. Установить, что в недостатке материалов рабочие совершенно не виновны, а более виновен сам г. Гуревич. 2. Что материалы могут быть им приобретены, если не сейчас же, то во всяком случае в ближайшее время. 3. Что, увольняя рабочих, г. Гуревич безусловно стремится очистить свой завод от неугодных ему элементов. Объединенное заседание требует: 1. Чтобы без согласия заводского комитета никто из рабочих не увольнялся. 2. Все рабочие до восстановления нормальной работы должны получать заработную плату полностью».

Ход дальнейших событий все трудней восстановить. Жизнь в городе ходит ходуном, срочно вводят новый календарь, завод замер. До 23 февраля купцы, землевладельцы, владельцы домов, квартиросъемщики, лица свободных профессий должны собрать 23 миллиона рублей в фонд поддержки Красной армии. Неплательщики будут арестованы. Зато концерты пианиста Могилевского пользуются успехом, он играет Скрябина и собирается довести публику «до понимания последних шедевров» композитора; под окнами анархисты перестреливаются с милицией, и деревья городского сада полностью пущены на дрова.

Когда в город входят австрийские войска, устанавливается хлипкий порядок. Городское делопроизводство переводится на украинский язык; становится все теплей, и на поле спортивного клуба играют в футбол и лаун-теннис. Открыт прием в армию Деникина «для господ офицеров, юнкеров, студентов, учащихся». Выбирают городского голову, знаменитого хирурга Бориса Бонч-Осмоловского, он умрет от сыпняка в 1920-м. По степи идут крестьянские бунты, убивают помещиков, нападают на еврейские поселения. В Херсоне, однако, проводится День Белой ромашки, чтобы собрать средства в помощь больным туберкулезом, и действует Союз эсперантистов. В июле газета «Родной край» наконец сообщает: «Машиностроительный завод Гуревича после сделки, которую заключили владелец завода Гуревич с губернским старостой и австро-венгерским командованием, начал свою деятельность».

Вот и все; сообщения об арестах, грабежах и смертях будут перемежаться, как в жизни, футбольными матчами и благотворительными базарами. На какое-то время город стал чем-то вроде пригретой солнцем отмели: пестрое население Москвы и Петербурга, гонимое невидимым течением, проходило сквозь него косяком. Вертинский и Вера Холодная встречались здесь со зрителями, и Николай Евреинов читал лекцию на актуальную тему «Театр и эшафот». Грипп-испанку сменила эпидемия тифа. 11 декабря австро-венгерские войска покинули Херсон. Дальше были добровольцы, петлюровцы, григорьевцы, греки с французами, снова красные, белые, красные; иногда тела расстрелянных выдавали родственникам, и поначалу их даже хоронили шумно.

Имя моего прапрадеда понемногу забывается; в архиве есть еще несколько бумаг вроде налоговой повестки, высланной ему городской управой в 1919-м. В марте 1920-го херсонский ревком тоже задумался, с кого следует взять «оклад», ежегодный налог на землю и имущество завода. В ответ ему была прислана «Заявленя от ревкома завода Гуревича»: «так как завод Гуревича перешел в Государственные руки а потому Заводской комитет и не принимает никаких окладов Гуревича». Но никакого Исаака Зельмановича, кажется, не было уже под рукой ни в марте, ни в апреле, ни когда заводское имущество стали понемногу распродавать, ни когда цеха заработали снова. Ни следа, ни тени, ни фотографии челябинского купца не осталось в городе, ничего человеческого, за что я могла бы ухватиться и рассматривать, как свое, кроме нескольких чернильных росчерков и одной железной вещи.

Она занимает почти целый зал в городском музее с его амфорами, вышитыми рубахами и полезными железяками. Громадный, на чугунных, враскоряку, лапах, с длинной вытянутой шеей и торчащими по бокам колесами, бункер-плуг для неглубокой вспашки носит, как родимое пятно, печать нашего с ним общего происхождения. На нем оно видно отчетливей, выведено недвусмысленными буквами кириллицы: «ЗАВОДЪ ГУРЕВИЧА КАХОВКА».

* * *

Проулок Исаака Гуревича сменил имя всего несколько месяцев назад, в феврале 2016-го, и сам об этом не догадывался. Весь он состоял из ворот и заборов и казался от этого узким, но и гулять по нему было некому. На углу можно было прочитать название улицы, старое, Баумана. С моим прапрадедом это место не было связано никак, но я была благодарна Херсону за избирательную память. Дом с атлантами на Суворовской, густо покрашенный в гнедой цвет, с заколоченным подвалом и магазинчиком, торгующим сувениркой, уже не вызвал у меня особых родственных чувств, хотя мы и вошли во дворик, и сунулись по хриплым ступенькам вверх, где цветные стекла мезонина смотрели в зелень.

Коридор шел в глубину, и я почему-то за ним, до ясного квадрата в самом конце: на юге никогда не запирают двери. Висело белье, шарахнулась кошка, на миг стало видно ослепительный свет, изнанку балкона и небо над ним. Все это было чужое — принадлежало женщине, которая прокричала мне вслед, что много нас таких тут ходит, — и жалеть об этом не приходилось.

Они ведь не зря сюда не возвращались, мои Гуревичи; ни Лёня с дурацкими усами на молодом лице, как у его отца когда-то, ни его суровая мать. Кажется, в поздние годы дед ездил в Одессу и даже кого-то навещал. Но Херсон с Каховкой, медленно остывая, оседали на самое дно памяти, недоступные, как Швейцария, и там было нечего искать. Для порядка мне оставалось посетить еще одно место.

Основанное в самом конце девятнадцатого века, когда-то оно называлось Новым еврейским кладбищем. Накануне, когда мы сидели в кафе с симпатичным местным краеведом, я сказала ему, что собираюсь сюда, и он вежливо ответил, что оно не в лучшем состоянии. Оно было и понятно; евреев здесь осталось немного. Уже с полудня жара лежала плотно, как крышка, и платье липло к ногам. Мы взяли такси; городская среда быстро кончилась, начался разброд, многие дома стояли посреди просторных участков еле начатые, словно кто-то откусил и не стал доедать. Все было цвета синевы и соломы, мы ехали вдоль дикого поля за железной сеткой, водитель сказал, что адрес правильный, а как войти, он не знает. Далеко впереди были какие-то склады или гаражи, мы шли и шли вдоль ограды, пока не уткнулись в запертую калитку с неработающим замком. За ней была пустая конура, кажется, потом памятники. Забор был низкий, можно бы перелезть, но тут задвижка подалась. Я зашла, муж остался ждать.

С самого начала я не знала точно, что именно я ищу; могилы неизвестных родственников предпринимателя могли оказаться где угодно, и сразу стало ясно, что кладбище сдалось, позволило полю себя съесть, и не сейчас, а годы назад. Камни, обелиски, что-то вроде склепа, больше похожего на дзот, стояли поодаль, но как-то растерянно, клонясь набок, и между ними, как пучки волос, росли цепкие бесцветные кусты. Дотуда еще надо было дойти, место основательно заросло, но охватившая меня ярость — на мужа, оставившего меня здесь одну, на зубастую флору, уже хватавшую за подол, на бессмысленные поиски, ни разу не дотащившие меня до цели, — была такова, что я прошла вперед, как утюг, метров на триста, не думая и не оглядываясь, и лишь потом задрала юбку, глянула на ноги, исполосованные, как табличка для клинописи, и зашипела от боли.

Вокруг, куда ни сунься, было одно и то же, словно я стояла в гуще белокурого колтуна. То, что издали казалось высокой травой, состояло почти сплошь из острых колючек, выгоревших на солнце до прозрачности и покрытых взвесью мелких раковин. Я уже была в них по пояс, и они держали крепко. Памятники приблизились, но подойти к ним было нельзя, у оснований угадывались глубокие ямы; я видела и то, что на некоторых старых надгробиях были установлены таблички с именами, сделанные не раньше пятидесятых-шестидесятых годов двадцатого века. Торчали зубы оградок, одна из них до сих пор сияла пламенной синевой. Под степными цветочками, под корнями, репьями, скорлупками лежали повалившиеся могильные плиты, их поверхность была как обгоревшая кожа. Дальше идти было некуда, и вернуться, сделать еще пару сотен шагов по этой безжалостной местности я тоже не могла. Было мне внятно, что здесь есть какие-то мертвые Гуревичи, и что мне их не найти, и что я к ним больше не хочу. Прошлое прикусило меня осторожно, не всерьез, и готово было разжать челюсти; медленно, очень медленно, нога за ногой, подвывая от надсады, я добралась до того, что было когда-то началом кладбищенской тропки.

Глава третья, мальчики и девочки

Жили так: мать с сыном и двумя дочерьми в Бежецке, по их меркам почти столица, уездный город, хоть и с коровами на улицах, занавешенных заборами, но в деревне Жарки, откуда Степановы были родом, другого и не видели; а тут попадались даже каменные дома и не счесть было церквей-монастырей. Отец, Григорий Степанович, то и дело был в отходе — уезжал в Петербург и работал там на заводе, каком — кто знает. Жили как все, безобидно, не так и бедно; дети, все как один, читали-писали, и старшая Надя, острая на ум и язык, мечтала учиться, в городе как раз была женская гимназия, и домашние осторожно о ней задумывались. Коля родился в 1906-м, сестра Маша годом раньше; он вспоминал потом жару на реке Мологе и как читали вдвоем удивительную книжку про игру в индейцев, «Маленькие дикари», Майн Рида и Вальтер Скотта.

На заводе случилась беда: отца затянуло в машину, и машина эта, будто живая, отъела ему руку, правую, рабочую. Так он вернулся в Бежецк уже навсегда. Хозяева выплатили ему, квалифицированному мастеру, утратившему способность к труду, огромную компенсацию; сколько там было, никто не знает, но хватило, чтобы купить корову Зорьку и новый дом с каменным верхом и даже отдать Надежду в гимназию. Потом, в образовавшейся пустоте, Григорий как бы задумался — и запил быстро и страшно. Жизни хватило на несколько лет; когда его хоронили, ни дом, ни корова Степановым уже не принадлежали.

Что дальше было, толком рассказать некому. Нашлась в городе дворянская семья, что взяла Надю и воспитала как свою, со всеми необходимыми книжками и школьными фартуками. Остальным не помогали; нищета началась черная, как дыра.

Помню, как дед Коля сидит у молчащего нашего пианино и часами рассказывает что-то моей маме. Какие-то участки бесконечного разговора я могу воспроизвести и сейчас: не потому, что так внимательно слушала, а потому, что рассказ был всегда тот же, повторялся десятки раз, и только великое мамино внимание к собеседнику не давало ему заметить, что история всем хорошо известна. Она была всегда одна; по мере того как деда покидала память, его все меньше интересовало все, что было между сиротским детством — и смертью жены, когда старинная оставленность вернулась, словно не уходила, и он снова был один на свете.

То, к чему он всегда возвращался, что было для семьи низшей точкой падения, — год, когда им с матерью, гордой Анной Дмитриевной, пришлось просить подаяния. Была сшита холщовая сумка, чтобы класть туда что придется, и вот вдвоем, взявшись за руки, они шли под солнцем от двора ко двору, стучались в низкие окна. Стояли и на церковной паперти в час, когда кончалась обедня и богомольцы совали в подставленные ладони медные копейки с полушками. Этот бесповоротный позор разом переменил его жизнь; дальше повествование начинало сбоить, распадаться на череду неразборчивых фраз. Он убегал из дома и беспризорничал, ночевал в железнодорожных депо, по пустым домам, еще в каких-то непонятных котлах. Потом вернулся, без него семье было не обойтись. В четырнадцать лет он уже работал: пас общинное стадо, тяжело тянувшееся вечерами по бежецким улицам, служил подмастерьем у кузнеца. В какой-то момент мать подумывала вернуться в Жарки, но и там их никто не ждал.

В двенадцать лет жизнь беспризорников и малолетних преступников волновала меня неизъяснимо; я взахлеб читала книги Антона Макаренко, советского педагога, управлявшего в двадцатых годах образцовой колонией, где красочные злодеи перековывались в молодцов-комсомольцев. Мне эти герои, конечно, больше нравились в первоначальном виде, тоска по цветной, интересной жизни сказывалась и здесь. Я подступала к деду с расспросами и видела, что ему совершенно нечем со мной поделиться; необъяснимым для меня образом бездомные годы он вспоминать не хотел, и с каким же чувством тоски и отвращения он отряхивался от моих уговоров. Только однажды, в ответ на очередную просьбу, он вдруг согласился спеть то самое «Позабыт-позаброшен», что ныло когда-то на все голоса по вагонам и заплеванным лузгой полустанкам.

Этого я не забуду. Неожиданно высоким тенором дедушка Коля запел вдруг, закрыв глаза и чуть раскачиваясь, словно телом расталкивал себе дорогу в темный и, похоже, бездонный колодец. Меня он уже не видел вовсе, словно не по моему заказу это происходило. Слащавая, простая мелодия, которую он выводил, не была похожа ни на что мне знакомое; ни лихости, ни романтики, только плещущая жуть — будто что-то очень давнее выпросталось на свет и, подергиваясь в стороны, стояло посреди комнаты. Песня была, что называется, «жалостливая», про мальчика на чужбине и его одинокую могилку, о которой говорилось ласково, как о родной, но ничего человеческого не было ни в словах, ни в голосе исполнителя, словно он оказался вдруг по ту сторону людского обихода, где все уже равно и на всех махнули рукой. Потянуло смертным холодом.

* * *

Весной 1978-го мой дед Николай Григорьевич получил большое письмо от сестры. Маша жила, вдовея, в маленьком приволжском селе, где проработала всю жизнь школьной учительницей. Школа стояла на отшибе, у разрушенной церкви, занимая дом, где жил когда-то священник. Вокруг было еще пять-шесть строений; ученики ходили сюда за несколько километров из большой своей далекой деревни, другие, когда была переправа, с той стороны Волги. Сестра писала обстоятельно, подробно: речь шла о важном.

Да, весна нынче из годов: рано начало таять, да на позднее сводит. Хотя пословица и гласит: «Весна да осень — на дню погод восемь». Нынче по пословице так оно и выходит: в день не раз изменится погода, то солнце, то снег посыплет, да и какой еще — а то морозы до –12, 14 градусов. Но, хотя по старому-то сегодня только еще — 9 апреля. У нас уже люди было сменили «зимнюю форму одежды» на летнюю, а теперь опять одели зимнюю. И я тоже с 14/IV сбросила свое пудовое пальто и одела летнее, а 15-го мороз –14, ветер северо-западный, холодный, с ног сшибательный, в глаза песок летит, на улицу не выйдешь, не весна, а бесснежная зима. Я сегодня для праздника прошлась по берегу Волги к соснам, и в одном месте проходила через болотце, так оно как каменное и не проваливается, а на берегах еще лежит чистый, белоснежный снег. Коля, а ты бы мог быть хорошим писателем, если бы заняться этим в свое время. Серьезно говорю. Хорошо, что сумел отказаться от третьей нагрузки, довольно и этих забот. Надо и с возрастом считаться.

Коля, на днях мне прислала Нюра Алферова письмо и кроме письма две вырезки из газеты бежецкой «Знамя коммунизма». В одной из них написано, что в 1962 году исполнилось 825 лет городу, а значит, в 1979 году ему уже будет 843 года? Так я подсчитала? И он не сразу так назывался. И она просит послать эти вырезки обратно. А интересные. И я, как прочитала, где 825 лет, так сразу же и переписала, а маленькую хочу себе оставить, если она позволит, а нет, то потом тоже спишу. Списываю ее тебе. «Из истории Бежецка». В середине XV века в Бежецком Верхе, так в старину назывался наш край, появились два монаха, Нектарий и Антоний. Нектарий основал в Городечко (древнее название нашего города) Введенский мужской монастырь. В те годы каждый монастырь представлял из себя крепость. А Введенский монастырь был построен на том месте, где сейчас стоит эта колокольня. Кругом был дремучий дубовый лес. К монастырю шла по просеке дорога. В 1680 году была построена эта колокольня. Летописец описывает изумление жителей Городечко этой постройкой. В 1764 году Екатерина II закрыла монастырь, как малый. В нем в это время было всего два монаха. Колокольня осталась до наших дней. Она свидетельствует о большом строительном таланте наших древних зодчих. Текст М. Баскова.

И эта колоколенка-то на этой вырезке сверху. Ведь мимо этой колоколенки мы проходили на Большую ул. Ты помнишь, представляешь ее? Я и сейчас вижу. А за ней четырехсторонний был пруд, а через дорогу на правой стороне была фотография Дружинина. Помнишь? Ну можно ли представить, что на тех местах был дремучий, дубовый лес. Никто ведь из жителей об этом и не знает. А когда вы с Мишей ездили в Бежецк, стояла эта колоколенка? И Введенская церковь стояла, или разрушили? Так бы хотелось побывать там, походить, все вспомнить о былом. Мне вот и хочется оставить эту вырезку с колокольней, все как часть родного города.

А вот в книге «На Верхней Волге» ничего об этом и не сказано. Там вообще немного описано о городе. Я почитала, вернее, посмотрела о Бежецке и еще раз перечитаю, да все время как-то не хватает. Читать приходится вечерами, и то не всегда. Ну, пожалуй и заканчиваю. Уже 23:00 часов, все легли. И я сейчас лягу. Будь здоров. Береги свои нервы.

Незадолго до того дед вдруг согласился поехать в родной город, поглядеть, как он там, стоит ли. Дальнейшее похоже на поздний советский фильм: мой папа и его семидесятилетний отец, чисто выбритый к празднику, вышли из-за обеденного стола во двор и сели на мотоцикл. Старший обхватил младшего руками, тот дал газа — и так, не останавливаясь, они проехали без малого триста километров по битым дорогам Калининской области, заночевали где-то, когда стемнело, и наутро были на месте. Там, не тратя времени на осмотр достопримечательностей, они свернули с одной улицы на другую, дед указывал дорогу, и остановились у низкого дома безо всяких примет. Первый этаж был холодный — нежилой, и они поднялись на второй. Хозяйка вышла на стук; она их и пускать-то не хотела, чего им тут надо, мы с войны здесь живем, но Николай Григорьевич сухим голосом командира сообщил, что притязаний на жилплощадь не имеет. Женщину это не убедило, но она замолчала. Он постоял несколько минут под низким потолком, посмотрел направо и налево и сказал, что можно идти. Они снова сели на мотоцикл и по ехали в Москву.

Бежецкий Верх был когда-то дан в удел царевичу Димитрию, маленькому сыну Ивана Грозного, погибшему девяти лет от роду майским днем 1591 года: шатровая колоколенка, о которой говорится в письме, тогда уже десять лет как была построена. Когда сюда приехали мы, она была целехонька, словно все только начиналось. Четырехсторонний пруд, зачехленный зеленью и тиной, оказался прямо за ней, под квадратным окошком, что пришлось замуровать: кто-то из местных все время лез в него спьяну, надеясь что-нибудь украсть. А вот церкви нет, ее снесли.

«А эти, кто иконы-то лез воровать, они все кончили плохо», — назидательно сказала нам старушка, сидевшая при свечном ящике в колокольне, ставшей часовней. — «Вот они покатили на двух машинах да и столкнулися, никто не выжил». Из двадцати с чем-то церквей, которыми гордился городок, остались, как были, три или четыре; остальные, полуразрушенные и перестроенные, приходилось угадывать в очертаниях складов и гаражей. Зато вольная воля была предоставлена всевозможной растительности, и она затянула все свободные участки городского пространства, распухая от собственной значимости: лопухи были размером с газетный лист, голубые и розовые люпины росли повсюду, делая картину веселенькой. Рождественская площадь, где стоял собор, в котором крестили моего деда, называлась теперь площадью Победы, и во всю ее ширь тянулась окаймленная травой глубокая лужа. Огромный храм с его восемью приделами был построен в восемнадцатом веке; «редкая по изяществу сень над престолом с шестнадцатью колоннами» и овальными иконами в революцию была упразднена, здесь работала швейная фабрика. Сейчас он стоял обезглавленный, окна зияли пробоинами, и здесь тоже царили люпины и высокие, в мой рост, зонты борщевика.

Мы спускались по трижды переименованной улице: буржуазная Рождественская долго была Гражданской, а потом стала носить имя большевика Чудова и к этому тоже привыкла. Тут, на углу, был вовсе не изменившийся дом, где жил в двадцатые годы еще один маленький мальчик — сын двух поэтов Лёвушка. Его отца, Николая Гумилева, расстреляли в 1921-м, когда мальчику было семь; мать, Анна Ахматова, жила в Петербурге; в Бежецк, где воспитывала внука Анна Ивановна Гумилева, она заехала всего два раза. Двухэтажный, как все здесь, домик был жилой, за забором угадывался огородик («при доме есть очень большой сад, которым мы можем пользоваться для гулянья», — писала сыну Анна Ивановна). В нескольких сотнях метров отсюда, похоже, обитали мои родные, любое из этих заросших зеленью строений могло оказаться нашим. В этом самом 1921-м Коля Степанов, ученик кузеца, только начал работать; Лёва Гумилев пошел в советскую школу (там просто убивали меня, скажет он потом).

Кроме пыли и лопухов на пути к неизбежной базарной площади не было бы у них ничего общего, если бы не библиотека, «полная сочинений Майн Рида, Купера, Жюля Верна, Уэллса и многих других увлекательных авторов», которую вспоминал в старости ученый историк Лев Гумилев. Она была на той самой Большой улице, к которой Коле с Машей надо было идти мимо Введенской колокольни; маленький город гордился ею страшно — и доступ к книгам был открыт для всех. Там, подходи и бери, были книжки, которые так нравятся мальчикам любого возраста, «исторические романы Дюма, Конан Дойла, Вальтер Скотта». Там, не зная друг о друге, ходили у одних полок подросток, с детства затянутый в омут большой истории, — и мой дед, что был бы рад туда попасть, да, по счастью, не вышло.

* * *

Эту жизнь приходится складывать из кусочков, из нескольких рассказов, обрывавшихся и начинавшихся сызнова, с того же места, по трудовым книжкам, военным билетам и фотографиям. Подробней всего трудовой список, открытый в 1927-м; там перечисляются национальность Николая Григорьевича Степанова (великорусс), профессия (столяр), образование (три класса бежецкой сельской школы — по другим документам, четыре), первое место работы (пастух в городе Бежецке и деревне Жарки). К шестнадцати годам он поступает в частную кузницу, но остается там недолго, пару месяцев: с ноября 1922-го работает учеником столяра на механическом заводе, и там же, в те же шестнадцать, вступает в комсомол, ленинский союз молодежи, созданный в 1918-м в качестве коридора, ведущего к вступлению в компартию. В восемнадцать он ответственный секретарь завкома рабочих-металлистов при том же заводе; в девятнадцать переезжает в Тверь — курсантом губернской партийной школы.

Это надо как-то себе представить, отмотать к истоку, к месту, где нету ничего, кроме жаркого полдня, бредешь за матерью от двора к двору, отваливают дверь, и она говорит свое христаради, а ты тупо смотришь в трещины суглинка. Мой дед по отцу был, кажется, единственным человеком в семье, которому революция была как июльский дождь, выворачивающий бездонные закрома на заждавшуюся землю; жизнь началась для него, когда надежды уже не было никакой, и тут вдруг все выпрямилось и заполнилось смыслом. Несправедливость, оказывается, можно было вправить, как сломанную руку, — улучшить, сделать мир пригодным для таких, как Коля Степанов; земля и работа доставались всем и каждому по праву рождения; долгожданные знания, бери не хочу, ожидали рабочую молодежь, как библиотечные книги на вымытых полках.

Новая, заботливая реальность говорила языком газетных заголовков и партийных декретов, и все, что она обещала, близко касалось его, Колиных, интересов. Без отрыва от производства можно было теперь научиться важным мужским вещам: владеть оружием, и правильно его применять, и знать, как командуют войсковыми соединениями, ради которых работали здешние цеха. Бежецкий механический завод еще назывался Оружейно-пулеметным и бесперебойно поставлял молодой республике то, что ей было нужнее хлеба: револьверы «Кольт» и русские винтовки, бомбометы, карабины и новенькие пулеметы системы «Максим». Понемногу суровая специализация начинала размываться, мирная продукция, от плугов до кофемолок, брала свое, но ясно было, что главное дело для тех, кто здесь работает, — защита того, что с боем добыто, надо теперь его удержать. Коля был уже секретарь заводского комитета: это ведомство, помесь управляющей организации и профсоюза, занималось всем, от зарплат до закупок. Оно же, если нужно, собирало под ружье рабочие отряды, знакомые с тактикой полевой и уличной войны.

Вокруг было смутно. Крестьяне в окрестных деревнях, в тех же Жарках, для примера, не спешили делиться с новой властью нажитым хлебом; будто не понимая собственного интереса, они почему-то прятали зерно где придется, а на прямые приказы отвечали сумрачно и враждебно. Об этом, впрочем, товарищ Свердлов предупреждал еще в 1918-м. «Если мы, — говорил он на заседании ВЦИК, — не предпримем по отношению к ним самых широких репрессий за то, что они тратят хлеб и гонят самогонку и выступают против советской власти, то мы должны быть уверены в том, что, объединившись, они представят такую силу, с которой мы, конечно, справимся, но для того, чтобы справиться, нам придется затратить гораздо больше усилий». Теперь как раз пришлось справляться; анархисты, которых здесь всегда было немало, подбивали противиться сбору сельхозналога; в деревнях бродили щедрые слухи о скорой войне и непременном восстании, обещали, что скоро большевики введут новый налог — по пяти рублев с каждой собаки, по тридцати копеек с кошки.

Хлеб был нужен любой ценой, а покупать его по рыночной было не на что. В столицах уже начинался нешуточный голод; в какой-то момент паек составлял сто пятьдесят грамм, как в блокадном Ленинграде. Попытки добраться до деревни и выменять себе еды на что-нибудь эдакое, городское, кончались плохо — такая практика называлась мешочничеством, и за нее большевики расстреливали. Сельчане же, поверившие в лозунг «Земля — крестьянам», держались за свои запасы и никак не хотели верить в то, что плоды их труда им больше не принадлежат. С каждой новой повинностью — мясо, картофель, масло, мед, грибы-ягоды, город был ненасытим — сопротивление становилось все изощренней. Еду прятали как могли; зерно и картошку убирали, не дожидаясь, пока дозреют, лишь бы не досталось пришлым. Москва говорила словами Ленина: «Свободная торговля хлебом… есть возврат к старому капитализму, этого мы не допустим». Деревня отвечала, не обинуясь: «Товарищи, товарищи, и мы не хуже вас. У нас ножи наточены, товарищи, для вас».

Есть отрезки времени, устроенные, как слепые зоны — или глухие мешки, где люди барахтаются, неотличимые друг от друга и раздразненные своей правотой. Великое противостояние новой власти и ненавистной, чужой для нее деревни, которая не слушалась ни призывов, ни приказов, темно и тяжело ворочалась в своем, столетиями не менявшемся, мире и составляла при этом восемьдесят пять процентов населения России, могло кончиться и так и эдак — но деревня сдастся первой, и это станет началом ее гибели.

Покамест крестьянские восстания перекатывались по Тверской губернии от волости к волости, от села к селу, собирая тысячные толпы; в маленьком Бежецком уезде за три года их было не меньше двадцати восьми. Навстречу отправляли новые отряды красногвардейцев; и те и эти проводили собрания, принимали резолюции, били, расстреливали, закапывали в землю живыми. После войны природный страх перед человекоубийством отступил, нажимать на курок стало легко. Оружия теперь было много, при каждой реквизиции винтовки собирали как грибы — счет шел на десятки. Агитаторы, задачей которых было убедить землепашцев в необходимости сотрудничать с Советами, в деревню собирались как на боевую операцию: «За поясом торчит револьвер, нередко и два, в карманах напиханы бомбы».

Сбором налога занимались специально созданные продотряды, которых по деревням ждали как Страшного суда: пришлецы выгребали все, что было запасено, заглядывали в погреба, выворачивали домашнее нутро, брали последнее. Непривычная к такому община пыталась поначалу сопротивляться: приезжих гнали кто как мог, иногда стреляли по головам с чердаков, иногда — вдруг, когда не ждешь — убивали. Были и попытки разграбить ссыпные пункты, куда доставляли драгоценное зерно; с кольями и топорами деревенские выходили и требовали хлеба — на них спускали красноармейцев, как собаку с цепи, и тогда толпа медленно разглаживалась.

Людей, обученных стрельбе и строю, не хватало, и тут как раз нужны были такие, как Николай — согретые этой властью, увидевшие в ней начало новой справедливости и готовые за нее умирать. Где-то здесь, шестнадцати лет от роду — в наши дни ему и вина бы не продали — он вступает в ЧОН: части особого назначения. Ни документы, ни фотографии, сохранившиеся в семье, эту историю не подтверждают — оно и не нужно: страшные шрамы на животе и спине, след от сквозного удара, сами за себя говорили, а дед, выживший почему-то, не спешил сообщать подробности.

Удобство ЧОНа заключалось в том, что это было дело вроде как добровольное: огромная военизированная организация (на 1922 год — шестьсот тысяч бойцов), щедро снабженная оружием, которое на всякий случай держали при себе, за печкой, под кроватью, на три четверти состояла не из кадровых военных. Чоновцы были летучими соединениями, возникавшими при необходимости, — или, скорее, реальным воплощением идеи СССР как военного лагеря, где каждый, у станка ли он или за домашним столом, в любую минуту готов подняться и встать на защиту социалистической законности. У чоновцев и форма была, и устав, и посылали их в тогдашние горячие точки как отборные боеспособные части — но все равно к РККА они были прилеплены как-то косо, словно вносили в армейскую службу слишком много неуместного пыла. Зато и брали туда, не в пример армии, не заставляя ждать: прямо с шестнадцати, и маузер выдали сразу.

На окраинах, где все еще дымилось и болело, ЧОН воевал на общих основаниях; другое дело было в центральных губерниях, где классовый враг умело маскировался, притворяясь то мирным стариком у колодца, то мамкиным братом, то едва ли не тобою самим. Рассказами о том, что творили чоновцы, иногда в собственных селах, иногда в соседних, полнится, как призраками, история этих мест. Дед мой мог стать одним из них только к 1922-му, когда волна сопротивления пошла на убыль; а в апреле 1924-го и сам ЧОН был закрыт специальным постановлением Оргбюро ЦК. Николаю Степанову еще не исполнилось восемнадцати лет, и о том, что он делал и видел в эти два года, он никогда не рассказывал. Когда ходили в баню, становились видны шрамы, на расспросы он отвечал: «Вилами пырнули, когда я был в продотряде» и переводил разговор на другое. Что было у него в памяти, я не знаю. В анкетной графе «социальное происхождение» сын и внук бежецких крестьян неизменно писал рабочий.

* * *

Когда бы папа ни просыпался, было видно, как в синем, все бледней становящемся утреннем свете его батя, вставший уже, отжимается от пола, ворочает черные пудовые гири, плещет водой, наклонясь над тазом, — и вот стоит у зеркала, щеки в мыле, сапоги блестят, как лампочки, офицерская рубашка наглажена, и какой же он большой и любимый.

Среди обыкновенных лиц моей родни есть один очень красивый человек, и красота его та самая, «морская, военная, самая настоящая нестерпимая жестокая мужская еройская», от которой, по словам цветаевской героини, лишились бы ума три деревни. Детских фотографий Коли Степанова нет и, верно, не было никогда; на первой, какую знаю, ему лет двадцать, он сидит в картузе и галстуке, нет еще ни стати, ни бритой наголо головы, ни военной формы, но уже понятно, что он принадлежит к той породе — к сгинувшей к концу сороковых генерации советских мечтателей с их яростным желанием сделать все, чего потребует страна, выстроить город-сад и самим еще погулять в том саду. Я узнаю их не только на тогдатошних портретах (кто в кепках, кто в кожанках, кто в шинелях, все они слажены из одного куска и смотрят, словно повидали уже слишком много), но и в поздних фильмах, снятых не наглядевшимися на отцов детьми.

Их хотят помнить молодыми, рожденными революцией, словно возраст или пыл дает возможность считать все, что было, детской игрой: сейчас те, кого они убили, и те, кто убьет их, встанут из придорожной пыли, из общих могил, из-под цементной кладки, пригладят волосы, пойдут по своим делам. Военкомы, председатели и секретари волостных ячеек и комитетов бедноты, уголовный розыск и командный состав РККА ходили по обновленной земле так, словно она им что-то пообещала; все работы вроде как были хороши. Вечное презрение к полицейским, городовым, ментам временно отступило. В старых бумагах есть несколько фотографий, на которых тверские библиотекарши позируют перед камерой вместе с любимыми шефами — городской конвойной ротой, охранявшей заключенных. Молодые, очень серьезные, опустившись на одно колено, девушки приложили к плечу винтовки и целятся, целятся в белый свет. Одна из них — моя бабушка Дора, приехавшая в большой город учиться.

Дорины родители, Залман и Софья Аксельрод, были откуда-то из-под Невеля. Все, что знаю про них, — что он варил мыло и делал по чудесному рецепту мороженое, имевшее в городе Ржеве успех. Детей было шестеро, жили они дружно и все, как один, были членами местной ячейки; отец, религиозный еврей, на дух не переносивший ничего нового, ложился спать в восемь вечера, наглухо запирая все двери, чтобы молодежь не покидала дома. Та выжидала у чердачного окна час-полтора — и, один за другим, как горошины из стручка, катилась вниз по приставной лестнице: надо было бежать на комсомольское собрание. Там говорили, что стране нужны библиотекари, и Дора отправилась в Тверь.

Рассказывали, что одной школе понадобилось организовать книжный фонд, она явилась туда, прямиком к новоназначенному директору, но в учительской его не было. Тогда она прошла в пустой кабинет истории и остановилась в дверях; роста Дора была маленького, и где-то на уровне ее глаз находились сейчас высокие сапоги, голенища блестели, высокий человек стоял на крышке парты и вкручивал в патрон электрическую лампочку. Так познакомились мои дедушка и бабушка, одногодки, и не расставались уже никогда. Он со своими четырьмя классами сельской школы и еще двумя — местной партийной — преподавал историю и обществоведение, пока не уволился наконец «в связи с отъездом в Красную Армию».

Но и там, в самой сердцевине народной власти, что-то пошло не так. То, что можно было бы считать делом жизни, объясняющим ее и оправдывающим, опять обходило его стороной, словно пролетарий Николай Григорьевич с его горестной чистотой был каким-нибудь «лишним человеком», какие бывали при старом режиме, и никак не мог пригодиться своей стране в полной мере. Ни книги, которые он читал безостановочно, ни жена и маленькая дочь, ни сама офицерская служба в далеком дальневосточном гарнизоне не могли до конца размыкать его раз и навсегда установившуюся сумрачность; и жили Степановы всегда наособицу — рядом со всеми, но не вместе — и гости к нему, комиссару воинской части, ходили редко.

А ведь какой он был, повторюсь, красивый: прямой, никогда ни слова накривь, с точными движениями и сухой взвешенной речью, с ямочкой на выскобленном подбородке. Была в нем рыцарственность, вскормленная Вальтером Скоттом, плохо применявшаяся к делу в городе Артеме с его десятью тысячами только что завезенных жителей. Но первое время прошло без особенных происшествий, менялись только военные городки и библиотеки, которыми заведовала Дора. На седьмой год пришла беда.

В семье, любившей сводить большие и страшные движения внешнего мира к набору некрупных — человеческого размера — объяснений, говорили, что виновата во всем была старшая сестра деда, Надежда. Она к тому моменту успела послужить в берлинском полпредстве молодой Советской республики и даже прислала оттуда брату новенький блестящий велосипед. Теперь она продолжала двигаться куда-то вверх по бесконечной партийной лестнице и заведовала целым краем то ли в Сибири, то ли на Урале. Оттуда, как рассказывали, пришел однажды опасный подарок — боевой пистолет, и дед почему-то его принял. Вот в незаконном хранении оружия его в числе прочего и обвиняли в том тридцать восьмом. Дочь, Галя, запомнила последнее счастливое лето, и как ходила одна за газетами через огромное поле ржи, и как кто-то из отцовских товарищей (один гусь, говорила она) настойчиво расспрашивал ее, первоклассницу, о том, есть ли у папы десятый том Ленина.

В 1938-м то, что потом назовут Большим террором, уже подпирало потолок, дальше было некуда; лагеря, не справлявшиеся с валом заключенных, перестали даже притворяться производством, речь шла только об уничтожении, и с офицерством расправлялись в первую очередь, иностранных агентов среди них выявляли сотнями и тысячами, и сам товарищ Блюхер, безмерно уважаемый Николаем Григрьевичем командующий Дальневосточной армией, подписал приговор маршалу Тухачевскому, который, к общему ужасу, оказался сразу и немецким, и польским шпионом. Это было год назад, но теперь события пошли на следующий круг, и ясно было, что наш маршал тоже не уйдет от общей судьбы, первые аресты уже начались.

Со Степановым вдруг перестали разговаривать, сослуживцы смотрели на него как с другой стороны реки; потом на партийном собрании кто-то прямо назвал его врагом народа. В этот день он вернулся домой и велел жене собирать вещи: ей надо возвращаться во Ржев. Дора отказалась; если уж погибать, так вместе.

Его все не арестовывали, чего-то ждали, хотя сдать оружие пришлось почти сразу; была глубокая осень, незнакомого, два раза в жизни виданного Блюхера уже взяли и допрашивали теперь на Лубянке, причем, как будут утверждать следователи, подозреваемый выбил себе глаз, препятствуя тем самым естественному ходу дознания. В маленьком гарнизоне, где все друг друга знали, Степановых было видно отовсюду, и в единственном магазине от них шарахались, словно могли заразиться. Дед прочно верил, что не виноват ни в чем, и готовил себя к допросам. Но это вдруг не понадобилось; как ему объяснили, расследование доказало его невиновность, он снова был нужен, ему велели ждать приказа — и в конце ноября тот пришел. Николая переводили на Урал, в Свердловск. Все это было совершенно необъяснимо.

То, что называлось негласной «бериевской амнистией», коротким временем, когда некоторых обвиняемых миловали и даже какое-то количество заключенных вернули из лагерей, настолько противоречило всякой логике, что приходилось искать тайные пружины, хотя бы для собственной истории. В нашей семье считалось, что деда спасла все та же таинственная Надежда, замолвившая за него слово со своего крайкомовского престола, — и что освобождение было ее последним подарком, больше они не общались. Версия эта не хуже любой другой, но на фоне неожиданной общей перемены есть в ней своего рода избыточность: из тех, кто находился под следствием на 1 января 1939 года, было освобождено две трети, а то и больше; дела закрывались, подсудимые, против всякого вероятия, оказывались оправданы. Длилось это недолго, но у Степановых был шанс: пересмотр политических дел начался именно с армии, с офицерского состава.

Дом в Свердловске поразил их, непривычных, столичной роскошью: он был облицован по цоколю гранитными ромбами, в подъезд надо было заходить со стороны двора, в квартире были две комнаты, и большая кухня, и ванная комната ярко-синего цвета. Отъезд был как долгожданный выдох; в августе тридцать девятого родится мой отец, ребенок тех, кто выжил.

* * *

Раз в неделю Николай Григорьевич обходил книжные магазины — смотрел, не вышло ли чего нового. Советская система распределения товаров была устроена так, что поход за книгами становился чем-то вроде приключения, охотой: ассортимент магазинов различался, они были хорошие и плохие, хорошие лучше снабжались. Дефицитные издания попадали на прилавок лишь изредка, но надежда купить что-то хорошее подогревалась случайными удачами.

Дед собрал за жизнь огромную библиотеку, и никаких сомнений не оставалось в том, что все это он прочитал: было видно. Вооруженный красно-синим карандашом, он делал не только выписки, но и пометки; строки, подчеркнутые красным, были точкой, где он соглашался с автором. Там, где писатель и читатель расходились во мнениях, шел в дело синий, и так, в два цвета, были расписаны все книги, что стояли на полках квартиры на Щелковской. В особых случаях он брал на себя труд совсем уже героический, полубессмысленный и в те годы, а сегодня, когда интернет сделал доступными любые тексты, кажущийся безумным: думаю, он был одним из последних на свете переписчиков книг.

У меня хранятся несколько самосшитых тетрадей, в которых дед печатным своим каллиграфическим почерком, главу за главой, украшая их рисованными буквицами, скопировал один из томов «Истории» Ключевского. Почему его выбор пал на нее? Купить ее было тогда непросто, особенно с учетом принципиального дедова нежелания пользоваться черным рынком; но книг, которых не достать, было тогда множество, почему эта? Кто-то одолжил ему редкое издание, и вот долгими месяцами, буква за буквой, Николай Григорьевич переводил печатный текст в письменный, русскую историю — в состояние рукописи. Не знаю, возвращался ли он потом к своей работе — уже как читатель; потаенная, нереализованная страсть ко всему, что имеет отношение к книжному и рисовальному делу, на Ключевском не кончилась и не началась.

Маленькая, удобная в руке книжечка в коричневой обложке была изготовлена где-то после войны; в нее заложен календарный листок с портретом писателя Короленко («но все-таки впереди — огни!», говорится в отрывке, напечатанном на обороте): 18 декабря 1946-го, восход солнца в 8:56, закат в 15:57. Примерно тогда мой сорокалетний дед принялся ее заполнять, но не чем придется. Все, и особый парадный почерк, и цветные чернила, какими на форзаце была написана фамилия хозяина тетради, говорило, что это не рабочий инструмент, место беглых выписок и безделок, а своего рода книга, изборник, предназначенный для того, чтобы возвращаться и перечитывать.

Разного рода сборники мудрых мыслей были тогда, как и всегда, в ходу; всевозможные «тяжело в ученье — легко в бою» тиражировались, раскупались и читались миллионами. Но здесь речь шла о частной, независимой версии: написанные от руки и этим одомашненные, выбранные для себя одного, слова великих людей как бы присваивались Николаем, становились родными, собственными — флажками на внутренней карте. Начал он с Пришвина: только тетрадки хранят несгораемые слова.

Набор тех, кто цитируется в книжке, до странного эклектичный: наряду с классиками, от Гете и Вольтера до Чехова и Толстого, приводятся восточные анекдоты и народные поговорки. Есть, конечно, и «классики марксизма», штудировать которых коммунисту было обязательно: и Маркс, и Энгельс налицо, но почему-то отсутствует Ленин. Зато есть весь набор советской литературы, то, что было тогда на библиотечных полках, — и Эренбург, и Горький, и Константин Федин. Есть речи Кирова, уже десять лет как убитого, и Сталина («без умения преодолеть… свое самолюбие и подчинить свою волю воле коллектива — без этих качеств — нет коллектива»).

И, конечно, там есть Майн Рид, и Ремарк с его уроками мужественного товарищества, и безногий летчик Маресьев, и — неожиданно — отрывок из знаменитого постановления «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», вышедшего в 1946-м. Не успеют его опубликовать, как Ахматову и Зощенко исключат из Союза писателей, лишат хлебных карточек; знакомые будут отшатываться от них на ленинградских улицах, как от призраков — как от Степановых когда-то в далеком дальневосточном гарнизоне. То, что цитирует мой дед, не про Ахматову: «Писатель должен воспитывать народ и вооружать его идейно».

Вся книжка, в общем, и есть упражнение в самовоспитании: тот, кто ее составил и прилежно дополнял, представлял себя кем-то вроде умного и ленивого домашнего животного, которое надо взнуздать, тренировать, принудить к действию. Жизнь видится ему и его любимым авторам как непрерывное упражнение в самосовершенствовании; героика — раскаленный воздух, которым он дышит; требование подвига, жертвы, горения — естественное условие: ты же советский человек! Все это не понадобилось: в отделах кадров, в военных городках, в маленьких школах и библиотеках вели обыденное, простенькое существование, ждали аванса, стояли в очередях. Мир стоял какой-то неизмененный, словно и не нуждался в усилиях коммунистов; партшколы и заводы с их понятными правилами все никак не хотели сделать решительного рывка.

Похоже, дед отчаянно готовил себя для грандиозного свершения, и тщетно; он просыпался сквозь время, как в дыру в кармане пальто, слишком крупный, чтобы не царапать подкладку, слишком зрячий, чтобы не чувствовать себя потерянным. Кроме требований, призывов, слов о бескомпромиссности и служении, в коричневой тетрадке говорится об одиночестве, о неуолимой потребности в тепле. Ближе к концу есть такая запись: «Никогда не жалуйся на судьбу. Судьба человека похожа на него самого, если человек плохой, то и судьба у него плохая. Монгольский фольклор».

* * *

Галка вспоминала, а я сидела у телефона и записывала на каких-то бумажных квадратиках, как на Дальнем Востоке батя укладывал ее, маленькую, спать, как пел неаполитанские песни и еще одну, очень красивую, про моряка и девушку в серой юбке. Я тоже помнила его поющим, но репертуар был другой, тоскливый, причем чаще всего, на краю голосового залома, он повторял классическую некрасовскую балладу о молодом самоубийце: «горе горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело».

Галка рассказывала, как в Свердловске, за год до войны, мой годовалый папа Миша ходил вокруг наряженной елки с конфетами и пряниками и надкусывал все, до чего удавалось дотянуться. Первое воспоминание моего отца тоже было оттуда: на широкой лестнице Дома офицеров громоздится косматое чучело лося, уходящее куда-то под потолок, и мальчика сажают на высокий шерстяной загривок. Я побывала там потом, потопталась в снегу, глядя на башню с гербом и шпиль со звездой; на длинной улице, состоявшей когда-то из двухэтажных деревянных домов, сараюшек, отхожих мест, в том 1939-м пропадали маленькие дети, в городе искали и нашли маньяка, ему оказалось всего пятнадцать лет. Об этом, впрочем, Галка ничего не помнила.

О войне узнали так: был воскресный выезд на пикник, съехалась вся большая войсковая часть, офицеры с принаряженными женами, дети с корзинками еды. Добирались часа два, разложили скатерти в траве, кто-то полез в воду — вдруг прискакал нарочный: всем офицерам в ружье, назад, а домашние пусть собираются. Мужчины все уехали сразу — ни купания, ни цветочков. «И началось то, что началось».

Всю войну Николай Степанов провел на Урале, в глубоком тылу; видимо, его история (когда отец был врагом народа) навек его оставила под подозрением — путь на фронт ему был заказан, и как же это должно было язвить его, всю жизнь готовившего себя к подвигу. Его демобилизовали рано, прямо в 1944-м, не дожидаясь, пока война закончится, и он не противился: так хлопают дверью в час жестокой обиды. Может быть, он надеялся, что его будут удерживать, передумают, этого не случилось.

Степановы переехали в Москву и своими глазами видели салют победы над Кремлем и огромный портрет Сталина в подцвеченном залпами небе. Жили в длинных бараках на Фруктовке, за Варшавским шоссе. Дед ходил всегда в военном, словно армейская служба каким-то образом продолжалась для него в отделах кадров заводов и комбинатов, куда отправляли его по партийной разнарядке. Рассказы о папином детстве я впитывала кожей, как книги про индейцев или пиратов. Про то, как они с приятелем на спор бегали вперегонки по крышам бегущих электричек, про учителя физкультуры Тарзана, человека-гору, про мужскую школу и то, как началось совместное обучение и в классе появились девочки. Рыжий мальчик Алик Макаревич погиб, упал на дно строительного карьера, и в конце лета мой папа встретил на углу его мать. Она расспросила его о каникулах, о школьных планах, потом сказала: «А для Алика это все уже кончилось».

В коммунальной квартире кого только не было; чьи-то комнаты были набиты трофейным барахлом, там хорошо и богато ели. Жеманная собачка Мирта спуталась с геройским дворовым Бобиком и вскоре исчезла незнамо куда; зато папа нашел в ящике отцовский наградной пистолет и с воплем восторга выбежал с ним во двор. Вечером были милиция, объяснения и порка. Еще были коты и кошки, были брусья, на которых под взглядами детей занимались физкультурой взрослые люди Фруктовки. Был бедный вязаный заяц-сержант, любимая и единственная игрушка. Отец работал на автобазе, уходил туда по утрам, «как Печорин, в легкой шинели без погон», мать, как всю жизнь, в библиотеке; там были ее девочки, помощницы, которых она бесстрашно брала на работу, одна еврейка, еще одна — дочь репрессированного. В доме царил культ отца, все вращалось вокруг него: его правил, его причуд, его вежливой ненамеренной мрачности. Гости к ним по-прежнему не ходили.

Однажды он вернулся в крови, с пробитой головой. На автобазе шла не видная снаружи война, кто-то что-то подворовывал, дед пытался противостоять, проявлять принципиальность. И вот, ночью, на январском снегу, его догнали двое. Били из-за спины, железной трубой, которая осталась потом лежать на земле. Удар пришелся косо; отец развернулся и ударил одного из нападавших, тот упал, шапка слетела и осталась лежать в сугробе, второй побежал, закрывая лицо. Николай почему-то подобрал шапку, дорогую, толстого меха, и пошел с нею домой. Десятилетний Миша долго ее носил; другой не было.

Жизнь была простая: такая бедная и такая прозрачная, что каждый мелкий камушек на ее дне казался отдельным и необыкновенным. Один раз родители поехали на курорт в Кисловодск и привезли оттуда детям в двух сложенных пополам газетах диковинную флору, ветку кипариса, и лиственницы, и еще какие-то — лучше всего был твердый коричневый лист, устроенный как сабля или гигантский стручок. Дора долго это все хранила, пока они не пошли мелким растительным прахом. Иногда приезжала погостить ее мать, горбоносая бабушка Соня; на старых фотографиях сидит древесного цвета женщина, от века навсегда уставшая, но семья запомнила ее красавицей, значит, так и было. Жила она обычно у другой дочери, Веры, в комнатке, где стоял, поблескивая безбрежной крышкой, добытый ее мужем трофейный рояль, на нем гостья спала. Когда же приезжала на Фруктовку, Николай снимал с полки большой том Шолом-Алейхема и ставил его на стол, как пирог: бабушка будет читать.

Ездили в деревню, к той самой тете Маше. Там был еще один револьвер, принадлежавший теткиному мужу: он дал Мишке Степанову вволю собирать его и разбирать, и даже стрельнуть разок позволил, а потом позвал с собой на реку, и там, глубоко размахнувшись, зашвырнул этот маузер на самую середину, и они молча смотрели, как расходились круги. Папа помнит то лето: как они с отцом лежат рядом на сене, как им тепло и сонно, горит в темноте батина сигарета, и весь он такой капитальный, большой и настоящий, что счастья от его присутствия, кажется, не снести. И все это длилось и длилось, пока не кончилось; потом, годы спустя, там, в Москве, умерла Дора, и семидесятилетняя Маша написала в утешение: «Теперь-то наконец на русской женишься», а потом не стало ни ее, ни деда.

* * *

Чем дольше думаю о нашей семейной истории, тем больше она кажется перечнем несбывшихся надежд: Бетя Либерман с ее никогда не начавшейся медициной, ее сын Лёня, хватавшийся за любое дело, словно ему так и не попалось главное, единственное; присяжный поверенный Миша Фридман, не доживший до сорока, и его упрямая вдова, не дотянувшая семейный корабль до пристани; моя мама, Наташа Гуревич, писавшая свои стихи «в стол» — неразличимым, созданным для того, чтобы немедленно выцвести, карандашом, едва касавшимся бумаги. Мои Степановы и здесь в первых рядах: Галка с пением, с бесконечными романсами, переписанными от руки, перепетыми потихоньку, когда никто не слышит — Лишь только вечер опустится сиииииний! — дед Коля с рисованием, которое так любил. Я об этом еще не писала, и вот пора: он просидел с красками все свое бежецкое детство, пробуя то и это, делая наброски, не переставал и потом, «рисовал даже лучше, чем твой папа», говорила мне Галка, для которой авторитета выше, чем мой папа, не было. Рисунки прирастали, копились до самого 1938-го. Она хорошо помнила день, когда дома жгли бумаги в ожидании ареста. В печку пошла вся переписка и семейные фотографии, напоследок, подхватив ее под низ, Николай Григорьевич посадил в огонь толстую стопку рисунков, все, сделанное за жизнь. Его не обыскивали. Больше он за краски не брался.

Так у них, у каждого по-своему, не сбылось. Но была у нас одна совсем далекая родственница, у которой даже имя сообщало о победе неминуемой и ясной. Ее присутствие было важным, многое определявшим, фоном домашнего устройства, хотя ее почти не было видно. Зато — слышно; когда ее пение звучало по радио, расходясь по коммунальным кухням и коридорам, она вроде как предстательствовала за всю добровольно-бессловесную семью, была нашим торжествующим голосом. Сама-то она, конечно, ничего такого в виду не имела, просто жила.

Виктория Иванова, на мой вкус — одна из лучших, камерных и поэтому как бы потаенных певиц ушедшего столетия, была замужем за Юрой, потомком кого-то из клана нижегородских Гинзбургов. Ее жизнь, начинавшуюся как праздник, синим платьем, концертами и гастролями, Шубертом и Гурилевым, рано перекрыло горем. После болезни и неудачной операции стало ясно, что Катюша, единственная дочка, навсегда останется такой: с сознанием десятилетней девочки в растущем и набирающем силу теле.

Я помню большую сталинскую квартиру на Красносельской, заполненную диковинками; больше всего меня поразили игрушки, выводок пластмассовых музыкантов в средневековых цветных одеждах. Все это, детское, по моему мнению, полагалось бы подарить мне; в доме жили только взрослые, которым не нужны ни музыканты, ни чудесный, со сливу величиной, маленький глобус. Непонятная женщина Катя, которая охотно играла со мной в углу, почему-то вовсе не собиралась вести себя по-взрослому и отдать мне свои игрушки. Но с нею было хорошо, интересно, пусть она и обижалась, как маленькая. Потом, после просьб и уговоров, Виктория соглашалась спеть, шли в особую овальную комнату, и там она, тяжелеющая и оплывшая, устанавливала руки на диафрагме, и голос выпрастывался из плотяного чехла. При этом было очень неловко присутствовать: я ежилась, голос превышал размеры помещения, надувал его, как шар, по спине шли мурашки, в люстре позвякивало, происходящее требовало другого места и других, многих слушателей, потом, когда кончалось, пили чай.

К редким концертам готовились, как к празднику, пробочка с каплей духов трогала меня за ушами, шуршали программки, улыбаясь, выходила старая Виктория в длинном черном. Я подумала сейчас, что в ней по-своему отражалась история дочери: голос, даже не девичий, а девочковый, все еще хотел наружу, поиграть. Издалека, из зала, его несоразмерность немного приручалась и он становился совсем прозрачным и ничьим, как ручей. Кто-то рассказывал, как в середине семидесятых в дом пробрался вернувшийся из лагеря поклонник ее певческого таланта. Он ничего особенного не хотел, только посмотреть на ангела, которого слышал по радио. Дверь почему-то была не заперта, он беспрепятственно прошел в ближнюю комнату, где спала певица — и оцепенел, увидев ее лицо и грузное тело. Виктория смеялась над его ужасом; ангел жил в ней, забившись в глубокие складки, и на свет выглядывал все реже.

Все это время Виктория была предметом чьей-то напряженной мысли, сосредоточенной одержимости: здесь я опять возвращаюсь к Степановым, к Галке. В середине пятидесятых Галка выучилась на инженера и поскорей отправилась работать и зарабатывать в Киргизию. Помню рассказы о лошадях, арыках и ружьях, помню розу пустыни, многолепестковую вещь из песка, что стояла на телевизоре. Галкино имя в семье было чем-то вроде эмблемы своеволия: способности поступать как вздумается. Иди своей дорогой, и пусть люди говорят, что хотят, повторяла она за кем-то. Об этом ходили легенды — о дорогущем фотоаппарате, купленном ею на первые деньги и быстро заброшенном, о ящиках муската, привезенных с южного курорта, о царских подарках подружкам и царском же равнодушии к своим. Как подумаешь обо всем, чего у нее в жизни не было, эти скудные попытки придать своей судьбе цвет и размах кажутся еще понятней и человечней. В семье ходили слухи о раннем романе с женатым человеком, который дед не одобрил — другими словами, отменил. Она дорого одевалась, ходила по выставкам, обсуждала с подругами их детей.

В начале семидесятых тетя Галя заболела. Сначала это был рак, после удачной операции она пришла в себя не вполне, и это была уже душевная болезнь, какую трудно не заметить. Была еще больница, потом другая; все, связанное с этим, взял на себя мой отец — стеснение и ужас дедушки, в жизни которого такого еще не было, совершенно лишили его способности к действию. Дальше последовала череда ремиссий и новых больниц. Болезнь имела прямое отношение к несбывшемуся: она была связана с идеей поющего голоса. Когда ее состояние обострялось, Галка начинала усиленно бегать по концертам, и все это кончалось больницей. Особенно много значил для нее — действительно ангельский или, напротив, слишком, преувеличенно человечный — голос Виктории Ивановой, которая была дальним, но все-таки родственником, и от этого, я думаю, казалась ей лучшей, победной собой. Смутно помню родительский страх перед Галкиными просьбами достать ей билетик: каждый успешный концерт Виктории с неизменными «Аве Мария» и «Утро туманное» приводил к новому приступу.

Обеих давно нет; Виктория умерла первой, ненадолго пережив собственную дочь: Катенька давно уже была в лечебнице, за ней нужен был круглосуточный присмотр. Галка светски говорила мне со своей последней кровати, что в телевизоре как-то давно не видно Евтушенко, а потом добавила коротко и отчетливо: «Пора мне к мамочке». В бездонных закромах интернета хранится, однако, весь певческий репертуар, каким славилась Виктория, все легкомысленные куплеты пятидесятых, весь ее Шуман и Малер поздних лет. Есть что-то макабрическое в том, каким юным кажется этот голос, веющий над гробами, над слежавшимися бумагами и концертными программками, словно ничего не случилось и все сущее неуязвимо, неизменяемо, бессмертно.

* * *

В маленькой квартире на Щелковской, где жили Степановы последние двадцать лет, лучше всего я запомнила верхний ящик кухонного шкафа: там держали черные аптечные резинки, грецкие орехи и щипцы, чтобы их колоть. Под окно прилетали кормиться синицы и снегири. На стенке в комнате тети Гали были невыносимой красоты сельские виды — особенно зимний пейзаж с желтым кондитерским небом, на который можно было смотреть часами. Один раз я прожила там целую неделю и успела освоиться и освоить окружающее. Бабушка Дора научила меня рисовать кошку. Для этого надо было начертить на бумаге кружок, добавить к нему еще один поменьше, потом хвост, лапки, уши, усы. При этом мы хором пели «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…», песню, вывезенную ею из Приморья, и другую: про революционный крейсер «Аврора», где в черных бушлатах грозно шагают твои патрули.

Дед Коля держал меня на воспитательном расстоянии; помню, как мы гуляли с ним по ближнему лесу, верхи берез были розовые, морозные, и на исходе прогулки семилетняя я нашла в снегу зеленую трехрублевку. Дед, всегда озабоченный этической стороной вопроса, потребовал справедливости: экспедиция была общая, значит, деньги — целое состояние! — надо поделить пополам.

В этот же, кажется, год молодая наша глупая собака осталась одна на заднем сиденье машины и подгрызла в знак протеста любимую дедову книгу, доверенную мне на лето: новое, с картинками, издание «Маленьких дикарей» Сетона-Томпсона, что он читал мальчишкой в Бежецке. Дедушка не разговаривал со мной год. Это было глубже простой обиды; он не знал разницы между взрослым и ребенком, признавая только более существенное различие — между материей и духом. Книга была производным духа, его уязвимым, бедным воплощением; я — безответственным представителем натуры, угрозой и обидчиком. Он сердился на меня как-то странно: как маленький на большую.

Когда моему сыну было всего несколько месяцев, у меня открылась (а после закрылась, как ящик стола) неожиданная способность, которая набирала полную силу в метро, по дороге на работу. Стоило мне установить взгляд на лицах людей, сидевших и стоявших напротив, как сам собою происходил один и тот же трюк, словно с них снимали чехол или отдергивали занавеску. Тетка с сумками, возвращавшаяся с дачи, клерк в костюме с коротковатыми штанинами, старуха, солдат, студентка с конспектом вдруг становились мне видны, какими они были двух-трех лет от роду, с круглыми щеками и сосредоточенными лицами. Это было чем-то похоже на то, как для художника из-под кожи всегда сквозит череп, его отчетливая структура; здесь сквозь лица, нажитые с годами, начинала проступать забытая беззащитность. Вагон вдруг оказывался чем-то вроде детского сада; каждого тут можно было любить.

По дороге из Бежецка, проехав город Калязин с его затопленным центром, ушедшим глубоко под волжскую воду, и одинокой колокольней, торчащей из этой воды, как памятник, можно попасть под вечер в Сергиев Посад, где, кроме прочего, есть старый и почтенный Музей игрушки. Его открыли здесь в 1931-м; деревянные, и глиняные, и тряпичные куклы, коньки и солдатики, населяющие тамошние залы, с нежностью собирались годами. Есть там и елочные игрушки, прямые родственники тех, что вешали на елку мои мама и бабушка, — дети со снежками, зайцы на парашютах, лыжники, коты, звезды; есть удивительная резная тройка, тянущая за собой карету, где, как девушки-коры на фризе Эрехтейона, стоят в ряд грозные женские существа. Во что-то из тех, что попроще, должны были играть бежецкие дети: пеленать своих кукол, дуть в свистульки, вид которых не менялся с девятого века. Дольше всего я простояла у одной витрины, где было выставлено полено, запеленутое, как младенец, и снабженное даже подобием чепчика. Простое по-древесному, оно имело что-то вроде человеческих черт, но ясно было, что это излишество: для того чтобы кукла была любима своей безвестной хозяйкой, ей достаточно какой ни есть длины и объема, пригодного для обнимания.

Но были там два новых зала с игрушками, чьих хозяев можно было назвать по именам — в них, хозяевах, было все дело; эти вещи тут показывали впервые, словно они не пролежали в здешних запасниках почти сто лет. Свезенные из Ливадийского, Гатчинского, Александровского дворцов куклы, индейские пироги, барабаны и будки с маленькими часовыми принадлежали одной семье: отцу, матери и пяти детям, убитым в Екатеринбурге в ночь на 17 июля 1918-го. Девочки и мальчик имели имена — Ольга, Татьяна, Анастасия, Мария, Алексей, ему — младшему — было четырнадцать; наверное, они уже слегка выросли из лото и чемоданчиков для кукольных одежек, из механического театрика с единственной пьесой «Жизнь за царя», и уж точно не могли взять все это с собой. С гигантской лошадью-качалкой, имевшей вид бравый и придурковатый, они, скорей всего, и вовсе не играли, она приехала из Аничкова дворца и принадлежала другому мальчику — его звали Павлом, он вырос, стал российским императором и был убит мартовской ночью в 1801-м; лошадь в парадном красном потнике осталась ждать своего седока.

Все старые вещи — собственность мертвых людей, и деревянные медведи с мужичками из соседних залов не были исключением; разница была в том, что тут я точно знала, что и когда случилось с хозяевами, и даже латунные пушечки казались мне осиротевшими, что уж говорить о механическом попугае в его золоченой клетке. Большую часть дворцовых игрушек раздали в начале тридцатых по детским домам, но эти выжили, отлежались в запасниках и стояли теперь под стеклом, как забытые воспоминания, когда они набирают силу и начинают заслонять горизонт. Не помню, о чем я думала тогда; может, о мальчике Якове Свердлове, который очень любил конфеты «Раковые шейки», а потом, как считают многие, отдал в Екатеринбург приказ о расстреле; может, о том, как в довоенном Свердловске обкусывал елочные пряники двухлетний Миша Степанов, и о его зайце-сержанте. Мой собственный мальчик в Бежецке отказался идти на кладбище и гневно, независимо сидел на солнцепеке, пока я болталась среди крашеных оградок, читая фамилии несметных Ивановых, Степановых, Кузнецовых старинного времени. Потом сообщил, что передумал: кладбища он не любит, но хотел бы сфотографировать тут все памятники, что есть. Я бы, сказал он, выложил их в инстаграм раз и навсегда, чтобы уже никто никогда ничего не забыл.

Кругленькая, мягкая бабушка Дора умерла в 1980-м, и после ее смерти дед так и не научился жить наново. Перед самым концом, осенью 1985-го, он поселился у нас на Банном, тоскливо переходил из комнаты в кухню, дожидаясь, пока придет с работы моя мама: тогда он брал Наташеньку за руку и они садились разговаривать. Ему отчаянно не хватало собеседника, слишком многое хотело быть сказанным снова и снова, смерть отца, и ужас перед наступающей взрослой жизнью, и первый стыд, первая обида, скитания, труд, одиночество. Мама слушала как впервые. Он забывал всё больше и бесповоротней; я возвращалась из школы и видела, что на стуле в прихожей сидит мой дедушка, уже одетый, как для дороги: в кепке и плаще, блестят начищенные в лоск ботинки, рубашка выглажена, щеки выбриты, в ногах сумка-авоська, в которой несколько книг. Он собирался домой, к Доре. Жить ему оставалось всего два месяца.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Мессия, Учитель Мира, воплощение Будды – как только не называли Джидду Кришнамурти еще при жизни. И ...
Эта книга – настоящий феномен. Психологическая теория, разработанная Альфредом Адлером, выдающимся у...
Как вы думаете, как должен выглядеть предмет, через который неизвестная и могущественная цивилизация...
Как подлатать свой брак, когда кажется, что развод неизбежен?Настало время для советов от мистера Дж...
Тело человека – это безмолвный свидетель случившейся смерти, оно ничего не скрывает и всегда несет в...
Жила-была некрасавица. Мать ее умерла, и дочку отец сослал в строгий закрытый пансион, где постигала...