Памяти памяти. Романс Степанова Мария

Здравствуйте, дорогой дядя Коля.

Получила ваше письмо. О том, что не стало тети Доры, мы узнали из ваше го письма маме. Так неожиданно. До этого мама получила письмо, полное надежд, и вдруг такой исход. Мы были очень расстроены, тем более что письмо очень поздно пришло и странно, что вы об этом сообщили письмом. Ведь не чужие. Столько лет мы знаем тетю Дору и хотелось бы проводить ее в последний путь по-христианскому обычаю. Я не могу представить тетю Дору не живой. Хоть давно не видела ее, но ясно вижу ее живой, хлопотливой, заботливой. Дядя Коля, я сразу написала вам письмо, но потом разорвала. Я не умею утешать. Все слова мне кажутся в таких случаях пустыми, бессмысленными. Сознание, что эта разлука навсегда, навечно, меня убивает. Со словом смерть впервые пришлось мне вплотную столкнуться в 48 году. Я понимала, что можно [умереть] и умирают люди от старости, на войне убивают.

Но чтобы моя сестра в 18 лет, такая родная, такая близкая, теплая и вдруг ее не стало. Не могла я с этим смириться, я убегала за деревню в кусты, царапала землю, плакала, кричала, молила бога, чтобы он оживил Люсю. Я никогда не произносила ее имени вслух, но днем и ночью она стояла в глазах. Ночами я чаще всего плакала тихо-тихо, чтоб ни одна душа не слыхала, и измученная засыпала тяжелым сном. Я и так росла замкнутым ребенком, а после этого еще больше ушла в себя и, пожалуй, один отец меня понимал, но мы сторонились друг друга и каждый нес свою ношу один. Меня мучал, что мучал, жег стыд что ли, не знаю, как назвать это чувство, почему она умерла, а не я. И не раз в моей детской головенке билась страшная, недетская мысль — умереть, но когда я была почти готова это сделать, мне жалко было мать и отца. Если бы мы когда все вместе поплакали, поголосили бы, может было бы легче. Но все мы скрытные и несли в душе муки ада, слезы, тоску, крик задушенный. А потом 60, 63, 66 годы. Невосполнимые, необъемленные разумом утраты. Я не умею успокаивать, дядя Коля, и пишу это лишь потому, что я знаю цену таким утратам и нет у меня слов утешения, я просто скорблю с вами вместе и понимаю ваше горе.

В памяти сердца всегда будут живы дорогие нам образы, пока сами живы, и горечь, боль утраты тоже навсегда с нами. Приезжайте к нам, может, среди людей вам будет полегче.

Приезжайте. Целую Галя.

2

От деда — племяннице Галине. Незаконченный черновик. Июнь восьмидесятого. Моя пятидесятилетняя тетя Галя, о которой тоже идет речь в письме, в это время справлялась с горем по-своему; с дедом, непреклонным в оценках и требованиях, они не дружили, и месяцы ушли на то, чтобы ужиться вдвоем.

Ты пишешь, Галочка, что тебе пришлось встретиться со смертью в 1948 году, когда у вас умерла, если я не ошибаюсь, Люся… Дора и я счастливо избежали этой встречи до мая 80 г. Я вспоминаю, как это случилось, и не буду говорить. Семью моей Маши несколько раз на протяжении каких-нибудь лет 30, а может, и меньше — потрясали похороны: одного, другого, третьего. Это то, что я знаю. Да! Тяжелые были утраты. Мы к нашему счастью всего этого не испытали. До этого года все мы живые — были налицо. Тем-то и тяжела наша утрата, тем-то она и болезненна. Прошло первых 23 дня весенних, солнечных дня — как Дора покинула нас. А я и до сих пор не могу смириться с этим. Ты представь себе, с утра до 7 часов вечера 5 дней в неделю я, здоровый человек, не нахожу себе места в пустой квартире. Раньше — где бы я ни был, чем бы я ни занимался, — я знал, что буду дома, меня ждут и чем скорее я приду домой — тем лучше. А сейчас я уже не тороплюсь, потому что все равно меня никто не ожидает. Тяжко, Галочка, так что и не выговорить. И представь себе, что я испытываю то же чувство, как и ваше… Почему она умерла, а не я. Она ведь как мать, как бабушка нужнее оставшимся в живых молодым людям — чем я. При всем своем желании я не могу ее заменить ни в какой части.

И вот с таким настроением, с таким самочувствием и приходится жить. И еще одно важное обстоятельство это то, что при жизни бабы Доры у нас с Галей не было тесного контакта. Я много раз ей указывал на ее безучастное отношение к своей матери, на отсутствие с ее стороны помощи в работе, по дому, по кухне… И это не могло не сказаться на наши отношения. Характер у Гали не простой, замкнутый, она очень близка к брату с детства. Я не разделял ее вольного отношения к домашним обязанностям, а мать ее оберегала и делала всё сама, считая, что она достаточно устает на работе и в своих длинных поездках на метро на работу и обратно. И вот теперь и сказывается эта отчужденность между ею и мною.

Однажды при одном свидании в больнице мне тетя Дора напрямик высказала свое пожелание относительно нашей жизни без нее. Она прямо сказала: «На всякий случай. Кто знает, чем кончится моя операция, так чтобы ты знал мою просьбу. Побереги Галку, она у тебя одна. Она у нас скрытная, и не жди, чтобы она у тебя просила. Делай сам, ей и так несладко». И когда я ей заметил… ну что ты говоришь такое, все кончится хорошо и ты будешь с нами дома — она на это мне ответила, что исхода операции она не знает, но высказала свою последнюю просьбу.

3

Николай Степанов — сестре Марии. Осень 1980-го; мой семидесятитрехлетний дед пытается как-то наладить жизненный оборот. В двухкомнатной квартире на Щелковской, где живут они с дочерью, у каждого из них свое хозяйство. В письме, на которое он тут отвечает, сестра дает по его просьбе подробные, пошаговые инструкции: он не умеет готовить даже простейшую еду.

…Перельешь — посоли по вкусу и ставь вариться, все время помешивая, чтобы не прикипел. Ну как варят обычно кисель или манную кашу. Готовность варки узнаешь, как у манной каши, манная каша как начнет увариваться, то ведь булькает и от краев все собирается на середину, а это означает, что уже готова. Так и кисель, разлей в тарелки и можешь есть. С чем ты ешь его? Вари молочный кисель, заправляют молоко крахмалом. У меня вышло две тарелки. Если б что другое, то я тебе бы прислала на пробу, но не кисель сваренный. Попробуй, свари. Но сколько муки класть, вот уж не знаю. Купи геркулеса. Что не ясно, спроси, объясню. Галя бы поскладней объяснила, а я растяпа.

Тут же — какие-то застарелые обиды, намеки на то, что дед ценит каких-то ржевских товарищей больше, чем собственную родню, советы устроить свою жизнь.

15. IX. 80 г.

Письмо второе — продолжение.

Добрый вечер, милая Машенька! Сейчас сходил на почту и опустил свое письмо, а то ты наверное заждалась моего ответа. Так как ты, очевидно, ждешь не только обычного письма от меня, а, главное, ответ на твое предложение о мире, прежде чем ответить на твои вопросы в твоем мирном письме, я хочу продолжить свой разговор, пока не забыл. Память стала плохая. Очевидно, сказалось нервное потрясение на основе майского несчастья. Так вот: кроме твоего совета по вопросу, как готовить овсяный кисель, прошу мне сообщить, как варить суп из гороха. Баба Дора зимой в лыжное время меня часто угощала гороховым супом. И это было хорошо. Горох у нас есть — напиши, с чего надо начать, сколько взять на одного человека на день — на два, самого гороха и воды. Не забудь. Надо ли добавлять воды — горячей, очевидно — в процессе варки. Когда надо кончать эту варку. Что ты еще можешь предложить из других каких продуктов, что на первое блюдо и на второе. Умею варить молочную лапшу. И опять: сколько класть лапши сухой на одного человека на один день. Я до сих пор не знаю, кладу на глазок, ее варю как сам выдумал: закладываю в кастрюли жмени моих три или четыре, и кипячу эту лапшу в воде. Как только она делается годной, т. е. мягкой, я сливаю оставшуюся воду (если она не вся выкипела) и заливаю горячим цельным молоком и держу это варево на огне до первого кипячения молока. Как молоко закипит, так убираю, и на этом конец. Что получается? Получается очень густая масса. Мне только сейчас пришла мысль, что требуется эту лапшу разбавлять горячим молоком. Тогда ее резать ножом будет уже нельзя, а будет настоящий молочный суп из лапши.

Среда 17. IX. Продолжаю свое письмо. Первое уже ушло в ящик поздно ночью. Это как продолжение. Много уходит времени на хождение по магазинам. Правда, я и раньше, при Доре не ленился ходить. Но тогда я не стоял у плиты и не готовил себе пищу. Я садился за готовую, а она была и вкуснее, и разнообразней. Прочитывая в третий раз твое последнее письмо, вижу, что тебе интересно знать, чем объяснить мое молчание до твоего письма.

Чем? Только моей обидой на твое вмешательство, руководство или, вернее, попытку руководить моими действиями при выборе себе друзей-приятелей. Если тебе до сих пор не ясно, не понятно мое поведение, — я скажу не таясь и не лицемеря. Первое: не твое дело мне подбирать друзей. В оценке людей я опытнее тебя и я тебя об этом не просил. Терпеть не могу обеих твоих рекомендуемых. Не считай своей обязанностью = не портя нашей дружбы, наших отношений = навязывать того, тех, кто по-твоему, мог бы мне быть другом. Не надо. Второе: ты совсем не вовремя выступила со своими «друзьями». Не то было время для меня лично, чтобы спокойно заниматься и думать о друзьях. Не то время. А ты именно это и не учла. И, наконец, в-третьих: не имея никаких данных, не зная людей из города Ржева, ты их без всякого на то основания заочно осудила. Я их тоже не знаю всех, не могу ни хвалить каждого в отдельности, ни хаять. Но когда они мне прислали коллективное сочувствие, соболезнование — мне, дочери и сыну было более чем приятно. Это было сделано по-человечески, по-дружески. Дочь и сын в этих документах, что нами были получены, и даже в их присутствии на похоронах, — они увидели, что их мать пользовалась уважением, что ее знали, что ее не забыли, а помнят как большую общественницу, руководителя пионеров. Для тебя это, может быть, пустяки, ерунда, а для меня, старого общественника, комсомольца двадцатых годов — много значит. Вот все это вместе, а если покороче выразиться — то твоя черствость, непонимание моего душевного состояния и замкнули меня. Считай, что я был кровно обижен тобой, своей родной сестрой. И тогда до меня только дошло, почему ты не нашла времени, возможности быть у нас, кроме одного раза за все 16 лет, как мы живем в этом доме. Ты гнушалась ею, она была не русская.

Меня до сих пор волнует твой вопрос в письме… Откуда, как ржевские люди могли узнать о смерти Доры, кто им сказал? Он меня не столько волнует, сколько удивляет. Почему? Да потому, что тебя больше всего удивил этот вопрос. Как узнали, кто сказал? А не то, чтобы ты выразила мне свое сожаление, свое сочувствие, свою боль, что ее не стало. Ты этого не смогла, не догадалась выразить мне как брату в своем первом письме после ее смерти. Вот целая сумма соображений, что руководили мною молчать не только то время, но и больше. И ты не бросай на ветер своих слов, не продолжай, не оправдывайся. Будет много честнее, чем лукавить, изворачиваться. Пусть тебе не кажется, сестра, что мне обижаться на тебя было «не на что». Не надо лукавить. Не трожь то, что прошло. Лучше не оправдываться. — Наша Наденька, краса и гордость семьи, наверное, и до сих пор считает себя правой, благородной, сидя в своем Шадринске, замкнувшись, как рыба, не желая признавать нас как своих родичей. Повторяю еще раз — не надо. Не трожь, что прошло. Я ведь тоже не лыком шит, понимаю, что к чему. Прошло и ладно. Если у тебя есть, на что обидеться, обижайся, как только можешь. Тогда зачем весь этот разговор, зачем твое письмо… Или я тебе нужен? Зачем? У тебя ведь тоже характер не ангельский. Он мне тоже знаком. А то, что ты старая, старше меня, — это мне известно. Но это не дает тебе никакого права помыкать другими, считать их ниже, хуже себя. Хочешь иметь со мною связь, дружбу — пожалуйста. Я буду только рад, более того, в ней сам заинтересован, но по-честному, уважая друг друга. Так что если бы не было со стороны тебя «огня», то не было бы и моего «дыма». Почему раньше я не играл роли «забияки», все было хорошо и дружно? Еще раз повторяю, не надо во мне видеть драчуна-забияку. Давай по-честному.

Как видишь, письмо получилось большое. Нельзя сказать, что оно полностью хорошее. Но оно и не плохое. Оно, главное, справедливое. Ссориться с тобой я не намерен. Я честно высказался до конца, чтобы к этому не возвращаться. И я свое слово сдержу. Я прошу тебя помочь мне не продуктами, а своими советами, как что делать, чтобы мне не сдохнуть, чтобы мне не ломать голову, как и что варить из: гороха, овсяной крупы и других продуктов, что ты знаешь и можешь рекомендовать. Сегодня я живу, можно сказать, впроголодь. Сообщи, как варить мясо. Сейчас у нас плохо. Но, может быть, будет лучше. Все твои советы приму как должное и буду благодарен. Сейчас это для меня главный вопрос. Твой вопрос о сельскохозяйственном календаре остается открытым. Говорить об этом еще рано, не дошло время.

До свидания, сестра! Будь здорова. И последнее. Не подымай старого. Было — прошло. Я, например, не оправдываюсь, а объяснил все то, что вынудило меня на конфликт. Более того, зная твой характер ставить точки над «И» — заранее говорю — не надо. Давай дружить и жить мирно. Оправдываться ни к чему. Ты меня не убедишь, что ты неповинна и чиста, як ангел.

Будь здорова. Жду твоих нужных мне советов по хозяйству, по кухонным делам. Мой большой привет Гале, Ире и Саше. Собираюсь послать книги.

С уваж. к тебе Николай.

4

Датируется по содержанию — это июль 1982-го, мы с отцом путешествуем где-то на озерах, Галка в санатории. На двух примятых канцелярской скрепкой осьмушках писчей бумаги, твердым почерком моего деда: «Листок из дневника». Речь идет, как станет потом понятно, о моей маме.

У меня как у человека с развитым чувством личной ответственности в ожидании прихода моего более чем родного человека была до 4-х часов сегодняшнего дня проделана большая работа по приведению квартиры в достойный вид. Сегодня эта работа была продолжена, чтобы можно было принять его не краснея, несмотря на то что я человек мужского рода, а не женщина, имеющая опыт и умение. Она тоже заняла много времени и отняла много сил. Но я был уверен, что усилия окупятся и мне было бы не стыдно принять его у себя.

Дело было сделано. Но… Впустую.

Друг не явился.

Кого так ждали, ради кого утром ходили туда, сюда, старались, чтобы встреча была обставлена наилучшим способом…

А он — упомянувший про понедельник, как про день, когда можно ему будет выполнить свое желание —

…не явился.

Она очевидно не признает таких отношений, какие были созданы и взаимно поддерживались между женщиной, любившей «Овода» и ее просто другом без кавычек, который фигурирует в книге как врач… который любил ее, заботился о ней и ничего не требовал от нее взамен. Она это знала и была ему как друг, товарищ… и даже искренне благодарна

5

Николай Степанов — дочери в подмосковный санаторий, 13 июля 1982 года. Он никогда не скажет прямо о характере ее болезни.

Здравствуй моя любимая родная доченька Гальчуня!

Привет тебе, привет! «Пусть струится над твоей избушкой тот вечерний несказанный свет» (из С. Есенина). Несказанно рад твоим двум письмам, что я получил сегодня. А по правде — вставал утром после плохой ночи с переживаниями скверно, считая себя последним неудачником, которому не везет в жизни, и не потому, что я чью-то «овцу» съел, а потому что шкурой «сер». И вдруг, получая газеты сегодня, мне два письма и оба твои.

Большое спасибо, родная! О том, как я живу, писать тебе много не напишешь, т. к. это невыразимое состояние, которое можно только чувствовать душой, невысказываемое. Что ж поделать, коль надо все это пережить, перечувствовать в себе. Об этом никому не расскажешь, даже близким и своим людям. Где им, молодым, понять, чем они могут помочь… Ничем. Могут даже не сказать вслух, а только подумать «привередничает старый от ничегонеделанья». Поэтому все это и носишь в себе как личный груз. Вчера я ждал нашу Наташу (мою маму, Наталью Степанову. — М. С.) к нам в понедельник. Настроился на эту встречу — она хотела помыться, у нас все еще идет горячая вода. Сидел дома, был день торжества солнца, приготовил, чтобы чем-то можно было угостить своего человека… Походил, побегал. Да плюс к этому решил свою квартиру к ее приходу привести в божеский вид… Я-то уже присмотрелся к этому виду, а она-то нет. И, чтобы она не подумала ничего плохого о «дедушке», я в ночь с воскресенья на понедельник развил деятельность такую, что лег в четвертом часу утра. Но этого мне показалось мало. И половина понедельника у меня ушла дополнительно в этом направлении. И нет ничего хуже, как ожидать своего человека. Но молодость осталась сама собой. Кому какое дело до моих хлопот, а главное — до переживаний, ожиданий… Кто поймет! До кого все это дойдет. Может быть, и дойдет все это, переживанья, ожиданья и т. п., но — вряд ли. У всех молодых свои представленья, свое понимание жизни и ее красоты. Вот так-то, родная моя. Всего этого для одного человека, легко травмированного, многовато. Ну что ж сделаешь. Такова уж, видно, наша доля, наша участь глотать все то, что дает жизнь. И ко всему этому, беда в том, что даже обижаться не на кого. Приходится обижаться на самого себя. Вот тут-то и больно. Оказывается, что я ошибся. В ком? В человеке, мне близком и даже родном.

Ничего, Гальчуня дорогая. Твой Батя оптимист и живет надеждой. А когда она у меня иссякает, я иду к Бабане (домашнее прозвище бабушки Доры. — М. С.) и жалуюсь ей на человеческую несправедливость и за ее мудрую поддержку, сочувствие дарю ей цветы. Это мне очень помогает. Последний раз я был на дорогой нам с тобой могиле 9-го числа этого месяца, и это посещение принесло мне удовлетворение.

Прошу тебя не беспокоиться обо мне. Я не только живой, но еще и здоровый, может быть, силою уже не так богат, как раньше, но ничего во мне не болит, не гложет, не стонет. Будущей зимой снова стану на лыжи. Да, к слову сказать… На днях мне звонила Таня Родионова (не знаю ее отчества — прошу, напиши в своем ближайшем письме) и сообщила, что она переехала от нас на др. квартиру. Если тебе нужен будет адрес, я его тебе напишу. А может, она тебе сама напишет, по ее просьбе я ей сообщил твой. Вот так. В своем разговоре она упомянула про одну нашу встречу в лесу на лыжах. Да это была и не встреча двух друзей или знакомых, а она только видела, как я шел махом (т. е. быстро) в тот момент, когда я прошел, не видя ее, мимо по своей лыжне в то время, когда она сама выходила к ней сбоку. Когда я ее спросил, почему она меня не окрикнула, она сказала: мне не хотелось прерывать ваш такой сильный бег.

Ну вот, кажется, и все. От Миши нет ни слуху, ни духу. До сих пор я при встречах с ней (моей мамой. — М. С.) пытаюсь ее успокоить в отношении погоды, что такие дожди, ливни, да еще и с градом, это, может быть, только у нас… Но все-таки она беспокоится и это понятно. Сего дня у нас партсобрание.

Ну вот и письмо тебе, моя радость, ответное на твои два готово. Еще раз спасибо тебе за него. Оно мне, по-честному говоря, пришлось по душе весьма кстати и явилось для меня «как солнца луч среди ненастья», слова помню, но не знаю, откуда они.

Еще раз СПАСИБО. Будь здорова и обо мне не тревожься, не беспокойся. Лучше гуляй, отдыхай, набирайся сил. Обнимаю тебя крепко, крепко.

Батя.

6

Николай Степанов — дочери Галине в подмосковный санаторий, 14 июня 1982 года.

Добрый день! Родная моя доченька Гальчуня! Спешу тебе написать все то, чем я богат, какие новые события произошли за этот короткий отрезок времени по нашему клану. А они произошли и ты их должна знать, чтобы не волноваться.

Я сегодня искал по телефону Наташу, чтобы согласовать с ней мой приезд на Банный переулок после работы. Дело в том, что вчера она все же пришла к нам к вечеру, чтобы помыться. У них горячей воды до сих пор нет, и, как я думаю, не скоро будет. Я помню год или два тому назад, когда мы у себя месяца полтора уже пользовались теплом, и у нас в кооперативе жили в тепле — у них же отопление дома началось спустя два — два с половиной месяца. К моему большому удовольствию, она вчера помылась и осталась очень довольна. А я тем более. Я боялся думать, что она меня стесняется, поэтому и не сразу дала согласие… Но все обошлось как нельзя лучше. Она была довольна, а я тем более. У нас стоит вот уже несколько дней жара, до 30 градусов. И ходить, не помывшись в ванне — это непорядок. Так что она и я теперь ходим довольными. Считаю, что вопрос с бан ей решен хорошо. К этой встрече я постарался, в честь ее, подготовиться. Случайно мне удалось купить у метро у хозяйки удивительно крупные ромашки садовые, которые ей очень понравились. Я предложил ей их забрать вечером, но она отказалась от такого решения вопроса.

Теперь о более важном вопросе, который ее сильно беспокоил. Вопрос этот, ее переживания и беспокойство, состоит в том, что она до сих пор не знает, что делается у Миши и Маши: так где они проживают временно в палатке? Я очень хорошо понимаю ее положение — ничего не зная о своих любимых… Особенно при такой погоде, как у нас, за исключением 3-х дней солнечной погоды. И когда сегодня я попытался поговорить с ней по телефону, то не смог. Ее сослуживица, очевидно очень душевная женщина, узнав, кто я для Наташи, мне сообщила, что сама Наташа ушла по делам в институт, но что она до своего ухода из учреждения поговорила с Мишей по телефону (он ее вызвал), и оказалось, что у них двоих все в порядке, как у Форда на заводах. Вот этому сообщению хорошей, умной женщины я был очень доволен. Наташа теперь сможет снять с себя тяжесть неизвестности и быть спокойной за двоих. Я очень рад, что она будет сама собой без волнений и нервотрепки. Это даже и для меня большая радость.

Сегодня я постараюсь у нее быть после работы и отвезти ей букет больших ромашек, которые ей пришлись по вкусу своим видом. Мне удалось сегодня у другой женщины купить такие же большие, но не такие красивые. Вчерашние я отдам ей (если придется), а себе оставлю, что купил сегодня. Пусть любуется ими у себя дома, имея приятное сообщение от своих близких родных. За нее и я даже чувствовать себя стал лучше, как услышал, что у Миши все в порядке. Успокойся и ты, если переживала от неизвестности.

Будь здорова. Два письма твоих я получил и был очень рад тому сообщению, что ты мне написала об оценке врачом твоего состояния. Поправляйся до самого конца, чтобы никакой хвори в себе не носить. Будь здорова, обо мне прошу не волноваться. Я жив, здоров и у меня рядом редкий друг и собеседник в лице Наташи. Я стараюсь ей чем могу помогать и украшать свою жизнь, пока она одна. Жить одному или одной — совсем не так уж прекрасно и спокойно, как это кажется на первый взгляд.

Обнимаю тебя нежно и со всем своим стараньем. Обо мне не изволь беспокоиться, я уже одиночка с большим опытом. Еще одна деталь. У меня есть знакомая, средних лет дама, жена профессора, которая сегодня при встрече со мной и узнав, что я по-прежнему проживаю один, посоветовала мне жениться, чтобы украсить свою жизнь. Я отверг это предложение и доказал, что это для меня лично невозможное мероприятие. Ну вот и все.

14.07.82. Твой Батя.

7

Николай Степанов — Наталье Степановой. Дед писал в Мисхор, на крымский курорт, где отдыхали мы в июне 1983-го; возможно, письма он так и не отправил — это черновики, и в маминых бумагах чистового варианта нет.

Здравствуйте, дорогие моему сердцу «южане» Наташенька и Машенька!!

Здравствуйте! Большущее спасибо за полученное мною вчера вечером письмо от вас «южан». Спасибо. Поверьте мне, что оно принесло адресату вздох облегчения и полностью сняло доброй, теплой вашей рукой ту тяжесть, которая свила себе гнездо внутри меня на сердце… и я помолодел. Тысячу раз спасибо тебе, дорогая Наташенька, за эту «серьезную» операцию на сердце человека. И если бы я был человеком верующим, я бы мог сказать «дай бог тебе большое счастье и всем твоим близким родным». Спасибо. И еще раз спасибо.

Природу Крыма, море — я хорошо себе представляю, так как мы с Дорой в старое, доброе время однажды проводили свой отпуск и проживали не так, как вы сейчас живете, а жили в частном хорошем домике, у хозяйки из Украины, очень аккуратной, приветливой и доброй. Это было давно, в дорогие дни нашей молодости, в то время, когда у двух молодых людей все еще впереди. А пока они свободны и ничто их не связывает. Да и время само было тогда значительно проще. А сами мы — были комсомольцами, без детей, без больших забот и ничто нас не отягощало. Мы начинали свою новую жизнь — семейную. И вот вчера твоя простая открытка, полученная из Крыма, — всколыхнула мою память. И твое письмо — первое, что называется, встряхнуло мои воспоминания и я как-то воспрянул духом и долго сон не мог со мною справиться. Я был весь в прошлом, во время нашей с Дорой молодости. За это одно — не говоря уже о том, что ты там, на юге, в условиях его природы ты не забыла о том, что на свете в одном из городов, значительных в мире, есть такой Николай, а по-другому «дедушка Коля» — тебе, дорогая, милая моему сердцу Наташенька, огромная благодарность. К этому я хочу еще добавить и то, что я высоко ценю твою простоту, твою душевность, что ты есть на белом свете и что именно ты, Наташа, являешься мамой моей (Дора тоже бы наверняка присоединилась к этим словам моего письма) нашей первой внучки. Про Владимира Ильича Ленина говорили, что он «Прост как правда». По своему пониманию, я считаю, что это одно из основных достоинств человека.

Все то, что написано мною вначале — все это правда. Натура моя самая обыкновенная, русская, но с особенностями. Эти особенности не только в простоте и доступности, но и в том, что кто мне пришелся по душе, тому открывается мое сердце и доверяюсь этому человеку. И к слову сказать, я был не только обрадован твоей открытке, этому простому документу, но и тому, что не обманулся в твоих дружеских качествах. В наше время, что мы переживаем, не так много на кого можно положиться, кому можно доверять. И я счастлив, что ты такая. Оглядываясь назад, я могу сказать, что были во все времена мне по душе простые, душевные, серьезные девушки — женщины, с которыми можно было посмеяться, но и поговорить по-серьезному, по-деловому. Которые внушают к себе доверие и, что немаловажно — уважение. К большому сожалению, сейчас много молодых людей обоего пола неразборчивых, не умеющих краснеть, смущаться.

Вот так, Наташенька! Дорогая моя мама моей первой в жизни внучки.

Сегодня в воскресенье 5 июня.

9

Черновик письма к сестре, даты нет — но думаю, что это 1984 или даже 1985 год, когда дед стремительно терял память и становился все грустней и отчужденней.

Москва. Воскресенье. 16 день текущего месяца! Мой огромный тебе привет и мои наилучшие пожелания. Здравствуй дорогая сестра Машенька! Как живешь, как поживаешь, как самочувствие твое, здорова ли ты? И как прежний учитель спрашиваю: как успехи, как успеваемость твоих учеников? Какие классы ты ведешь в школе: сколько в твоем коллективе учителей, кто они по своему прошлому роду занятия, есть ли такие, на которых вполне можно опереться в работе, да и в жизни? Есть ли в школе своя парторганизация или ваши коммунисты-педагоги состоят на партучете в другом месте? Кто заведует школой: б/п или коммунист и ваши отношения в жизни, в работе? Я, грешный человек, так давно тебя не видел, что… тебя не могу даже представить живой, занятой работой. И еще меня как старого Учителя и администратора — интересуют конфликты и их причины. И еще последний вопрос: дружен ли коллектив между собой. В твоей школе работа идет в одну или две смены? Да! Еще вопрос — количество учителей и кого больше, мужчин или женщин. И главный вопрос: каковы взаимоотношения между работниками: между собой — и между собой и администрацией.

И последний вопрос лично к тебе, — почему с начала учебного года ты ни разу не написала своему брату письма. На этот вопрос я долго искал ответа, но так и не нашел. Разве тебе даже после смерти нашей мамы, — некому было написать из своих близких родных — членов семьи. Неужели все мы у тебя под подозрением

Глава седьмая, голос Иакова, фото Исава

Роман «Трильби», такой модный на рубеже веков, что память о нем докатывалась до глухих советских семидесятых, стоял на полке как живой — корешок сохранял твердость, золотые буквы мерцали. Русское издание спешно выпустили в 1896-м: к этому моменту история, рассказанная Джорджем Дю Морье, вышла в Америке и Британии невиданными тиражами, сотнями тысяч экземпляров. Единственная картинка в русской книжке была на обложке: высокая женщина в пехотном мундире, перехваченном ремнем, отрешенно стояла на возвышении, белые ноги обнажены, в отставленной руке папироска, волосы разложены по плечам; напоминала она при этом почему-то деревенскую молочницу. Было в ней деловое прямодушие, не позволявшее никаких там глупостей, и последующее чтение полностью это впечатление оправдывало.

Речь там шла о натурщице, позирующей для всего в парижских мастерских. Она дружит с веселыми английскими художниками, в странные привычки которых входит «стирать себя» в сидячей ванне вроде тех, что описывает Набоков в «Других берегах», потом влюбляется в одного из них, потом отказывается от него, убежденная, что он создан для лучшей доли. Все это страшно мило, и больше всего — сама героиня, ее широкоглазая душевность и фальшивое пение. Она оглушительно голосит что-то старинное про Бен-Больта и нежную Алису, приводя слушателей в смущение; с готовностью демонстрирует совершенной формы ножку — и почти ничем не отличалась бы от прочих Мими и Мюзетт, если б не чувствительность к гипнозу. Добродушную Трильби мучают головные боли; единственный, кто может ей помочь, — человек по имени Свенгали, негодяй, гипнотизер, великий музыкант, грязный еврей. Грязный в буквальном смысле — чужая чистоплотность вызывает у него неудержимый хохот. У него костлявые пальцы, «длинный, мясистый, горбатый жидовский нос», он «принижен и раболепен, но мог быть при случае и невыносимо наглым».

В начале двадцатого века свенгали стало понятием: не фамилией героя, а псевдонимом таинственной власти над ближним. Вебстеровский словарь сухо утверждает, что свенгали — тот, кто «манипулирует другим или чрезмерно его контролирует»; оксфордский добавляет к описанию прилагательные «зловещий» и «месмерический». Загадочная способность управлять человеком — включать и выключать его, как лампочку, по собственному желанию — так поразила читателей, что музыкальная история вместо того, чтобы забыться, прошла через ряд экранизаций, и большая часть этих фильмов называется вовсе не так, как роман. Имя простодушной натурщицы быстро забылось; с конца двадцатых сюжет стал неотделим от магнетического «Свенгали, Свенгали, Свенгали».

Само собой разумеющийся — естественный, как птичье пенье — антисемитизм, который ни автору, ни читателям не приходит в голову пояснять или обосновывать, — такое же свойство хорошей книги Дю Морье, как шпильки в адрес всего немецкого или рассуждения про женскую красоту («мизерная внешность» ведет к появлению детей с испорченной кровью, что непростительно). Разница, может быть, в том, что, в отличие от оценок, дающихся впроброс, еврейство Свенгали странным образом завораживает и самого рассказчика. Он возвращается к этой теме снова и снова, перебирая нехитрый набор элементов: сальные волосы, страшные глаза, комический акцент, низменный юмор, телесную и нравственную нечистоту — и великий дар, побеждающий на время даже здоровое отвращение героев с их бакенбардами и любовью к гигиене. «Мысленно он вечно пел; жалчайшие напевы кафе-концертов, песни уличных мальчишек, убаюкивания кормилиц — все это он умел каким-то волшебством превращать в исполненные чарующей глубины музыкальные фразы. Он перекладывал на музыку даже уличный шум и гам. Казалось бы, что это невозможно; но в этом-то и состояло его волшебство».

То, что грязный еврей бренчит на старом рояле в парижской мастерской, эта смесь венгерских напевов с цыганщиной, похоже по описанию на клезмер; Трильби глубоко равнодушна к этой музыке, как и к любой другой, а к музыканту испытывает здоровое арийское отвращение. Гипноз, однако, сделает ее послушной жертвой Свенгали, его женой — и великой певицей. По команде своего хозяина Трильби засыпает и просыпается, встает и садится, не может вымолвить ни слова, поет как ангел. Ее огромный голос вдруг находит себе применение; то, что было смешным в своей медвежьей несуразности, вдруг обретает гибкость рабочего инструмента, которому доступно всё: любой диапазон, любой регистр, любая форма, какую ни потребуется заполнить, от шопеновских этюдов до детских песенок. Новоявленная госпожа Свенгали становится мировой знаменитостью, поет в лучших залах Европы, принимает подарки от царствующих особ. Музыкальный дар покинет ее прямо на сцене: мучитель, управлявший ее пением, умер, она свободна — и ничего не помнит о собственном величии. Публика требует петь, но дива больше не знает, как это делается.

Увлекательный и благодушный, сериал Дю Морье (роман, по тогдашней моде, писался и печатался отдельными выпусками — по главе в месяц) исполнен необычайного довольства, если не самодовольства, объединяющего автора и читателей. «Жизнь показалась им необычайно привлекательной именно здесь, в этом замечательном городе, в этом замечательном столетии, в эту замечательную эпоху их собственного, еще не установившегося существования, с совершенно неопределенным будущим». Действие происходит в конце 1850-х, но и там все позолочено ретроспективным дыханием прекрасной эпохи: и кондитерские витрины с колоссальными пасхальными яйцами, и достойная бодлеровских фланеров «прогулка по широким ярко освещенным бульварам и чашка кофе за мраморным столом на прекрасном асфальтовом тротуаре», и более старинные забавы, в число которых входят катание на ослах и «перекликание в прелестном лесу». Пружины прогресса держат прочно; над предрассудками посмеиваются, и даже беззаконная любовь вызывает у детей цивилизации сочувственное уважение. Потому ужас и оторопь, которые будит в них Свенгали, так странно смотрятся на этой выставке достижений; видимо, дело в царапающем соединении двух ненормативностей — сверхчеловеческого дара и того, что кажется автору недочеловеческим.

В постромантические времена это старинное сочетание снова представляло собой угрозу, залог скандала, готового развернуться в любую минуту. Уличная, не гнушающаяся ничем, растущая из сора и грязи, сырая стихия виртуозности, живущей в руках чужих — foreign Jews, как это называет автор, цыган, едиумов, — уравновешивается присутствием нормы, цветущей заурядности, сознающей собственные границы и довольной этим сознанием. Веселый мир художественных мастерских с удовольствием воспроизводит «сцены из жизни богемы»; так же уютно героям книги жить в амплуа романтиков и реалистов: один рисует угольщиков, другой тореадоров. После поездки в Испанию второй обнаружит, что его картины с тореадорами как-то утратили свежесть, и решит переключиться на сцены из японской жизни, где излишнее знакомство с предметом уже не будет ему помехой. Живопись в книге Дю Морье всецело принадлежит к миру благопристойных кажимостей; то, что ей противопоставлено, — не только музыка, но и фотография.

Напрочь забывшая о своей мировой славе, не умеющая взять без фальши и трех нот, обессиленная, в конце романа певица тихо угасает в кругу друзей. Однажды вечером ей приносят посылку, отправленную из дальней сибирской губернии. Адрес написан незнакомым почерком. В посылке — роскошный кабинетный фотопортрет Свенгали: он во фраке, с дирижерской палочкой в руках, огромные глаза направлены на зрителя. Героиня держит фотографию на коленях, рассеянно повторяя что-то незначащее. «Вдруг Трильби заговорила по-французски, совершенно спокойно, продолжая улыбаться и не сводя глаз с портрета:

— Еще один раз? Хорошо, я согласна! Белым голосом, не правда ли? А потом затемнить в середине? Хорошенько дирижируйте, Свенгали, чтобы я могла видеть каждый взмах. Ведь уж теперь ночь. Вот, вот! Жекко, подай мне тон!»

На последней ноте Трильби умирает; врач, явившийся на вызов, заявляет, что она была мертва еще пятнадцать минут назад — до того, как начала петь. Ее знаменитая вокальная партия, выходит, была воспроизведена посмертно, усилием чужой воли, как если бы кто-то нажал на кнопку play. Эта удивительная сцена кажется еще интересней, когда замечаешь, как тут смешаны обе технологии, которым предстоит изменить лицо двадцатого века, оба способа сохранить несохраняемое: не только фотография (которой тут приписывается способность передать магическую силу через время и пространство), но и что-то вроде звукозаписи.

* * *

Как начнешь разбирать вещи и понятия прошлого, сразу видно, какие из них еще годятся в носку, как старая одежда, — и что разом съежилось, село, словно неудачно постиранный свитер. Пожелтевшие лайковые перчатки, как рыцарские латы в музее, кажутся принадлежавшими школьницам или куклам — и то же относится к определенным интонациям и мнениям; они как бы меньше наших представлений о человеческом росте — глядишь на них в перевернутый бинокль, и все показывается с особенной муравьиной четкостью: в бесконечной дали, как в окуляре микроскопа. Зебальд описывает дом без хозяев, где можно увидеть не только пыльные ковры и чучела медведей, но и «…клюшки для гольфа, бильярдные кии и теннисные ракетки, такие маленькие, словно они предназначались для детей или ссохлись от времени». Иногда кажется, что все бывшее (непереводимое, неупотребимое, полупригодное для нужд сегодняшнего дня) воспринимается как детское — с нежностью и снисходительностью тех, кто уже без всякого сомнения вырос. Простодушие и наивность старых времен принято преувеличивать, и длится это из века в век.

Среди разнообразных занятий Дю Морье основным было ремесло карикатуриста; десятилетиями он сотрудничал с журналом Punch, из года в год критикуя эстетизм, женскую эмансипацию и массовую любовь к фарфору; особенно занимали его комические стороны технического прогресса. «Постарайтесь выглядеть поприятней, это же всего на минутку», — уговаривает фотограф молодую даму. Пожилые родители сидят у огромного плазменного экрана и смотрят, как младшее поколение играет в лаун-теннис: это называется телефоноскоп. Хозяйка дома умело управляется с десятком рычагов: повернешь один — и услышишь оперную трансляцию из Байрейта, повернешь другой — из Сент-Джеймс-холла. С дистанции в полтора века шутки выглядят несмешными, проблемы игрушечными («какие куколки, марионеточки», как писала Елена Шварц) — но один из рисунков, сделанный в 1878-м, через год после изобретения фонографа, кажется неизъяснимо трогательным.

Женщина в домашнем платье и мужчина в пиджачной паре и котелке изучают содержимое винного подвала. Несколько бутылок уже отобраны, семья пристально разглядывает остальные. Но в стекле хранится не вино, а голоса. Многословная, как всегда у этого автора, подпись объясняет: «В Телефоне Звук превращается в Электричество, а потом Цепь замыкается, и оно снова делается Звуком. Джонс превращает в Электричество всю приятную Музыку, что слышит по ходу сезона, разливает ее по бутылям и оставляет полежать до Зимних Приемов. Когда пора придет, все, что требуется, — выбрать, откупорить, замкнуть Цепь. И вот, пожалуйста!»

На полках — Рубинштейн, Тости, музыкальный цвет того времени, облетевший за полтора столетия; оперные звезды, голоса которых известны только по пересказам. Разве что записи Патти, сделанные позже, в начале двадцатого века, можно услышать, хотя и странное это чувство — звуки еле проходят сквозь бутылочное горло, и от колоратуры из 1904-го цепенеешь, как от загробной щекотки. Соседкам по подвалу не досталось и этого; те, кто поизвестней, глядят со старых фотографий, увенчанные цветами, ясноглазые, непрокрашенные. От кого-то осталось еще меньше; имя, два-три упоминания: отказывалась записываться на фонограф, «исполняла песни американских ниггеров в самой соблазнительной манере», дата смерти утрачена. Иногда картинка подергивается рябью, бликует золотце анекдота — вот петербургские студенты ложатся в февральский снег, чтобы Кристина Нильссон прошла к экипажу по их телам, вот в мертвом мерзлом лесу она долго целится и стреляет (и медведь ложится плашмя, как пустая шкура). Вот выпускники Вест-Пойнта срезают со своих мундиров по золотой пуговице: их соберут в гирлянду, и грузное ожерелье ляжет на плечи певицы в память о слушателях. Ария разрастается, но мы не слышим ни звука. Вот великая Требелли, как назовет ее Джойс, натягивает мужскую одежду, чтобы исполнить в «Фаусте» партию Зибеля: белые колготки, буфы, страусово перо. Еще одна дива расписывается на стене лондонского ресторана, где по воскресеньям подавали borsht; голубые занавески, синие бумажные обои, автографы завсегдатаев забраны под стекло, хранить вечно.

Где-то в нижних ящиках родительского полированного шкафа копилось все то, чему вряд ли удастся пригодиться или порадовать; на бювар с письменными принадлежностями (узкие конверты с шелковистым ягодным нутром, рыхлая бумага с неровным обрезом) можно было полюбоваться — но в жизни напрочь не было событий, для которых все это могло сгодиться, использовать все это, всерьез или в шутку, было бы малопристойным маскарадом. Несколькими слоями ниже находились слоистые залежи нот. В нашей растерявшей музыкальные навыки семье их было некому разобрать. Когда в 1974-м мы переезжали на новую квартиру, пианино, семьдесят лет простоявшее на Покровке, попало в число необходимого: того, что нельзя не взять с собою в новую жизнь. Обеденный стол-сороконожка, за который усаживались по двадцать человек, огромный резной буфет, похожий на дом, кресло-качалка и длинная люстра с хрустальными ярусами остались там, в старой. Зато «музыкальный инструмент», как портрет полузабытого родственника, занял свое пристенное место и тихо стоял там, претерпевая мои подневольные гаммы, этюды, старинные французские песенки, пока они не иссякли сами собой. На верхней крышке были рассажены в строгом порядке плюшевые звери; под крышкой, там, где струны образовывали что-то вроде широкой полости, я прятала шоколадки и запретное чтиво — понятно, что здесь искать не будут.

Другое дело были старые ноты — вслепую (для меня, равнодушной) закапанные черной ягодой созвучий, зато интересные другим: немыслимыми в советском обиходе названиями, муравьиными текстами, за которыми надо было следить, перебегая за сюжетом от такта к такту, от слога к слогу: он ле-жит пла-стом, чер-ный мальчик Том, он рож-ден в Ал-жи-ре… Иногда попадались и картинки — смутно помню обложку «Салонного вальса „Сон Любви После Бала“», ангелочков, роящихся над уснувшей дебютанткой, пух и шелк бальной робы, туфельку на ковре. Все это было старинное — и не в смысле временной удаленности: двадцатые годы двадцатого века тогда еще казались вчерашним днем. Нет, дело было в совершенной несовместимости тогдашнего и сегодняшнего, тоже тесного от еле переносимого счастья — но деревянные сиденья пригородной электрички, гулкие, голубоватые, пахнущие щелочью и сметаной прилавки дачного продуктового магазина имели в виду другой текст, другие ноты. По соседству, в хозяйственном, в деревянных ящиках масляной грудой лежали разных размеров гвозди; на рынке продавали черноухих кроликов и деревянных ангелочков, плохо крытых золотой краской; дальше, до телефонной будки, тянулась очередь за квасом.

Премию «Русский Букер» обычно дают романам, пытающимся имитировать протяженность и связность жизни, распавшейся на лоскуты где-то между Первой и Второй мировой. Но однажды, в 1996-м, ее получил текст, романом вовсе не являющийся, — «Альбом для марок» Андрея Сергеева, повествование, составленное из фрагментов: цитат, перечней, отрывков, слов и словечек, каждое из которых было укрупнено до состояния витрины — чистого стекла, предохраняющего экспонат от развоплощения. Под стеклом хранилась языковая и звуковая взвесь нескольких советских десятилетий, как раз тех, что я отродясь обшариваю, как собственную сумку, в поисках потерянного ключа: тридцатых, сороковых, пятидесятых. Рассказ о детстве, устроенный как каталог музейной коллекции, где каждой вещи предоставлено место и право на нераздельное внимание, вроде как соблюдал хронологическую последовательность — но вместо того чтобы катиться по наклонной плоскости к концу повествования, текст всячески от этой обязанности увиливал. Всякая строчка там была предназначена для многократного рассматривания; и разнообразие видов, представленных в этом тесном музее, наводило на мысль о том, что идеальным его посетителем был бы вовсе не человек с его, как-никак, ограниченным временным запасом.

Переводчик Элиота и Фроста, Сергеев был еще и серьезным нумизматом — одним из редких понимающих людей в этой, полуподпольной в советские годы, вселенной. Его коллекция считалась образцовой, хотя мало кто мог оценить ее по достоинству; и была у нее специфика, которую мне кажется важным упомянуть. Сергеев собирал то, что называется варварскими подражаниями античным монетам. Где-то поближе к границам ойкумены греческие или римские монеты обретали вторую, беззаконную жизнь. Промышленная чеканка с ее столичным качеством становилась и образцом для подражания, и точкой отталкивания: вместо собственной монеты полукочевые племена и микроскопические княжества изготавливали пародию на всеобщую — что-то вроде долларов, напечатанных на струйном принтере. Вместо серебра и золота в ход часто шла медь, о точном воспроизведении столичного шаблона и речи не было — сохранялись лишь самые общие черты. Если считать деньги универсальным языком, то, что происходило тут, было машинным переводом; он, перевод этот, был заведомо схематичным, словно неполное соответствие исходному тексту входило в условия задачи. Часть контрафактных монет никогда и не шла в оборот: золотые и медные имитации с самого начала задумывались как украшения, из них делались подвески, ожерелья. Все, что было надо, — кивнуть недостижимому образцу, тут же о нем забыть и жить дальше, гремя и побрякивая, в сознании своего преемства.

Временной отрезок, что описывает Сергеев, был такой варварской монетой: жизнь, вынутая из пазов в 1917-м, растерянно замерла на несколько холодных, лютых зим и осторожно двинулась вперед, нащупывая каждый новый шаг, имитируя, что получится, но с каждым днем грубее, прямее, безнадежней. В некотором смысле жизнь советского интеллигента сводилась к двум взаимоисключающим схемам: ее можно было понимать как робинзонаду, курс выживания на острове, населенном враждебными племенами, где собеседников не выбирают, всех книг одна Библия, и каждый клочок, напоминающий о доме, становится драгоценностью. Или, как многие, как большинство, решить, что мир изменился необратимо — и пора неволей иль волей меняться следом за ним. В мемуарах композитора Каретникова есть комический сюжет с мрачноватой подсветкой — где-то в начале 60-х в крымском курортном поезде старушки «из бывших» обсуждают у вагонного окна, чьи земли мы проезжаем, Лобановых-Ростовских или наши. Эти-то уж точно наши? Их седовласый спутник задает рассказчику вопрос еще более неожиданный. «Безо всякой подготовки он продолжил: „Скажите, вы сотрудничаете с большевиками?“ Я промямлил нечто вроде: „Да иногда случается“. — „А вот я сразу вступил в партию… Я сразу понял, что иного не дано!“»

В этой категории граждан были и те, кто с самого начала причислял себя к победившей партии и мечтал вытеснить из себя и мира старый порядок, и те, кто мутировал, почти не замечая этого, едва ли задумываясь, какой породы зверем проснется лет через десять. На самом-то деле они были ближе друг к другу, чем казалось им самим; у пламенных революционеров обнаруживались какие-нибудь старомодные слабости вроде «Аппассионаты» или русских романсов, инженеры старой закалки вдруг начинали мериться пятилеткой. Клеклая, сырая, пористая масса новой человеческой общности была источена коридорами, каждый из которых прокладывался впервые; все это, с примусами и патефонами, должно было произвести на свет нечто совершенно новое — но что-то не склеивалось. Вместо собственной валюты жизнь медленно и верно, не заботясь о точности рисунка, продолжала воспроизводить формы, ей хорошо известные. Диковатые гибриды, что она отчеканила, Сергеев сохранил в «Альбоме для марок», как варварские денарии и ауреусы, найденные под Таманью или Тернополем.

Среди множества пленительных перечислений и перечней этой книги (имена футболистов, советские и трофейные фильмы, дома Мещанской улицы с вывесками, кариатидами и магазинами, сексуальный фольклор, матерные загибы, письма, аттестаты, удостоверения) есть особенный ряд: это звуки, переведенные на письмо единственным, видимо, возможным способом. То, чего нельзя воспроизвести — напеть, сыграть, насвистать, — но нельзя и оставить неупомянутым, заменяется значком, зарубкой. Имена певцов, названия оперных арий, две-три строчки из песни, а то и два-три слова размещены в книге гнездами, и каждое из них ждет своего понимальщика — того, кто помнит всё вместе с автором. В этом есть какое-то доверие к естественному ходу событий: еще долго-долго слова «Моя любовь не струйка дыма, что тает вдруг в сияньи дня» будут запускать в чьем-то уме немедленное вращение музыкальной фразы, неотвязной и трудноостановимой. В свой час от нее не останется ничего, кроме царапин на пластинке, звук перейдет в штриховку, в ее ровный дождевой шорох. Андрей Сергеев погиб в 1998-м. Это был год, когда умерла моя мама, год, когда под 9 мая московские улицы заволокло метелью, год июльского урагана, когда ветер сносил тяжелые рекламные щиты и на черных мостовых лежали плашмя деревья в листве и оборванных проводах. Сергеева сбила машина в ноябре, когда он шел домой с литературного вечера. Большая часть пластинок, упомянутых в его книге, все еще крутится у меня в голове; но кое-каких уже не найти ни в интернете, ни в памяти старших товарищей.

* * *

Ноты, что покупали мои родственники, были нехитрые, предназначенные для домашнего, при гостях, музицирования: все больше вальсы-фокстроты-танго, чтобы можно было тут же потанцевать, романсы, уверявшие, что мы будем с тобой молчаливы, пестрый набор другого вокального — от Кальмана до Вертинского. Разглядывая это все, вспоминаешь, как широк он был, обиход непритязательного пения, и какая индустрия была с ним связана. Fox-trot «Магомет» («Всюду громадный успех!») был напечатан в Баку, «Новый цыганский романс „Ахъ глаза“» (слова и музыка М. Бергункера) — в издательстве «Южная Пальмира», гордо называвшим себя «1-м на Юге России нотоиздательством». С обложки смотрели два тяжко подведенных глаза, чуть ниже значилось: «Издание Б А. Матусиса и Ф. И. Свиста. Одесса, ул. Полтавской Победы, № 62». «НОТЫ М. МИШЕЛЬ» продавались в самом Петрограде, в Гостином дворе — и потому выглядели с особой солидностью: широкие поля в узорах, медальоны с портретами певиц. Над нотами вальса из «модной оперетты „Баядерка“» крупным детским почерком было написано «ЛЕЛЯ» и «15 марта 1924»; тут же реклама в рамочке: на что обратить внимание. «БОЕВИКИ: песня девушки Паля и романс Шандора», «Романс настроения: ХОЧУ ВЕСНЫ!.. (…и роз пунцовых, красных роз). Муз. Б. Костомарова».

Самое интересное — на оборотах: тесно, строчка к строчке, подобранные названия, по сотне-другой на лист, и вот тут-то понимаешь весь подземный, вытесненный на периферию знаемого мира объем ушедшего звукового. «Уснуть, Умереть», рядом «то же для низкого голоса». «Ты полюби» для сопрано. «Ты полюби» для контральто. И, сверху вниз, по хроматической лестнице радости-страдания:

  • Что ты, барин, щуришь глазки?
  • Любим ли я?
  • Я люблю вас так безумно
  • Но я вас все-таки люблю
  • Я не играю вовсе вами
  • В твоих очах блестели слезы
  • Блондинка-чаровница
  • Вчера я видел вас во сне
  • Расставаясь она говорила
  • Не надо тебе золотой диадемы
  • Скажи мне за что?
  • Он изменил тебе с другою
  • Позабудь, все трын-трава

Все это — «романсы и песни из серии „Цыганская жизнь“»: без счету повторяемое друг милый, звезды и зори, утро туманное, утро седое, колокольчики-бубенчики, темные ночки, белой акации гроздья душистые, розы, ваш аромат, когда распустится сирень, бесконечные «хочу» и «не хочу», среди которых есть и бальмонтовское «Хочу быть дерзким…», Бог весть кем положенное на музыку, и песенька Кузмина «Если завтра будет солнце, мы во Фьезоле поедем…», тоже прижившаяся в общей голубятне. Трудно представить себе сейчас, как все это пелось, бормоталось, ворковало одновременно, миллионами голосов — в этажах и меблирашках, в отдельных кабинетах и на дачных верандах, над клавишами, под граммофон, лилось, как из лейки, из распахнутых окон, пока не залило всю Россию, а потом начало пересыхать, пожужжало еще, как волчок, и впиталось в землю. Количество музыки, растворенной в тогдашнем воздухе, еще не привыкшем к другим отрадам, было чрезмерным, набухало тяжелыми облаками, не разрешалось дождем.

То, что предусмотрительный Дю Морье предлагал разливать по бутылкам, уже консервировалось, скручивалось в черные блескучие пластинки. С приходом звукозаписи скромным подражательницам Патти, наполнявшим оперные арии и романсы Глинки собственными голосами, стало незачем трудиться. Карузо и Шаляпин сами входили в каждый дом и не нуждались в посредниках. В новом веке уже не пели, а подпевали, знали мелодию не с нот, а с голоса, с его сырого, неотразимого образца. Музыку начали больше слушать, чем исполнять; незаметно, исподволь она перестала быть домашним делом — примерно тогда же, когда и сама домашность обнаружила свою эфемерную природу, оказалась легкой, размером с наволочку, какую можно сложить в дорожный чемодан. Музыка, как и многое другое, превратилась в инстанцию авторитета, his master’s voice. Собираются у радиоточки; меняют патефонные пластинки; торопятся в кинотеатр — перед началом джаз.

Удивительно, как быстро, лет за десять-пятнадцать, старый обиход затонул окончательно; мир, что описывался заголовками с нотных обложек, вдруг оказался невосстановимым вместе со своей звуковой оболочкой. Не рояльные клавиши исчезли и не раструбы граммофонов, а тип чувства, которое гудело и гремело над ними. Лицевая сторона жизни, та, что поддается фотографированию и засматривает в глаз киноаппарата, в это технически оснащенное время уже оставляла отпечатки на чем придется. Обложенные беззвучием, словно дополнительным слоем снега, все эти зимние набережные с извозчиками и их — очень прямо сидящими — ездоками, полустанки с пляшущими детьми, спины стерлядей и шляпы прохожих кажутся неуязвимыми в силу полной бесцветности. Этот черный цвет не черный и белый не белый, словно рисовали пеплом по сухой золе. Разве что старый Толстой в неповоротливом тулупе кажется полностью, без оговорок, живым в этом призрачном раю, когда он тяжким шагом подходит к лошади и вдруг махом взлетает в седло: пора на прогулку. Все остальное, а сколько его, знают архивы и архивисты, требует осознанных усилий по экскавации, размораживанию, одушевлению; чаще всего им неоткуда взяться.

В первую очередь это касается звука с его эфемерной, летучей сущностью — и склонностью, не чинясь, пускать чужое время на ветер. Романсы, песни и fox-trots (ноты 1914 года называют последние тротом Лисичек) рассеяны по сотням коллекций, кое-какие всплывают в yotube или на сайтах любителей старины, все остальное — в каталогах библиотек и архивах грамзаписей. Их слова — музыка передавалась из уст в уста — оседали в рукописных песенниках с их смешением советского и классического репертуаров, согретых тайной струей полузапретного. Такие записи, делавшиеся годами — на случайных листах, в толстых тетрадях, — остались от моей тети Гали, потихоньку певшей «для себя», без аккомпаниаторов и слушателей. Я читала их, не понимая, к чему было копировать какое-нибудь хрестоматийное «Я встретил вас…», пока вдруг не догадалась, что и это, лбом в тетрадку, письмо было упражнением в пении, способом сделать чужие слова частью собственного выдоха. На поверку выходило, кажется, что-то другое: звуковая стихия подсыхала, съеживалась, музыка становилась текстом, текст оседал, обнажая ребристое дно.

Дочь Дианы Арбус жаловалась когда-то на арт-критику с ее жаждой пояснять фотографию: «Будто, если не переведешь образы в слова, то их и не видно будет». Современный историк почти мимоходом говорит об обратном: «Фотография обладает чистотой и доходчивостью, которых недостает чисто текстовым свидетельствам». Фотография дает ощущение точного знания — и, как правило, лжет при этом. Ее великая иллюзия держится на человеческом само обмане: кто из нас не «догадался обо всем» по выражению лица собеседника и не делал шерлокхолмсовских выводов по поводу одежды ближнего своего? Чувство братства, стоящее за этим, имеет сомнительную изнанку: все, что мы знаем о ближних или дальних, опирается на наш коротенький опыт и вскормленное им воображение. Дворник кланяется и открывает ворота; женщина с ребенком перебегают улицу; разносчик продает воздушные шары. Нам кажется, что мы понимаем, как это было, ведь мы видели это своими глазами. Ловушка подобия захлопнулась: прошлое приблизилось к сегодняшнему дню на расстояние, кажущееся преодолимым.

По мере того как растет временное расстояние, отделяющее мертвых от нас, их черно-белые черты становятся всё более прекрасными и благородными. Я застала еще время, когда расхожая фраза «Какие удивительные лица, сейчас таких нет!» относилась только к дореволюционным фотографиям — сейчас так же говорят и про солдат Второй мировой, и про студентов шестидесятых. И все это чистая правда: сейчас таких нет. Мы не они. Они не мы. Лукавство картинки в том, что она как бы отменяет эту грозную очевидность во славу простых параллелей. У этих людей ребенок на руках — и у нас тоже так бывает. Эта девушка совсем как я, только в длинной юбке и сплющенной шляпке. Бабушка пьет из моей чашки, я ношу ее кольцо. Они тоже. Мы так же.

Но каким бы легким и убедительным (полным и исчерпывающим) ни казалось знание, которое предлагает фотохроника, — тогдашние слова, которые ее сопровождают, ставят зрителя на место. Там, где клювик пунктума указывает на точки сходства, речь, помнящая о реальной протяженности времени, остается на той стороне провала. Годы и годы назад блистательная, рыжая, восьмидесятилетняя Антонина Петровна Гербурт-Гейбович, старшая подруга моей мамы, виновато признавалась мне: «Моя свекровь утверждала, что у меня офицерский вкус — я люблю гладиолусы и шампанское!» Много позже я узнала эту интонацию в записях юной Бабановой; но то, что и голоса, и шампанское, и презираемое офицерство не имели ни малейшего отношения к миру, в котором живу я, было почему-то ясно сразу, и никакими гладиолусами было не замостить этой ямы. Антонина Петровна, впрочем, ни о какой прошлой жизни не жалела. Была она девчонка из глухого местечка, взятая замуж за красоту и дерзость, читала на восьми языках и рассказывала, смеясь, что галантный поляк-свекор говорил ей перед свадьбой курьезное: «Я счастлив, что в наш увядающий род вольется молодая еврейская кровь».

Герб Гейбовичей — «в красном поле яблоко, проткнутое тремя золотом оправленными мечами, двумя от верхних углов щита, а третьим снизу» — как и все истории, с этим связанные, не интересовал ее нимало; еврейство занимало ее куда больше, и в своей одинокой квартирке на Бабушкинской она страстно переживала успехи и неудачи тех, кто был или казался ей собратом по «молодой крови». Меня, двенадцатилетнюю, она щедро угощала томами греческой классики и особенной ореховой коврижкой. Однажды, впрочем, я вышла от нее в состоянии тяжелого смущения, какое сама себе не вполне могла объяснить. В этот день она вынула из шкафа потрепанный том Мережковского и прочитала мне вслух стихотворение «Сакья-Муни»: «На коленях, кроткий и смиренный, / Пред толпою нищих царь вселенной, / Бог, великий Бог лежал в пыли!» На последних строчках я с ужасом увидела, что она плачет.

* * *

Потому что нету неловкости большей, чем при встрече с прошлым в его простодушной домашности — все равно, давнее оно или свежее, неостывшее. В 1926-м Цветаева неохотно рассказывает Пастернаку, что обожаемый Рильке всерьез читает старинного «Обломова»; примерно с тем же чувством я нахожу сегодня в пастернаковских письмах отсылки к многотомным романам Ромена Роллана, стоявшим и у нас на полках с насущными книгами. «Мама любила Жан-Кристофа» — говорила моя мама пяти-, семи-, девятилетней мне; и с оттенком обещания: «Вот вырастешь — будешь читать „Очарованную душу“». Ее же читал и Пастернак — со всеми сообща, счастливым для себя летом 1930-го, и взахлеб объяснял родителям, что это «Толстовской широты вещь… такая настоящая, что забываешь, что это литература, и у ней автор есть». В каком-то смысле у этого многотомного, возвышенного, сентиментального романа был один-единственный читатель: собирательный дух времени, заставляющий тех, кто переворачивал эти страницы (мою четырнадцатилетнюю бабушку в квартире на углу Покровского бульвара, Пастернака, с телегами скарба перебравшегося на лето в Ирпень, десятки тысяч других рук и глаз), двигаться синхронно и чувствовать одно.

Это только фотография показывает течение времени так, словно его вовсе нету, меняется только длина юбок. Другое дело текст, он полностью состоит из времени: оно разевает форточки гласных и лязгает гусеницами шипящих, заполняет пробелы между абзацами, высокомерно демонстрируя всю ширь наших различий. Первое, что чувствуешь над страницей старой газеты, — ее безнадежную даль. Есть странное стилистическое родство между текстами, написанными разом, в одном временном срезе; оно устанавливается постфактум и возникает помимо авторских намерений. С дистанции в двадцать-тридцать лет ее трудно не заметить — единую интонацию, общий знаменатель, который спаивает в одно газету, вывеску, стихотворение, прочитанное с эстрады на бестужевских курсах, и разговор по дороге домой. Михаил Гаспаров говорит где-то о пропыленности культурой. Похоже, каждая эпоха вырабатывает особый род пыли, оседающий на всех поверхностях и во всех углах. Даже те, кто в собственном тексте ведет себя так, словно типовое к ним не относится, вдруг делают языковые жесты, общие для всех своих современников, — сами этого не замечая, как не чувствуешь земного притяжения.

Интонация — звуковая и языковая повинность, от которой некуда деться, — узнается с двух нот; она ограждает ушедшее время от подделок и самоповторов. Ее чужеродный налет раздражает нашего современника в письмах тридцатых годов с их «целую твои руки» и непременной большой буквой в слове «Ты». Эти люди кажутся нам роднёй, с ними хочется совпасть, побрататься, сказать «я тоже» — пока не наткнешься на невидимый языковой барьер. То, что они говорят друг другу, то и дело нуждается в переводе, словно написано на славянском языке соседнего рукава. Лепет и преувеличения этих писем, их несовместимый с нашими представлениями о мере пафос странным образом трудней принять, чем фотографии их авторов, чем китайчатые платьица и старомодные ботинки (женского рода: ботинка), чем конную милицию и дирижабли, чем маршруты трамваев, не совпадающие с сегодняшними. Возможно, именно поэтому опыт подобного чтения необходим. С другой стороны, мы получаем его за чужой счет.

Кроме романа «Трильби», у тех девяностых были и другие увлечения, и чаще всего они были связаны с наукой. Век видел себя, да и был, просвещенным — горкой, на которую забралось наконец человечество, чтобы с удовольствием оглянуться на пройденный путь. Там, позади, было много поучительного: побежденные предрассудки, войны, которые не должны повториться, крайности религии, бездны нищеты; все это, безусловно, требовало осторожности, но поддавалось усилиям разума. Цивилизация проникла даже в самые дальние концы земного шара — и с удовольствием привозила оттуда необычные сувениры. Всемирные выставки и их многочисленные клоны предъявляли зрителям достижения человеческого хозяйства; но публику интересовали и его темные углы. Странноватые народы земных окраин, самой судьбой обреченные на то, чтобы комически оттенять победный шаг удачников прогресса, вызывали общее любопытство — и этот естественно-научный интерес должен был быть удовлетворен.

В апреле 1901-го газета «Новости дня» сообщала образованной публике, что труппа дагомейских амазонок, которую можно увидеть в Манеже, «много любопытнее приезжавших ранее в Москву „черных“. Она экспонирует очень занимательные танцы, пляски и военные эволюции». Вскоре амазонки переехали в еще более подходящее для них место. «Вчера в зоологическом саду начались представления дагомейцев, которые будут показывать свои танцы и военные упражнения, в будни три раза в день, а в праздники — по пять раз в день».

Идея дополнить экзотическую фауну зоопарков выгородками, где демонстрировался бы и человек разумный в своей естественной среде обитания, была такой очевидной, что не вызывала ни вопросов, ни недоумений. То, что стало позже называться human zoos, — лапландские, индейские, нубийские «деревни» с живыми обитателями, наряженными в традиционные одежды, с живыми голенькими детьми на руках — к середине 1870-х годов было в европейских и американских зоопарках повседневностью. Порой общественная нравственность требовала одеть туземцев поприличней; иногда, наоборот, одежда казалась зрителям недостаточно открытой: дикарю приличествовала нагота. Экспонаты плели коврики, курили трубку, демонстрировали луки-стрелы и ненужные орудия труда, иногда умирали, иногда бунтовали. Что почти неизменно присутствовало между выставочными образцами и миллионами зрителей — это решетка или барьер, наглядно обозначавшие границу между прошлым человечества и его современным, улучшенным состоянием.

В 1878-м, когда прогрессивная пара с рисунка Дю Морье изучала бутылки с запертой музыкой, на парижской Всемирной выставке вместе с фонографом и мегафоном экспонировалась негритянская деревня с населением в четыреста человек. Через четверть века, на еще более зрелищной выставке, представителей «отсталых рас» разместили в клетках. В Сент-Луисе, в 1904-м, толпы ходили смотреть на поселения примитивных народов: там была выстроена внятная цепочка поступательного развития: от приматов к пигмеям («Каннибалы спляшут и споют!») — и дальше, выше, к филиппинцам, американским индейцам и, наконец, к счастливым посетителям выставки. Только что усвоенная расовая теория была высшим воплощением конкурентной системы — и торжество белого человека наглядно доказывало его преимущества.

Амазонки здесь пришлись к месту — и смотреть на них было интересней, чем на печальных инуитов с лохматыми собаками. Тут опасность была почти настоящей: женщины-воительницы, двести лет защищавшие дагомейский престол, оставались грозной силой, веществом легенд, влажных снов и приключенческих романов. Тлеющая война Дагомеи с французами завершилась в 1892-м, армия амазонок была разбита; вооруженные мачете и чем-то вроде топоров, они не могли долго сопротивляться пулям, а длинные штыки нового образца давали европейцам преимущество в рукопашном бою. Но уже годом раньше в Париж привезли труппу укрощенных дагомеянок — показывать учебные бои. Одеты они были самым диким образом; чтобы выжить, надо подражать чужим представлениям о себе.

Посмотреть на такой бой привели однажды одиннадцатилетнего московского мальчика. Позже Борис Пастернак будет вспоминать, «как весной девятьсот первого года в Зоологическом саду показывали отряд дагомейских амазонок. Как первое ощущенье женщины связалось у меня с ощущеньем обнаженного строя, сомкнутого страданья, тропического парада под барабан. Как раньше, чем надо, стал я невольником форм, потому что слишком рано увидал на них форму невольниц».

* * *

Когда я смотрю на слова и вещи мертвых людей, разложенные для нашего удобства по витринам литературных музеев, подготовленные к печати, бережно сохраненные, все чаще кажется, что и я у барьера, за которым — безмолвный сомкнутый строй выставленных напоказ. Когда долго стоишь над тем, что старинная опись имущества называет «бельем, принадлежавшим мертвому», прутья разделяющей нас решетки видней, чем то, что за ней.

Девичьи письма моей бабушки, которые я перепечатываю строчка за строчкой, советские песни, записанные Галкой на пустых машинописных листах, письма философа, дневники токаря — все это чем дальше, тем больше напоминает мне мозг, тазовые кости и заспиртованные гениталии Саартье Баартман. Готтентотская Венера, как ее любили называть, была любимым объектом научного интереса на заре девятнадцатого века. Форма ее тела, диаметр сосков и линии ягодиц служили живым доказательством разного рода эволюционных теорий и давали основания для еще более смелых предположений. Знаменитый натуралист д-р Жорж Кювье уделил особое внимание длине ее половых губ. Ее показывали медицинским студентам, просвещенным любителям, в цирке, наконец. Иногда ее даже можно было потрогать. Больше того, после смерти ей тоже пришлось послужить человечеству: парижский Музей естественной истории прилежно экспонировал ее останки сто пятьдесят лет подряд и отказался от этой мысли только в 1974-м. Мы, прошлые и настоящие, бесконечно уязвимы, отчаянно интересны, полностью беззащитны. Особенно когда нас уже нет.

Глава восьмая, Лёдик, или Молчание

Весной 1942 года по дорогам того, что в мирное время называлось Ленинградской областью, шли в сумерках группы солдат, слепившихся в цепочку и изо всех сил державшихся друг за друга. Возглавлял их обычно один, ориентировавшийся в пространстве чуть лучше остальных. Он нащупывал палкой выбоины, тела людей и лошадей, и вереница незрячих, следовавшая за ним, как умела, огибала эти препятствия. Болезнь с греческим именем никталопия начинается так: человек перестает различать вещи синего и желтого цвета; поле зрения сужается, и, когда входишь в освещенное помещение, перед глазами пляшут цветные пятна. В народе все это зовется куриной слепотой, это болезнь долгой зимы, авитаминоза и предельной усталости. Мемуарист опишет после, как «видел только два небольших участка местности прямо перед собою. Вокруг них всё окружал мрак».

Леонид Гиммельфарб, девятнадцатилетний двоюродный брат моего деда, был тогда где-то в лесах и болотах вокруг этих дорог: там с прошлой осени удерживал позиции его 994-й стрелковый полк, за это время несколько раз почти полностью сменивший личный состав и командование. Все это время Лёдик, так его звали дома, писал матери, эвакуированной в далекий сибирский город Ялуторовск. В этих местах он оказался еще год назад — первые письма отправлены в мае из военных лагерей под Лугой. В одном из них он говорит, что ездил в Ленинград подавать документы в авиационное училище: «Но я, конечно, не прошел и был признан негодным».

1 сентября 1939-го, в первый день мировой войны, в СССР был принят «Закон о всеобщей воинской обязанности», делающий призыв в армию валовым. Теперь дети и внуки тех, чье социальное происхождение можно было считать сомнительным, — дворян, фабрикантов, купцов, офицеров старой армии, священников, зажиточных крестьян — тоже годились в дело; впрочем, служить они должны были рядовыми, военные училища по-прежнему были для них закрыты. На тот момент такое нововведение казалось едва ли не демократическим: подсказанным логикой равенства. Но этот же закон резко снизил призывной возраст: с двадцати одного года до девятнадцати (а для тех, кто окончил среднюю школу, — и с восемнадцати). Лёдик писал, что в палатке на десятерых спать тепло и уютно, что они сделали в ней столик, скамейку, немного приукрасили вокруг, и обещал выучиться получше играть в шахматы. По новой норме вместо килограмма хлеба давали теперь восемьсот грамм, ввели вегетарианский день, в который полагался сыр, и все это было если не весело, то занимательно и понятно.

В маминых бумагах есть особенный пакет с письмами и детскими карточками Лёдика. Маленький мальчик в валенках с блестящими галошами, в мерлушковой шапке, надвинутой на глаза, был важной частью ее собственного детства — отсутствие делало его кем-то вроде ровесника, а то, что он погибнет, едва дожив до двадцати, неизбывной оглушительной новостью. Когда мать мальчика, сухонькая седая тетя Верочка, умерла и была похоронена где-то в стене Донского крематория, все, что осталось от него на свете, свелось к этому вот конверту; там была и похоронка, и полоски казенной бумаги с цифрами и приписками «Привет с передовой!», «Целую крепко», «P. S. Жив, здоров». К жив, здоров сводилось все содержание Лёдиковых писем, хотя он и пользовался каждой возможностью дать знать о себе. Заклинательное «нового ничего нет» переходило с листка на листок, то, что творилось вокруг, перестало поддаваться какому бы то ни было описанию. То, чего ему не удавалось утаить, — странное дребезжание, стоящее за строчками, вроде как написанными человеком спокойным и умеющим успокаивать; так начинает гудеть в шкафу фарфор, когда по улице идет тяжелая техника.

Карандашом на тетрадном линованном листе:

28/VII-41 г.

Дорогая мамочка!

Позавчера получил большую корреспонденцию, а именно, 5 писем, открытку и два письма от тебя, одно письмо общее, одно письмо от папы. Ты себе наверно представляешь, как я был рад этим дорогим письмам. Мамочка, я долго не писал вследствие того, что невозможно было отправить письма. Сейчас за дело отправки взялся наш политрук и работа почты вероятно улучшится. Хотя я и не нахожусь на одном месте, а адрес будет все время один и тот же.

Я вполне благополучен, здоров и уверен в нашей победе. Надеюсь в день моего двадцатилетия быть вместе с Вами, мои дорогие. Горжусь своим отцом и его братьями. В письме от 6 с/м папа писал, что записался в народное ополчение и принесет пользу не только в тылу, но и на фронте. Дядя Филя, дядя Давид, как пишут папе, тоже в скором времени будут в рядах Красной Армии. Муж тети Бети тоже призван — он ведь политрук. Папа устроился на работу 2 с/м. Рад за него.

Мамочка, не потревожила ли вас бомбардировка? Как опытный вояка, я даю насчет этого некоторый совет. Лучше всего прятаться, если находишься близко от Метро, в нем или в бомбоубежищах. Если же от этого находишься далеко, то старайся подбежать к более низкому месту и не стой во весь рост.

Большое спасибо за внимание ко мне со стороны тети Бети, Лени, Лели. Поздравляю Леню со званием отца, Лелю со званием матери, тетю Бетю и Сарру Абрамовну со званием бабушек.

Не пришли ли к тебе обратно деньги? Если нет, то не стоит из-за этого волноваться. Мне сейчас деньги совсем не нужны. Притом я получил 20 рублей в получку. Мамочка, как твое здоровье? Прошла ли совсем у тебя рука?

Буду кончать. Будь здорова и счастлива. Крепко тебя целую и обнимаю. Целую крепко всех наших, особенно тетю Бетю, дядю Сему, дядю Бусю, тетю Розу, Леню, Лелю.

Твой Лёдик.

Лёдик, получается, был мобилизован сразу, оказался внутри войны еще до ее начала. Это письмо написано в самый день его рождения: ему исполнилось девятнадцать. Немецкие войска уже стягивались вокруг Ленинграда. Из эвакуированных, из вчерашних подростков, из местных ополченцев, собранных под ружье, из кого придется в Череповце была наскоро сформирована 286-я дивизия, в которую входил 994-й стрелковый полк. Ее сразу бросили в дело.

В направлении станции Мга есть речка Назия, вокруг места с названиями Вороново, Поречье, Мишкино, Карбусель, все пространство — километров шестнадцать-двадцать жидкой земли и сплошного леса. Кирилл Мерецков, командующий Волховским фронтом, угробивший здесь многие сотни тысяч солдат, вспоминал годы спустя: «Я редко встречал местность, менее удобную для наступления. У меня навсегда остались в памяти бескрайние лесные дали, болотистые топи, залитые водою торфяные поля и разбитые дороги». Там, в топях, три года будет выживать 994-й стрелковый, пытаясь как-то просунуться вперед, оседая назад, теряя и удерживая позиции. Началось с сентября, когда эшелон встал в тумане, не доезжая до разъезда; наших самолетов почему-то не было рядом, зато немецкие держались близко. Разгружались при воздушной тревоге, оскальзываясь, волокли в перелесок орудия и телеги. Конные обозы на деревянных осях еле тащились. Пошли недели непрерывных бомбежек, вместе с бомбами с неба сыпались бочки с пробитыми в бортах дырами: падая, они издавали невыносимый затяжной вой. Полевые кухни то и дело пропадали в лесу, боялись пересекать открытые пространства. Стало голодно. Из оружия были только винтовки. 11 сентября у деревни Вороново, когда немецкие танки пошли в атаку, началась паника, люди рассыпались по болотам. За несколько дней дивизия потеряла половину личного состава и большую часть командования.

Удивительным образом эти дни и недели можно восстановить достаточно подробно; сохранилось сколько-то текстов, интервью, писем, принадлежащих тем, кто выжил тогда между Вороновым и Назией. Артиллерийского вооружения не было два месяца, вспоминает комбат соседнего 996-го полка; в придачу к винтовкам каждому выдали по ручной гранате и по бутылке с зажигательной смесью. Похолодало, не стало хлеба, одни сухари. Спирта не было тоже. Горячим кормили раз в день. Некоторые снимали шинели с трупов и носили внакладку, поверх своей. Ползали по снегу в штаб и обратно. Делили по ротам и варили мясо убитых лошадей.

«Был какой-то день, что мы не получили приказа на атаку. Немцы нас тоже не бомбили и не обстреливали из орудий. Даже ружейной стрельбы не было слышно. По всей линии обороны в Синявинских болотах стояла какая-то пронзительная тишина… Понимаете, день тишины! Уже через несколько часов людьми начал овладевать панический страх, состояние дикой тревоги… Некоторые были готовы бросить оружие и бежать в тылы… Мы, командиры, ходили по цепи и успокаивали бойцов, как будто на нас немецкие танки идут».

В письмах Лёдика нету об этом ни упоминания, ни намека. Почти на каждом обязательный штампик «просмотрено военной цензурой», но здесь цензору не о чем беспокоиться. В одной из книг о Волховском фронте приводится письмо лейтенанта Власова, написанное 27 октября 1941-го: «Первые заморозки и снег бесят фашистов, особенно когда они видят в бинокль наших красноармейцев, одетых во все ватное, теплую шапку и плюс наверх шинель. Они же пока, как мы видим, ходят в коротких куртках… Можно сказать лишь одно, что боевые операции идут в нашу пользу, и гитлеровским офицерам не придется обедать в гостинице „Астория“, о чем они так мечтали». Эту картинку, с шапками и сугробом, видишь как в тот бинокль; юморок и уверенность в победе полагаются командному составу, но никто не ждет, что лейтенант будет скрывать от жены, что он, как-никак, на войне.

Именно этим занят Лёдик Гиммельфарб; он сосредоточен на том, чтобы ничего о себе не рассказать. Он задает бесконечные вопросы — прежде всего о здоровье матери, которое его мучительно тревожит: не слишком ли она устает на работе? Он просит не волноваться о нем, он совершенно, совершенно благополучен. Если он молчал более месяца, дело только в его «жуткой лени писать письма». У него все по-старому. Здоровы ли Лёня, Лёля, их новоявленный ребенок, Сарра Абрамовна? Как живут дядя Сёма с женой? Что пишет дядя Буся? Как вы все, дорогие? Только прошу тебя, не волнуйся за меня — это совершенно ненужное и лишнее. Будь здорова и счастлива. Будь здорова и счастлива. У меня все необходимое есть.

* * *

В самом начале войны в Ленинграде Даниил Хармс и художник Павел Зальцман случайно встретились в гостях. Говорили понятно о чем; иллюзий не было никаких, и в какой-то момент Хармс сказал о скором будущем: «Мы будем уползать без ног, держась за горящие стены». Где-то в эти же дни и недели в арбатском бомбоубежище Марина Цветаева повторяла, раскачиваясь: «А он все идет и идет…» Другая Марина, жена Хармса, запомнила день накануне его ареста: надо было переставить в коридор стол, но «он боялся, что случится несчастье, если стол передвинуть». Хармса арестовали 27 августа. Возможно, в камере «Крестов» было слышно, как гудел ясный воздух 8 сентября, когда тяжелые бомбардировщики летели бомбить Бадаевские продовольственные склады.

Этот солнечный день запомнили многие, курсант Николай Никулин в пригородном Левашове смотрел, как взрывались зенитные снаряды — словно клочья ваты в голубом небе. «Артиллерия палила суматошно, беспорядочно, не причиняя вреда самолетам. Они даже не маневрировали, не меняли строй и, словно не замечая пальбы, летели к цели… Было очень страшно, и я вдруг заметил, что прячусь под куском брезента». В песке шипели и гасли зажигательные бомбы; когда все стихло, стало видно, что черный дым затянул полнеба там, где город. Шестидесятидвухлетняя Любовь Васильевна Шапорина глядела в ту же сторону из своего окна. «Высоко в небе белые комочки разрывов, отчаянная пальба зениток. Внезапно из-за крыш начинает быстро расти белое облако дальше и дальше, на него нагромождаются другие, все они золотятся в заходящем солнце, они заполняют все небо, облака становятся бронзовыми, а снизу идет черная полоса. Это настолько не было похоже на дым, что я долго не верила, что это пожар… Картина была грандиозная, потрясающей красоты».

В блокадных дневниках и записках страшной зимы 1941-го — иначе ее не называют, словно это слово что-то объясняет или, вернее, отгораживает, — то и дело возникают участки, разительно отличающиеся от остального текста. Эти зоны, похожие на пузыри, образовавшиеся подо льдом, отведены разными авторами для виденья и описания красоты. Голодающий город, полностью поглощенный выживанием, время от времени впадает в созерцание: так засыпают на морозе, уже не боясь замерзнуть. Письмо меняет темп. То, что было беглой — скорей зафиксировать, не дать им забыться — записью деталей, разговоров, анекдотов, подневной хроникой расчеловечивания, вдруг делает длинную паузу, отведенную на созерцание облаков и описание световых эффектов. Это поражает еще больше, когда понимаешь, до какой степени каждый из пишущих был поглощен неподъемным трудом выживания. Их свидетельства рассчитаны на адресата — будущего читателя, который сможет осознать случившееся во всем его ужасе и сраме, увидеть аресты и высылки, ночные бомбежки, вставшие трамваи, ванны, наполненные замерзшими нечистотами, страх и ненависть в хлебных очередях.

Но протяженные отступления не имеют, кажется, ни осознанной цели, ни прямого смысла; я назвала бы их «лирическими», если бы не странная имперсональность. У отрешенного, словно никому не принадлежащего, зрения нет и точки — оно как бы рассредоточено по всему пространству, которое еще недавно было домом, мирным местом жизни, отдыха, перемещения, но уже превратилось в непроницаемую поверхность, не имеющую ни имени, ни объяснения. «На улицах светло как днем. Луна сияет ослепительно, а такого блеска Большой Медведицы я, кажется, никогда не видала». В эти моменты нет как будто и самого зрителя: тот, кто видит изменившиеся небо и землю, уже не я, а кто-то другой («я бы так не могла», говоря словами Ахматовой, уехавшей из города еще в сентябре). Тело чешется, болит, боится, пытается и не может о себе забыть; но инстанция, что делает эти записи, ходит вольно и никуда не торопится — словно это сам воздух с его безграничным запасом времени смотрит на набережные и дома.

Так же, с длинными обморочными перерывами, движется повествование в мемуарах тех, кто воевал в эти месяцы под Ленинградом и своими глазами видел, как огромными люстрами висят надо льдом прожектора, спущенные сверху на парашютах, и как над горящим городом пульсируют разноцветные струи огня. Кажется, что эти территории, специально отведенные для смерти, вдруг начинают двоить, отражать друг друга — словно между осажденным гибнущим городом (в первый год блокады умрут семьсот восемьдесят тысяч человек) и фронтом нету никакой разницы. Город-фронт — штамп, который не случайно любила тогдашняя пропаганда; перерождение повседневности, ее дикое сращивание с ежеминутным опытом страдания и распада, необходимо было хоть как-то объяснить и возвысить. Границы между обыкновенным и немыслимым перестали действовать, в комнатах Публичной библиотеки на полу лежали окостеневшие трупы сотрудников — но книги все еще выдавались по первому требованию.

Люди, населяющие город и фронт, менялись с той же скоростью, что их представления о возможном и естественном. Блокадные записи Лидии Гинзбург подробно описывают стадии перерождения, которое оказывалось прежде всего телесным, касалось гигиенических привычек и бытовых навыков, проступало наружу «посеревшими волосами и кожей, зубами, которые начинают крошиться», вытесняло потребность в чтении — зато заостряло волю применяться к обстоятельствам и выживать. Летом сорок второго, когда голод и холод чуть отодвинулись, это обозначило новую, необычную проблему: что-то вроде зазора между полученной передышкой и въевшейся в плоть инерцией борьбы за существование. Кожаная подушечка в кресле (милый подарок из прежней жизни) вызывала тяжелое недоумение: «возникала возможность возвращения вещей к их первоначальному назначению». Но что было делать с нею, с книжными полками, с самими книгами? Теперь они как бы подползли поближе, хотя взять их в руки было всё еще незачем. Нерассуждающее умение растапливать печь, поднимать по мерзлой лестнице ведра с водой, удерживать на весу судки, сумки, карточки, ежедневный мучительный ритуал пробуждения и сборов — все это принадлежало какому-то новому человеку. В изменившемся мире со старым я предпочтительней было расстаться не оглядываясь. В конце концов, все вокруг самозабвенно мутировало, водка превращалась в хлеб, мебель в сахар; как пишет та же Гинзбург, «из зелени делали лепешки, из селедки котлеты». Для нее в этом есть внятный урок: «каждый продукт должен был перестать быть самим собой». Безусловно, то же следовало предпринять и людям.

Что-то похожее рассказывает о себе Никулин, призванный на фронт летом 1941-го; в конце осени с ним, растерянным дистрофиком, происходит неожиданная перемена. Завшивевший, обессиленный, он провел ночь в какой-то яме и плакал там от тоски и слабости. «Откуда-то появились силы. Под утро я выполз из норы, стал рыскать по пустым немецким землянкам, нашел мерзлую, как камень, картошку, развел костер… С этих пор началось мое перерождение. Появились защитные реакции, появилась энергия. Появилось чутье, подсказывавшее, как надо себя вести. Появилась хватка. Я стал добывать жратву… Я собирал сухари и корки около складов, кухонь — одним словом, добывал еду, где только мог. Меня стали брать на передовую».

Новый, умелый человек, научившийся выживать, полезен не только себе, но и государству — он годится для дела, и здесь снова нету разницы между городом-фронтом и линией огня. Мысль, одушевляющая блокадные тексты Гинзбург, — как раз мысль о пользе, понятой интересным образом. Западный мир оказался бессильным перед Гитлером, говорит она; единственный, кто смог с ним справиться, — советский Левиафан: система, запугавшая и развратившая, обезличившая частного человека до такой степени, что он научился жертвовать собой, почти этого не замечая. Пока индивидуальное цепенело от ужаса, разлагалось, вело себя глупо или гадко, смысл пришел к нему под знаком коллективного противостояния безусловному злу. Из чрева умирающего города (изнутри осуществившейся жертвы) Гинзбург предлагает себе и своему классу вольных интеллектуалов разновидность мобилизации: отказ от частного/ эгоистического во имя суровой гражданственности, равнодушной к каждой отдельной судьбе, но спасающей целое. Это было бы невозможно до войны, но военное время отменило старый порядок отношений. Удачники академического мира, говорит она, — где они теперь? Шатаются по дорогам, их разграбленные квартиры стоят пустые. Перерожденный, очищенный от старых привычек, эффективный человек военного времени живет налегке — становясь таким образом применимым для общего дела.

Сообразно логике служения и само письмо Гинзбург предельно сжато, экономично. Записи, существующие во множестве редакций и вариантов, отведены для фиксации сюжетов, из которых можно извлечь типическое — наблюдения, дающие основу для вывода. Все личное отчуждается, словно его уже можно считать умершим. Его следует изучить, выпотрошить, подвергнуть анализу; описать — но лишь в той мере, в какой оно годится для обобщения. Все необязательное (такое, как гедонистические хроники встреч с прекрасным) оттуда изгнано. Впрочем, в огромном томе блокадных текстов Гинзбург есть один — едва ли не стесняющийся себя — фрагмент, где несносный наблюдатель незаметно впадает в знакомый модус завороженного созерцания.

«Люди больших городов, не догадывавшиеся о том, что не только на даче, но и в городе бывает луна, мы считали естественным и само собою разумеющимся, что ночью на улицах светло. Помню, как мне представилось это в первый раз. Стояла сплошная чернота, тьма ноябрьской ночи. Чернота неба плохо отделялась от черноты домов, стоявших огромными срубами (кое-где они просвечивали незаткнутыми щелями). Странные синие трамваи шли как двухэтажные, потому что они глубоко отражались в мокрой черноте асфальта.

В перспективе Невского быстро возникали и приближались большие парные огни машин, то, как следует, синие, то зеленоватые или почему-то грязно-оранжевые. Огни приобрели небывалую значительность. Они шли парами (и цепью) и в тумане вдруг испускали из себя уплотненный луч или рог».

Текст, который до поры разворачивался где-то между отчетом и обобщением, на глазах заглядывается — заливается, как водой, обморочным забытьем, теряет всякую память о собственных задачах и обстоятельствах. Через несколько строк автор очнется и поспешит сказать, что «для нашего современника тут нет ни мистики, ни романтики», лишь бытовое неудобство — но опыт ее товарищей по несчастью, зачарованных теми же светом и чернотой, говорит о другом. Когдатошнее «мы» городских жителей, ставшее для Гинзбург точкой отталкивания, истончилось до предела, сквозь него было видно мосты и здания. Кажется, только стыдные зоны счастливого оцепенения, где человек созерцал то, что существует помимо него, и можно было назвать пространством общности, о которой Лидия Яковлевна тщетно мечтала в блокаду.

* * *

В середине осени город только начинал остывать. Говорили о том, что голод неизбежен, но в кафе все еще кормили. После воздушного налета затопили ванну, вымыли детей; очень скоро мысль о том, что достаточно легкого движения, чтобы из крана полилась вода, будет казаться неправдоподобной. Город бомбят, стекла домов заклеены, вечера завалило тьмой, но синие трамваи будут ходить до декабря. Продовольственные нормы становятся всё ниже: вместо ежедневных шестисот граммов хлеба служащим выдают двести. В сентябре Шапорина идет за продуктами, получает по карточкам хлеб — и отвлекается на чтение уличной газеты. Потом окажется, что она забыла получить пять яиц, которые ей полагались. Через несколько недель забыть о еде будет немыслимо. Кто-то замечает, что который день спит, не раздеваясь: ночью приходится спускаться в бомбоубежище. В ледяных квартирах страшной зимы будут спать в одежде, натягивая сверху все тряпье, что удастся найти в доме; когда придет весна, выжившей Лидии Гинзбург трудно будет заставить себя сменить валенки на ботинки. Холодает уже сейчас; запасы топлива в городе кончились еще в сентябре — на рубку дров отправляют кого придется, подростков, девушек в пальто и легкой городской обуви. В ночь на 7 октября выпадет первый снег. На следующий день Лёдик каким-то образом окажется в блокадном Ленинграде.

Лиловыми чернилами на маленьком листке:

8/X — 41 г.

Дорогая мамочка! Прости меня, что я так редко извещаю тебя о моем благополучии. Все как-то не соберусь этого сделать. Мамочка, очень уж ты все принимаешь близко к сердцу. Это совершенно ни к чему.

Это письмо я пишу, сидя у тети Лизочки. Был я неподалеку от Ленинграда и воспользовался случаем побывать в городе. Придя к тете, я застал дома тетю Соку и Люсю. Ты себе не представляешь, как я был бесконечно рад и счастлив этой встрече.

Мамочка, они все обо мне заботятся, как о родном сыне. Мне просто неудобно. Люся мне сшила теплый ватничек, который я смогу одеть под шинель.

Тетя мне дала носки, теплые портянки и носовые платочки. Все это очень кстати и я им за это бесконечно благодарен. Снабдили они меня хорошими папиросами, так что я и в этой области стал «богатым человеком». Мамочка, к сожалению сегодня же к вечеру я должен буду с ними расстаться. Ничего не поделаешь, так уж дела складываются.

От тебя я имел несколько открыток еще с дороги и несколько писем уже из Ялуторовска. Последнее письмо твое, которое я имел, значится от 5 сентября. Рад слышать о Вашем благополучии. Хорошо, что ты устроилась на работу. Дело не в деньгах, а, главное, что ты не будешь скучать, сидя дома без работы. Замечательно, что к вам приехала тетя Бетя.

Мамочка, имел письмо от папы из Москвы от 27 августа. Он писал, что скоро будет призван. Больше я от него ничего не имею. Появился ли наш новый родственник на свет? Если да, то какого пола? Будь здорова и счастлива. Крепко я вас всех целую и обнимаю. Тетя Лизочка сегодня напишет тебе.

Твой Лёдик.

В этот самый час Шапорина заносит в дневник, что тушеные капустные кочерыжки, добытые за городом, оказались вкусным блюдом, и хорошо бы ими запастись. Вечер; Лёдик уже вышел от родных, идет по неосвещенным улицам — ему предстоит возвращаться в часть. К ночи тучи разошлись, стало видно звезды, и Шапорина ждет сюрпризов: авианалета. «Заходила Марина Хармс. Д<аниил> И<ванович> арестован уже полтора месяца тому назад, соседний с ними дом разрушен, их дом дал трещину, все окна выбиты, — пишет она. — Марина без всяких средств к существованию и в смертельном беспокойстве за Даниила Ивановича».

В этот же день немецкая разведка доносит командованию 18-й армии о настроениях в осажденном городе и рекомендует разнообразить меры пропаганды. «Необходимо использовать листовки как средство, действующее неожиданно и способное привести противника в замешательство, представляя проводимые Советами мероприятия как якобы отвечающие интересам немцев. Например, рабочие не должны отказываться брать в руки оружие, поскольку в решающий момент они должны повернуть его против красных властителей». Это странное эхо слов, что цитируются в обвинительном заключении по делу Хармса. Он — если верить безымянному осведомителю НКВД — сказал когда-то: «Если меня заставят стрелять из пулемета с чердаков во время уличных боев с немцами, то я буду стрелять не в немцев, а в них из этого же пулемета».

Если и так, он был здесь не одинок. Докладные записки НКВД, которые цитирует в книге о блокаде историк Никита Ломагин, ведут подробный учет пораженческих настроений в блокадном Ленинграде. В октябре агентура отмечала по 200–250 «антисоветских проявлений» в день, в ноябре — 350. У магазинов, где с трех-четырех часов утра выстраивались очереди и толпы подростков выпрашивали хлебные довески, говорили о том, как немцы придут и наведут порядок. Та же Шапорина не без сочувствия пересказывала бродячий слух: сбросят на город специальные бомбы — и все затянет дымом, а когда дым рассеется, на каждом углу будет стоять немецкий полицейский.

Я почему-то вспоминаю здесь, как в первые недели войны Лев Львович Раков, когдатошний любовник Кузмина, ученый, красавец и русский денди, успокаивал приятельницу в ленинградском, еще сиявшем всеми стеклами, кафе. «Ну что вы так волнуетесь, — говорил он. — Ну, придут немцы — долго не задержатся. А потом, за ними, придут англичане — и мы все будем читать Диккенса. А кто не захочет — не станет читать».

Диккенс пригодился в блокадном Ленинграде многим, его сравнивали то с лекарством, то с источником тепла. Особенно часто почему-то перечитывали и читали детям роман «Большие надежды» с его ледяным домом и истлевшим свадебным тортом; в дневнике шестнадцатилетнего Миши Тихомирова говорится, что к вечернему чтению он сохранил для пущей сладости «четыре ломтика сушеного хлеба (очень маленьких), кусочек сухаря, пол-ложечки топленого сахара». Сегодня я читаю и перечитываю Лёдиково октябрьское письмо с его ватничком и платочками: хочу продлить эту райскую, невозможную, диккенсовскую сцену — как замерзшего и одичавшего солдата пытаются обогреть, и хлопочут, и одевают во что найдется, и счастливы, что живой и что живы сами, и кормят последним или предпоследним. Все это в худший час войны, в почерневшем изнутри городе, где скоро никто никому уже помогать не сможет, в квартире с заклеенными окнами, почему-то светящейся изнутри, как янтарь.

Письмо отправлено через родных, и мальчик мог бы писать свободно и не оглядываясь. Он этого не делает и не сделает. Осенью сорок первого количество писем с Ленинградского фронта, которые цензура не пропускает, становится все больше — только в самом городе они исчисляются тысячами. Но даже те, что добрались до адресатов, отличаются от этих, из маминого старого конверта: прежде всего нескрываемым желанием разделить с собеседником то, что творится вокруг. Там просят прислать вещи или папиросы, описывают работу минометной батареи и объясняют особенности работы политрука. Там обещают бить врага до последнего и рассказывают, как это делается («Сестра Маня, много страху на фронте, невыносимо»). Леонид Гиммельфарб по-прежнему вполне благополучен, и совсем странно это начинает выглядеть, когда писем от него нет полтора месяца, а потом приходит новое, со ссылками на лень и ангину.

27/XI — 41 г.

Дорогая мамочка,

Все никак не мог собраться тебе написать. Главная причина — моя жутка я лень писать письма. Мамочка, я был в Ленинграде вторично и виделся с тетей Лизочкой, Сокой и Люсей. Все они здоровы и благополучны. Попал я в Ленинград, так как заболел моей старой болезнью ангиной и лежал в больнице, так что Сока, Люся и тетя меня навещали… Мамочка, как ты, как твое здоровье? Умоляю тебя об одном — не волнуйся за меня, я ни в чем не нуждаюсь и вполне благополучен. Чувствую себя сейчас вполне хорошо.

Мне очень жаль, что вещи, посланные тобой ко мне, не смогут попасть по назначению, так как я из той части выбыл уже как месяц. Но я думаю: что все вещи к тебе придут обратно. Мамочка, вообще не стоит посылать впредь ничего, так как у меня все необходимое есть.

Новостей у меня никаких нет. Адреса у меня пока нет. Когда будет — напишу.

Будь здорова и счастлива. Крепко целую тетю Бетю, Леню, Лелю, дядю Сему, Розалию Львовну и Сарру Абрамовну.

Твой Лёдик

Этого не проверить, но не могу отвязаться от мысли, что ангина была в те недели недостаточным поводом, чтобы попасть с передовой в больницу, к тому же ленинградскую, до которой еще надо было добраться. Версия, которая сразу приходит в голову, ранение, о котором Лёдик не хотел рассказывать матери, кажется и вероятной, и недоказуемой. В записках Николая Никулина говорится, что на фронте не болели: было негде. Спали на снегу, жар, если был, переносили на ногах; Никулин вспоминает, как у него слезали ногти с обмороженных рук, помнит имя связиста, который проводил ночи на четвереньках, «в позе зенитной пушки», из-за постоянных приступов язвы желудка. Другой свидетель говорит о постоянном голоде: «Многие бойцы, с таким трудом преодолевшие смертельные метры нейтральной полосы, забывали об инстинкте самосохранения и начинали искать что-нибудь съестное на немецких позициях. Немцы сразу заваливали нас минами и снарядами, закидывали гранатами, и тем, кому удалось уцелеть, приходилось отходить назад в свои окопы».

16 ноября 994-й стрелковый держался под артиллерийским огнем. Стоял холод, градусов двадцать мороза. В болотах нельзя было выстроить дотов, окопались, как могли. Наступающие немцы заняли часть наших траншей; пушки работали без перерыва, не давая продвинуться ни на метр. На следующий день атака захлебнулась, противник отступил. Земля замерзла, нашли готовые ямы, вырытые еще осенью, и свалили туда четыреста трупов. Остальные, русские и немецкие, остались лежать на передовой, скоро посыпал снег и прикрыл, что мог.

Ноябрьское письмо Лёдика отправлено 27-го. Откуда он пишет? Не понять, и что с ним случилось, — не разглядеть, не объяснить и того, почему ленинградские родственники не написали нашим о том, что он заболел. Как они дошли до больницы в дни, когда людям не всегда хватало сил подняться по лестнице? Как возвращались потом домой? 25 ноября опять снизили нормы выдачи хлеба: служащим, детям и иждивенцам выдавали теперь по сто двадцать пять грамм. Раненым и тем, кто был рядом с ними, было немного легче. Об этом писала в дневнике врач Клавдия Наумовна, фамилии которой я не знаю (ее записи обращены к эвакуированному сыну, моему золотому мальчику, Лёсику, детке; она повторяет ласковые слова так, как мой Лёдик — разница в одну букву — свое мамочка; дневник обрывается в 1942-м). «Мы, детка, питаемся в госпитале, и наш рацион примерно такой. Утром немножечко черных макарон, кусочек сахара и 50 г хлеба. В обед — суп (часто очень плохой) и на второе — либо снова немножко черных макарон, либо каша, иногда кусочек копченой колбасы, мяса и 100 г хлеба. А в ужин снова макароны или каша и 100 г хлеба. Есть чай, но сахару не дают. Скромный рацион, как видишь, но роскошный по сравнению с тем, как едят в городе…»

В начале декабря Шапорина замечает, что люди начинают пухнуть с голоду. В лицах прохожих проявляется цинготная зеленоватая желтизна, «таких было много в 18-м году». Рассказывают, что кто-то видел на улице двух замерзших. В эти недели разбухание смерти, ее наглядность станут занимать все больше места в блокадных текстах; люди будут описывать очереди за гробами, саночки и повозки с новыми мертвыми, тела, лежащие на улицах, грузовики, из которых сыплются трупы. Ближе к концу января и этот ужас станет привычным, а сосуществование с мертвыми — обыденным делом, о котором говорят бегло, как об известном. Утром нового, 1942 года семидесятилетняя художница Анна Остроумова-Лебедева запишет не без удовольствия, что ела столярный клей. «Ничего. Схватывает иногда первая судорога от отвращения, но я думаю, что это от излишнего воображения. Он, этот студень, не противен, если положить в него корицу или лавровый листок».

* * *

Неотступные и опасные мысли о еде — в них слишком легко было увязнуть, утратить волю к движению — составляли тайное содержание блокадной жизни. О ней было страшно и сладко говорить, и от этого пытались уклониться, особенно на людях, на службе, в пространстве всеобщей мобилизации. Дома, вечером, еда становилась единственным руслом, по которому мог пойти разговор; она предоставляла широкие отмели для совместных воспоминаний об ужинах и завтраках, о ресторанных салфетках и озерцах яичного желтка. Можно было еще мечтать о будущем, о том, как мы будем есть, когда война кончится, и такие фантазии имели особенную ядовитую прелесть, они теплились, согревая засыпающих мать и дочь, хлеб, например, можно будет не отмерять, но разломать руками на крупные куски, засыпать сахаром и густо залить маслом, а потом уже вдосталь нажарить румяной картошки. Эти видения, считали ленинградцы, лучше бы отгонять, они быстро становятся началом конца; точно так же они советовали себе и друг другу не съедать полученный хлеб немедленно, чуть выйдешь из магазина. О еде надо было говорить осторожно, с разбором, любая ошибка здесь прорывалась лютыми сценами, страшными словами обвинений. В письмах и дневниках упоминание о пище вызывало к жизни цепочку страстных перечислений, от которой могли удержаться немногие: я хочу рассказать тебе, что мы ели в праздник!

В письмах Леонида Гиммельфарба о еде не говорится ни слова.

28/XII — 41 г.

Дорогая мамочка!

Все время я тебе писал, не имея возможности сообщить свой адрес. Сейчас у меня есть адрес, так что ты сумеешь ответить мне. Несколько дней назад меня вызвали в штаб части, где я находился, и сказали, что поедешь учиться. Я вынужден был согласиться и уже на следующий день попал на курсы. Это курсы средних командиров. Так как время военное, то сроки учебы сокращены и равняются приблизительно двум месяцам. Меня интересует твое отношение к этому, ты напиши про это.

Мамочка, я от тебя давно ничего не имел, так что ничего про тебя и всех наших не знаю. Ты про все, меня интересующее, обязательно напиши.

Как твое здоровье? Как обстоит у тебя со службой? Как все наши? Как зовут ребенка Лёли и Лёни? Тетя Бетя теперь бабушка. Она наверно счастлива. Здорово ли холодно у Вас-«сибиряков»? Мамочка, как обидно, что вещи, посланные тобой, не дошли до меня. Мне кажется, что они придут назад. Но я сейчас одет тепло, по-зимнему. Ты писала, что у вас плохо с папиросами; продолжается это и сейчас? Не имела ли ты известий от папы? Что слышно с Нерсесовыми? Месяц назад видел Юру Апельхот, Люсю и Соку и тетю Лизочку. Все они выглядят довольно хорошо. Юра совсем взрослый, он ведь в военной форме — военный врач. Ну, кажется, обо всем написал. Будь здорова и счастлива. Крепко я тебя целую и обнимаю. Крепко целую тетю Бетю, Лёню, Лёлю, их ребенка, Сарру Абрамовну, дядю Сёму. Пиши поскорее ответ.

Твой Лёдик.

Это письмо особенное, странноватое, кажется, что оно написано под легким углом к остальным. Другие начинаются с каскада вопросов и завершаются симметричным набором приветов (тете Бете, Лёне, Лёле, порядок всегда один и тот же: от теплого сердца семьи к родственникам более дальним) и казались бы формальными, если б не стоящая за ними тоска. Ее видней всего не в словах, а за словами, в самом количестве писем — доходят ли они по назначению? — в настойчивости (как вы, мои дорогие?) повторов. Выглядит это, как если бы человек хотел отправить телеграмму, но вместо этого вынужден заполнить все пространство тетрадного листа одним и тем же, неотступно занимающим его вопросом. Переписка оказывается единственным способом прикоснуться к близким; при этом никак нельзя дать им понять, что происходит на самом деле. Лишь изредка края расходятся, и в образовавшемся проеме мелькает подкладка. Летом Лёдик напишет тетке, моей прабабушке: «Рад, что Вы все хорошо устроились: имеете свое хозяйство и даже цыплят. Меня рассмешила твоя фраза, в которой ты говоришь, что все это с удовольствием оставим, когда будем уезжать домой. Как ни хорошо там, а дома — все лучше. Скрывать о этом не приходится — ведь правда?»

Разговор о курсах средних командиров — единственный, где язвящая тревога становится зримой. Весь сюжет спрессован в несколько неуверенных строк, где совершившийся уже выбор («я вынужден был согласиться») как бы не полностью закреплен, можно что-то поправить — хочется услышать, что скажет мама: «Ты напиши про это».

Средних командиров, взводных, ротных, на фронте отчаянно не хватало, к новому году командный состав на Волховском фронте сменился почти целиком. 4 октября 1941-го был опубликован приказ № 85, призванный поправить дело: «О создании при штабах армий и дивизиях курсов по подготовке младшего и среднего командного состава». Его редактировал сам Сталин, последовательно сокращая предполагавшиеся сроки обучения: в прифронтовой зоне до месяца, при штабах армий — до двух. Второй пункт прямо относился к Лёдику с его недавно приобретенным боевым опытом:

«2. Создать при штабах армий курсы младших лейтенантов для подготовки из них командиров взводов. Курсы иметь численностью до 200 человек.

Укомплектование курсов произвести сержантами и лучшими ефрейторами, проявившими себя в боях, в том числе после выздоровления легко ранеными. Срок обучения установить — 2 месяца.

3. В качестве обучающего командного состава выделить на курсы грамотный командный состав из штабов и частей армий».

В третьем параграфе тоже была сделана правка: формулировку «лучший командный состав» Сталин заменил на более реалистическое «грамотный». Требования, предъявлявшиеся к преподавателям, были самыми низкими, продолжительность курсов — предельно краткой. Средние командиры, которые должны были поднимать своих солдат в атаку, падали первыми, погибали тысячами, страна нуждалась в новых и не могла насытиться. Они были заметней рядовых бойцов, и они же оказывались виноватыми, когда рота вдруг отступала под шквальным огнем или часовой уходил с поста отогреться.

Полуголодная жизнь на передовой была щедрей того, что мог ожидать курсант в блокадном городе. Нормы солдатского питания в 1941-м все время пересматривались и урезались, но у линии фронта бойцам все же полагалось многое, что было недоступной роскошью в десятке километров к северу. Выдавали махорку. Хлеба полагалось по девяносто грамм, к нему были мясо, крупа, картошка и лук; цинготникам раздавали витамин С в таблетках. Сравнительно щадящим был и рацион раненых в госпиталях. В госпитальный паек входили не только шестьсот грамм хлеба, мясо, рыба, но и масло с молоком, сахар, сок или фруктово-ягодный экстракт. Для выздоравливающих норма хлеба увеличивалась до восьмиста грамм. В сравнении с этим жизнь курсантов была совсем голой, и слухи о ней доходили до действующих частей.

Даже если бы Лёдик не боялся голода и не видел своими глазами, что творится в эти месяцы в Ленинграде, у него были основания для тревоги. Дети и внуки священников, дворян или купцов годились для службы на общих основаниях, но офицерские должности были им запрещены. А здесь у Леонида Гиммельфарба не все было просто; были и родственники за границей, чьи новые, цветные фотографии хранились в старых альбомах, и деды, чье происхождение и положение старались в анкетах не уточнять. Продвижение по службе делало все эти вещи чуть более зримыми; данные анкеты с их «служащий» и «не состоял» проверялись серьезней, собственное место в общем строю выглядело сомнительней. Было и другое, наверное: стыдно казалось покинуть своих на передовой. Лёдику с его нежеланием драматизировать должно было претить и само положение начальника — хозяина чужих обстоятельств, без вины виноватого, поневоле выведенного из ряда вон.

В мемуарах фронтовика Ивана Зыкова описываются ленинградские курсы повышения квалификации, но рангом повыше, для батальонных командиров. Курсы размещались на Большой Охте, в здании школы; спали там с наганом под подушкой и заряженной винтовкой в пирамиде и в город почти не выходили, да и нечего было там делать: разве что вспомнить довоенный Ленинград, «величие и красоту его набережных и проспектов». В школе не топили, водопровод замерз еще в ноябре. Где-то, говорят, работали театры и осунувшиеся актеры выходили на сцену играть.

«Сложным делом было организовать питание. Повара были штатские, а подвозка воды, заготовка дров — дело выделенных дежурных. Воду в большой бочке на санках возили с Невы, и это повторялось много раз в день. Где-то метров за 400 разбирался на дрова деревянный дом. Пойдем, притащим на плечах пару бревен, напилим, наколем, принесем на кухню. Вари, повар, суп, да кашу. Обед готов, но в столовую не пустят. В первую очередь становись к бочке с хвойным отваром: обязательно выпей кружку, чтобы не заболеть цингой, и только тогда проходи обедать».

Мороз будет стоять еще долго, долго. «Шел снег, снег, снег. Площадь, набережная, облупившийся Зимний дворец, Эрмитаж с разбитыми окнами — все это кажется мне чем-то далеким и фантастическим, сказочным умершим городом, среди которого движутся, торопятся до последнего издыхания китайские нереальные тени». К февралю постоянной темой разговоров становится людоедство: темными слухами о нем полнятся дневниковые записи. «Патологоанатом профессор Д. говорит, что печень человека, умершего от истощения, очень невкусна, но, будучи смешанной с мозгами, она очень вкусна. Откуда он знает???» Это передают друг другу с неизменным рефреном «легенды это или быль?», с чрезмерными натуралистическими подробностями, отбрасывающими рассказчика и слушателя назад, в разум. Где-то в это время трезвая до самоотрицания Шапорина запишет: «Я превращаюсь в пещерного человека». Она получила по карточке четыреста пятьдесят грамм мяса; «не хватило терпения резать ножом и вилкой: взяла мясо руками и так и ела».

17/V — 42 г.

Дорогие мои!

Даже не знаю, с чего начать письмо. Я жив, здоров и вполне благополучен. Много раз я писал с курсов, но ответа не получал. Не знаю, чем это можно объяснить.

Сейчас я имею постоянный адрес и поэтому снова пишу в надежде получить от вас ответ. Напишите, как вы все, дорогие, живете и здравствуете? Как мамочка, тетя Бетя, Лёня, Лёля, их дите, Сарра Абрамовна? Я очень беспокоюсь, не имея ничего от вас.

До марта я находился в Ленинграде, так что с питанием было не особенно важно. В конце февраля я покинул Ленинград и переехал Ладожское озеро, так что с питанием сразу улучшилось, и сейчас я чувствую себя крепким и здоровым человеком.

Напишите подробно обо всем и обо всех. С нетерпением жду ответа. Крепко целую и обнимаю мамочку, тетю Бетю, Лёню, Лёлю, их дите и Сарру Абрамовну.

Мой адрес: ППС 939, 994 с/п, 3 батальон, 7 рота. Младшему л<ейтенан>ту Гиммельфарбу Л. М.

* * *

Весной 1942-го жизнь стала неумело, почти нехотя возвращаться в покинутые формы. Увеличились продуктовые выдачи; вернулся рынок с возможностью что-то купить за деньги. Опростившийся город под солнцем приобрел сельские черты; там и сям обнажилась земля, пригодная для огородничества, здесь будет картошка, капуста, огурцы. В апреле ленинградцы вышли на улицы, чтобы очистить их от следов страшной зимы; ее присутствие никуда не делось, дышало из каждого проема, но перемена казалась раем. Нетвердая, шаткая эйфория (веры ей нет, но хочется помедлить под ее стеклянным солнцем) переплескивается в блокадных текстах этих недель и месяцев. В начале лета Клавдия Наумовна пишет сыну: «А жизнь течет, я бы сказала, бьет ключом по сравнению с зимой. Люди чистые, стали одеваться в хорошие платья. Ходят трамваи, магазины потихоньку открываются. У парфюмерных магазинов стоят очереди — это в Ленинград привезли духи. Правда, флакончик стоит 120 рублей, но люди покупают, и мне купили. Я очень обрадовалась. Я так люблю духи! Я надушусь, и мне кажется, что я сыта, что я только вернулась из театра, с концерта или из кафе. В особенности это относится к духам „Красная Москва“». Ей вторит Шапорина, воздух чудесный, и какая редиска! Надеяться ни на что не приходится — «и все-таки мы живы».

То же чувство недоверчивой сытости испытывает Оттер, герой и alter ego Лидии Гинзбург, просыпаясь с «удивительным, еще не изжитым ощущением отсутствия страданий». «День Оттера», из которого поздней выстроится совершенная конструкция «Записок блокадного человека», писался уже с некоторой дистанции, в сорок третьем и сорок четвертом, но беспричинное возвращение жизни по-прежнему кажется свежим в своем неправдоподобии. «Окно открыто. Ему не холодно, не жарко. Вокруг светло, светло будет долго, всегда, сквозь всю белую ночь до бесконечности, <впер>еди ни крупицы тьмы. Ему даже не хочется есть… Оттер отбрасывает простыню, подставляя светлому, легкому, не холодному, не жаркому воздуху голое тело».

На Ленинградском фронте тоже длилось что-то вроде счастливого затишья. Когда сошел снег, пишет Никулин, обнажились наслоения мертвецов, оставшихся лежать здесь за зиму; сентябрьские, в летних гимнастерках и ботинках, поверх — морские пехотинцы в черных бушлатах, сибиряки в полушубках, ополченцы-блокадники. Дороги раскисли и стали непроходимыми, землянки залило водой. Весна подсушила все и заровняла, закрасила зелененьким, сделала незаметными могилы. «Войска отдыхали в обороне. Убитых и раненых почти не было. Началась учеба, даже стали показывать кинофильмы… Везде понастроили бань и наконец вывели вшей». Лето было солнечное, понемногу готовились к наступлению; мать спрашивала Лёдика, не полагается ли ему отпуск, и он разъяснял: «Отвечаю — отпуска в военное время не даются. Вот кончится война и тогда я надеюсь Вас всех дорогих повидать». На позиции приезжали артисты с шефскими концертами, и мало кому тогда известная Клавдия Шульженко пела только что переделанный для нее «Синий платочек»:

  • Письма твои получая,
  • Слышу я голос живой,
  • И между строчек синий платочек
  • Снова встает предо мной.

5/VII — 42 г.

Дорогая мамочка!

Вчера получил от тебя открытку, которой был бесконечно рад. Несколько время назад получил еще одну открытку. Счастлив слышать и знать, что ты и все наши здоровы и благополучны. Получила ли ты мое письмо, где я написал все подробно? В этот же день написал письмо папе, но пока от него ничего не имею. Тебе я послал 700 руб. Об этом я уже писал тебе — получила ли ты их?

Мамочка, у меня все по-старому, дни идут совершенно незаметно. Погода стоит хорошая. Несколько дней назад к нам приезжали артисты — джаз, чтец, две танцовщицы, одна певица и один баритон. Особенно понравилось мне исполнение песенки «Челита» и «Синий платочек», а также исполнение джаза музыки Дунаевского. Долго после концерта был под впечатлением, так как это для меня является исключительной роскошью. Этот концерт наверно немного слышала и подлая немчура, так как он давался артистами неподалеку от передовой позиции.

Я вполне благополучен; живу надеждой в скором будущем встретиться с тобой, папой и со всеми нашими дорогими родственниками. Горд за своего отца, что он носит почетное звание гвардейца. Со своей стороны надеюсь, что оправдаю доверие нашего народа, оказанное мне как командиру Красной Армии.

Мамочка, пиши обо всем, обо всех. У меня к тебе будет одна просьба: если есть возможность, пришли мне конвертов, так как тут их достать очень трудно.

Будь здорова и счастлива. Крепко тебя целую и обнимаю.

Твой Лёдик.

Крепко целую всех дорогих родственников.

P. S. Встретил своих земляков из Москвы. Приятно поговорить с ними. Один из них работал и жил на нашей улице.

Еще раз целую.

Ледик.

* * *

До войны «Платочек» казался простоватым, да и слова у него были другие. Гимном синей солдатской тоски (еще в одной военной песне боец оглядывается сквозь туман — в окошке возлюбленной горит для него голубой огонек) он стал почти случайно; еще один молодой лейтенант, служивший здесь же, на Волховском фронте, передал Шульженко листок со своей версией текста:

  • За них, за них,
  • Желанных, любимых таких —
  • Строчит пулеметчик за синий платочек,
  • Что был на плечах дорогих.

Такие приключения случались с любимыми песнями повсеместно. Модная «Челита» — ай-яй-я-яй, что за девчонка! — была перелицована для советской эстрады в тридцатых годах; мексиканский оригинал был надрывней и возвышенней, зато у русской версии ладные, самоходные слова и аккуратно проведенная классовая линия. Жемчужные горы сулят ей сеньоры — но героиня любит только солнце в зените и простого парня из пекарни. У знаменитой красноармейской «Смело мы в бой пойдем за власть Советов…» есть белогвардейский близнец «Смело мы в бой пойдем за Русь Святую…», только поется он медленней и глуше, словно из-под земли доносится. У обеих общий корень или куст, чудный романс «Белой акации гроздья душистые». У песни, которую пела мне в детстве бабушка Дора, хорошо помнившая Гражданскую войну («Шли лихие эскадроны приамурских партизан…»), годы спустя нашелся непредвиденный реверс, военный марш сибирских стрелков 1915 года: «Из тайги, тайги дремучей в бой идут сибиряки…» Даже салонный вальсок из кипы старых нот подозрительно напоминал советское «Полюшко-поле».

Знаменитая «Катюша», сочиненная в тридцать девятом Матвеем Блантером, тоже была перепета на свой лад половиной мира — и одна из ее инкарнаций стала гимном испанской «Голубой дивизии», воевавшей там же, под Ленинградом. Там поется про весну без цветов и вдали от любимой, про воды Волхова и бесчестного врага, купающегося в водке. Песня грустная, кончается обещанием героической гибели: всего в одном бою у Красного Бора за час было убито больше тысячи испанских солдат. Смерть этим летом была повсюду. По ту сторону линии фронта Лёдик писал двоюродному брату: «Думаю скоро вступить в ряды ВКП(б), чтобы по-большевистски бить проклятого врага. До скорой победы! До скорой встречи!»

26/VII — 42 г.

Дорогая мамочка!

В письме от тети Бети узнал, что ты мои деньги (700 р.) получила. Не понимаю, почему ты сама не написала? Я последний раз имел от тебя открытку с припиской Лёнички. Надеюсь скоро иметь от тебя письмо. Мамочка, ты меня просила, чтобы я выслал тебе денежный аттестат. Я это сделал и ты теперь через райвоенкомат будешь ежемесячно получать деньги. Я имею оклад 750 руб., но это с полевыми, а основной оклад — 600 руб. По приказу аттестат можно выписывать только на 75 % из основного оклада, так что мне разрешили выписать аттестат только на 400 рублей. А остальные деньги я буду продолжать посылать переводом по почте. Аттестат я выписал на год по июль 1943 года. Ты будешь получать деньги с августа этого года. 23го с/м я выслал тебе 900 рублей, при получении их обязательно поставь в известность меня. Мамочка, я аттестат выписал на адрес — ул. Ленина, 13, Ялуторовский Р. В. К., т. к. до востребования нельзя выписывать. Напиши, далеко ли ты живешь от тети Бети? Если ты найдешь нужным написать адрес в аттестате, сделай это в райвоенкомате.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Мессия, Учитель Мира, воплощение Будды – как только не называли Джидду Кришнамурти еще при жизни. И ...
Эта книга – настоящий феномен. Психологическая теория, разработанная Альфредом Адлером, выдающимся у...
Как вы думаете, как должен выглядеть предмет, через который неизвестная и могущественная цивилизация...
Как подлатать свой брак, когда кажется, что развод неизбежен?Настало время для советов от мистера Дж...
Тело человека – это безмолвный свидетель случившейся смерти, оно ничего не скрывает и всегда несет в...
Жила-была некрасавица. Мать ее умерла, и дочку отец сослал в строгий закрытый пансион, где постигала...