Старик и море. Зеленые холмы Африки (сборник) Хемингуэй Эрнест
– Вот именно, – сказал я. – Что с вашим грузовиком?
– Ему конец, – ответил австриец. – И я даже этому рад. Слишком много всего мы с ним перевидали, он уже стал символом. Грузовик – все, что осталось от моей шамбы. Теперь нет ничего, и так намного проще.
– А что значит «шамба»? – спросила моя жена. – Я уже несколько месяцев слышу это слово, но стесняюсь спросить. Вроде все его знают.
– Это плантация, – объяснил Кандиски. – От нее остался только этот грузовик. На нем я перевожу работников на шамбу одного индийца, очень богатого, который выращивает мексиканскую агаву[15]. Я у него управляющий. Он извлекает хорошую прибыль из этой плантации.
– Как и из всего остального, – уточнил Старик.
– Да. Там, где мы проиграем, где нас ждет голод, он сумеет нажиться. Этот индиец умный человек. И ценит меня. Я представляю для него европейскую организацию и сейчас возвращаюсь после набора местных рабочих. Это требует времени, но внушает уважение. Я три месяца не видел свою семью. Но теперь дело сделано. Я мог бы управиться за неделю, но тогда впечатление было бы уже не то.
– А где ваша жена? – спросила его моя жена.
– Она вместе с дочерью ждет меня дома, в помещении управляющего.
– Жена вас очень любит?
– Наверное, иначе давно ушла бы от меня.
– А сколько лет вашей дочери?
– Тринадцать исполнилось.
– Наверное, замечательно иметь дочь.
– Вы даже не представляете, как замечательно. Все равно что иметь вторую жену. Моя жена знает все мои мысли, слова, убеждения, все, что я могу или не могу сделать, все, на что я способен. Я тоже все знаю о своей жене. Но теперь появился кто-то, кого ты толком не знаешь и кто не знает тебя. Такая вот любовь с закрытыми глазами, и это удивительно для обоих. Появился кто-то чудесный – она твоя и одновременно чужая, что делает наши разговоры… как бы это сказать? Похоже на то, что употребляете вы оба… все будто приправлено томатным кетчупом «Хайнз».
– Звучит неплохо, – сказал я.
– У нас есть книги, – продолжал Кандиски. – Книжные новинки мне теперь не по карману, но мы всегда можем поговорить. Обмениваемся интересными мыслями – у нас всегда содержательные беседы. Мы обсуждаем все на свете. Абсолютно все. Интеллектуальная жизнь у нас на высоте. Раньше, когда у нас была шамба, мы выписывали «Квершнитт». Это давало нам чувство причастности к блестящей группе необыкновенных людей. Тех, кого хотелось бы повидать, будь это возможно. Вы ведь знаете этих людей? И даже, наверное, с ними знакомы.
– С некоторыми действительно встречался, – ответил я. – С кем-то в Париже, с кем-то в Берлине.
Мне не хотелось разрушать иллюзии этого человека, поэтому я не стал рассказывать в деталях об этих «блестящих» людях.
– Они потрясающие, – солгал я.
– Как я вам завидую, что вы с ними знакомы, – восхитился Кандиски. – А кто, на ваш взгляд, сейчас лучший американский писатель?
– Мой муж, – с готовностью ответила жена.
– Понимаю, в вас говорит семейная солидарность. А кто в самом деле? Уж, конечно, не Эптон Синклер и не Синклер Льюис. Кто ваш Томас Манн? Кто ваш Валери?
– У нас нет великих писателей, – ответил я. – Что-то происходит с нашими писателями, когда они достигают определенного возраста. Я мог бы попробовать это объяснить, но разговор получится долгий и вам наскучит.
– Объясните, пожалуйста, – взмолился Кандиски. – Я обожаю такие разговоры. Они самое лучшее, что есть в жизни. Игры ума. Это тебе не куду убить.
– Я еще даже не начал говорить, – сказал я.
– А я уже весь в нетерпении. Хлебните пива, это развяжет вам язык.
– Он у меня и так развязан, – возразил я. – Куда уж больше. А вот вы совсем не пьете.
– Я вообще не пью. Плохо для мозгов. В этом нет необходимости. Но рассказывайте же! Пожалуйста!
– Ну, в Америке были замечательные писатели, – сказал я. – Например, Эдгар По. Замечательный писатель, блестящий мастер композиции, но его рассказы мертвы. Были у нас и мастера риторики, они могли кое-что рассказать о живых, настоящих вещах, извлекая их из биографий людей, путешествий, ловли китов, к примеру, но все это тонет в риторике, как сливы в пудинге. Иногда встречаются куски прозы, свободные от риторики, и тогда это здорово. Такое есть у Мелвилла. Однако поклонники восхваляют его именно за риторику, а она у него не главное. А еще ищут мистику, которой просто нет.
– Понимаю вас, – сказал Кандиски. – Но риторика создается работой интеллекта, его способностью творить. Риторика – синие искры от динамомашины.
– Бывает и так. А иногда синие искры существуют, а в чем работа динамо-машины?
– Ясно. Продолжайте.
– Забыл, на чем остановился.
– Ну уж нет. Перестаньте валять дурака.
– Вы когда-нибудь вставали до рассвета и…
– Да каждый день, – сказал Кандиски. – Продолжайте.
– Хорошо. Были еще другие, которые писали как колонисты, сосланные в Новый Свет из Англии, хотя та не была им родиной. Прекрасные люди с узкой, сухой и благородной мудростью унитариан[16], литераторы, квакеры, но не без чувства юмора.
– И кто это?
– Эмерсон, Готорн, Уиттьер и другие. Эти наши ранние классики не знали, что новая классика не обязательно похожа на ту, что ей предшествовала. Она может использовать все лучшее, что сделано раньше, помимо классиков. Все так и поступают. Некоторые писатели рождаются только для того, чтобы помочь другому написать одну-единственную фразу. Но нельзя заимствовать приемы или быть похожим на предыдущего классициста. Это табу. Все эти писатели, о которых я вам рассказываю, были джентльменами или стремились ими казаться. В высшей степени респектабельные люди. Они не употребляли слов, которыми люди обычно пользуются в каждодневной речи, тех слов, что постоянно живут в языке. Казалось, эти люди лишены плоти. Но интеллект у них был, с этим не поспоришь. Первостепенный, сухой, очищенный от примесей интеллект. Все это довольно скучно, но вы ведь сами просили меня об этом.
– Продолжайте.
– В то время жил один писатель, который, похоже, был по-настоящему хорош. Его фамилия Торо. Боюсь, не смогу много о нем рассказать: я еще не удосужился его прочесть. Но это неважно: я могу читать натуралистов, только если их произведения скрупулезно точны и не грешат литературщиной. Натуралисты должны работать в одиночку, а сопоставлять их открытия должны другие. И писателям нужно работать в одиночку. Общаться им можно только после того, как работа закончена – и то не часто. Иначе они станут такими же, как их коллеги в Нью-Йорке – точь-в-точь червяки для наживки, набившиеся в бутылку: там они крадут друг у друга идеи, получают питание от общения и бутылки. Иногда бутылка – это изобразительное искусство, иногда – экономика, а то и религиозная экономика. Тот, кто угодил в бутылку, навсегда остается в ней. Вне бутылки такие люди чувствуют себя одинокими. А они не хотят быть одинокими. Им страшно остаться наедине со своими убеждениями, и ни одна женщина не полюбит их настолько, чтобы в ней удалось утопить это одиночество, или вместе слиться с ним, или пережить вдвоем то, что сделает все остальное не важным.
– Ну а как же Торо?
– Вам нужно его прочесть. Может, и я прочту – только со временем. Со временем я смогу делать все, что захочу.
– Выпей еще пива, Папа.
– Пожалуй.
– Ну а кто все-таки хорошие писатели?
– Хорошие писатели – это Генри Джеймс, Стивен Крейн и Марк Твен. Порядок перечисления тут не важен. Они все замечательные. У хорошего писателя нет порядкового номера.
– Марк Твен – юморист. А остальных я не знаю.
– Вся современная американская литература вышла из одной книги Марка Твена – «Приключения Гекльберри Финна». Если придется ее читать, остановитесь на том месте, где у мальчишек крадут негра Джима. Это и есть настоящий конец. Все остальное – выдумка. Но лучше книги у нас нет. Из нее вышла вся американская литература. До нее ничего похожего не было. Да и после – тоже.
– Ну а те, остальные?
– У Крейна есть два замечательных рассказа: «Шлюпка» и «Голубой отель». Последний – лучше.
– А что с ним было потом?
– Умер. Ничего удивительного – он умирал с самого рождения.
– А остальные двое?
– Они дожили до преклонного возраста, но с годами мудрее не стали. Трудно понять, к чему они по-настоящему стремились. Ведь мы, американцы, творим с нашими писателями черт-те что.
– Не понимаю вас.
– Мы разрушаем их самыми разными способами. Во-первых, воздействуем экономически. Писатели начинают зарабатывать реальные деньги. Поначалу это связано с везением, хотя хорошие книги всегда в результате приносят доход. С деньгами наши писатели начинают жить на широкую ногу, и вот тут они оказываются в ловушке. Теперь им приходится писать, чтобы поддерживать определенный уровень жизни, содержать жен и все в таком роде. И тут вылезает халтура. Это происходит не специально – просто писатель теперь пишет второпях. Пишет, когда нечего сказать, когда на дне колодца – ни капли. Ведь в нем говорит честолюбие. Раз предав себя, он старается оправдаться и увязает еще глубже, выдавая новую порцию халтуры. А бывает еще так: писатели начинают читать критику. И если ты веришь, когда тебя называют великим, то веришь и тогда, когда говорят, что ты исписался, и все это кончается потерей веры в себя. У нас есть сейчас два хороших писателя, которые ничего не пишут, изверившись в себе из-за критиков. Продолжай они работать, что-то из написанного было бы у них хорошо, что-то – не очень, что-то – совсем плохо, но то, что хорошо, осталось бы в литературе. Однако, начитавшись критических статей, они решили, что из-под их пера должны выходить только шедевры. Не хуже тех, которые, по уверениям критиков, они создавали раньше. Конечно, и те книги не были шедеврами, но это были достойные книги. А теперь они вообще не могут писать. Критика обрекла их на творческое бесплодие.
– А кто эти писатели?
– Их имена вам ничего не скажут. Кроме того, вдруг за последнее время они что-то написали, опять испугались и обессилили.
– Что же все-таки происходит с американскими писателями? Объясните точнее.
– О прошлом мне рассказывать трудно, тогда меня еще и на свете не было, а сейчас случается разное. В определенном возрасте писатели-мужчины превращаются в Матушек Хаббард[17], а писатели-женщины становятся Жаннами д’Арк, но без ее победного духа. Эти люди претендуют на роль духовных вождей. И неважно, кто их последователи. Если таковых не находится, их придумывают, и тем, кого избрали на эту роль, бессмысленно протестовать, иначе их назовут предателями. А, черт возьми! Чего только не случается с нашими писателями. И это еще не все. Есть такие, которые надеются своими сочинениями спасти душу. Ищут легкого пути. Кого-то губят первые деньги, кого-то – первая похвала, кого-то – первая разгромная рецензия, кого-то страх, что перестала идти работа, а ничего другого он делать не умеет. Бывает, что с испугу они вступают в разные организации, надеясь, что там позаботятся о них. Некоторые просто не знают, чего хотят. Генри Джеймс хотел разбогатеть, но и ему это, конечно, не удалось.
– А вам?
– Меня интересуют другие вещи. Жизнь у меня сложилась неплохо, но если я не пишу, то не получаю радости от всего остального.
– А что вам нужно?
– Писать настолько хорошо, насколько могу, и постоянно продолжать учиться. И еще жить полной жизнью, той, которая приносит мне радость.
– Вроде охоты на куду?
– Да, охоты на куду и много чего другого.
– А чего – другого?
– Много всего – разного.
– А вы знаете, что вам нужно?
– Да.
– И вам действительно доставляет удовольствие ваше теперешнее бессмысленное занятие – охота на куду?
– Не меньше, чем посещение Прадо.
– Вам это кажется равноценным?
– Мне нужно и то и другое. И еще много чего.
– Естественно. Так и должно быть. Но неужели это занятие что-то дает вам?
– Несомненно.
– И вы знаете, что вам нужно?
– Конечно. И всегда получаю это.
– Такие удовольствия требуют денег.
– Я их всегда могу заработать, а еще мне везет.
– Тогда вы счастливчик.
– Пока не думаю о других людях.
– Выходит, вы думаете о других?
– Да, думаю.
– Но ничего для них не делаете?
– Абсолютно ничего.
– Совсем ничего?
– Ну, может чуть-чуть.
– А как вы думаете, стоит вам писать – по большому счету?
– Да.
– Вы в этом уверены?
– На все сто.
– Такая уверенность радует.
– Еще как! – сказал я. – Это одна бесспорная радость в нашем писательском труде.
– Ваша беседа становится чрезмерно серьезной, – вмешалась жена.
– Но тема действительно серьезная.
– Вот видите, к каким-то вещам он относится серьезно, – сказал Кандиски. – Я чувствовал, что ему не только куду интересны.
– Сейчас каждый готов отрицать важность этого вопроса, избегают даже разговоров на эту тему, а если кто-то все же пытается что-то делать, уверяют, что он ничего не добьется. А все потому, что добиться чего-то стоящего здесь очень трудно. Тут должны сойтись несколько факторов.
– Вы это о чем?
– О том, как можно писать. О том, насколько значительной может быть проза, если пишешь серьезно и тебе везет. Тут можно достичь и четвертого и пятого измерений.
– Вы действительно в это верите?
– Я это знаю.
– А если писателю такое удастся?
– Тогда ничего больше не имеет значения. Ничего важнее этого писатель сделать не может. Конечно, можно и провалиться. Но шанс на успех есть.
– Вы, наверное, говорите о поэзии.
– Нет. То, о чем я говорю, сложнее поэзии. Такой прозы еще нет. Но написать ее можно – без ухищрений и вранья. Без всего того, что со временем портится.
– А почему никто ее не написал?
– Тут много причин. Во-первых, нужно обладать талантом, большим талантом. Таким, как у Киплинга. Еще самодисциплиной, как у Флобера. Потом четким представлением о том, чего ты хочешь добиться, и совестью абсолютной, как эталон метра в Париже, чтобы не впасть в фальшь. Писатель должен быть также умным и бескорыстным и иметь достаточно сил, чтобы выжить. Попробуйте найти все в одном человеке, который к тому же смог бы противостоять всем влияниям, которым подвергается писатель. Самое трудное: ведь времени так мало – это выжить и довести работу до конца. Хотелось бы иметь у нас такого писателя и прочесть написанное им. Ну как? Не поговорить ли нам о чем-нибудь другом?
– Мне интересно вас слушать. Конечно, я не со всем согласен.
– Естественно.
– А буравчик[18]вам не поможет? – спросил Старик.
– Нет, назовите мне сначала те конкретные вещи, которые губят писателя.
Я устал от этого разговора, который уже превращался в интервью. Ладно, пусть будет интервью, и покончим с этим поскорее. Попытка втиснуть перед ланчем тысячу неуловимых вещей в одно предложение была самоубийственной.
– Политика, женщины, спиртное, деньги, честолюбие. А также отсутствие политики, женщин, спиртного, денег и честолюбия, – ответил я глубокомысленно.
– А он проясняет обстановку, – сказал Старик. – Только вот спиртное. С ним непонятно. Пьянство всегда казалось мне глупым занятием. Я считаю это слабостью.
– Глоток спиртного – хорошее завершение дня. Тут есть свои преимущества. Неужели вам никогда не хотелось изменить привычки?
– Так выпьем, – сказал Старик. – М’Венди!
Старик только по ошибке мог выпить перед завтраком, и я понял, что он хочет прийти мне на помощь.
– Давайте все выпьем по буравчику, – сказал я.
– Я никогда не пью, – отказался Кандиски. – Лучше пойду к грузовичку, вытащу свежее масло и принесу его к завтраку. Дивное масло из Кандоа, несоленое. Пальчики оближешь. А вечером мой повар приготовит нам десерт по-венски. Он у него прекрасно получается.
Когда он отошел, жена сказала мне: «Ты что-то сегодня предался глубокомыслию. И что ты там говорил о женщинах?
– О каких женщинах?
– Ты о них говорил.
– Да черт с ними! – сказал я. – Это те женщины, с которыми связываешься в пьяном виде.
– Ах вот, значит, как ты пьяный проводишь время.
– Да я не о себе.
– Я вот ни с кем не связываюсь, когда напиваюсь.
– Потише, потише, – сказал Старик. – Никто из нас никогда не напивался до чертиков. Однако наш гость отчаянный болтун.
– Однако он и слова не мог вставить, когда заговорил бвана М’Кумба.
– У меня случился словесный понос, – признался я.
– А как быть с грузовиком? Можно его вытянуть, не погубив наш?
– Думаю, да, – сказал Старик. – Когда наш вернется из Хандени.
За завтраком под зеленым обеденным тентом, в тени большого дерева, овеваемые ветерком, когда мы наслаждались свежим маслом, котлетами из мяса газели Гранта, картофельным пюре, зеленой кукурузой и консервированными фруктами на десерт, Кандиски рассказал нам, почему здесь много переселенцев из восточной Индии.
– Видите ли, во время войны сюда перебросили индийские войска, чтобы избежать на родине еще одного мятежа. Ага-хану[19]обещали, что после войны индийцам разрешат тут свободно селиться и вести дела. Нарушить обещание нельзя, и теперь индийцы практически вытеснили отсюда европейцев. Они живут здесь чуть ли не впроголодь, а все деньги отсылают в Индию. Накопят деньжат и возвращаются на родину, а вместо них приезжают бедные родственники и продолжают эксплуатировать эту страну.
Старик молчал. Он никогда не позволял себе спорить с гостем.
– Это все происки Ага-хана, – сказал Кандиски. – Вы американец. Вам не понятны эти ходы.
– Вы воевали под командованием фон Леттова[20]? – спросил его Старик.
– С самого начала кампании и до конца, – ответил Кандиски.
– Настоящий храбрец, – сказал Старик. – Он вызывает у меня восхищение.
– Вы тоже воевали?
– Да.
– А у меня он не вызывает восхищения, – сказал Кандиски. – Да, генерал сражался, как лев. Когда был нужен хинин, он приказывал добыть его у противника. Подобный приказ он отдавал, когда мы испытывали нужду в провианте и снаряжении. Но в мирное время все мы перестали для него существовать. После войны я оказался в Германии. Поехал навести справки о возмещении убытков. «Вы австриец, – сказали мне. – Обращайтесь к австрийским властям». Тогда я отправился в Австрию. «А зачем вы вообще воевали? – спросили меня. – Мы не несем ответственности за ваши действия. А вдруг вам захочется повоевать в Китае. Это ваше личное дело. Мы ничем не можем вам помочь». «Но я действовал из патриотических побуждений, – глупо оправдывался я. – И потому сражался, где мог, ведь я австриец, и у меня есть представление о долге». «Все это прекрасно, – сказали мне. – Но мы не можем оплачивать ваши благородные чувства». Меня посылали из одного кабинета в другой, но я так ничего и не добился. И все же я люблю эту африканскую страну. Я все здесь потерял, но приобрел больше, чем кто-либо в Европе. Мне здесь все интересно – и туземцы, и их язык. Я уже исписал несколько блокнотов. И, кроме того, в действительности я здесь король. И это приятно. Утром, проснувшись, я протягиваю ногу, и бой сразу же натягивает на нее носок. Потом протягиваю вторую ногу, и повторяется то же самое. Я вылезаю из-под москитной сетки, и мне тут же подают штаны. Что может быть лучше?
– Да. Замечательно.
– Когда вы приедете в следующий раз, мы поедем с вами изучать жизнь туземцев. Но никаких убийств, разве только для пропитания. А сейчас я покажу вам один местный танец и спою песню. – Пригнувшись к земле, поднимая и опуская локти, с согнутыми коленями, он стал кружить вокруг стола, что-то напевая. Зрелище было любопытное.
– Это один танец из тысячи, – сказал он. – А теперь мне пора идти. Вам надо поспать.
– Это не к спеху. Останьтесь.
– Нет. Вам действительно стоит отдохнуть. Да и мне тоже. Я захвачу масло, положу его на холодок.
– Увидимся за ужином, – напутствовал его Старик.
– А сейчас спите. До встречи.
Когда он ушел, Старик сказал:
– Что-то не верится тому, что он тут наплел про Ага-хана.
– Похоже на правду.
– Конечно, он обижен, – прибавил Старик. – На его месте каждый был бы обижен. Фон Леттов был сущий дьявол.
– Он очень не глуп, – сказала моя жена. – И так хорошо говорит о туземцах. А вот американские женщины ему не нравятся.
– Мне тоже, – подтвердил Старик. – Он хороший человек. А вам и в самом деле надо вздремнуть. Ведь выезжать надо около половины четвертого.
– Велите меня разбудить.
Моло приподнял задник палатки, подпер его колышками, чтобы было больше свежего воздуха, и я улегся с книгой. Легкий, прохладный ветерок ворвался внутрь нагретого брезентом пространства.
Я проснулся перед самым отъездом. Небо затянули дождевые тучи, было очень душно. В ящик из-под виски нам положили консервированные фрукты, пятифунтовый кусок жареной говядины, хлеб, чай, небольшой чайник, несколько банок сгущенного молока и четыре бутылки пива в придачу. Кроме того, нам дали брезентовый мешок с водой и подстилку, которую можно было использовать как тент. М’Кола положил в машину автомат.
– Не торопитесь возвращаться, сказал Старик. – Мы будем ждать сколько надо.
– Идет.
– Этого парня мы отправим на грузовике в Хандени. А его люди пойдут впереди пешком.
– А грузовик не подведет? Не берите в расчет, что он мой знакомый.
– Надо помочь ему отсюда выбраться. Грузовик доставят к вечеру.
– А Мемсаиб еще спит? – спросил я. – Может быть, она захочет прогуляться и пострелять цесарок?
– Я проснулась, – послышался голос жены. – Не думай о нас. Надеюсь, сегодня вам повезет.
– Не посылайте за нами людей до послезавтра, – сказал я. – Если дела пойдут хорошо, мы задержимся.
– Удачи!
– Счастливо оставаться, дорогая. До встречи, мистер Дж. Ф.
Глава вторая
Выехав из тенистого лагеря, мы двинулись на запад по песчаной, извивающейся, подобно реке, дороге, словно догоняли вечернее солнце. Вдоль обочины рос густой кустарник, за ним возвышались невысокие холмы, и мы то и дело обгоняли группы людей, стремившихся на запад. На некоторых не было никакой одежды, кроме грязной тряпки, стянутой узлом на плече – они несли луки и колчаны со стелами. У других в руках были копья. Те, кто побогаче, прятались под зонтиками, а белая ткань, служившая одеждой, ниспадала с плеч складками. Их жены плелись следом, нагруженные котелками и сковородками. На головах многих покачивались узлы и связки шкур. Все эти люди бежали от голода. Машина шла все дальше на запад, а я, выставив наружу, подальше от раскаленного двигателя, ступни ног и низко надвинув на лоб шляпу, чтобы солнце не било в глаза, глядел на дорогу, на идущих людей и на просветы в кустарнике, где могла скрываться дичь.
Один раз среди выломанного кустарника мы увидели на открытом месте трех небольших самок куду. Серые, с раздутыми животами, длинными шеями и большими ушами на маленьких головках они тут же бросились прочь и скрылись в лесу. Выйдя из машины, мы побродили вокруг, но следов самцов так и не обнаружили. Чуть подальше стая цесарок быстро пересекла дорогу, их бег с неподвижно застывшими вскинутыми головками напоминал аллюр рысаков. Когда я выскочил из машины и рванул за ними, они взмыли в воздух, плотно прижав лапки к грузным телам, и, хлопая короткими крыльями, гогоча, полетели в заросли. Я подстрелил двух, они тяжело рухнули на землю и еще трепыхались, когда подбежавший Абдулла, согласно религиозному обряду, отрезал птицам головы, чтобы их можно было есть. Он положил цесарок в машину, где сидел и беззлобным старческим смехом посмеивался надо мной и над всеми, кто стреляет птиц, М’Кола, он не мог забыть ту серию постыдных промахов, которых я однажды допустил. Сегодня я не промахнулся, но он и тут не упустил шанс посмеяться, как и тогда, когда мы убивали гиену. Каждый раз, когда птица падала на землю, он хохотал, а уж когда я мазал, его радости не было границ – он надрывался со смеху и тряс головой.
– Спросите, над чем он, черт возьми, так потешается? – поинтересовался я раз у Старика.
– Бвана, – сказал М’Кола и затрясся от смеха. – И птички.
– Вы кажетесь ему смешным, – ответил Старик.
– Вот черт! Пусть я смешной. Тогда пусть катится ко всем чертям.
– Вы кажетесь ему очень смешным, – повторил Старик. – Ну а мы с Мемсаиб никогда не стали бы над вами смеяться.
– Теперь будете сами стрелять.
– Нет, стрелок у нас ты. Признанный охотник на птиц, – сказала жена.
Так охота на птиц стала у нас постоянным источником шуток. Если выстрел был меткий, М’Кола смеялся над птицами, он тряс головой, гоготал и показывал руками, как птица, падая, переворачивалась в воздухе. Ну а если я мазал, то весь вечер был на манеже, как клоун: глядя на меня, М’Кола просто содрогался от смеха. Лишь гиены казались ему забавнее.
Его очень веселило, когда гиена, бесстыдно волоча набитое брюхо, бежала среди бела дня по равнине, а после выстрела в зад высоко подпрыгивала, переворачиваясь в воздухе. Особенное веселье у него вызывала гиена, если она останавливалась вдалеке у щелочного озера, чтобы оглянуться назад, и, раненная в грудь, падала на спину, задрав четыре лапы, с торчащим набитым брюхом. Но апофеоз веселья – выстрел в гиену с близкого расстояния, когда она, остромордая и гнусная, неожиданно выскакивала из высокой травы у донги[21]всего в десяти метрах от нас. Выстрел – и зверь начинал вертеться на месте и бить хвостом, пока не падал замертво.
Радостный смех у М’Колы вызывало убийство гиены почти в упор. Ему доставляли удовольствие как шлепок пули по плоти, так и страх гиены, осознавшей с удивлением, что внутри нее находится смерть. Но выстрел с большого расстояния, когда гиена, окутанная знойным маревом, бежала по раскаленной равнине, забавлял его еще больше: ведь раненая гиена, дернувшись назад, начинала как безумная крутиться, стремясь обогнать залетевшую в нее маленькую никелированную смерть. И все-таки самым любимым зрелищем М’Колы – тогда он махал у лица руками, отворачивался, словно стыдясь за раненого зверя, тряс головой и смеялся – был меткий выстрел в зад бегущей гиены, после чего та в бешеном кружении грызла и рвала собственное тело в надежде освободиться от пули, а когда из нее вываливались кишки, останавливалась и жадно их пожирала.
– Fisi, – говорил М’Кола, покачивая головой с восхищенным сожалением: есть же на свете такие ужасные создания. Фиси – гиена, гермафродит[22], пожирательница трупов, воровка телят, хищница, легко перегрызающая сухожилия, способная вцепиться спящему человеку в лицо, изводящая всех своим унылым воем, преследующая путников, зловонная, мерзкая тварь, чьи челюсти настолько крепкие, что перекусывают кости, оставшиеся после трапезы льва, тварь, слоняющаяся с отвислым брюхом по высохшей равнине и постоянно оборачивающаяся с выражением умной дворняжки. Ее ничего не стоит подстрелить из маленького манлихера, и тогда увидеть ее жуткий танец кругами. «Фиси», – смущенно смеялся М’Кола и тряс лысой черной головой. «Фиси. Сама себя ест. Фиси».
Шутки о гиенах были, скорее, из области черного юмора, а шутки о птицах – добродушные. Мой виски тоже вызывал у М’Колы смех. Тут было большое поле для насмешек. О некоторых я расскажу позже. Предметом шуток было также магометанство и прочие религии. А заодно – и все верующие. Низкорослый Чаро, второй проводник, серьезный и набожный, во время Рамадана даже слюну до заката не сглатывал, и я сам видел, как он нервничает перед заходом солнца. У него была фляга с напитком вроде чая, и он во время жажды постоянно трогал ее пальцами. М’Кола исподтишка наблюдал за ним. Тут уж было не до шуток. Открыто смеяться над товарищем он не мог, однако осознавал свое превосходство и удивлялся глупости такого поведения. Магометанство тут – модная религия, и наши проводники более высокого социального статуса исповедовали именно ее. Магометанство указывало на принадлежность к определенной касте, давало веру в бога, и ради этого ощущения собственной избранности стоило раз в году немного помучиться, приняв особые правила в отношении еды. Я это понимал, а М’Кола не понимал и не одобрял, и смотрел, как Чаро следит за солнцем, с тем безразличным выражением, какое появлялось у него на лице, когда он был с чем-то внутренне не согласен. Чаро умирал от жажды, но, как праведный мусульманин, терпеливо ждал, когда сядет солнце, а светило как назло не торопилось. Я взглянул на застывший над деревьями красный шар, подтолкнул Чаро локтем, и он мне улыбнулся. М’Кола торжественно протянул мне флягу с водой. Я отрицательно покачал головой, и тут Чаро вновь улыбнулся. На лице М’Колы опять застыло безразличное выражение. Наконец солнце зашло, Чаро опрокинул флягу, его кадык быстро заходил вверх-вниз, а М’Кола взглянул на него и отвернулся.
Первое время, пока мы не стали друзьями, М’Кола не доверял мне. Когда что-то случалось, он надевал маску безразличия. В то время мне гораздо больше нравился Чаро. Мы понимали друг друга по религиозным вопросам, Чаро восхищался моей меткой стрельбой и, когда мы убивали что-то редкое, он жал мне руки и улыбался. Мне это льстило и было приятно. А М’Кола относился к нашим ранним успехам как к обычному везенью. Приехали – вот и стреляют. Пока выдающихся успехов мы не добились, к тому же М’Кола не был моим носильщиком. Он носил оружие мистера Джексона Филипа, и иногда тот уступал своего ружьеносца мне. Но я ничего для него не значил. Нельзя сказать, что он не любил меня, но и о привязанности тут речь не шла. К Карлу он относился с вежливым презрением. По-настоящему он любил только Маму.
В тот вечер, когда мы убили первого льва, мы пришли в лагерь в полной темноте. Охота получилась какая-то суматошная и путаная. Договорились, что первой выстрелит Мама, но, так как никто из нас прежде не охотился на львов, да и день клонился к закату – не самое удачное время для охоты на такого хищника, – после первого попадания каждый имел право стрелять сколько хочет. Учитывая время дня, план был неплох: ведь если б раненый лев ушел в чащу, в темноте возникли бы трудности. Мне запомнился этот желтый лев с тяжелой головой, казавшийся особенно огромным на фоне хилого деревца среди кустарника, и жена, вставшая на одно колено и целившаяся в зверя. Я чуть не крикнул ей, чтобы она села для устойчивости. Послышался короткий выстрел из «манлихера», и странно было видеть, как тяжелый зверь побежал влево мягкой, кошачьей походкой. Я выстрелил из «спрингфилда», лев упал, забился, и тогда я выстрелил снова, слишком поспешно, подняв рядом с ним облако пыли. Теперь зверь лежал плашмя на брюхе. Солнце еще стояло над деревьями, и трава была ярко-зеленой, когда мы приблизились к нему, как поисковый отряд или банда «черно-коричневых»[23], с винтовками наготове, не зная наверняка, убит он или просто оглушен. С близкого расстояния М’Кола швырнул в него камень. Тот попал в бок, и даже по звуку было понятно, что лев мертв. Я не сомневался, что его сразила жена, но обнаружил только одно пулевое отверстие в задней части туловища, под позвоночником – пуля прошла навылет и застряла в складках кожи в груди. Пулю можно было нащупать, и М’Кола сделал надрез и извлек ее. Это была пятнадцатиграммовая пуля от моего «спрингфилда», она сразила его, пробив легкие и сердце.
Меня так удивило, что лев упал замертво от одного выстрела, хотя мы готовились к трудному героическому сражению, что я чувствовал себя, скорее, обманутым, чем радостным. Опыт охоты на львов у нас отсутствовал – лев был первый, и, конечно, мы ожидали совсем другого. Чаро и М’Кола – оба – пожали руку моей жене, а потом Чаро подошел ко мне и тоже пожал руку.
– Хороший выстрел, бвана, – сказал он на суахили. – Piga m’uzuri.
– А вы стреляли, Карл? – спросил я.
– Нет. Как раз собирался, но вы уже выстрелили.
– А вы, Старик?
– Тоже нет. Вы бы услышали. – Открыв заднее отверстие в стволе, он вынул два больших патрона четыреста пятидесятого калибра.
– Я уверена, что промазала, – сказала Мама.
– А я не сомневался, что это ты его уложила. И сейчас так думаю, – заверил я жену.
– Мама в него попала, – сказал М’Кола.
– В какое место? – спросил Чаро.
– Говорю тебе, попала, – настаивал М’Кола.
– Вы уложили его наповал, – сказал мне Старик. – Он свалился, как кролик.
– До сих пор не верится.
– Мама piga. Piga Simba[24], – сказал М’Кола.