Когда соборы были белыми. Путешествие в край нерешительных людей Корбюзье Ле

И вот в этом французы лидируют. Они больше не испытывают подростковых тревог. Франция – взрослая страна. Поездки за границу свидетельствуют о духовной силе француза. Об этом много сказано и написано. Духовная сила француза появляется на всемирной выставке. Ни в коем случае не превращая этот факт в пьедестал тщеславия и инертности, следовало бы, напротив, в столь непростой исторический период воспользоваться этой силой, соединить ее с двигателем и включить контакт. Чтобы пошел ток; чтобы неизрасходованные способности дали свои плоды; чтобы мертвый ресурс напитал деяния нации и даже больше: привнес в симфонию народов свой драгоценный фермент. Две тысячи лет непрерывного опыта, без периодов ослабления, не могут в решительный момент впасть в забытье, быть утаены или упрятаны под замок завистливыми стариками, которые толкут воду в ступе, потому что неожиданно возник новый мир и началась новая цивилизация.

Так, например, живущий интенсивной жизнью музей города Хартфорда в штате Коннектикут является по преимуществу французским (музеем того французского искусства, которое Франция прокляла под строгим надзором Академиков). В нью-йоркском MоMA впервые так хорошо представлен художник Фернан Леже. Чуть дальше я еще скажу об этом парижском искусстве, которое покорило весь мир и в Америке демонстрируется в атмосфере подлинной торжественности: о художниках, преданных поруганию Французским институтом и проданных с молотка государственными службами. Отверженных, вытесненных за последние пятьдесят лет зависимости и каталепсии. Как-то в Южной Америке, в Буэнос-Айресе, один человек сказал мне: «Вы ведь у себя там, в Париже, знакомы с министрами, скажите им, пусть прекратят держать нас за идиотов и не посылают больше своих официальных лекторов, картины и статуи. Таким образом, Франция себя дезавуирует в наших глазах. А мы знаем подлинную Францию!»

Когда соборы были белыми, дух был завоевателем. Но сегодня французские соборы почернели, а дух угас.

В симфоническом крещендо скапливаются труды новой цивилизации. Дирижер выбился из сил. Молодые действуют, но не знают. Старики удерживают накопленное богатство, но уже ничего не могут. В современном мире возникает шкала новых начинаний. Пусть ударит молния – соединение; пусть она разрушит тесные преграды; пусть освободит угнетенные силы! Чтобы за удушьем пришел расцвет! Сияющее и неизбежное будущее нового средневековья.

В Нью-Йорке события повсеместно вышли из-под контроля сознания. Титанические усилия по организации дисциплины в сердце хаоса, воцарению которого способствовало ускорение времени: это какое-то чудовище, которое фыркает, пышет здоровьем, располагается поудобнее. Геометрическая прогрессия хаоса. Энцефалит нью-йоркского региона: двенадцать миллионов человек, обреченные на hard labour. Для нас этот жестокий факт никак не может служить примером для подражания. Это перебор. Тут очень пригодился бы наш разумный взгляд на здоровую жизнь. В этом клиническом случае наш картезианский здравый смысл мог бы поставить диагноз и предложить методы лечения. Меня не оставляет ощущение, что Франция и Америка могли бы обменяться крепким рукопожатием и принести друг другу немало пользы.

Можно сказать, эта поездка помогла мне разобраться. В США я оценил результаты этики, достойной нашей симпатии: качество американского труда. Оно проявляется в повседневной жизни, в частности в комфорте. Оно – вершина mass-production [79]. В 1920 году, написав во славу стандарта ту статью об автомобиле и Парфеноне для Esprit Nouveau, я поразил святош и, более того, сильно оскорбил их чувства. Здесь возражения капитулируют перед фактом; «стандартное производство», несомненно, представляет собой верный путь, который ведет к повышению качества. Наконец, этот самый элемент кустарной этики еще входит в понятие предметов роскоши. Мы для простоты расценили как третьесортный товар иностранную продукцию и не пошли вслед за временем, требующим от нас, чтобы мы оснастили наши изобретательские и производственные мощности механизмами, работающими лучше, чем рука. Механизмы, работающие лучше, чем рука, не парализовали бы сознание разработчика и руководителя; они бы освободили его и невероятно развили. А потому столь горько наше пробуждение при виде повсеместного падения рынка.

По возвращении в Париж я с жадным любопытством рассматриваю городской ландшафт. Без предвзятого мнения. В Париже я чувствую определенное облегчение, но и разочарование тоже. Замечу, что именно совершенство домов и архитектурных деталей (впрочем, чересчур внешнее) представляет значительную часть приятности парижской улицы. Сознательно поддерживаемый комфорт, созданная добросовестным трудом атмосфера чистоты и заботы – от тротуара до кровли. Последние «благовоспитанные» дома относятся к эпохе барона Османа. Мы слишком часто забываем оценить их по достоинству.

Мы с пренебрежением относимся к навершиям нью-йоркских небоскребов, сравнивая их с вычурными пробками для графинов. Однако навершия построенных после 1900 года наших зданий, эти подобия куполов и башен, установленных преимущественно на углах перекрестков, должны оскорблять нас гораздо больше. А архитектурное бедствие, вызванное злосчастной регламентацией габаритов? Крупные «Всемирные» или «Международные» выставки обнаруживают показательные черты лица города. Главное зло заключается в том, что эти выставки, интересные в переходные эпохи, пытаются компенсировать отсутствие здоровой и подлинной программы эффектными мероприятиями. Халтурно строят претенциозные здания. Халтурно, потому что в атмосфере всеобщей неуверенности общественные власти неохотно соглашаются на временное – подделку и гипс на деревянном каркасе. Спустя полгода солнце и дождь делают свое дело: лепнина растворяется. О, архитектура, суровая наука плодотворных проектов и конструкций, подчиненных закону тяготения и специфическим свойствам материалов! Какое падение! Так изготавливают декорации. Декорации, а не здания. Декорация – это предвестник моды. Повседневная мода торжествует. Катастрофа заключается в том, что рисовальщики в архитектурных мастерских втягиваются в эту гонку. Их рука и глаз начинают фальшивить. Это калечит их на долгие двадцать лет, а вместе с ними – их творчество. Впрочем, издательские дома, специализирующиеся на искусстве (на искусстве ли?), делают свой бизнес: мир наводнен картинками и таблицами из их альбомов, посвященных этим несносным сатурналиям. Города и веси приноравливаются к стилям. «Стили»! 1900-х годов, 1925 года. А у нас на носу 1937-й!

И Париж, «моя прекрасная деревня», осквернена.

Но Париж Генриха Четвертого (Новый Мост), Людовика Четырнадцатого, Людовика Пятнадцатого, Наполеона сияет блеском высокого замысла. Разум, породивший собор в сердце города, был уже изгнан. Личность заменила грандиозный коллективный разум Средних веков. Перелом произошел в эпоху Возрождения. Разветвление судеб. Так уж вышло и обсуждению не подлежит. По крайней мере замысел еще был грандиозным и благородным и хотел поставить эти шедевры во главу существующих вещей. Согласен: зачастую ради тщеславия.

Сохраняя в памяти зрелище Манхэттена и впечатление от размеров американского строительства, я пытался восстановить контакт с той средой, которую так любил, и воспоминание о которой было так грубо отодвинуто шумом США, и в течение нескольких недель ощущал себя в Париже пугливым животным. Ненависть и любовь постоянно сменяют друг друга в Нью-Йорке. И душа моя мечется между двумя полюсами: стыдом и наслаждением. И я осознаю, что Париж прекрасен не столько своими размерами, скорей маленькими, ну, или хотя бы средними, но гармонией, присутствующей в некоторых его градостроительных элементах, начиная с мельчайшей детали (которая имеет значение, я это прекрасно понимаю), и до его небесных пределов в целом. (Эспланада Инвалидов.)

Вспоминая Манхэттен, я чувствую, что новый масштаб начинаний механистического общества, возможно, никак не нарушит красоты Парижа; напротив: здесь присутствует уже давно дремлющее понимание пропорции, которое поставит перед нами новые цели и утвердится в городе в виде новых победоносных призм.

9

Парижская Школа изящных искусств

«Все беды Соединенных Штатов – от парижской Школы изящных искусств». (Слова женщины, преподающей историю искусств в женском колледже Вассара [80].)

Такая постановка вопроса знаменует этап эстетической и этической истории в США: отныне Америка будет стараться избавиться от французского влияния, воплощенного в этой крупной образовательной институции, Школе изящных искусств. Америка ищет себя, она больше не испытывает слепого почтения к некогда могущественной идее. Союз обладателей диплома DPLG (что означает Дипломированный французским Правительством) будет существовать до тех пор, пока не перемрут все его члены. Союз товарищеских отношений, веселых воспоминаний, студенческих проделок (да)… и лестного положения: да, члены этого привилегированного собрания безусловно испытывают некое честолюбивое удовольствие. Впрочем, эти обладатели французского диплома уже давно стали американцами, о чем свидетельствуют их произведения.

У меня нет ни малейшего намерения обвинять Школу изящных искусств, я всего лишь хочу попытаться сформулировать ее проблему.

Школы – это плод теорий девятнадцатого века. Благодаря им в области точных наук был достигнут гигантский прогресс; они извратили деятельность, апеллирующую к воображению, поскольку установили «каноны», «истинные», «подлинные» правила – признанные, проштемпелеванные, дипломированные. В эпоху тотального ниспровержения, когда сегодня ничто не похоже на то, что было вчера, они официально учредили препятствие в виде «диплома»; таким образом, они против жизни; они представляют собой воспоминание, блокировку, летаргию. В частности, варясь в собственном соку, вдали от тяжести материалов, сопротивления вещества, титанического прогресса, достигнутого средствами технологического оснащения, они убили архитектуру. Они смешали с грязью ремесла: материал, время, цена. Архитектура, вместо того чтобы быть выражением жизни, незаметно ушла из нее. Прискорбное уродство девятнадцатого и двадцатого веков представляет собой прямое следствие школ. Это уродство не является плодом дурных умыслов, напротив; оно произошло от неоднородности, от непоследовательности, отслоения, возникших между идеей и ее воплощением. Чертеж убил архитектуру. Именно чертежам обучают в школах. Управляет этими досадными происками парижская Школа изящных искусств, защищенная вполне двусмысленным титулом, который есть не что иное, как узурпация созидательного духа былых времен. Наиболее ошеломляющий парадокс заключается в том, что под надзором самых консервативных методик там всё происходит по доброй воле, настойчиво, с верой. Дилемма в самой Школе, учреждении, которое хорошо себя чувствует. Так, паразитируя на высоких и благородных деревьях, омела насыщается их жизненными соками; так раковая опухоль удобно устраивается вокруг привратника желудка или вокруг сердца. Раковая опухоль чувствует себя хорошо! Этот образ можно перенести на столькие явления современности, когда в результате пугающего отвлечения жизненных сил жизнь переходит в лагерь смерти и действует вопреки своей воле. Смерть хорошо себя чувствует: бразильский кофе в море, канадская пшеница в локомотивах, «общественный транспорт», повергающий город в агонию и так далее.

В Школе противоборствующие лагеря разделены столь же четко, как в крупных событиях, раздирающих сейчас общество. С одной стороны ученики, с другой – учителя. Одни, по определению, заинтересованы только в том, чтобы подготовиться к светлому завтра; другие занимают трон, который, как им представляется, они сами возвели. Из их черепной коробки могут выйти только нерушимые истины; свою уверенность они находят вот в чем: то, что было вчера, жило, существовало, – неопровержимо. Такова и дисциплина, которая будет преподаваться. Поскольку я с самого моего детства в полном объеме применял подобную методику во всех своих действиях, я не относился бы к ней столь враждебно, если бы со стороны Школы присутствовал следующий комментарий: «Вот что было сделано; а вот каковы причины; в сегодняшних обстоятельствах подобные решения уже не могут быть эффективными. Зато они доказывают, что разум всегда и повсюду созидал, производил новое, шел впереди, твердо опираясь на возможность. Внимательно рассмотрите возможность; установите ее природу и встаньте на подвижный трамплин (такой новый сегодня), чтобы прыгнуть вперед. Так вы станете настоящими, неоспоримыми и нужными». Поскольку возможность зачастую зависит от новых материалов, революционных технологий, совершенно новых программ, контакт будет установлен с ремеслами (сырье и оборудование), с потребностями (новое общество), с сознанием (этика нового времени). Вопреки этому, словно чтобы отгородиться от архитектуры, возвели «чертежную доску». Архитектура – это приведение в порядок. Действие совершится в мозгу; лист бумаги воспримет лишь технические значки, необходимые для выражения и передачи этой мысли. Но архитектура также способна достичь лиризма. Пропорция есть само средство архитектурного лиризма: объемы, профиль, поверхности, проходы, вместимость, смежность, освещенность. Чертежная доска выразит это в детальных эскизах, имеющих отношение лишь к вездесущей математике. Архитектура – это слепок общества; она строит пристанища. Что же это за общество и в чем его нужды? Чертежная доска воспримет лишь плод откровений: саму программу. Архитектура есть чистое творение человека. Но поскольку человек – это произведение природы, архитектура станет как бы ее логарифмом. Природа – ее законы, ее принцип восхитительной и гибельной организации, ее классификация, ее группы, ее бесконечное разнообразие, ее математика – запечатлеет свой урок в сердце архитектора, а не в размывках на чертежной доске.

Меня восхищает блестящая ловкость рук, присущая выпускникам Школы изящных искусств… Но мне бы хотелось, чтобы руке отдавала команды голова. Я признаю изящество архитектурных решений плана, фасада, объема. Но мне бы хотелось, чтобы над изяществом преобладал разум, а главное, чтобы он не был попран. Мне жаль, что работы Школы задуманы и изложены вне условий профессии и что учащиеся обращаются к современным технологиям лишь для того, чтобы совершить низкопробные чудеса: возвести то, что без них никогда не было бы построено или рухнуло бы, если бы использовались материалы, указанные на чертеже. Современность здесь опустилась до пугающего разбазаривания средств, исполняя роль подпорки для лишенной костей и мышц мысли, пустотелой идеи. Это породило иллюзорную, пустую архитектуру Школы изящных искусств.

Я прекрасно знаю, что выброшенным в реальную жизнь ученикам потом придется обзаводиться другими дипломами, без подписей и лестной символики: дипломами реальности. У некоторых это получится; но другие никогда не избавятся от своего «клейма»; и страна отныне обречена страдать от их пагубной деятельности, которая продлится лет сорок. В Нью-Йорке я сказал лауреату американской премии, выпускнику Школы, с которым познакомился на «Нормандии»: «Образование Школы изящных искусств самым толковым позволяет избавиться от него». И он с восторгом согласился.

Я думаю, что этот вид образования, пусть даже организованного под сенью Института и совершенно излишне завершаемого получением высшей награды, диплома, в сутолоке нового времени отдает недопустимой претенциозностью. Почему уделом архитектуры должно стать тщеславие, когда архитектуре следует быть не тщеславной, но разумной, точной и достойной? Впрочем, в наступившее новое время архитектура неслыханно распространяется на всё современное производство. Где архитектура? Везде! Пристанище – жилище и транспорт (дороги, металл, вода, воздух). Оснащение: город, ферма, подсобное хозяйство, порт, да еще оснащение жилища: домашнее оборудование. Форма: всё, к чему прикасаются наши руки и видят наши глаза, в этом мире новых материалов и функциональных организмов, который стремительно, в течение столетия, наполнил нашу жизнь мерцающими на свету живыми произведениями искусства.

Дадим ли мы дипломы, потребуем ли их за всю ту работу, что имеет право относиться к архитектуре и представляет собой одну из самых значительных частей нынешней деятельности? Мир в дипломах? Поставленный таким образом, этот вопрос демонстрирует комичность существования диплома. Дипломы больше не нужны. Мир распахнут, а не закрыт.

Усердный и мучительный (я знаю об этом из стольких откровений учащихся) четырех- или шестилетний путь к обретению диплома по настоятельному требованию отца или семьи (они воображают, бедняги, что, окончив школу, их малыш, таким образом, при дележке жизненных благ получит исключительные права) поглощает драгоценные мгновения юности, щедрой податливости, прекрасного восторга, возможности вхождения в жизнь во всем ее многообразии. Диплом, словно пробка, закупоривает все. Он как будто говорит: «Всё, ты прекратил мучиться и учиться. Отныне ты свободен!» Учение стало синонимом мучения! Мы убиваем молодость. Учиться? Да ведь это каждодневная радость, луч солнца в жизни. Я говорю, что, если бы мы всю жизнь не покладая рук, по-другому развивали щедрую возможность учиться, люди даже обретали бы в этом счастье – безвозмездное, безграничное, бессрочное счастье, которое испытывали бы до конца своих дней. И тогда мы создали бы другого человека – нового.

На пути архитектуры в Америке возникла развилка. За несколько лет, построив свои небоскребы (пока без убедительного результата), американцы прониклись духом нового времени. В колледжах и университетах есть преподаватели-провидцы (я еще долго буду говорить об этом), и учащиеся пребывают в священном трепете. Школа изящных искусств уже была выброшена из бурной американской жизни. Однако в бесчисленных университетах преподавание архитектуры по-прежнему остается тусклым, заурядным, скучным, академичным! Помните, я уже приводил вам глубоко пагубные слова одного университетского профессора из Нью-Йорка: «Я больше не занимаюсь архитектурой. Я преподаю молодым людям хороший стиль и красоту». Это сказал «дипломированный специалист»; это сказал бумажный диплом, а не архитектор. Этот диплом был озарен сиянием четырех заветных букв: DPLG: Дипломированный (французским) Правительством.

Мне, бестолковому, хотелось бы понять, почему французское правительство считает себя вправе выдавать дипломы? Я полагал, что задача всякого правительства, сообразуясь с нынешним временем, вести народы по путям постоянно меняющейся жизни, а не строить заграждения.

Когда соборы были белыми, не было никакого правительственного (главного, централизованного) диплома; ремесла (и архитектура) развивались в регионах в соответствии с местными сырьевыми ресурсами, климатическими условиями, обычаями. Контроль производился в процессе работы, в корпорациях. Эти корпорации не были «институтами». Ограниченные группы уважаемых и ценимых их товарищами бригадиров и мастеров оценивали качество работы молодых. Это был живой процесс, в человеческом масштабе. Контроль – повторяю – был непосредственным. Когда же его централизовали, затем «опарижили», затем основали академии, жизнь отступилась. Ее накрыли куполом, колпаком! Соборы были старыми, их даже поносили, называли готическими, имея в виду, что они варварские. Корпорации стали академическими. Революция уничтожила их. С похвальными намерениями она поставила на их место национальные школы. Это была подделка, организация, не соответствующая человеческому масштабу. Девятнадцатому веку было суждено пострадать от этого: воцарились уродство, непоследовательность и отсутствие смысла.

Архитектура присутствует во всем, она распространяется повсюду. Узкие объединения по сути могут призывать к непосредственному, эффективному ее преподаванию. Человек может откровенно разговаривать со своими молодыми друзьями, пришедшими предложить ему свое сотрудничество в его подлинном, актуальном творчестве. Таковы были старые мастерские. Да. Значит, это возврат к прошлому? Нет, это возвращение к человеческому масштабу. Очень хорошо, что открытые сердца приносят теоретические знания в аудитории и амфитеатры. Но пусть с первого дня в них присутствует ремесло, подлинность технологических методик, вещность материалов, реальность стройки. В стране есть люди, к которым потянется молодежь, когда страна возродится. Это будут мастера без титулов и честолюбия, без восковых печатей, без влажных тампонов для размывки, без стопора. Они внушат молодым, что никогда не следует прекращать учиться.

IV

Поиски духа и его проявления

1

Поиски духа

Здесь содержится интересное звено американского феномена. Мы задеты, мы восхищены. Господин Дюамель [81] обиделся, посетив эту страну с закрытыми глазами и замкнутым сердцем. Я думаю, что понимание вещей зависит от симпатии – это слово значит, что в контакт вступают состояния души. Мне жаль гостя, где бы он ни находился, если он заранее отключает свое восприятие и только и делает что возмущается.

Этот великий народ завоевывает и оснащает огромную территорию; и именно в машинную эпоху. Он сформировался из осадочных пород потомков двадцати народов; однажды он принял единый язык, на котором разговаривает на свой лад. Англосаксонский одолел всех. Однако сформировалась новая нация, американская. Спустя столетие, сегодня, американец и англичанин заметно отличаются один от другого. Этому способствовало все: психо-этнические корни, обязательный труд (колонизация), погружение в решение общенациональной задачи между двумя океанами и параллелями, расположенными от холодных регионов до тропических морей. Они завоевали, они построили. Они находятся пока только на первом этапе: не многим известно, что территория США почти сплошь покрыта деревянными домами. Капитолий в Вашингтоне с его несметными каменными колоннами – это символ, знак внедренных традиций; небоскребы Манхэттена свидетельствуют о бурном неконтролируемом духовном росте молодежи. Капитолий – символ контролируемой силы; небоскребы – символы разбушевавшейся стихии. Мощь. Средневековье. Сто двадцать пять миллионов человек, чьи образующие элементы прибыли сюда через моря на кораблях: досредневековое вторжение. Средние века: сто двадцать пять миллионов думающих и действующих существ, которые снаряжаются, заглядывают себе в душу, выковывают свои институции, свою охрану и свою мысль. Зарождается литература, неоспоримо проявляется искусство: сначала архитектура – классическая в своем психологическом основании, новаторская во всем, что не может быть подчинено оковам традиции.

Насилие, потому что всё разорвано – или по меньшей мере растянуто – между противоборствующими движущими силами: уже существующим (традиция) и строящимся абсолютно новым.

В общем, непрерывное сражение, да еще без надежды на возможность урегулирования с помощью договора. Одной ногой увязли в плотной глине минувшего, почитающегося истиной, а другая повисла в воздухе, ища, куда и как встать.

Пред-средневековье. Одни полчища дикарей. Одни сумасброды, беспорядочно высадившиеся на берег, но неисчислимые; сумасброды, потому что у них была вера в Бога, которую они хотели уберечь; вера в нравственность, которую они хотели сохранить неопровержимой; жажда приключений, потому что заурядная жизнь им надоела. Сумасброды, потому что они совершили дурной поступок: ограбление или убийство. И дурные девицы, потому что были склонны к распутству. И так далее. Три человеческих расы: белая, черная и желтая пришли на территорию красной расы, чтобы совершить над ней насилие; тут собрался весь мир. Потому что все эти добродетели и пороки на самом деле представляют собой свойства личности, присущие как англичанам, так и голландцам, итальянцам, французам, швейцарцам, испанцам, полякам, русским, китайцам, японцам и так далее.

Это вторжение – подлинное пред-средневековье. Средневековье – это вот что: сложился великий народ, достиг национального единства, а путем смешения и обычаев, навязанных обстоятельствами, – и этнического, единства мысли, единства сознания. Это произошло недавно, в последний период нового времени, с этого начинается новое средневековье – как в СССР или в Китае, как во всей Европе, как во всем мире, тоже начинается новое средневековье. Возникла цивилизация. Всё следует переделать, создать заново: общественный статут, институции, архитектуру и мысль.

Американец никогда не прекращал размышлять над нравственными основами жизни (факт личности); и погрузился в опасное пуританство. Сегодня он принялся думать (общенациональный факт); и его внутренняя дисциплина мучительно наталкивается на ненасытность его гигантского коллективного предприятия.

Есть в этой напряженности что-то болезненное. Мы, европейцы, – особенно во Франции – уже давно привыкли думать. Мы цивилизовали основы условий человеческого существования. В этом мы превзошли всех. Америка думает о новом и однажды сумеет что-то найти. Путь этот долог. Но именно сквозь призму этого мучительного спора, ведущегося в сердце новой цивилизации, следует попытаться разглядеть будущее. И тогда мы поймем тревоги, робость и внезапное безрассудство, свойственное молодым силам.

2

Дух традиции и инстинкт жизни

В основе американской философии лежит серьезность представления о традиции. Порой над этим смеются, что приводит в замешательство. Если мы думаем, мы серьезны. Если мы вообще не думаем, мы похожи на больших детей, расхлябанного ковбоя, страстного футболиста или пассивного радиослушателя. Если вы крупный бизнесмен и не думаете, то в пять часов вечера вы напиваетесь на коктейле, после чего уже ломаного гроша не стоите. А ведь перед коктейлем вы были могущественным воротилой на Уолл-стрит или в небоскребах Мидтауна – денежным мешком, гигантом цифры: вот тут-то и скупаются поддельные рембрандты.

Если студенты думают – когда они не занимаются легкой атлетикой, – они думают рассудительно, серьезно, бесхитростно, с удовольствием. Думать – это призвание. У нас контролер трамвая думает запросто, за барной стойкой перед стаканом дешевого красного или белого вина, стоя, с естественной простотой выражая свои собственные мысли; ему всегда есть что сказать по любому поводу; он думает быстро. Мы думаем очень быстро, а американец – очень медленно; мы быстро принимаем решения, а американец очень медленно. Это одно из поразительных наблюдений в США, где time is money, деньги – это время бизнеса, когда делаются дела. В такие моменты секунды ценятся на вес золота. Мы же ничего не предпринимаем, мы пускаем страну на самотек; время не имеет цены. Аперитив в шесть вечера – это один из моментов активности населения Франции. В тот день, когда мы возьмемся за строительство новых белых соборов, достигнутая во время аперитива способность мыслить создаст живые шедевры. Мой обед в отеле «Плаза» и ужин деловых людей в Бостоне прекрасно свидетельствуют о свойствах мысли, американской и французской. Со всем этим мы легко можем сойти во всем мире за поверхностных людей, «весельчаков».

У меня нет ни времени заниматься необходимыми разысканиями, ни желания погружаться в изучение мелких фактов, чтобы получить «научное» представление о народах. Я путешествую прислушиваясь и приглядываясь, только и всего. Я владею опытом, полученным благодаря интересу к произведениям искусства, который позволяет мне обнаружить разоблачающий вердикт. Искусство – это бессознательное, неконтролируемое, неподдельное выражение духа эпохи и сознания народов в момент, когда они достаточно опутаны сетью, сотканной обычаями, законами, правительством, когда достигнуто единение. Искусство разоблачает.

Так вот, в салоне моего отеля «Готэм» в Нью-Йорке (буржуазного отеля) висят подделки под Рембрандта. Искусство, достойное сельской ярмарки в Нейи [82], демонстративно свирепствовало в моем предыдущем «Парк Сентрал Отель» (прославившемся своими гангстерскими историями). Я прекрасно понимаю, чем питаются толстосумы. Мы, европейцы, более развитые, более сдержанные. Увы, совершенно сдержанные. Благодаря бездействию мы избегаем ошибок. Париж постоянно в недрах своих мастерских и при равнодушии масс производит великолепное современное искусство – продукт, который Франция, обузданная Академией, не экспортирует, но который импортируют иностранные государства, просвещенные своей мыслящей элитой.

Именно Нью-Йоркский МоМА, Фонд Рокфеллера, пригласил меня выступить в двадцати городах США (программа была рассчитана на сорок два города, но я не герой, чтобы совершать подобные подвиги). Меня только что второй раз выкинули из числа участников Выставки 1937 года. Обратите внимание на два упомянутых здесь названия: Музей современного искусства (МоМА) и Фонд Рокфеллера.

Всем известно, что американские миллиардеры, потерпевшие от золота, необъятное скопление которого они поддержали в порочном круге своего банковского счета, желают возвести на оссуарии своих роковых жертв здание, полезное для общества, альтруизма, размышления, наставления и утешения. На счету одних только Карнеги и Рокфеллера множество благодеяний. Мир ведет себя скверно, когда заявляет: «Этим людям необходимо скрыть свои преступления». С таким же успехом можно сказать: «Эти регбисты после своей победы могут сколько угодно улыбаться фотографу; но у них на совести убийство соперников». Вопрос в другом. Сейчас идет речь не о кровопролитных боях Биржи человеческих отношений, а о законе денег. Деньги, подобранные в пыли экономики, сложенные в горы, вовлеченные в работу адской машины, обретают свойственное им движение, падают Ниагарой, топят, разбивают всё на своем пути, поглощают всё вокруг себя с точностью и неотвратимостью физического закона и взвиваются подобно смерчу на самом краю вырытой ими пропасти. Чтобы прославить себя, деньги вершат гекатомбы. Было естественно, что вовлеченный в игру господин Х или господин Y страстно желал победить в ней; пришлось уничтожать людей. Чтобы прибавить здесь, пришлось отнять там. Игра механическая, автоматическая, бесчеловечная, жестокая и на самом деле бесплодная, потому что на вершине своей горы золота господин Х или господин Y может присесть к столу не иначе как перед обыкновенной вареной курицей или порцией шпината – а то и перед тарелкой молочной кашки. В этой грозной схватке, из которой он вышел победителем, он потерял свой желудок. Он обыкновенный человек, как все остальные. Он говорит: если я должен, с одной стороны, согласиться упорствовать в жестоком сражении за золото, я бы хотел, с другой стороны, посеять свое золото: заняться благотворительностью. Публика упорствует в признании его преступником. Что жестоко и несправедливо. Наш миллиардер всего лишь бедолага, чье имя попало на указательный столб горы золота. Он же остался таким, каким был: нормальным. Так мистер Рокфеллер, основатель династии, продолжает, где бы то ни было, невозмутимо оставлять на чай десять центов, как во времена, когда он ел в захудалых ресторанчиках. Дед всё еще живет под защитой своей сражающейся армии, а его сын, мистер Рокфеллер-младший, и его внук, мистер Нельсон, распоряжаются горой золота, но изо всех сил стараются превратить ее в источник общественного блага. И отдаются этому от всего сердца. У них еще есть сердце. Я могу это утверждать, потому что достаточно часто видел Нельсона Рокфеллера с близкого расстояния, чтобы немного разобраться в психологии этого человека, участь которого можно назвать сколь счастливой, столь и тягостной.

Именно он вместе со своей матерью миссис Рокфеллер, женой Рокфеллера-младшего, основали, кроме всего прочего, нью-йоркский Музей современного искусства и руководят его жизнью.

Не знаю, из чего состоит коллекция основателя, дедушки; возможно, там окопалось несколько рембрандтов, не берусь сказать, подлинных или нет. Но Музей современного искусства весь целиком направлен к лучшим намерениям: позволить американцам проникнуться духом самых чистых изысканий в области современного искусства. Прибыв в Нью-Йорк, я обнаружил Фернана Леже посреди его собственной экспозиции, лучшей из всех, что ему делали, включая выставку в художественном музее «Кунстхаус», в Цюрихе. Великолепно представленная экспозиция, без прикрас и излишеств, с впечатляющей скромностью. Выставку Леже сменила моя, архитектурная. Сразу после нее был Ван Гог. Постоянная публика следит за этими событиями. Оптимистично настроенный француз говорил мне на обратном пути, на борту судна «Лафайет» [83]: «На вашей выставке побывал миллион посетителей». – «Умерьте свой пыл, – отвечал я ему. Выставка Ван Гога имела беспрецедентный успех, но и она за две недели собрала всего пятнадцать тысяч посетителей [84]. И это грандиозно! Если бы на мою пришло три тысячи, я был бы польщен. В Париже, милостивый государь, у Ван Гога было бы две тысячи зрителей, а у меня… возможно, тридцать три человека!»

Сейчас, когда я пишу эти строки, МоМА открыл большую выставку «Кубизм и Абстрактное искусство». Великолепный каталог, составленный директором музея, мистером Барром [85], представляет собой подборку up to date [86] материалов по изобразительному искусству авангарда за последние сорок лет. Подобный материал уже сам по себе является историей искусства этого великого революционного и созидательного периода – не по изложенным в нем фактам, но по их воздействию на потребителя.

Итак, это первоклассные выставки. Кто их посещает? Мужчины и женщины всех профессий, американская элита, о существовании которой догадываешься по определенной атмосфере в небоскребах, по выходным, в особняках в колониальном стиле, в той части Fifth Avenue, которую принято называть Музейной милей или Милей миллионеров, иногда в женских нарядах. Америку переполняет неистовая жажда познания.

Я заметил, что в Нью-Йорке, этой неустойчивой феерической катастрофе, показы французского искусства отличаются сияющей чистотой: потрясающе благородная выставка искусства Бенина из собрания Луи Карре у арт-дилера Роланда Кнёдлера – официальное представление искусства, которое выходит за пределы мелких вещей. Выставка Леже в МоМА; великолепная подборка Кирико (у Пьера Матисса [87]); очень значительная и полная ретроспектива Жака Липшица у Браммера. Все эти произведения и их презентация – яркие, незабываемые явления, вызывающие острый, внимательный интерес американского общества.

И если французы, художники или организаторы, так старательно размещают здесь, на Манхэттене, прозрачные кристаллы современной мысли, это объясняется тем, что они угадывают в американской толпе скрытое стремление к ней. И подлинную любовь. Эпоха поддельных рембрандтов прошла.

Пока я записывал свои американские впечатления, на парламентских выборах во Франции победил Народный фронт [88]. Власть перейдет к левым. Станет ли левая политика выразительницей левой мысли? Похоже, на этот раз, да. Однако не обошлось и без путаницы и двусмысленностей! В последнее время «Дом культуры», которым руководят Арагон и Мальро, затеял серию дебатов о современной мысли: литература, изобразительное искусство, архитектура. Там можно услышать и хвалу, и хулу. Торопливые умы поспешно сформулировали задачи, например такую: «чтобы показываемая выставка художников, принадлежащих к коммунистическим или левым ячейкам, выражала впечатляющее единство». Не следует таким образом смешивать жанры в тот самый момент, когда Москва являет нам зрелище очень серьезного эстетического смятения. После десятилетнего поиска стиля, который стал бы созвучным революционной мысли, – конструктивизма, отцом которого является Александр Веснин, там резко изменили взгляды относительно планов на Дворец Советов. Что поставило в тупик лучшие умы. Этому дворцу предстоит увенчать Пятилетний план, гигантское начинание по рациональному материально-техническому оснащению страны. Программа строительства дворца была разумной, достойной в своем назначении. Подготовили проекты; их около двухсот; следовало принять решение; комиссия склонялась к предложению в духе программы, в духе Пятилетнего плана. И вдруг – ба-бах! Взгляды резко изменились. Дворец Советов будет построен в стиле итальянского Возрождения. Кому удался этот трюк? Академики, которых в течение десяти лет оттесняли пылкие молодые строители СССР, дождались своего часа, нашли лазейку. Я со многими из них встречался в Москве; знаю их как облупленных! Что же это была за невидимая лазейка? Сбой – в основном технологический, но также и эстетический, – в серьезной работе, выполненной молодыми людьми, лишенными основательного опыта. Главное – свалить вину на другого! И было сказано: современная архитектура не способна превзойти утилитарность; она не может выразить высокие устремления масс. Так кто же тогда может их выразить? Держитесь хорошенько! Греко-римское искусство! Комментаторы уже, похоже, доказали это в Москве. Молодую страну вот уже четыре года лихорадит. Подождем. После губительных разрушений уже возникает здоровая реакция. Всё изменится. Это будет одной из перемен в сторону другой крайности, к чему нас вот уже тридцать лет пытаются приучить в искусстве беспокойные, нетерпеливые и измученные страны к востоку от Рейна. То же касается живописи и скульптуры. Всё, что мы так любили, опозорено, запрещено. Точно так же как небоскребы были признаны «капиталистическими» (этот простой и разумный объект городского сосредоточения), так и Пикассо был объявлен продуктом буржуазного духа! Всякое бывает!

А защитники этих идей в своих рассуждениях никогда не перестанут удивлять нас непредсказуемыми находками.

В эти дни по всему Парижу начинаются дебаты. Дом культуры ищет истину; поэтому он объявил дебаты. Художник, остро переживший изобретения подстрекателей эстетической революции нового времени, только что расследовал ее процесс во имя недавних политических событий (Народный фронт). Кубизм или искусство, получившее название абстрактного, не могло бы, говорит он, соответствовать сильному современному обществу. Оно только доказывает упадок и бесплодность, а потому следует его осудить и запретить! Что и стало подвигом революции! Леже, Пикассо, Брак, Грис (уже умерший), Бранкузи, Лоранс [89], Липшиц – те, кто распахнул нам двери в современное искусство, единственное способное войти в гармонию с современной архитектурой; они, которые благодаря своему мощному моральному здоровью, боролись в течение тридцати лет, повинуясь своему предназначению: связать нынешнее время с единодушием искусства минувших эпох, с предысторией через высшее творчество художников, раскрыв сродство духа и сил природы – Китая, Индии, Африки, Аравии, доколумбовой Америки, Европы – греческой, римской, византийской, романской и готической; по пути собирая более новых героев; Джотто, Микеланджело, Рембрандт, Брейгель, Пуссен, Энгр, Деракруа, Сёра и Сезанн – этих людей следует изгнать из нового мира и возвращаться, возвращаться и подражать… возвращаться к… подражать кому… Ведь задача поставлена: чтобы удовлетворить народные массы, новое время требует поддельного или подражательного искусства.

То, что внесла точная механика: фотография, кино осталось бы всего лишь эпизодом, если бы не воздействие на судьбу изобразительного искусства! Предреволюционное общество, благодаря поразительным личностям, создало возвышенное, исключительное искусство. Отринем его! Народ желает хлеба и зрелищ. Отныне Дерен вытеснит вышеозначенных художников, потому что умеет похоже писать букеты цветов и обнаженную натуру. Я ни на мгновение не подвергаю сомнению талант Дерена, однако с уверенностью заявляю, что всё это не может вписаться в архитектуру нового времени. Делать похоже, писать сюжетные картины? Не подскажете, на какую тему? Счастливое материнство, футбол, обнаженка, повседневный труд на заводе, портреты рабочих и так далее.

Подобные дебаты развернулись в «Доме культуры». Подобные двусмысленности подведены в качестве основы для оснащения новой машинной цивилизации. Я задыхаюсь от гнева, и всё во мне бунтует, когда я вижу, как заискивают с рабочими массами, которые, наоборот, следовало бы воспитывать. Смерть живописи, если ей суждено прийти в упадок! Отречемся от нее, если она замарает стены зданий, которые мы должны сделать лучезарными. Прекратим заниматься живописью, если художники не готовы к настоящей работе. Но не станем глумиться над искусством, относящимся к вершинам человеческого духа. Дух проявляется у первобытного человека так же, как и у образованного. Толпа? Она без научных разъяснений полюбит искусства, с достоинством присоединившиеся к архитектуре. Всё же вам не удастся отупить ее!

Мой первый американский доклад о «Лучезарном городе» состоялся в МоМА, а второй, уже на следующий день, на краю Новой Англии, в Хартфорде, штат Коннектикут. Этот городок снискал славу благодаря деятельности своего необычайно живого музея, Уодсвортский Атенеум [90].

Музея без больших возможностей и средств, без сенсационных «вещей». Музей, достоинство которого заключается в том, что он показывает произведения, свободные от всякой патины времени: Пуссен или Ленен отличаются глубиной и чистотой; они словно вчера написаны! Их расчистили! Настало время, когда пример имеет значение. Здесь тоже переворачивается страница; академический дух согласовывался с периодом упадка конца цивилизации: во всем мире произведения искусства заставляли лгать. Под толстым слоем копящихся веками загрязнений великие храбрецы всех времен были неверно поняты нами. Патина! Патина изысканная, внушающая доверие, успокаивающая, смягчающая, хорошо гармонирующая с полумраком жилищ и фальшивым стилем интерьеров. Тинторетто, мастер цвета, был всего лишь лужицей трубочного дегтя. Как-то сентябрьским днем 1922 года, по возвращении из Венеции (Скуола ди Сан-Рокко [91], чудовищное злоупотребление доверием обладателей этого сокровища! Этот потолок – черный-черный, таким нам показывают шедевр Тинторетто), я зашел в Музей Виченцы [92], где мне было явлено чудо. Хранитель без страха и упрека почистил свой музей, всё целиком, без исключения. Века были уничтожены. Живопись была точно вчера сделанная, свежая. Настоящее откровение. Тот хранитель сказал мне: «Да, я всё расчистил, всё снял. Здесь произведения представлены в таком виде, в каком были созданы». Отныне сила царила повсюду, где была только… изысканность (какая?); взрыв смеха там, где угадывалась бледная улыбка; сияние красок там, где всего лишь раскинулась коричневая трясина. Картины в цвете! О-ля-ля, что за бестактность! По этому человеку, хранителю, плачет виселица. Мы и понятия не имели, какой ошеломляющий художник – Тинторетто; мы не хотели знать, что при Людовике Четырнадцатом одеяния были яркими, звонкими; что при Людовике Пятнадцатом (таком изысканном, вы согласны?) драпировки, обивка мебели, парча, мрамор – всё было новехонькое и сияющее: настоящее торжество цвета. Цвет? Это размеренно циркулирующая в теле кровь. Цвет? Это символ самой жизни. Садовые и полевые цветы не потускнели от времени; в хорошую погоду небо голубое. Глухие аккорды вспаханных полей, вертикальных скал, вскрытых геологических пластов – это крепкий трамплин для прыжков жизни, вечно возобновляющихся весной после зимы: цвета и краски!

В 1928 году я присутствовал при научном процессе возрождения византийского искусства в московской мастерской по реставрации икон. Под миллиметровыми наслоениями лака или позднейших записей специалисты обнаружили произведения одиннадцатого, двенадцатого, тринадцатого, четырнадцатого веков. Это искусство представляет собой непосредственное продолжение греческой живописи. Блеск! В 1933 году в Пирее мы с друзьями нашли доныне живые и яркие дорические и ионические мотивы в росписях носовых частей парусных каботажных судов. Сквозь века живопись воплощает жизнь в ярких и естественных красках.

Этот музей в Хартфорде, со своей молодой архитектурой, радостным освещением, представляет интерес лишь потому, что его директор мистер Остен с двумя своими друзьями, мистером Соби и мистером Хичкоком, обладают живым и оптимистичным взглядом на жизнь. Весна может снова возродиться в музеях мира, когда живущие изгоняют академизм. Тогда Пуссен и Ленен воскреснут. И мгновенно станут нашими сегодняшними собратьями, друзьями, товарищами, соратниками, а не «господами», о которых говорится в книгах.

Таким образом, Хартфорд, городишко на севере Коннектикута, стал духовным центром Америки, местом, где горит светильник разума.

Мир из кожи вон лезет, чтобы быть «изысканным». Ах, иметь возможность пойти напролом! Более вежливо: не выглядеть вечно, как манекен, спрятавшийся за стекло своей респектабельности, respectability. Как? Неужели нам непременно нужны дворянские грамоты, аристократические частицы? Всегда ли наши высказывания непременно отличаются утонченным вкусом, сдержанны и подразумевается, что мы тщательно скрываем под патиной наше безграничное знание из вежливости, которая служит для того, чтобы ввести других в заблуждение? Когда соборы были белыми, камень хранил следы топора или резца, края были острыми, черты определенными, лица – суровыми. Всё было ново, изобретение и творение; и камень за камнем, росла цивилизация. Люди были счастливы; они действовали. Они не записывали свои имена в почетных готских альманахах [93]; не носили знаков различия на рукаве или в бутоньерке. В Париже не существовало литературных салонов; не существовало – еще одно воплощение духа тщеславия – чикагского «Светского Альманаха», Social Register, который за четыре цента фиксирует количество влиятельных людей в соответствии с «уровнем почтения» (с помощью денег).

В Хартфорде рядом с написанными яичной темперой досками, относящимися к итальянскому Кватроченто, я обнаружил большого деревянного Христа из Тироля. Никакого сравнения с Праксителем. Признаюсь, Пракситель наводит на меня тоску своим кастовым окружением в афинском музее. Зато насколько иное ощущение – подлинное и глубокое, столь же духовное, сколь и чувственное – испытываем мы в музее Акрополя, там, где всё честно, без подделки – где чувствуется эпоха этого искусства (прозванного «архаическим»), а также поражают произведенные подбор и компоновка. По возвращении из Афин после заседаний Международных конгрессов современной архитектуры, я доказал [94], что в Национальном музее можно, подобно нити, которой разрезают масло, пройти между тем, что живо, и тем, что пришло в упадок. Точно там, где греки отказались от короткой, до середины бедра, туники, в которой можно было охотиться, сражаться, бегать, в пользу тоги, чьи складки приукрашали фигуры речи, споры и разглагольствования под перистилями агоры. Именно в этот момент человечество принялось излагать, «ладно излагать», вместо того, чтобы действовать. Именно в этот момент закончилась полихромная роспись статуй. Эпоха апогея, крайней степени изысканности? Возможно. Но вершина дуги, если этот момент, являющийся следствием восхождения, содержит в себе участь быть отправной точкой линии падения.

Не опасаясь реакции публики, руководители Уодсвортского Атенеума однажды организовали цикл оперы чернокожих. Вопрос о чернокожих в США следует признать щекотливым. Тогда произошли драматические события, музыкальные моменты, невероятные сценические открытия. Это стало «откровением». Я еще расскажу о музыке черных. Но сейчас я думаю о наших «консерваториях» (какое многозначное слово!), продолжающих заниматься музыкой посредством обучения хорошим манерам, в то время как в США веселятся чернокожие и эта огромная масса чистой и восхитительной музыкальности вопреки всему внедряется в саму жизнь всего мира.

Разве подобные явления не являются знаковыми в час экономических, политических и социальных кризисов? Их роль заключается в том, чтобы произвести глубинную встряску умов. Они внедряют в души новые ценности, меняют точку зрения. Горизонт становится иным. Произойдет великое преобразование. Именно с реформирования индивидуального сознания начнется процесс реформации сознания коллективного. Когда сознание освободится от мук своих нынешних сомнений, возникнет коллективное единение и новый мир придет на смену рухнувшему. На это требуется время – необходимы годы, годы честного анализа самого себя, внутри себя. Общность имеет смысл лишь при равновесии материальных ценностей. Цивилизация существует лишь благодаря нескончаемому, всеобщему взаимопроникновению идей общества в целом. Коллективный механизм заработает в нужном, прямом направлении, лишь когда изменится индивидуальное сознание.

Господа Остин, Соби и Хичкок из Хартфорда ни в коем случае не выражают единодушие американских чаяний, они выступают, скорей, как метеоры, а потому играют роль опасную и изнуряющую. В этом вопросе французская масса более восприимчива к анализу. Американская масса оказывает вялое противодействие, выражающее ее сознание: трудно постоянно думать о благе или об улучшении толпы, когда она проявляет безразличие. Ответственность за плодотворные действия ложится лишь на плечи отдельных людей. Хартфорд не представляет собой событие американского народа; это факт присутствия исключительных личностей. Подобная изоляция в определенном смысле опустошает эти отборные души: выдергивает из теплицы хрупкие и чувствительные ростки и вызывает неотвратимую психологическую реакцию (чему, похоже, неподвластно необычайное здоровье мистера А. К. Барнса из Филадельфии, ведущего потешную битву среди перегонных кубов своей фармацевтической фабрики).

Мои американские странствия были столь наполнены днями и ночами в пульмановских и спальных вагонах, градостроительными, архитектурными и экономическими спорами, что после этой плотной «трапезы» мне пришлось отказаться от «десерта». У меня не хватило времени на то, чтобы посетить музеи и, таким образом, дать пищу тому, что является страстью всей моей жизни: созерцанию искусства.

Американцы, великолепно осведомленные людьми, которые приезжали учиться к нам в Париж, в самое сердце лаборатории современного искусства, или во французские провинции с их романскими церквами и соборами, постепенно собрали значительные личные или музейные коллекции современного искусства. Жители Чикаго с гордостью скажут вам, что в их музее хранится «Воскресный день на острове Гранд-Жатт», самое значительное произведение Сёра. Того самого Сёра, который умер в Париже от голода и отчаяния в возрасте тридцати трех лет.

Однако в Бруклинском музее я увидел перемены. Директор, который был их вдохновителем, и хранитель кабинета эстампов, мой друг Карл Шнивинд [95], рассказали мне, как в ответ на правительственные инициативы, направленные на снижение безработицы в период Великой депрессии, они придумали рискованную программу и утвердили методики ее реализации, достойные того, чтобы о них узнали.

Снаружи Бруклинский музей выглядит неописуемым академическим произведением; пышный фасад, увенчанный выстроившимися в затылок друг другу на фоне неба фигурами: музами, полубогами или вождями Освобождения. Вы входите внутрь с заведомым разочарованием.

Какая неожиданность! Вы попадаете в живую атмосферу: просторное белое пространство, где посетители движутся вдоль разумно расположенных витрин. Здесь царит дух архитектуры. Коллекции по большей части посвящены «американскому искусству», тотемным статуэткам Аляски, живописи, украшениям, керамике, вышивке инков или майя. Великому и потрясающему искусству, властному, вызывающему к жизни солнце и космические силы. Не стану его описывать, скажу лишь, сколько вечной жизненной силы может обрести здесь современное сознание. И ты, музей, с помощью оживившего тебя юношеского духа тоже перевернул черную закопченную страницу, и вот мы у себя дома.

В США проходили голодные марши [96]. Правительство выделило кредиты для предприятий общественной пользы. Зарплаты составляли не больше четверти, трети, половины нормального вознаграждения за труд. Рабочие работали четверть, треть или половину рабочего дня. Среди безработных, приглашенных на перестройку музея, было сорок архитекторов. Их непременно следовало использовать. Создали группу: директор, строительные рабочие, архитекторы. После долгих споров выработали программу; воцарился созидательный дух, возникло чувство сопричастности. Постепенно заинтересовались рабочие. В конце концов, они до такой степени прониклись мыслью, что план принадлежит им, что, если какой-то архитектор осмеливался сделать замечание, по их мнению необоснованное, они без колебаний объявляли забастовку.

Подобные методы можно было бы счесть спорными, если бы не результат, доказывающий, что они оказались успешными.

3

Все – атлеты

Университеты, колледжи для мальчиков, колледжи для девочек – они рассеяны по всей стране. Просвещать – великая американская забота.

– Из наших молодых людей, включая самых тщедушных, мы делаем атлетов, – заявляет директор Принстонского университета.

Все – атлеты!

Главные американские матчи, происходящие обычно днем в субботу, собирают вокруг двух противоборствующих команд на разбросанных по всей стране стадионах толпы в шестьдесят тысяч человек. Главные матчи разыгрываются между университетами: Йель против Принстона, Колумбия против Гарварда. Освоение наук, литературы и искусства от этого не страдает. Ведь в сутках двадцать четыре часа – этого времени вполне достаточно, чтобы загрузить мозги и накачать мышцы.

Колледж? Американцы постоянно повторяют: «В колледже…». В глубине души у них всегда хранится воспоминание об этом славном и прекрасном времени – прекрасном периоде их жизни. Роскошные клубы, одноименные университетам, продолжают по всей территории страны собирать серьезных деловых людей и на всю жизнь продлевают сияние дней их молодости.

Оснащение колледжей и университетов очень своеобразно. Здесь есть всё для комфорта, всё для тишины и спокойствия, всё, чтобы укрепить тело. Каждый колледж или университет – это самостоятельная градостроительная единица, город – большой или маленький. Но непременно зеленый. Лужайки, парки, стадионы, галереи, столовые – настоящее гостиничное хозяйство с удобными номерами. Почти везде добротные постройки в готическом стиле – вот так-то! – богатом, пышном, хорошо выдержанном. Денег полным-полно. Такой-то миллионер, такая-то вдова миллионера охотно завещают свои состояния колледжам для мальчиков или девочек, где так сладко протекают молодые деньки.

Думаю, это очень хорошо. Однако во время этих торжественных визитов я размышляю о жизни парижских студентов – большинства из них: восьмой этаж, мансарда, кран с холодной водой на промежуточной лестничной площадке, «венецианские пьомби» [97] летом и сибирские морозы зимой. Одиночество в самом сердце огромного города. Я и сам через это прошел. Столь суровая школа жизни, что это: плодотворное обучение или опасность для общества? Парижские студенты, с их вялыми мышцами и пустыми желудками, в темных улочках и на узких лестницах тяжко добывают научные знания и жизненный опыт. Это не соответствует «тейлоризму» [98]: каждой вещи свое время. Удержусь от резких суждений, поскольку не уверен. В тучное изобилие утопающих в зелени американских колледжей открыт доступ малоимущим. Учреждение трогательно позволяет им пользоваться всеми благами и дойти до поставленной цели: учиться, знать. Они платят «натурой»; по очереди работают в столовой или убирают спальни. Америка в высшей степени демократична; в этом факте нет никакой зависимости: я плачу, так что я ничего не должен. Отсюда равноправие и исключительные товарищеские отношения. Кое-кто может усмотреть в этом классовую борьбу. Объективно говоря, в нынешнем состоянии США мне это представляется мудрым и великодушным решением.

Американский университет – это собственный мир, временный рай, приятный этап жизни.

…Я направляюсь в Вассар, колледж для девочек из богатых семей. Из Нью-Йорка автомобиль углубляется на север, в Вестчестер; миновав нью-йоркские slums, мы выезжаем на Park-ways – парковые автострады, проложенные через отборные ландшафты – недавнее американское изобретение. Отменное дорожное полотно, вправленное в бортовой камень; пересечения происходят на разных уровнях. Всё, что могло бы быть решено чисто технически и, возможно, с архитектурной точки зрения, напротив, подчинено идее ландшафта. Изучены возможности проложить поперечную автостраду по живописному мосту; изогнутые перемычки вьются между скалами, прелестными кустарниками, цветами и газонами. Park-ways опутают территорию США сетью извилистых, очаровательных и живописных, слегка спрямленных дорог. Эпопея времен Людовика Пятнадцатого или Наполеона, славные примеры которой являет нам Франция: ее прямые дороги, безучастные к холмам и возвышенностям, которые запросто преодолевает автомобиль, настолько они кажутся созданными для него, заменены благодаря искусным исправлениям. Это совсем иное дело; мне было бы жаль, если бы одно заменило другое. Лучше, чтобы существовали оба решения, отвечая разным запросам: пасторали или героике.

Мы включаем в «форде» радиоприемник. Никаких помех, звук безукоризненный; национальное достоинство. Осенний день, конец бабьего лета. Буйной красной листвы уже нет. Пьеса для фортепиано: «Тема с вариациями» Гарри Хопкинса. Потом хор и рояль. В душевном отдохновении этой поездки на скорости сто километров в час пойманная на лету музыка обладает волнующим очарованием. Американская музыка. Здесь тоже вырисовывается новый феномен.

Мы прибываем в колледж «дев, увенчанных цветами» [99]. Роскошный парк, здания рассеяны по лужайкам. Прежде чем начать священнодействовать, я иду взглянуть на свои подмостки. Дюжина барышень заканчивают демонтировать декорации вчерашнего спектакля. Они сами их придумали и сделали: остов, листы фанеры, пилы, гвозди, молотки и клещи, банки с красками и кисти. Девушки одеты в рабочие комбинезоны или купальные костюмы. Мне доставляет удовольствие смотреть на их прекрасные тела, оздоровленные, укрепленные физическими упражнениями.

Здания сверкают пышностью роскошных клубов. Эти барышни на четыре года заперты здесь, как в монастыре. Радостном монастыре.

Спустя два часа амфитеатр заполняют шесть сотен девушек. «Черт побери! – думаю я, имеющий предыдущий опыт американских университетов, – как удержать внимание этих тысячи двухсот пар смеющихся глаз?» Повсюду в Штатах я говорю по-французски. Прощупаем почву, сострим. Есть! Клюнули! Все поняли! Никогда еще за границей у меня не было столь чувствительной аудитории. Какое удовольствие, я наслаждаюсь, излагая свои рискованные идеи, лучшими пропагандистами которых станут эти будущие женщины. Когда я закончил, случилось неожиданное: девичья толпа бросилась к сцене, стремясь завладеть пятью или шестью большими рисунками, только что созданными на их глазах. Они увешают ими столовую или учебную комнату? Как бы не так! Они рвут, кромсают, разрезают их на мелкие куски. По кусочку для каждой амазонки. Возникает автоматическая ручка: «Подпишите, подпишите!»

При благоприятных обстоятельствах – а в Вассаре они были таковыми – мне доставляет удовольствие создавать цветные трехметровые фрески, становящиеся блистательной, расцвеченной красным, зеленым, коричневым, желтым, черным или синим стенограммой моих тезисов о «Лучезарном городе» или идей реорганизации повседневной жизни: архитектуре и градостроительстве, акционерами «основных радостей» машинной цивилизации. Так что в Штатах я сделал ровно триста метров подобных рисунков (шесть рулонов бумаги по пятьдесят метров). Теперь они хранятся где-то у любителей или в университетах. Я импровизирую, я подхожу к проблеме каждый раз с другой стороны; я обожаю трудность, с какой мне удается уместить фигуры в границы бумаги. Вассарские рисунки были сделаны с особенно хорошим настроением. Амазонки разнесли их в клочки!

Почти то же самое они сделали со мной во время фуршета. Если некоторые из них спрашивали у моего спутника Жакоба, кто мне больше нравится, блондинки или брюнетки, то другие едва не раздавили меня под тяжестью своих вопросов. Их темы буквально ошеломили меня: социология, общая экономика, психология. Они оказались в курсе всех текущих проблем. Они говорили на безукоризненном французском. В начале обучения в колледже их поощряли провести год во Франции. Никогда я не чувствовал себя таким глупым: «Но, барышни, я понятия не имею о тех проблемах, которые вы поднимаете; я всего лишь градостроитель и архитектор. И, возможно, немножко художник. Барышни, вы меня утомили, вы чересчур серьезны. Я вас покидаю, пойду к тем, кто попроще!»

В Вассаре их тысяча двести.

Звучит отбой. Мы встречаемся на виски у преподавательницы истории искусства, которая говорит мне: «Все наши беды – от парижской Школы изящных искусств». Одна из лучших учениц, присутствующая при нашем разговоре, посвятила себя изучению Караваджо. «Как, вы, женщины, – и тоже Караваджо? Почему Караваджо? Из-за тревоги, которая исходит от этого подозрительного человека. Вы что, тоже страдаете от подавления желания?» Другой преподаватель истории искусств тоже караваджист! Всплывая из прошлого, Караваджо питает часть американской души. Вдобавок США покорил современный «сюрреализм», США нерешительных и встревоженных людей.

Колледж Вассара: трудные проблемы американской экономики и неопределенность в душах американской элиты. Эти тысяча двести постоянно сменяющихся здесь молодых девушек готовят себя к великому поприщу. В американском обществе женщина существует благодаря своей умственной работе.

Многие из них оказались в поезде, который субботним утром вез меня обратно в Нью-Йорк. Они идут в единственный вагон для курящих, чтобы затянуться сигареткой; туда, где уже находятся грубые и крепкие портовые и заводские рабочие с Гудзона. Демократический дух. В роскошной атмосфере Вассара я уловил нотки коммунизма. Это постоянный эксперимент: «хорошее общество» интеллигенции, богатое и расточительное, с трогательным простодушием готово к «всеобщему перевороту».

Поезд идет вдоль очень широкой реки. Я отмечаю, что для пересечения таких широких водных пространств у Америки есть всего один тип мостов: подвесной мост, современный, прямой и ювелирно отделанный, без оглядки на традиционные средства архитектурной поэзии. Исполненный своей собственной поэзии.

К югу от Нью-Йорка, симметрично Вассару расположен Принстонский университет, колледж для мальчиков. Колоссальное заведение, университетский город с парками насколько хватает глаз. В данный момент Принстон занимает первое место по американскому регби. А здесь это немаловажно! Удерживать кубок или упорно добиваться его завоевания – это мощный трамплин для сплочения и энтузиазма.

Я вновь оказываюсь перед той же проблемой: студенческая молодежь заинтересована провести четыре года в райских наслаждениях? Или лучше, чтобы она на протяжении учебы узнала жизнь в лицо, со всеми ее недостатками, невзгодами, тревогами; во всем ее величии?

Эти основательные парни – все атлеты – материальная обеспеченность, простая радость товарищеских отношений, бесконфликтное, защищенное от неблагоприятных ветров существование, царящая повсюду чистота, исключительный домашний комфорт – таковы козыри, имеющиеся в активе у Америки. У нас итоговая строка пуста. Согласен, что с той и другой стороны возможность и способ обучения балансируют и представляют собой прекрасное завоевание цивилизации.

Однако у нас нет никакого шанса выйти атлетами после обучения!

Студенческие племена на территории США располагаются с роскошью. У них есть свои правила, свое независимое правительство, они имеют право на инициативы, на них возложены спортивные обязанности. Кто-то написал об американских студентах, что у них милые простодушные физиономии и добрые коровьи глаза. Американские студенты живут стадами на тучных пастбищах; французские студенты как будто живут обособленно или в кратковременных скоплениях, созданных дружбой; здесь никаких тучных пастбищ, одна лишь атмосфера аудиторий посреди сурового города. Я хожу вокруг этого вопроса, так и сяк кручу проблему. Меня привлекает патетика жизни и опасности; и гораздо меньше – самоуверенность балованных папенькиных сынков, жирных, умытых, завитых. Я думаю: они лишены мощной подпитки – трудностей. Но в то же время я прекрасно вижу, что учиться значит учиться (носом в книги, с ясным сознанием, полным желудком, в теплой комнате). И что, возможно, всему свое время. Когда сажают фасоль, не принято класть сверху булыжник, чтобы помешать ей пустить прямой росток.

Американские университеты, большие зажиточные племена, расположившиеся среди зелени с безразличием к обстоятельствам, которое внушает этот распространенный повсюду готический стиль, довольно точно символизируют тип идеального, райского, почти умозрительного существования. Рай в начале жизни, в конце которой наступит Ад. Мимолетное райское место, где счастье было бы возможно, если бы у мальчиков и девочек, как у всех прочих, не было в душе этой неопределенности. Большего не надо, чтобы ввергнуть человека в страдания или тревогу.

В Принстонском университете я сделал два доклада об архитектуре и градостроительстве и провел «семинар», беседу со студентами под предлогом корректировки планов виллы. Архитектуру здесь преподает господин Лабатю, толковый и восприимчивый француз. Однако в Принстоне, так же как в Колумбийском, Гарвардском, Йельском и Массачусетском университетах и везде в других местах дух нового времени вовсе не похож на шквальный ветер. Одно объясняет другое. Если манхэттенские и чикагские небоскребы по самой своей сути парадоксальны, то именно потому, что не существует умственной гимнастики, придающей гибкость умам как раз в момент профессионального образования. Американское образование слишком… как бы сказать… американское, то есть нерешительное, полное оговорок, опасливо опирающееся на традиционные работы Виньолы [100]. Вот уже десять лет через мою мастерскую в Париже проходят юные лиценциаты университетов всех континентов. Я пытаюсь составить свое мнение, но никак не могу его сформулировать, относительно образования во Франции, Германии, Италии, Испании, Англии, США, Швейцарии, Чехословакии, Югославии, СССР, Греции и так далее. Академизм укоренился повсюду. Наставники – в основном отошедшие от практической архитектуры преподаватели – избегают пускаться в авантюры. Они отважились бы на такой риск, лишь если бы на них внезапно обрушилась созидательная страсть, жажда сопричастности или, напротив, полемики. Если же все-таки наставник строит, никто не ожидает от него дерзких находок: он принадлежит к Школе, его произведение будет принадлежать к «Школе»: для клиента это гарантия качества. Впрочем, голландцы, например, относительно свободны от условностей. Чехи верят «в современность», поляки тоже. Уругвайцы идут с опережением, тогда как в двух шагах от них, в Буэнос-Айресе, до самого недавнего времени стили словно бы хранились в безопасности несгораемых шкафов. Швейцария и Чехословакия обучают серьезных специалистов; чехи отличаются изысканностью, швейцарцы несколько тяжеловаты. У чехов замечательно изящный и четкий рисунок. Из Германии приезжали молодые люди, «освобожденные» основанной Вальтером Гропиусом и закрытой Гитлером школой, Баухаусом. Их тянуло к эстетизму. Они слишком поспешно считали себя «художниками», и им недоставало серьезной глубины англичан, швейцарцев, чехов и поляков. Достоинство плана, элегантность решения – ценности в высшей степени французские – неведомы нигде в мире. Преобладает практическое сознание. Парижская Школа изящных искусств одержала бы победу, если бы у нее были иные цели, помимо постоянного желания поражать воображение чертежами, неминуемо приводящими к вечным вокзалам Орсе или Гран-Пале. Я полностью доверяю студентам и желаю им порывов ветра – тайфуна, вот так-то! Нынешняя архитектура уныла, зажата, бледна и апатична, без нерва, неподвижна, лишена осознания своих возможностей. Школа убивает, школы убивают, отрывают от ремесел и материалов. Чувство реальности отсутствует. Школы огораживают студентов дипломами, распределением бездеятельности, тогда как им следовало бы под зад ногой заставить молодежь броситься в воду, открыть глаза, уши, развить ум и заняться своим собственным духовным созиданием. Увы! Я склонен стремиться к созданию сверхчеловека, тогда как правительства создали дипломы, чтобы увековечить себя, сначала узаконив свое существование, а потом чтобы распространить по стране надежность. Надежность прежде всего! Если личности захиреют, тем хуже для них, у общества будет своя надежная архитектура! Урожай, наконец, созрел там, где принесла свои плоды эта летаргия, излитая школами на страны: архитектура убита! Образование представляет собой заточение молодежи в матрицу прошлого, а не вход в огромную гавань неведомого пленительного завтра.

Наблюдая за образованием в американских университетах, я, мне кажется, замечаю большой страх, который испытывают студенты, видя, как открываются двери в неведомое завтра. Учащиеся серьезны, уравновешенны, спокойны; они получают степени и «страховку на все риски». Я видел в холлах Массачусетского университета огромные прикрепленные к стенам machins – размывки с изображениями дворцов и мавзолеев, при взгляде на которые можно умереть от скуки и стыда. Окруженный студентами и некоторыми их наставниками, я сказал: «Почему вы до сих пор не уничтожили этот кошмар?»

Когда я беседую со студентами в амфитеатрах американских университетов, – на секции архитектуры, – у меня складывается ощущение, что я высказываю опасные мысли, нарушающие установленный порядок. Аудитория хранит такое молчание, что мне кажется, что меня не понимают. Я останавливаюсь на своих больших рисунках; наношу красную, синюю, зеленую, черную краску; вписываю комментарии, цифры. И заканчиваю в обстановке полной окаменелости. Один юноша из Колумбийского университета пришел ко мне в отель, чтобы поговорить: «Ваша часовая лекция стоит трех лет обучения». – «Неужели?» – «Да. И это наше единодушное мнение». До чего же скрытная эта молодежь!

Итак, в Принстоне во время семинара я обсуждаю планы виллы. Мои слушатели обнаруживают в них много очаровательных мест для непрерывного умиления. Я говорю: «Необходимо выбрать и ограничить, сгустить; из этих разрозненных хороших замыслов следует сделать настоящий, подлинный хороший замысел!» – Выражаясь в манере Монтеня (потупившись!), я делаю вывод: «Господа, у нас всего одна задница, чтобы сидеть!» В зале присутствуют преподаватель и президент секции архитектуры. Тишина и замешательство. – «Переведите, пожалуйста». – Нет, подобные слова не переведут в этом прекрасном зеленом готическом городе Принстоне.

В белом коридоре, ведущем к амфитеатру, висят три картины: Матисс, Руо и Дерен. Это не постоянная экспозиция – за ними последуют другие полотна. Возможно, всего одно. Они перемещаются по разным университетам и принадлежат частным коллекционерам. Рядом с каждой картиной прикреплена напечатанная на машинке пояснительная этикетка. Это очень хорошо, это привлекает внимание, утешает. Я с самого начала сказал: в США полно благожелательности.

Впрочем, я прекрасно понимаю, что по самой природе вещей, колледжи или университеты – одним словом, образование – представляют собой как средоточие завоеваний разума, так и помеху. Школьный учитель удаляется от жизни. И вот он уже чиновник, с соответствующими реакциями и деформациями. Так что попробуйте истолковать крик души жены моего первого учителя рисования. Новый муниципалитет, социалистический, выдворил его на пенсию после сорока пяти лет преподавания; он впал в растерянность, был вырван из привычных каждодневных обязанностей. – «Какие мерзавцы! Могли бы позволить ему до смерти оставаться на своей должности!»

Выходит, образование всегда будет разрываться между этими двумя неотвратимостями: подвижничеством и эгоизмом. Структура школ, видимо, такова, что подавляет одно и провоцирует другое. Согласно закону противоположностей США, видимо, легко поддаются подвижничеству, рискуя его сломить, если однажды оно направится наперекор жестким требованиям экономических сражений. Вильсон в этом кое-что понимал.

На Среднем Западе, недалеко от Детройта, вотчины Форда, находится художественная академия «Крэнбрук», поистине коронарная артерия бурной жизни США.

В 1900 году в финском Гельсингфорсе жил молодой талантливый архитектор, Элиэль Сааринен [101]. Он снискал мировую известность своими произведениями, а в 1925 году принял участие в конкурсе проектов небоскреба для офиса газеты Chicago Tribune. Его проект был отвергнут. Но его заметил крупный промышленник [102], обнаруживший в молодом человеке такое достоинство, как подлинную восприимчивость. В краю нерешительных людей восприимчивость порой обретает вулканическую неистовость. Наш промышленник пригласил Сааринена; выделил ему прекрасную территорию в открытом поле. – «Постройте здесь то, что сочтете полезным для воспитания американской восприимчивости». Так родилась художественная академия «Крэнбрук». Это уединенное место; сюда юноши и девушки приезжают изучать искусство, среди лесов и полей погружаясь в атмосферу блаженства. Они философствуют за работой, они философствуют за едой. Едят все вместе, с Мастером и мастерами.

Всё это несколько натянуто, несколько оторвано от жизни. Прямой результат дикости американской жизни. Излияние, монастырь, монашество: «сын мой, молитесь за мое спасение, за меня, который вынужден вступить в суровую битву за деньги!..»

Здания были нарисованы самим Мастером. Так уже в 1910 году в Германии, неподалеку от Дрездена, родился мистический город Хеллерау [103]. Ставший духовным центром – или желавший быть им. Если общество враждебно к созерцательности, оно всё же признает пользу «монашеских братств». Они столь же далеки от общества, как дикий мир бизнеса от подлинной жизни. Значит, мудрость отсутствует. Очень американский Крэнбрук – это райское убежище для отчаявшихся борцов.

Порода американских преподавателей – это антипод породы бизнесменов. Дела оттесняют годы учебы в колледже в область сияющего миража. Сегодня – жестокость Манхэттена или Чикаго, Детройта или Питтсбурга и так далее. Вчера – головы, склоненные над учебниками, «пока еще есть время». Вокруг этой молодежи – наставники со священным саном или без оного. Тишь университетских центров. Каста наставников, немного расслабленная столь прекрасным приютом райских наслаждений в тесных границах. Мне нравятся Манхэттен и Чикаго. Однако я убежден в главенствующей роли воспитателей, при условии, что жизненная сила реальности время от времени наполняет зеленые города учения. В Крэнбруке, когда я завершил изложение своих тезисов «Лучезарного города», великий меценат – основатель академии – подошел пожать мне руку и с удрученным видом произнес: «Но как же искусство, мистер, что вы делаете с искусством?» Именно в горниле городов новое время обретет закон будущего. А в инкубаторах искусство не проклевывается.

4

Караваджо и сюрреализм

Вернемся в Вассар, к барышне, погруженной в изучение Караваджо.

Караваджо, итальянский художник шестнадцатого века, «работал в мастерской, стены которой были выкрашены в черный цвет; свет проникал только через приоткрытое слуховое окно». Задержимся на этой детали. С ее помощью мы проникнем в уголок американской души. Приложив к Караваджо сегодняшний «сюрреализм» широко распространенный в американских коллекциях, мы подтвердим нашу гипотезу. Эта глава увлекает нас в запутанные тайны сознания, которые тревожат молодых людей с мятежными душами.

Караваджо в университетских исследованиях, сюрреализм в частных собраниях и музеях, селитра в армии, комплекс неполноценности, мучающий тех, кто хочет вырваться из простой арифметики цифр, пошатнувшиеся семейные устои, мрачный дух, появляющийся в часы духовного созидания. Таков неожиданный урожай, собранный мною под конец этой первой поездки в США, во время которой я был поглощен изучением градостроительного феномена. Есть о чем написать книгу, чтобы подкрепить замечаниями и доказательствами эти неожиданные выводы. Градостроительство, которое связано с сущностью глубинных поступков общества, бестактно открывает окна. Здесь, как часто бывает в моей жизни, я чувствую и вникаю, даже в спешке быстрых поездок и кратких бесед; в течение жизни, посвященной изобретательству и открытиям, мои способности восприятия достигли определенного уровня проницательности.

Караваджо, итальянским художником огромного таланта, художником с наиболее будоражащим воображение складом ума, принято восторгаться в кругах американских интеллектуалов. Однако под наивно приподнятой над благоговением перед ним маской «славного малого» скрывается тяжелое психическое расстройство и сложности сексуальной жизни. Что-то происходит там, в самой глубине. Уловив это, мое сознание цепляется за череду незначительных проявлений, противоположных величию небоскребов. И величие небоскребов мгновенно получает свое объяснение. Я понимаю, что нахожусь в краю нерешительных людей.

В своей гигантомании американское градостроительство обнаруживает опасную нерешительность именно в те часы, когда следовало бы действовать, и действовать точно; это результат отсутствия равновесия, разбалансированности, что отныне влечет за собой довольно серьезные нарушения в сердце самой ячейки общества – ключа ко всему – в семье.

Боюсь, мне не простят, что я стал таким бестактным.

Когда общество достигает равновесия, зрелости, его действия и поступки становятся понятными, здоровыми, нормальными. Основной закон природы, продолжение рода, не предполагает ни соблюдения религиозного ритуала, ни смутных колебаний, ни жестокости, ни страха. Деяние, ставшее осознанным, переходит в область искусства. Оно облагораживается привнесением воображения, эстетического чувства, культа прекрасного. Понятие «искусства» предполагает знание, осознание, мастерство, постоянное изобретательство в непритязательных условиях наличествующих ценностей, математику хитроумного, плодотворного и бесконечно меняющегося уравнения. Искусство, прежде всего, конструктивно, позитивно, созидательно. Распахнутая дверь в неведомое, первооткрыватель и производитель нового, производитель жизни. А не собрание воспоминаний, не музей воспоминаний, не добыча воспоминаний, не нагромождение мертвецов, пусть даже редких и прекрасных. Продолжение рода – космический закон; любовь, человеческое творение в ярком сочетании чувственности и эстетики. И та и другая по-разному воздействуют на общества, в зависимости от преобладания мастерства или озабоченности.

Итак, сегодня переворачивается страница человеческой истории; жизнь раскрывается целиком, так что ее можно хватать полными охапками. Искусство следует создавать из всего, это факт новых отношений, это поднимающаяся перед нами по всем правилам лестница – с надежными, следующими одна за другой ступеньками, без провалов.

Уже пройденная лестница, которая остается позади вас, которую больше не освещает свет разума, погрузив ее в тень и даже в темень? Только чрезмерно расстроенное сознание пожелает снова пробежаться по ней, опять спуститься и, следовательно, отказаться от того, что находится впереди! Сознание, взбудораженное страхом, опасениями, тревогой, тоской. Стремящееся к вытеснению.

Караваджо выкрасил стены своей мастерской черной краской; свет в этот склеп проникал через слуховое оконце. Его случай относится к психиатрии. Юная барышня из Вассара, неужели вы ради искусства барахтаетесь в этой сточной канаве? Я полагаю, что это порыв вашего неудовлетворенного сердца.

Европейский «сюрреализм», рожденный в часы неопределенности военного времени, восторжествовал в разнузданные послевоенные годы. Он противопоставил себя «кубизму» – свидетельство проницательности строителей, идущих на завоевание нового времени. Кубизм, мощная революция. Осознание нового времени. Здоровье, сила, оптимизм, созидание, вклад нескольких здоровых и крепких мужчин. Кубизм – однажды мы это поймем – был одним из решающих моментов всеобщей революции. «Сюрреализм» это величественная, изысканная, артистичная похоронная контора.

Останки мертвого общества следовало хорошенько набальзамировать и засыпать цветами; требовались песнопения, молитвы и речи. И вот, наконец, жертвенник возведен, и на нем трофеи. Вот зеленое пламя церемонии в память о столь многообразном былом. Пурпурные занавеси, освещенные зелеными языками пламени, заклинание душ предков, десубстанциализация, дематериализация. Сны! Фрейд! Тени в лимбах! Почти спиритизм. Духовность, рассказы, воспоминания. Литература. Там уже нет костей, только какие-то вялые фрагменты, вне мира, проходящие в ошеломляющих скоплениях и смешениях. Чувствительные, бесплотные души, вот они уже заняты этими прекрасными декорациями сумерек. Море отступает; на горизонте, в слишком зеленой воде, кровоточит солнце; руины выстроены в форме кенотафа, облака в лохмотьях; обломки колонн валяются на земле; по ассоциации с женскими разрубленными на куски телами и черной кровью, птицами, лошадью пребывающей в упадке античности. Символы, ракурсы, заклинания. Что это за литургия? Что за утонченная, волнующая, призрачная церемония? Что за зов в прошлое? Это похороны? Хоронят то, что было, что прекратило быть. Оплакивают мертвых. Это прекрасная вещь.

Понятно! Но церемония подходит к концу. Новый мир ждет своих строителей!

Американская интеллигенция заинтересована в этих похоронах. Страна, которая пока познала лишь технологическую зрелость, обеспокоена будущим. Американская душа укрывается в недрах того, что было. Таков нынешний этап.

Люди, занимающиеся искусством в США (историки искусства, преподаватели, директора музеев), – это особые существа; их утонченная восприимчивость, их исключительная искренность, их любовь окружены небоскребами Уолл-стрит, большими мостами Нью-Йорка, бойнями Чикаго, Фордом и его рационализмом, Питтсбургом и его высокими плавильными печами. Какая каменная стена, какая стена огня, какая стальная арматура! Publicity, доллар, time is money, стостраничная газета, какие перемалывающие или удушающие силы! День за днем эти люди становятся всё более одинокими, но и более сильными. Это тело США – я часто рисовал его – большие руки, плечи титана, ноги, напоминающие опоры моста, – оно вселяет в них ужас. Однако, нацелив всю энергию на повседневный hard labour, гигант требует, чтобы мысль и искусство жили.

«Я хочу, чтобы ты никогда не делал того, что делаю я, сынок (потому что, ты же видишь, я попал в переделку, но я борюсь, я защищаюсь, я покоряю). Кто-нибудь, подготовьте его, после моего трудного перехода через Альпы, к предстоящим райским наслаждениям…»

Ослепительный свет высоких плавильных печей Питтсбурга или желтый блеск золота – это сообщники зеленых языков пламени в крипте Караваджо и на залитых жертвенной кровью и усыпанных розами алтарях сюрреализма.

5

О селитре

Я уже говорил: селитра это антиафродизиак, солдатам американской армии ее каждый день дают по ложке.

Бродвей и его бурлески – это селитра для штатских.

Гарлем, музыка и танцы чернокожих это селитра для интеллектуалов и светских людей. Танцы гарлемских чернокожих (горничных, носильщиков на вокзалах, подметальщиков) отличаются фантастическим разгулом страстей. Закон продолжения рода сохранил эти обряды, некогда необходимые в изнуряющей парильне тропического леса.

Нас поражает заходящий слишком далеко флирт американских студенток и студентов. Однако в опасный момент вступает непреклонность строгой морали – чувство страха. Принятая в США мораль – это тоже селитра!

Напряженная работа в небоскребах – это селитра.

Дислокация американского градостроительного феномена – города-районы, города, где солнце следует изнурительному для человека расписанию, – это селитра.

«Бизнес» – это селитра.

США находятся в состоянии подавления. Как огромный молодой человек, страдающий от непонятных болезней своего возраста.

6

Бал четырех искусств [104] в Нью-Йорке

«Мужчины пресыщены всем, женщины пресыщены мужчинами».

Так сказал во время «Бала четырех исскусств» в Нью-Йорке редактор одного из самых прекрасных иллюстрированных светских журналов Америки.

«Женщины живут сами по себе; мужчины работают в Сити; женщины находят себе забавников или какие-то собственные развлечения. Американская женщина – госпожа, и она господствует». (Мы можем – если рассмотрим определенное общество – углубиться в смысл этих слов.) Признание женщины из высшего света. Дело происходило в превосходном стильном интерьере, созданном в прекрасном американском стиле в духе итальянского Возрождения из современных предметов, что вкупе вызывает живейшее ощущение текущей жизни.

Уточним, что здесь, разумеется, речь идет не обо всей массе американского народа, а об обществе, подчиненном сумятице столиц – мест больших возможностей, – том обществе, которое во всех странах является барометром значимых течений. Его представителей полезно рассмотреть, потому что сжигающая их лихорадка позволяет выявить первопричины.

Оба эти признания имеют негативный оттенок. Отвлекшись от своих дел, образованный американец тут же пускается говорить о собственном комплексе неполноценности. Меня подобное проявление приниженности всегда приводит в замешательство. Я вижу вертикальный Манхэттен, drives [105] Чикаго, завод Форда в Детройте и столько еще очевидных признаков юношеской силы. Они же как будто прозревают в нашем взгляде стальной блеск и свободно вертящийся у нас в головах хоровод оценок, суждений. Разумеется, мы размышляем, взвешиваем, пытаемся понять, куда это приведет. Так же и немцы до Гитлера в ответ на наши осторожные признания частенько говорили: «Вы ведь думаете, что мы варвары?»

В Нью-Йорке объявляют «Бал четырех искусств», который состоится в огромных залах отеля «Уолдорф-Астория». Я пойду. Увертюра разыгрывается в магазине, где берут в аренду костюм. Тема бала – «Ярмарочное гуляние в Индии». Я всегда с недоверием отношусь к подобным играм воображения. Там вы падаете с высоты, возвращаетесь в реальность, видите, что такое люди: они жаждут казаться. На Монпарнасе другое дело, художники – это свободные люди (хорошие). На океанских судах в «День экватора» или на суше, во время роскошных балов, богиня Творения – небольшого роста, а царь «Гордость» непомерно раздут.

Четыре искусства в Нью-Йорке? Есть чем заинтриговать парижанина. Мы увидим выставки старинных художников или архитекторов парижской Школы изящных искусств. Но на самом деле, если отбросить воздействие алкоголя и откровенно нудистскую тенденцию «Четырех искусств» в Париже, проявляется ли в этой нелепой ситуации дух как выражение свободного поколения? Увы, нет! Некая живопись, некая архитектура, некая обстановка, некий бал. Невзрачные обнаженные женщины, разумеется, оживляют публику, а бал потому и остается популярным.

В «Уолдорф-Астории» никогда не будет невзрачных обнаженных женщин!

Владелец лавки аренды костюмов хочет нахлобучить на меня тюрбан и нарядить в парчовое одеяние. За одни и те же деньги у меня есть право нынче вечером быть раджой или ханом.

Благодарю, никакого незаконно присвоенного титула! Я не красавчик, так что оставим мою анатомию в покое. Несмотря на возражения торговца, заставляю его дать мне штаны каторжника в синюю и белую полоску и ярко-алый френч «гвардейца» индийской армии (он бы хотел, чтобы это был высший офицерский чин!). Я откапываю огромный золотой эполет и пришпиливаю его на левое плечо. Никакого кепи, сэр, островерхий белый клоунский колпак, пожалуйста. Чтобы сбалансировать цвета, перекидываю через плечо, как перевязь, синий шарф грубой вязки и перетягиваю его золотым поясом. Вот черт! На моих каторжных штанах нет карманов: сую деньги в носок, трубку и кисет за пояс. И под конец наношу на лоб и щеки три белых пятна разной формы; чтобы сбить с толку любопытных.

Если все остальные приглашенные поступят так же, возможно, будет забавно!

Бал оказался колоссальным: три тысячи костюмированных танцоров. Впустили слонов, медведей, шутов и акробатов. Все были размалеваны, разодеты в парчу, в тюрбаны с султанами, разноцветные полосатые шарфы; струились шелка. Однако всё вместе выглядело тускло и пресно, грязно и без малейшего блеска. Чтобы сверкать, шелка не нужны. Чтобы нарядить ярко, требуется много нейтральных тонов и несколько вспышек разумной силы и матовые ткани. «Русские балеты» Дягилева с их «Парадом» и «Треуголкой» [106] вместе с Пикассо уже преподали нам этот урок. Когда вошли слоны, наконец повеяло роскошью. Дамы и господа, поверьте мне: в пестрой и разодетой в шелка толпе серая слоновья кожа выглядит шикарным нарядом.

Как же все были хороши! Свежевыбриты, припудрены, респектабельны, церемонны. Каждый скромно выгуливал достойные восхищения восточные титулы, от эмира до раджи или мандарина. Нищие? Никаких лохмотьев на празднестве в сердце небоскребов! Если ты магараджа или губернатор Британских Индий, ты только и можешь что выставлять напоказ свой наряд. Сколько знати на этом вечере! Раз в год балы-маскарады служат удовлетворению амбиций, подавляемых реальностью повседневной жизни. Легкой музыке не раскачать эту коллективную окостенелость. Что же до меня, то моя судьба очень скоро устроилась. Я диссонировал; ни шут, ни гаер – я был некстати. Я был неуместен. Я не вызвал ни едва заметной улыбки, ни малейшего удивления, ни малейшего любопытства, ни малейшей симпатии. Случайный бедолага, единственный в своем роде, я был неприятен, поруган, отринут. Я бесславно ушел, отвергнутый respectability.

Разговоры велись исключительно серьезные. Один джентльмен, одетый послом из шекспировских пьес, сказал мне: «Видите того японца (настоящего)? Вот великая нация. С западной цивилизацией покончено (бедная Франция!). США или Европа – это конец, мы больше ничего не создадим; новые цивилизации возникают на Востоке!» Я охотно соглашусь, что Восток – Индия или Китай – однажды вступит с нами в успешный, искренний диалог. Он заговорит с нами об этике, а не о демпинге. Я ответил: «Франция не постарела за два тысячелетия; просто Америка молода, она только начала!»

Со своими тремя пятнами на лице я чувствовал, что тот факт, что меня беспокоят столь серьезные идеи, должен насмешить моих друзей. Но нет! Ярко-алый посол, зеленый мандарин, магараджа с султаном и на костюмированном балу продолжали обсуждать со мной непостижимые проблемы.

7

Разорванная надвое семья

Отважусь на рискованное предположение. Градостроитель осмотрелся, проведя два месяца в США, и думает, что постиг суть проблемы. Машинному обществу не сошло с рук, что оно, не остерегшись в сегодня уже минувшем первом веке своего существования, построило города наоборот. Город – жилище, пристанище семьи, работы и развлечений – постепенно, шаг за шагом, сопровождает человеческую жизнь. Если город ложный, ошибочный, построенный вопреки здравому смыслу, это плохо сказывается на жизни людей; и, отвергнутые средой, которую сами себе создали, они попадают в опасные передряги. Двадцатый век не строил для людей; он строил для денег! (Мысль из моего «Лучезарного города», впоследствии подчеркнутая в напечатанной во Франции тиражом в восемьсот тысяч программе реформы Национального союза бывших фронтовиков.) Чем это измеряется? Основным социальным элементом, ячейкой социального тела, семьей. В США семья нев фаворе. Мне делали признания, которые я сразу записывал. В течение долгого времени я внимательно исследовал посягательства этого гигантского аппарата, каким является неправильный, растянутый современный город, на жизнь. В США диагноз очевиден больше, чем где бы то ни было, потому что всё здесь приобретает большие размеры, становится явлением.

Городские зоны – это уже не города, но регионы. В Чикаго или Нью-Йорке их диаметр достигает сотни километров. Градостроители были дальновидны? Нет, они заблуждались! Солнце обходит круг за двадцать четыре часа. Для того чтобы основные жизненные функции успели совершить свой ежедневный цикл, его бег слишком стремителен. Они захотели управлять событием, заткнуть щель, через которую просачивается равновесие: мы использовали скорость. Солнце движется еще быстрее. Они сконструировали рельсы для пульмановских вагонов, метро, автострады, дороги и покрыли всю территорию скоплением автомобилей. Страна на колесах; всё едет. «Мы свободны, потому что мы в дороге, за рулем, потому что мы читаем свою газету в поезде!» Промышленность движется вперед, занятая созданием этого гигантского инструментария. Я думаю, это болезнь. Я говорил: «Да, раковая опухоль чувствует себя хорошо». Вторая серия моих лекций не смогла освободиться от этого наваждения. Я сказал о Великом расточительстве, Great Waste, и понял, что американцы сами выковали себе цепи. И сейчас, в конце поездки, я наблюдаю глубоко больной элемент общества: разорванную надвое семью.

Великое расточительство можно проанализировать. Впоследствии я это сделаю. Оно ведет к hard labour. Жизнь превращается в сражение без надежды на победу. Изо дня в день неустойчивое положение. Атмосфера Сити волнующая, пьянящая, но изнурительная. Половина этого рвения ничего не дает, расходуется впустую. Вечером хочется уйти куда-нибудь подальше. Я уже рассказывал про пятичасовой коктейль, где все пятьдесят человек пили стоя в гостиной. Все встали спозаранку и прибыли на станцию этого отдаленного зеленого предместья на автомобиле (этом чудесном домашнем приспособлении, дешевом и простом в обслуживании – потому что «стандартное производство» позволило организовать содержание в исправности, ремонт, обмен). Вскочили в поезд. Зачастую там и обедают. Читают газеты. В Нью-Йорке садятся на bus или входят в метро – преимущественно в метро, потому что оно единственное идет быстро, а улицы совершенно запружены. Вот вы вскарабкались в свой небоскреб. Здесь разворачивается битва publicity и конкуренции. Вы обедаете в баре или ресторане небоскреба в мужской компании; помещения и оборудование прекрасные, обслуживание быстрое. И вскоре вы уже снова беретесь за работу. После завершающего рабочий день коктейля опять метро, автобус, потом поезд и газета. На привокзальной площади среди сотни других находите свою машину; она спокойно поджидает вас с утра. Вы едете, вы входите в свой дом. Вы встречаетесь с женой в восемь часов вечера. «Привет, привет…». И что же? Ваша жена двенадцать часов в сутки одна. Она тоже прожила этот день, но совсем в другом времени. Она повидалась с подружками, почитала книжки, сходила послушать лекцию или посмотреть выставку; ее сознание заполнено иными мыслями, нежели те, что вертелись – да и по-прежнему вертятся – в голове ее мужчины. Муж несколько озадачен. Как восстановить контакт? Как столь разные напряжения сольются в одно? Согласия нет. Женщина в США склонна к духовности. Ее жизнь, которую она организует в одиночку, стоит дорого. Денег надо много. Обреченная на разбазаривание экономика США ворочает потоками долларов, но лишь малую толику из них можно положить себе в карман. Семь часов в сутки ничего не дают: четыре из них заняты пустыми делами и три потрачены на транспорт. У меня складывается впечатление, что эти мужчина и женщина, несмотря на всё их стремление, на самом деле испытывают сложности общения. И так каждый день, всю жизнь. Это вызывает у мужчины робость, неловкость. Женщина доминирует. Огромная потребность чего-то другого, не business, наполняет сердца людей, а общение невозможно из-за такой разницы напряжений. С каждым днем между ними углубляется ров, увеличивается дистанция. У женщины растут претензии и требования. Эта женщина для мужчины – будто недосягаемая мечта. Он заваливает ее знаками внимания: деньги, украшения, мебель, комфорт, роскошь, отпуск. Он в каком-то вечном отсутствии. Мужчина работает, чтобы однажды добраться. Добраться куда? Будет слишком поздно. Он уже слишком износится.

Не один я заметил это. Думаю, мне удалось обнаружить причину. Рискну высказать свое предположение: семья разорвана надвое, потому что города построены наоборот. Такова жестокая цена «великого расточительства».

Здесь принято говорить в шутку: «мужчины в США умирают в пятьдесят лет, потому что женщины устраивают им трудную жизнь».

8

Скорбный дух

«Мрачные входы в Эмпайр-Стейт-Билдинг (самый высокий небоскреб, позже лишенный этого звания Рокфеллер-центром)… Эта чернота полированного камня, эти стены, покрытые мрачными блестящими плитками… А в витринах модных домов на Пятой авеню эти мощные восковые манекены: ну, чем не Эсхил!»

Далее в моем блокноте идет следующая за-пись – настоящий крик отчаяния: «Ни одного дерева в городе!»… Трагедия жестокого существования, протяженного, растянутого от одного полюса (энергичная деятельность) до другого (представляющего собой беззвучное восклицание: «Ведь я же человек!»).

Hello, boy! Дружеское похлопывание по плечу.

Протянутая раскрытая ладонь: How do you do?

Радушие, заключающее в себе также огромное пространство колонизации, удовольствие от встречи и возможности оказать услугу.

До чего симпатичный тип! Здоровенная лапища, широкая улыбка и золотое сердце.

Но, бог ты мой, золото – это измельчитель сердец.

Эта сила появляется почти стихийно, из механизма, пространства, колонизации. И этой чересчур поспешной перемены: стать одним из сильнейших голосов в мире. Пробуждение чувства ответственности. Требование совести. Не ведая того, создать цивилизацию. Увидеть, как в течение десяти лет она на Манхэттене поднялась к небесам, потянулась к ним руками – явление, недоступное воображению, заранее не согласованное, стихийно возникшее – взрыв! Внезапно быть призванным, чтобы сыграть великую роль. Оказаться в точке перегиба кривой, когда решительные действия требуют остроумного решения. Перейти от инстинктивной смекалки к поступку прозорливого сознания.

Здесь, в этом сегодняшнем явлении, в США, признанном глашатае нового времени, природа подобного события столь внезапна, прыжок так высок, что может не хватить дыхания. Время серьезное. В трогательном сосредоточении США осознают свою ответственность и приобретают значительность. Обеспокоенность. Улыбке нет места в душах молодых людей; их грызет тревога. Улыбка присутствует в начинаниях зрелых людей, потому что они знают: они попытались, попробовали, оценили, приняли решение, сделали выбор. Улыбка свойственна зрелости.

Десять лет назад, когда еще не возникло это чувство ответственности, Америка двинулась во Флоренцию или в соборы Франции, чтобы удовлетворить свою тягу к прекрасному и склонность к безрассудству. Тогда США еще учились на примере других стран. В области большой архитектуры, они за два века превосходно преуспели в жилищном строительстве. Им удалось по-настоящему созидательно адаптировать чужие идеи: небоскребы, многоквартирные дома в стиле Renaissance и дома в «колониальном стиле». В 1925 году в Америке осознали, что наступили новые времена и их приход следует отразить в архитектуре. Небоскребы Манхэттена стали осовремениваться. Отныне работы «других» не существовало. Нужно было творить самим. Американцы, повторюсь, были всё так же по-юношески серьезны и торжественны. К тому же приток денег нарастал: такая безудержность могла рассчитывать на любой кредит. Неслыханные, колоссальные масштабы, самые роскошные материалы позволили континенту, который без колебаний пускал их в ход, найти себе подобающее выражение – суровую непреклонность; достоинство, подточенное меланхолией; величие, рожденное не той изящной, гибкой и многообразной математикой, каковою является пропорция, а преувеличением всех мер и нагромождением пышной материи.

Здесь выверяется дух: через продукты, программы или материалы он создает «розовое» или он создает «черное». В галереях небоскребов, в вестибюлях небоскребов, в фойе кинотеатров или театральных залов: везде царит скорбный дух, торжественность, которой еще не удалось встряхнуться.

Наряду с этим Бродвей ночью сверкает вереницей огней, движущихся снаружи, по улице. Внутри: бурлески или фильмы, театральные ревю никогда не бывают веселыми, скорее, трагическими или отчаянно сентиментальными. Чтобы расшевелить этот серьезный народ, Голливуд производит ошеломляющие «гэги», невозмутимого бродяжку Чарли, трагически одинокого Бастера Китона, равнодушных к обстоятельствам Лорела и Харди [107]. Это забавное кино проникает глубоко в американскую душу, потому что оно показывает правду: человек, занятый незамысловатыми проблемами своей души, внезапно оказывается один на один с несоразмерными, колоссальными случайностями. Перед этим простаком, невозмутимым, славным парнем, напичканным зачастую наивными общественными и альтруистическими идеями, и вокруг него разворачиваются чересчур грандиозные события, порой нечеловеческого масштаба. Сама диспропорция: бездна, на каждом шагу разверзающаяся перед чувствительными душами, станет законом в США. В реальности всё не так забавно, как в фильме. Всё серьезно, тревожно, драматично.

Я посетил «Автомобильный салон». Мы не обсуждаем американскую механику. Она в полном порядке. Автомобили тяжелые и мощные. Вы испытываете ощущение, что улица задыхается под их тяжестью.

Скорбный дух пребывает в том, что называется «архитектура вещей».

9

Механистический дух и чернокожие жители США

Бездна здесь, снова между нежным сердцем и неистовой обстановкой. Музыка черных поразила Америку, потому что это мелодия души, соединенная с ритмом механики. Размер две четверти: слезы в сердцах; движения ногами, торсом, руками и головой. Музыка эпохи строительства: новаторская. Она затопляет тело и улицу; она затопляет США, она затопляет мир. Все наши слуховые привычки отныне изменились. Эта музыка обладает такой властью, таким неотразимым психофизиологическим воздействием, что вырывает нас из состояния пассивного слушания и заставляет плясать или жестикулировать – участвовать. Она открыла звуковой цикл нового времени, перевернула страницу консерваторий. Ошеломляющие новые ритмы, новые шумы, неведомые звуковые сочетания, изобилие, поток, сила… Это американская музыка, принесенная чернокожими, в ней звучит прошлое и настоящее, Африка с Европой до машинной эры и современная Америка.

Обращенные на плантациях Луизианы пасторами всех мастей, чернокожие выучили церковные гимны и народные песни. Фольклор высшей пробы: грегорианский кант, голландско-английские псалмы, немецкие, тирольские песни и так далее. Они напевали их, покачивая головами, притопывая и прихлопывая. В них дремлет основа экваториальной Африки. Но они скученно живут в Гарлеме или Чикаго, в трущобах у подножия небоскребов. Они прислуживают в спальных и пульмановских вагонах; в ночных барах. Они прекрасно видят, что душа, высвобожденная опьянением, открывается навстречу музыке: музыка входит в плоть мужчин и женщин, приживается там, приносит поток свежей крови, приводит в движение всё тело, в то время как мысль возносится на крыльях мелодии. Несмотря на суровое правило «одной капли крови» [108], от музыки черных, проникшей в сердца, весь этот прекрасный мир балов или салонов – от приказчика в лавке до дочки миллиардера – потерял контроль над собой.

Мы в своих городах знаем только ту музыку черных, которая подлажена под масштаб наших благоразумных размеренных жизней. А слушать ее надо среди немолчного шума небоскребов и громыхающего метро.

Зайдем на Бродвее к Армстронгу, этому чернокожему титану вопля, окрика, взрыва смеха, грома. Он поет, он хохочет, он заставляет взвизгивать свою серебряную трубу. Он весь – математика, равновесие на натянутом канате. Он – шекспировский персонаж, уж простите! Почему бы и нет? Он появляется только в два часа ночи, чтобы завершить программу. До тех пор оркестром руководил его помощник. Оркестр не умолкал ни на секунду. Точность у них головокружительная. Ничто из того, к чему привыкли мы, европейцы, с ними не сравнится. Такая железная точность в американском вкусе; я в этом вижу влияние механизмов. В университетских матчах по регби происходит то же самое; игра совсем не такая, как у нас: остановка, шушуканье игроков, свисток – будто граната взорвалась. Это длится несколько секунд. Зачетная зона пройдена или нет: свисток, остановка и новое шушуканье. Так и у Армстронга: точность ведет к неземной нежности, внезапно переходящей в раскат грома. Эти люди неутомимы, они пущены в ход подобно хорошо работающей турбине. Томность блюзов и пронзительное звучание hot jazz [109]. Едва я заснул в своем номере на двадцать втором этаже отеля, меня внезапно разбудила полицейская машина с сиреной, душераздирающий звук которой отскакивал от одного небоскреба к другому; kidnapping, бронированные банковские автомобили, вооруженные пулеметами и парабеллумами банды, механические щелчки, ловкость, стремительность, жестокость. И невозмутимое спокойствие, едва потревоженное на одно мгновение: одно событие придет на смену другому.

«Чечетка» – любимое развлечение в США. Гибкие и неутомимые чернокожие танцоры, чьи механические движения напоминают работу вязальной машины, подошвами своих разбитых о пол башмаков приобщают вас к ритмической поэме. Успех их усилий столь заразителен, что вы начинаете дышать в такт их движениям. Щелк-щелк-щелк… Представьте себе симфонию, которую исполняют на… барабане. Перестуком своих подошв они словно бьются об заклад. Популярность «чечетки» доказывает, что древний ритмический инстинкт девственного африканского леса взят за основу работы механизма. И что в Америке строгое соблюдение точности – это наслаждение. Основа совершенства – точность.

На подмостках кабаре Армстронга сменяют друг друга хореографические явления, которые может вызвать музыка, вовлекая тело в безудержную жестикуляцию. В этих танцах присутствует жестокость, особенно в жуткой сцене убийства. Я утверждаю, что эти великолепные обнаженные танцоры, чернокожие атлеты, привезены прямо из Африки, оттуда, где еще существуют тамтамы, практикуется резня, полное уничтожение селений или племен. Возможно ли, чтобы подобные воспоминания сохранились после ста лет переселения? Вопли, прерывистое дыхание, завывания, которые, казалось бы, может вызвать лишь страшная бойня или жестокая агония.

Появляется величественно-надменный Армстронг. Голос у него глубокий, как пропасть, это черная дыра. Он хохочет, рычит и приставляет к губам свою трубу. С этим медным инструментом вид у него то демонический, то игривый, то монументальный, – он меняется ежесекундно, в зависимости от своей ошеломительной фантазии. Это безумно искусный человек; он король.

Американцы, исполненные (в серьезных вопросах) расовых предрассудков, обожают своих чернокожих.

В квартирах из радиоприемников льется музыка черной души. У чернокожих девственный слух, свежее любопытство. Звуки жизни отзываются в них. Новые звуки всего и повсюду, возможно, уродливые или ужасные: лязг трамваев, остервенелый грохот метро, мерный стук заводских машин. Из этого нового гула, что окружает нашу жизнь, они делают музыку! А европейские консерватории по-прежнему преподают Гуно или Массне.

Здесь тоже возникли новые явления.

В Гарлеме, огромном черном дансинге «Савой» простой чернокожий люд предается своим почти диким ритуалам. Хитроумное приспособление проецирует за оркестр двойного состава, на задник сцены, какие-то черные полосы всклокоченных облаков. В помещении темно, ползут грозовые облака, кажется, будто музыка вырывается из самой дикой природы. Когда я летел в самолете над Атласскими горами, я осознал, что это явление – эрозия, геологические катастрофы, система ветров – абсолютно не зависит от нашего морального состояния; человек находится внутри, как в циклоне; он строит квадратные дома, чтобы поместить в них, в укрытие, самое дорогое. А снаружи равнодушная природа, вселенский ужас. Грозовые тучи приходят издалека, уходят вдаль, рвутся в клочья или сталкиваются; порой небо становится голубым. Только к нему, этому огромному небу, стремятся наши сердца. Двойственность возникает от непостижимого развития стихий и наших мелких старательных и точных подсчетов, столь же наивных, сколь и возвышенных, прямо в центре смятения.

В Гарлеме, как и на Бродвее, черный оркестр играет безукоризненно, без ошибок или провалов, равномерно, с ускорением ритма, в непрерывном движении: мучительный, пронзительный, визжащий звук трубы на фоне дроби марша. Подлинный эквивалент совершенной турбины, что вращается среди разговоров живых людей. Хот-джаз.

Джаз, как и небоскребы, это явление, а не задуманное произведение. Это настоящее усилие. Джаз представляется мне более прогрессивным, чем архитектура. Если бы архитектура находилась на таком же уровне, как джаз, это было бы невиданное зрелище. Повторяю: Манхэттен – это хот-джаз из камня и стали. Необходимо, чтобы обновление эпохи стремилось к какому-то уровню. Чернокожие зафиксировали этот уровень музыкой. Их естественная душа исторгла реформу из своих глубин и поместила ее в настоящее время.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Герои бывают разные: кто-то мир спасает, а кому-то достаточно, чтобы в его лесном хозяйстве были тиш...
Как мало мы порой знаем о близких нам людям… Вот и герой этого рассказа не знал о своей горячо любим...
Перед читателем необычный документ нашего времени: послание от Бога – своеобразная программа духовно...
Эта книга – самый быстрый способ войти в мир криптовалют и начать ими пользоваться.Вы хоть раз спраш...
Серия книг «Основы Науки думать» посвящена исследованию того, как мы думаем, как работает разум.Как ...
В серии "Сказки для тётек" есть и обычные люди, и (можете посмеяться!) инопланетяне. И умные, и не о...