Тысяча жизней Бельмондо Жан-Поль

Это не усиливает восхищения, которого я и так к ним не испытываю, и изрядно усугубляет мою склонность побузить по любому поводу. Чтобы посмешить товарищей и разозлить учителя, пытающегося донести до нас чистоту александрийских виршей Расина, я превращаю имя «Британик» в «Бринатик». Или развлекаюсь, разбрасывая бенгальские огни в коридорах моей респектабельной школы. Но самое худшее, самое недопустимое для них и самое упоительное для меня – это игра в пиратов. Чтобы участвовать в ней, не нужно множества аксессуаров – достаточно скамьи, и нет необходимости быть в количестве футбольной команды – требуются всего два сорванца. К тому же принцип предельно прост, и поэтому риск пресытиться минимален. Надо вытеснить сидящего на скамье всеми возможными способами, вплоть до самых грубых и самых коварных.

Я предаюсь как можно чаще этому развлечению и выхожу из игры, которая, прямо скажем, ближе к греко-римской борьбе, чем к бриджу, в плачевном состоянии, растерзанный, весь в поту, в синяках и царапинах, но счастливый. Я обожал играть в пиратов и так и не смог остановиться.

Когда Эльзасская школа стала лишь давним воспоминанием, а я востребованным актером, я не отказывал себе в удовольствии поиграть в промежутках между съемками с моими верными Жан-Пьером Марьелем и Клодом Брассером. Признаюсь, я не всегда понимаю, какой интерес взрослеть в том смысле, в котором понимают это люди благоразумные.

В школе я вообще больше всего люблю перемены, интерлюдии. В школьных стенах я чахну; вне их творю чудеса. Я блистаю в гомерических стычках, вспыхивающих на школьном дворе, благодаря хорошему удару левой. Одежда моя, наоборот, страдает (ее не всегда можно потом починить), но мамочка прощает меня при виде моих боевых ранений. Она мажет их меркурохромом, превращающим меня в краснокожего в день атаки.

Из Эльзасской школы я вышел с единственным новым багажом: уверенностью, что в драке лучше быть вчетвером против двоих, чем вдвоем против четверых, и что ни в коем случае нельзя поворачиваться к противнику спиной.

Оставил же я там, помимо дурных воспоминаний у преподавателей, страсть к футболу, благодаря активной рекламной кампании, проведенной мной с риском отвратить товарищей от благоразумия, за которое они вообще-то, похоже, не очень и держались.

Эта бесплатная реклама любимого спорта выдержала множество демонстраций. Я предпочитаю роль вратаря, позволяющую мне ловить мячи, делая великолепные и бесполезные кульбиты, которые, разумеется, производят сильное впечатление, потешают галерку и сеют легкую панику в рядах противника.

Но качеств, продемонстрированных мной в области спорта, не хватило, чтобы убедить власть имущих Эльзасской школы оставить меня в святая святых. Не в пример коллежу Паскаля, куда я был принят затем и где директор признал, что я не совсем никудышный. Он со временем согласится не исключать меня единственно за мою способность ловить мяч и успокоит моего отца, воскликнув в ответ на его вопрос о возможном для меня будущем: «Из него выйдет отличный вратарь!»

В этом коллеже со снисходительным директором, расположенном в сердце Отея, на бульваре Ланн, где все ученики из очень привилегированной среды, строгость и лицемерие кажутся мне более верно дозированными, чем на улице Нотр-Дам-де-Шан. У меня не прибавилось желания терять время, слушая педантичных и самодовольных учителей, но я уже становлюсь неравнодушен к чарам девушек и начинаю оценивать свои собственные.

Мне пятнадцать лет, возраст, когда пробуждается инстинкт завоевания, когда желание требует предмета, жизненный порыв – развязки. От моих первых любовных опытов у меня остались сладкие воспоминания.

* * *

Несмотря на подтрунивания приятелей, я не помню, чтобы меня отвергали или считали уродливым. Критика, от которой я никогда не страдал, невзирая на ее явную злобность, стала серьезной позже, в Консерватории, из уст преподавателя – опять! – не любившего меня. В дальнейшем у него появились последователи. И мне не раз приходилось оправдываться за успех, достигнутый вопреки «своеобразной» внешности, а также слышать и читать, что мы с Аленом Делоном составляем антагонистическую пару типа «красавец и чудовище».

Я привык, и мне даже забавна эта репутация актера некрасивого, но обаятельного. Когда тот пресловутый преподаватель Консерватории Пьер Дюкс сказал мне: «Вам никогда не держать в объятиях женщину на сцене или на экране», я не так обиделся, как мог бы, потому что чувствовал, что опровергну его слова. И был прав. В моих объятиях на экране побывали первые красавицы своего времени. Одна только Брижит Бардо избежала, несмотря на убедительные и пламенные пробы вместе, моих чар соблазнителя! Да и в отрочестве мое внезапное физическое несовершенство не мешало насыщенной личной жизни, полной побед.

После того как мне сломали нос, мнение обо мне, конечно, в лучшую сторону не изменилось. Скорее, я подтвердил правоту тех консервативных взрослых, пропахших нафталином, способных прожужжать вам все уши своими мещанскими пословицами и поговорками: «Предупредить лучше, чем лечить», «Лучше синица в руке, чем журавль в небе», «Рукам воли не давай». На самом деле инцидент можно объяснить простыми законами математики – точнее, статистики. При астрономическом количестве стычек, в которые я ввязывался, моя полная физическая сохранность была бы равносильна чуду.

Трое учеников постарше, из философского класса, преспокойно донимали одного из наших одноклассников, вынудив нас с товарищем энергично вмешаться. Но даже на равных мы все-таки были меньше и слабее. Так что, увы, верх мы не одержали, нас положили на лопатки. Карманное Ватерлоо закончилось на носилках. Мой союзник двадцать пять минут не приходил в себя.

У меня же нос был расквашен, как картофелина под вилкой повара. Тот, кто нанес мне это телесное повреждение, начисто испарился из памяти – а жаль, потому что я хотел бы его поблагодарить: без боксерского носа я бы наверняка остался простым статистом. Если бы не он, моя легенда не была бы столь красочной, а куртуазные манеры юноши из хорошей семьи не уравновешивались бы крутым обличьем, которое придавало мне увечье носового отростка.

Потом говорили, что мне его сломали в боксерском поединке. Это заблуждение родилось оттого, что мне действительно близок этот спорт.

* * *

В ту пору у меня было две любви: футбол и бокс. Еще жив ас перчатки, международная звезда Марсель Сердан по прозвищу «марокканский бомбардир». Я поглощен его поединками и с увлечением читаю о нем. Последние новости от июня 1948-го я от всей души не одобряю. Мой чемпион заявил о завершении своей карьеры, и это сообщение повергло меня в полнейшее смятение.

К счастью, четыре месяца спустя ко мне вернулась надежда, когда я узнал, что он будет биться в Соединенных Штатах за титул чемпиона в среднем весе с известным боксером Тони Зэйлом. Встреча гигантов состоится на стадионе Рузвельта в Джерси-Сити, но мы можем следить за ней по радио, если встать в два часа ночи.

Когда начинается бой, приемник работает уже с добрых полчаса. И очень скоро я слышу, что все соседи моих родителей на Данфер-Рошро тоже не спят, чтобы быть свидетелями, хотя бы издалека, этой мифической и знаковой дуэли: маленький, ловкий марокканский француз против американского великана. Это ожидаемый шок. Ни один из них не отступит; они схлестнулись с редкостной и необузданной силой, отвечая ударом на удар, безжалостные и величавые. Они добиваются победы кулаками, ногами, всем своим существом. Они прекрасны и ужасны в этой беспощадной борьбе.

В конце концов, в одиннадцатом раунде, Зэйл повержен под натиском своего противника Сердана. И весь дом содрогается от оглушительного крика.

Хор французов, разгоряченных этим боем, ради которого они не спали всю ночь, и пьяных от радости за его исход, издает дружный вопль невероятной силы. Давид нокаутировал Голиафа.

Этот подвиг национального героя побудил меня на следующий же день записаться в боксерскую секцию. На Данфер-Рошро такой нет. Но я знаю две, которые могут сделать из меня хорошего боксера: Боксинг-Клуб в Пантене и Авиа-Клуб у Порт-Сен-Мартен. В эту последнюю секцию я и являюсь, потому что хорошо осведомлен. Я знаю, что там тренируются лучшие, те, кто выходит на поединки в престижных залах.

Выбрав этот квартал, где дома едва держатся на своих обшарпанных стенах, где теснятся рабочие, пьяницы без гроша в кармане, подозрительные субъекты, трудолюбивые иммигранты, похотливые дамы полусвета, я с радостью удаляюсь от закоснелой и удушливой атмосферы буржуазного округа, где находится мой коллеж.

Авиа-Клуб похож на логово. Притаившийся в конце тупика Рене-Буланже, древняя брусчатка которого вся стерта, он существует только для тех, кто его знает. Скрипучая железная лестница, на каждом шагу грозящая обрушиться, ведет в большой зал с двумя допотопными рингами.

Их ограничивают канаты, тоже старенькие. И запах, как войдешь, так и шибает в нос. Смесь пота, сырости, с которой не справляется слабенькая печка, песка и ног. В общем, душок столетнего спортзала, через который прошли мириады шакалов, и надо иметь веский мотив, чтобы его вынести. В Авиа-Клуб не попадают случайно.

Там я нашел замечательного учителя, Дюпена, обучившего меня тонкостям спорта, который он считал искусством, близким своим благородством к фехтованию. Он развил во мне зародыш таланта, порожденного страстью и стычками на школьном дворе. И убедил меня участвовать в любительских чемпионатах в категории легкого веса, что я постарался скрыть от родителей, чтобы их не тревожить.

Бокс никогда не пользуется хорошей репутацией у близких боксера. Опасность быть еще более обезображенным, чем я, или вовсе подвергнуться трепанации после мощного хука в череп преследует их в кошмарах.

В это время я даже подумываю стать профессионалом. Я так же отчаянно мотивирован на ринге, как на футбольном поле, плюс я прилежен. В Авиа-Клубе я работаю как вол: ноги мои крепнут, ловкость растет.

Я достаточно проворный юноша, и в этом мое преимущество. Мне не приходится делать над собой больших усилий, чтобы бить быстро и застигать противника врасплох. Мое усердие вкупе с ценными советами Дюпена позволяет задуматься о профессиональной карьере. Несколько побед в любительских боях укрепляют мой замысел, а матчи профессионалов, на которых я бываю в легендарных залах – Дворце Спорта, Зале Ваграм, Центральном, Стадиуме, Элизе-Монмартр и Ринге Пантена, – еще больше разжигают мою страсть.

A posteriori я думаю, что не стал бы великим чемпионом, если бы утвердился в своих намерениях. Во-первых, я ненавидел получать удары, что несколько мешает, если хочешь быть боксером. И потом, в отличие от моих товарищей по клубу, во мне не было достаточно злости. Для этого надо пострадать, поголодать, нужен инстинкт выживания человека, которому нечего терять. Когда это насущная необходимость, напрягающая ваши мускулы, укрепляющая сердце, помогающая свернуть горы, повергнуть титанов. Я был слишком счастливым ребенком и слишком избалованным подростком, чтобы таить в себе эту ярость человека, который идет до конца, невзирая на боль, пронзающую тело и голову.

По завершении моего короткого пребывания в мире бокса мой итог неплох, хоть и не блестящ. В моем активе пять побед из девяти боев. Честь не пострадала. И потом, из-за проблем со здоровьем уход из бокса стал необходимостью.

В конце учебного года в коллеже Паскаля, где я в основном совершенствовал кульбиты в воротах, в которых мне не было равных, врач поставил мне диагноз: слабые легкие, первичная инфекция. Шутки плохи с тем, что похоже на туберкулез и может обречь меня на слишком шумное дыхание до конца моих дней, на легкие, которые, как в «Мариусе», звенят «дзинь-дзинь».

По словам врачей, нет другого лекарства от этого недуга – который очень тревожит моих родителей, – кроме чистого воздуха волшебных гор. Меня тотчас решено удалить от Парижа с его слишком вредной для моих легких атмосферой и отправить на юг, в департамент Канталь, в Алланш.

Я боялся смертельно заскучать там, вдали от футбола, бокса, друзей, однако чудненько адаптировался к безмятежной жизни в горах и ни секунды не жалел о городских буднях. Здесь, среди зеленых пастбищ, от меня не требуют многого, разве что пасти барашков мечтая, или, вернее, мечтать, пася барашков. В остальное время я живу насыщенной общественной жизнью.

Я быстро подружился с местными ребятами. Они славные, довольно спортивные и всегда готовы на велосипедные прогулки и всяческие проделки. Мы придумали, например, велогонку по окрестным деревням, и пусть нас не приветствует такая же толпа зрителей, как на официальной Тур де Франс, мы так же мужественно крутим педали на крутых подъемах горного рельефа.

Когда мы слишком устаем, чтобы мериться силами по хронометражу, то околачиваемся на деревенских ярмарках, где всегда найдется хорошенькая девушка из местных, розовая и здоровая, которую можно очаровать, или конкурс зазывал, который я готов выиграть, сильный своим пириакским опытом.

В общем, все в Кантале хорошо.

Настоящий рай для мальчишки вроде меня, которого угнетает теснота классных комнат и которого все без устали корят за «избыток энергии».

Здесь я постоянно на свежем воздухе, без надзора, практически предоставлен самому себе и волен проводить время сообразно своим потребностям. В их число входят велосипед и, через некоторое время после моего приезда, дочка начальника вокзала. Я помню, что она была стройненькой и что наш первый поцелуй был приятным. Как ее звали, я, признаться, забыл.

Я замечательно провожу дни: то отдыхаю в тени больших деревьев с моими друзьями-барашками и их пастухами, то строю шалаши из веток, чувствуя себя авантюристом, попавшим на необитаемый остров.

Я общаюсь с крестьянами из окрестных деревень, всегда готовыми во что-нибудь сыграть, когда есть досуг, однако достоинства их оттенены более спорными чертами, такими, как прижимистость, жесткость и хитрость. Их манеры делают из этих недостатков диковинки, которые не приедаются мне, когда я сравниваю их с качествами горожан. Они чистосердечно лицемерны и изысканно грубы.

Живя с ними бок о бок, я, в конце концов, полюбил их с открытыми глазами, такими, какие они есть. То, чего у одних на дух не переносишь, терпишь и даже начинаешь ценить у других. Будь горожанин недоверчивым, как недоверчив исконный бургундский виноградарь, он заслуживал бы, чтобы ему набили морду. Добродетели и пороки очень относительны!

Я так воодушевлен новым горизонтом, простирающимся насколько хватает взгляда, и радостями сельской жизни, что начинаю подумывать здесь остаться.

* * *

С малых лет во мне была далекая от патологии биполярность, заставляющая меня стремиться одновременно к двум диаметрально противоположным образам жизни.

Аппетит к жизни побуждает меня жить на всю катушку, жечь свои силы, как сигарету, ломать все рамки, в том числе временные, путая день с ночью, прожигать жизнь, хлестать виски бутылками, множить шутки и розыгрыши, гонять на предельной скорости, играть в опасные игры с деньгами, любовью и праздностью. В этом я – дитя Сен-Жермен-де-Пре великой послевоенной эпохи с еще не увядшей «Флорой» и «Де-Маго», тогда богатого редкими птицами и сюрпризами.

Но с другой стороны, я мечтаю о покое под ясным небом, хочу удалиться от суеты и асфальта и прилечь рядом со стадом коровок. Общества моей семьи мне вполне достаточно для счастья, а скромная теплота деревянных домишек подходит мне больше претенциозности дворцов. Жить безмятежно день за днем кажется мне занятием идеальным и главным в жизни.

* * *

Пребывание в Алланше потрафило этой половине, претендующей на спокойствие и мудрость. А поскольку к полумерам я отношусь с насмешливым презрением, то даже напишу пылкое письмо родителям, сообщив им, что мое место рядом с барашками и я намерен стать пастухом.

Разумеется, выразив свое пожелание, я не премину попросить в конце письма о небольшом одолжении: «Выделите мне немного денег, я куплю ферму и немного скота. Я нашел свой путь, я буду крестьянином».

Сегодня я представляю, в каком ужасе была моя бедная мама, обнаружив, что физическое выздоровление стоило мне душевного здоровья, и до сих пор помню ее ответы, мягкие и тактичные, благодаря которым она надеялась заставить меня спуститься с горных пастбищ на твердую землю.

И, в конце концов, победа осталась за ней.

Конкурсы зазывал и хохот моих товарищей напомнили мне о несравнимом удовольствии, которое я всегда получал, давая представления. А тишина горных вершин окончательно сформировала мое самое давнее желание и донесла его до сознания. Так что, против всяких ожиданий, мои планы резко изменились.

В один прекрасный день я сел на поезд и отправился в Париж, чтобы уладить все дела, организовать переезд и проститься с друзьями. Я искренне рассчитывал провести там всего несколько дней, необходимых, чтобы собраться и соблюсти церемонии. Но на вокзале меня встретил отец. С широкой улыбкой он выслушал, как я расписываю прелести гор, вроде бы соглашаясь с доводами, которые я выкладывал, словно убеждая самого себя. Через несколько минут, когда мы еще не вышли с вокзала, он задал мне короткий, но глобальный вопрос: «Чем ты, собственно, хочешь заниматься?», за которым последовали возможные ответы, тоже в форме вопросов: «Ты хочешь смотреть на цветущие маки, как написал нам в письме? Хочешь стать летчиком-испытателем, чтобы утолить свою жажду риска и широких просторов? Хочешь сдать экзамены и поступить в службу социального обеспечения?»

Я не помню, какие еще перспективы одна другой несуразнее изобретательно предлагал мне в тот день отец, но знаю, что эта уловка «от противного» раскрыла мне глаза на неадекватный характер моего устремления. Внезапно, как у святого Павла на пути в Дамаск, пелена упала с глаз: вот оно, решение, такое давнее и в то же время новенькое, прекрасное и очевидное. Я ответил: «Папа, я хочу быть актером».

Именно этого я, в сущности, хотел с пяти лет. Ни о чем другом никогда не было и речи. Но иной раз, когда призвание проявляется слишком рано, оно кажется почти подозрительным и требует времени. Актерство было моей второй натурой. Мне никогда не приходилось делать над собой усилия, чтобы паясничать, влезать в шкуру вымышленных персонажей, вызывая смех и слезы у тех, кого я назначал зрителями. Я молниеносно становился маленьким англичанином, продавцом трусов, пастухом, облекаясь в любой подвернувшийся образ, полный решимости играть, чтобы не дать серьезности завладеть моей жизнью.

Не было другого способа остаться в детстве, вечно забавляться, не рискуя попасть в «психушку, и затем пополнить ряды обычных людей. И не могло быть речи о том, чтобы примкнуть к этому большинству, согласившись стать взрослым и скучным, как дождь.

Улыбка не пропала с отцовского лица, чего можно было опасаться. Объективно желание стать комедиантом не менее эксцентрично, чем желание стать пастухом. Обе эти профессии не пользуются хорошей репутацией у родителей, озабоченных стабильностью и гарантиями социального успеха.

Мой отец не состроил сокрушенную гримасу, которая исказила бы лицо любого родителя, услышавшего, как его сын кричит с почти мистическими нотками в голосе: «Я хочу быть актером!» Он лишь произнес несколько фраз, верных, доброжелательных и даже обнадеживающих: «Прекрасно. Я не хочу идти наперекор твоим желаниям. Надеюсь, ты хорошо понимаешь, с какими трудностями тебе придется столкнуться. Попробуй себя, попытай счастья…»

6. Настоящая профессия

Очень плохо.

Эти слова обрушились на меня с незнакомой доселе силой. А ведь сколько раз я слышал их раньше или читал в своих школьных дневниках! Только в спортивных дисциплинах я смог избежать этой оценки.

Но до сих пор она мне была, мягко говоря, «до лампочки». Ни на что не претендуя, я ко всему привыкал и был совершенно равнодушен к навешенным на меня ярлыкам лоботряса, ученика, не приспособленного к школьной жизни, возмутителя спокойствия, смутьяна и разгильдяя.

Недовольство, разочарование, все неприятные чувства, которые я, похоже, вызывал у школьного персонала, мало меня волновали, оставляя холодным, как замороженная рыба, а то и более того, забавляли. Я играл, нарочно прикидывался дурачком, сбивая с толку взрослых, которые пытались меня оценивать, манипулируя теми, кто хотел совладать со мной хитростью.

Еще когда я ходил в коротких штанишках в коллеж Паскаля, отец, в конце концов задетый неприятными замечаниями учителей в мой адрес, решил-таки убедиться, что я не такой безнадежный идиот и дебил в легкой степени, как они утверждали. Он поддался искушению подвергнуть меня одному из пресловутых тестов на интеллектуальный коэффициент, которые уже тогда были достаточно модны. Оценить меня должен был один его ученый друг. Бедняга. Такого он никогда не видел.

Тест состоял из уймы вопросов, ответы на которые должны были обрисовать мой психологический профиль, мое умственное развитие и ориентацию, которую следует мне дать. Но я совершенно не собирался подчиняться этому цирку. Тем более что я нисколько не доверял психологическим анализам такого сорта. Их символические сетки так рудиментарны, что просто смешны: нарисованный домик с большим количеством окон под голубым небом гарантирует, что тестируемый – идеалист, амбициозен, организован и, таким образом, имеет все шансы преуспеть в жизни, тогда как домик с решетками или похожий на конуру говорит, что оный индивид опасен, негативен, токсичен, и предпочтительно его немедленно обезвредить.

Естественно, я был просто вынужден прикинуться идиотом. Я старался, как мог, отвечать невпопад, удовлетворяя любопытство ученого нагромождением креативных глупостей. Тот пришел в ужас и, выдав отчет папе, уточнил, что, не будь я его сыном, он немедля отправил бы меня manu militari[7] в ближайшую психиатрическую больницу. Его диагноз был однозначен: я сумасшедший и сильно обделен умом. Хрестоматийный пример. Полумонстр и кандидат на смирительную рубашку.

Отец-то понял, что я просто потешался, чтобы меня оставили в покое и, главное, чтобы не пытались сдержать меня, загнать в рамки. И он увидел в моей уловке доказательство актерских задатков: я умел ломать комедию.

Но тут – другое дело. На этот раз оценки «очень плохо» я не добивался нарочно. Я надеялся на обратное. Я даже работал, чтобы заслужить этот ужасный вердикт. Четыре дня и четыре ночи.

Перспектива иметь единственным судьей такое театральное светило, как Андре Брюно – сорокалетний монумент, бывшая звезда «Комеди Франсез», деливший афишу «Горбуна» с Пьером Брассером в театре «Одеон» и великий Сирано де Бержерак, – меня особенно пугала.

Я вообще, когда пришло время отправиться домой к великому человеку, не хотел туда идти. Родителям пришлось умолять меня, чтобы я попытался превозмочь мандраж. Когда я пришел, Андре Брюно был занят, и от ожидания страх одолел меня с новой силой. Оказавшись перед ним, я чувствовал себя так же скверно, как если бы меня застали голым и пьяным в обнимку с унитазом. Старикан был добрым, приветливым и отзывчивым, поэтому сразу предложил мне начать: «Давай, малыш, я тебя слушаю». И тут мой страх как рукой сняло. К сожалению. Лучше бы я оставался более зажатым, тогда избежал бы перегиба.

Это продолжалось недолго. Я успел прочесть лишь начало басни Лафонтена, которую он велел мне выучить. Но эти первые строки «Откупщика и сапожника» я продекламировал от всей души, высокопарно и напыщенно. Я сам себя впечатлил. Когда Брюно остановил меня, я решил, что ему достаточно услышанного и сейчас он скажет, что я могу стать актером. Я ждал его комплиментов, а получил показательную порку от целой конгрегации иезуитов. «Очень плохо», – начал он. Потом вошел в детали, присудил мне пальму истребителя басен, умоляя забыть о подмостках и выбрать другой путь, например полярные экспедиции или частный бизнес. Он даже добавил, что я просто исключителен в своей бездарности.

Хуже всего, что этот человек славился своей снисходительностью, мягкостью и добротой. К тому же он дружил с моим отцом и был ко мне расположен. Это означало, что никудышность моя действительно ниже плинтуса, если он высказался так определенно и настойчиво.

Домой я вернулся совсем подавленным. Родители меня ждали; Андре Брюно им позвонил, и они уже знали, что я с позором провалил прослушивание. Великий актер в старомодных выражениях подчеркнул мою полную несовместимость с избранной карьерой: «Убеди сына, что он заблуждается. Мне кажется, что он создан скорее для профессии, связанной с ручным трудом».

Вторая фраза, однако, отчасти дискредитировала первую, ибо я, как известно, никогда не мог вбить гвоздь, не отбив себе пальцы. От стыда и горя я убежал в свою комнату, где всю ночь плакал горючими слезами.

Утром, увидев мое помятое от мучительной бессонницы лицо, мама предлагает мне выход: «Воля, сынок. Ты этого хочешь, не так ли? Быть актером? И будешь; у тебя получится, вот увидишь».

Отец вполне резонно полагает, что горе мое здоровое, что оно доказывает твердость моего решения стать актером. Мои слезы, по его мнению, – хорошее предзнаменование.

И действительно, я не приемлю приговора Брюно. Я провалился, да, но дело в том, что эта басня мне не подходит. Пусть мне дадут прочесть что-нибудь другое, тогда увидят, на что я способен. И даже Лафонтена, даже его самые несимпатичные басни я, хорошенько поработав, одолею.

Я выучу их сорок. Наименее смешных и наиболее сложных. Непростых даже для чтения и трудных для запоминания.

Я добавлю к творениям моралиста три четверти «Орленка» Ростана, многие места в котором мне нравятся.

Три месяца я работаю, не покладая рук, укрепляю память, повторяю каждое слово со всеми интонациями и, наконец, чувствую, что готов.

За это время отец, тронутый моим отчаянием, навел справки о театральных школах. Он узнал от одного своего друга, дирижера, что курс Раймона Жирара – самый престижный и вдобавок располагается совсем недалеко от нас, на Монпарнасе. Сразу два веских основания решиться попытать там счастья.

Одновременно охолонув и распалившись после эпизода с Брюно, я явился на улицу Вавен, 26, с решимостью получившего отсрочку. Я выучил отрывок из «Сида», убежденный, что у меня больше шансов с хорошим классическим текстом. И вот я играю дона Диего, самого старого персонажа пьесы Корнеля, перед стоическим Жираром. И едва закончив, слышу из его уст слово «Принят», перечеркнувшее «Очень плохо».

На самом деле – Жирар признается мне в этом годы спустя, – он с трудом сдерживал хохот, слушая, как я, с моим лицом, с моим нелепым видом, декламирую александрийские стихи, трагически подвывая и лирически пришептывая. Но, не желая сразу идти наперекор моему желанию играть серьезные роли людей, которые в конце умрут, он поручил мне репетировать «Федру» Расина.

Я так счастлив, что меня приняли на курс Раймона Жирара, что немедленно принимаюсь за работу. Текст увлекает меня, я запечатлеваю его в памяти и в жестах, готовясь впечатлить и учителя, и других студентов, которые работают с начала года. Я хочу всех ошеломить «Федрой».

Я поднялся на сцену, чтобы выжать из них слезы, но услышал смех. С первых же строк в зале послышалось хихиканье, а на лице Раймона Жирара расплылась улыбка. Комедиант от рождения, я не могу и пытаться вызвать иные реакции – плач, сердечный приступ, припадок эпилепсии, обморок, радостный трепет, истерический гнев, этиловую кому…

Что ж, раз им смешно, лучше мне продолжать в том же духе. И вот мне приходится окарикатурить моего трагического персонажа, сместить его в сторону комического, утрируя движения, выдерживая паузы, вставляя междометия и откровенно подражая моим учителям Жюлю Берри и Мишелю Симону. Я в восторге от того, что зал покатывается со смеху, мне хочется длить и длить представление. Но ничего не поделаешь, сцены Расина не бесконечны. Раймон Жирар хвалит меня, утверждая, что у меня очевидный комический талант, что я рожден для этого.

Наконец-то меня поняли. И он явно не склонен ставить комедию ниже трагедии, к которой легенда приводила всех амбициозных начинающих актеров. И потом, впервые за свое ученическое прошлое я восприимчив к учебе: я вижу в ней несметные богатства, больше не засыпаю у батареи, не дерусь по любому поводу. Мои хорошие отношения с властью, воплощенной Раймоном Жираром, тоже беспрецедентны. Его советы кажутся мне здравыми, серьезными и разумными. Он подбадривает меня мягко и тонко и учит азам мастерства – декламировать, двигаться на сцене, ставить голос и играть им.

И главное – он знает, что я не безнадежный ноль, юноша без будущего; он видел мою энергию, мою удесятеренную волю, мою любовь к подмосткам. Если он и посмеивается надо мной, то добродушно, и прозвище Нунурс, плюшевый мишка, которое он мне приклеил, меня нисколько не обижает.

Он не из тех, кто сердится, он просто этого не умеет, и когда есть причины для недовольства, ему приходится делать над собой усилие, чтобы высказать это твердо.

Когда однажды большинство его учеников просачковали занятие в воскресенье утром из-за меня, ему было трудно отчитать меня в понедельник. Я устроил большой праздник, шумный и с обильными возлияниями, в мастерской отца в субботу вечером. Львиная доля моих однокашников с улицы Вавен не пропустила бы его ни за что на свете – даже ради воскресного утра с Жираром или поступления в Консерваторию вне конкурса.

В последовавшем коллективном похмелье виноватым оказался я – так же как и в преображении увлеченных искусством товарищей в опустившееся отребье. Подобными подвигами я всегда горжусь, они доставляют не меньше удовольствия, чем потешать публику. Я молод и смотрю на жизнь с высоты своих лет.

На курсе нас таких несколько, кто принимает всерьез свое желание все изменить, оставить след. Мы часами сидим за столиками в «Куполь», заказывая как можно меньше, и придумываем мир, в котором мы уже светила, уже знаменитости. Мы – Дюллен или один из мэтров «Картеля». Мы артисты, которые будут блистать тысячей огней, которых запомнят. Это записано на брусчатке Монпарнаса, где мы ошиваемся, прежде чем отправиться под вечер на улицу Вавен – там Жирар преподаст нам чудесные рецепты, как стать вундеркиндами и попасть прямиком в Консерваторию.

Пока же папа видит, что я счастлив – но слишком легковесен. Мне не хватает багажа. У меня нет ни степени бакалавра, ни других дипломов, которые могли бы мне помочь наверстать упущенное, если я не пробьюсь в крайне ненадежной профессии актера. Театральная школа дает мне свободное время, которое в моем случае надолго свободным не остается – я постоянно занят приятным времяпрепровождением.

Недовольный этой чрезмерной креативностью в моем расписании, папа нашел мне работу, посильную для любого идиота: я должен клеить коробки на упаковочной фабрике на площади Клиши. Если я буду хорошо работать, мне сулят куда более высокий пост. Для меня это, можно сказать, так же заманчиво, как куртуазный роман для парня из Иностранного легиона. Разумеется, работаю я так плохо, как только могу, раздувая графу убытков материала до высот головокружительных. И дорогостоящих. Количество испорченных коробок, которое я стараюсь не снижать, вынудит руководство через две недели меня уволить.

Как обычно, отцу придется выслушать мнение патрона, который оказал ему услугу, наняв меня, – и в очередной раз кто-то будет поражен высокой степенью моей неловкости и профнепригодности. То, что я неспособен сделать простую коробку из готовых элементов, решительно доказывало, что я «никудышный»!

Мой отец этому не верит, но больше не настаивает, чтобы я переложил часть яиц в другую, не театральную корзину. У меня же теперь нет иной альтернативы, кроме как преуспеть на этом тернистом пути и утешить родителей, заслуживших душевного спокойствия, которого мои хаотичные метания их время от времени лишают.

Я прилагаю весь свой талант, пробиваясь на сцену, чтобы доказать им, что они не ошиблись, предоставив мне свободу. Даже когда я так спешу, что сам за собой не могу угнаться.

И после многих усилий и прослушиваний я получил, исполнив «Проделки Скапена», отличную роль в спектакле, поставленном по «Спящей красавице»: «Прекрасный принц». Мне не только достался самый симпатичный персонаж в пьесе, я еще вдобавок получу за это деньги. Впервые моя страсть приносит мне доход.

Я чудненько провел июль 1950-го, выступая на нескольких сценах в Париже, правда, не в театрах, все больше в домах престарелых и больницах. Этот эпизод укрепил мою решимость, и я продолжал боевой путь актера. Эта изнурительная беготня по прослушиваниям, унизительные испытания терпения, которые утомили бы и дзен-буддистского монаха, увы, неизбежны, чтобы добиться хоть маленькой рольки где-нибудь – все равно где.

Я, к счастью, достаточно мотивирован и энергичен, чтобы не пасть духом от количества полученных отказов в сравнении с удачами. Упорство – аксиома; надежда – религия.

Следующим летом я вознагражден за свои мучения. Меня берут в комедию Андре Аге «Мой друг взломщик». Пьесу будут играть в турне в Пиренеях, что меня в высшей степени радует, ведь мне так понравилось в горах. И – двойная удача – я обнаруживаю, что один из моих партнеров похож на меня по всем статьям.

Он в Париже недавно, приехал из Алжира и служит музам в театральной школе на улице Бланш. На его лице написано желание ничего не принимать всерьез; глаза его поблескивают, даже когда он ничего не говорит, и я могу прочесть в его молчании готовность к очередной шутке или проделке. Ги Бедос, мой alter ego. Вдвоем мы быстро составили целую компанию, шалую, креативную и неуправляемую.

Уже через несколько дней представлений «Моего друга взломщика» я благословил небеса, не оставившие меня без товарища в часы бездонного одиночества. Ибо играем мы в местах, имеющих мало отношения к театру, разумеется, одно другого живописнее, но, увы, пустых. Во всяком случае, в те вечера, когда мы там выступаем.

Оккупируем мы таким образом бары, которые держат три старых столпа, все в жизни повидавшие и ворчащие в обесцвеченные водкой бороды, темные и пыльные сараи, где наши костюмы покрываются соломой, а обувь навозом, и гаражи, куда иной раз владельцы приходят за машиной прямо посреди пьесы.

Турне было организовано для анимации оплаченных отпусков французских семей, выбравших Пиренеи, чтобы разогнать скуку летней жизни, в которой они пытаются научиться лени, после того как вкалывали весь год. Но, случайно оказавшись перед нами, они не воспринимают историю взломщика, откровенно поворачиваются к нам спиной или даже встают, чтобы отойти подальше, потому что наши актерские голоса мешают им слышать друг друга, а то и того лучше, кидаются в нас снарядами типа бумажных самолетиков. Каждый вечер оборачивается веселым провалом (который мы пытаемся забыть за обильными возлияниями).

Однажды вечером мы достигли дна горькой актерской доли. Я не знаю, какого местного спиртного отведал исполнитель главной роли, но он перепутал первый и последний акты, вернее, вовсе пожертвовал первым, сведя пьесу к шагреневой коже, совершенно непонятной для нашей немногочисленной публики. Когда занавес упал после пятнадцати минут представления, невнятного из-за ампутации завязки и перипетий, зрители реагировали скверно.

Слышатся свист, улюлюканье, воздух темнеет из-за множества предметов, более или менее острых, – мы начинаем опасаться коллективного избиения. Выбора нет: надо импровизировать, чтобы не вернуться в Париж ранеными.

Мы выходим из помещения, служащего кулисами, к публике и начинаем выделываться. Я спонтанно влезаю в шкуру знаменитого комика той поры, Роже Никола, играющего очень забавные скетчи, в которых он рассказывает байки, неизменно начинающиеся словами: «Послушай, послушай…» Он корчит рожи под шляпой, бешено вращая глазами.

Через несколько минут зрители, только что готовые нас линчевать, начинают громко смеяться. Спектакль спасен. Мой напарник по буффонаде пускается в уморительные импровизации, демонстрирующие богатство его разнузданного воображения. Люди удовлетворены, их развлекли.

Невзирая на эту свободу, которой мы пользуемся, дополняя «Моего друга взломщика» или воспроизводя на деревенских площадях знаменитый дуэт Пьера Дака и Франсиса Бланша в скетче Сара Рабиндраната Дюваля, когда их спрашивают: «Вы можете это сказать?», и они угадывают все и что угодно, нам с Ги не нравится прозябать в третьесортных залах, и мы с трудом переносим походно-полевые условия.

Каждый день после спектакля приходится ставить палатку, в то время как, утолив жажду, мы зачастую не можем вспомнить, как нас зовут и где мы находимся, утомленные к тому же охотой на девушек.

Вдобавок спать без матраса – удовольствие, которое я охотно оставил бы аскетам всего мира, и должен признаться, что всякое принуждение противно моей натуре, сполна раскрывшейся на вольном воздухе.

В довершение картины мы с другом очень разочарованы, что окружающие не признают наших вокальных данных, которые мы демонстрируем вечерами на террасах бистро, основательно нагрузившись. Люди, которые должны были бы быть польщены, что им дарят такие красоты, и вознаградить нас хотя бы мелочью, вместо этого проклинают нас и всячески стараются изгнать.

За месяц мы только один раз сыграли в настоящем театре. В Амели-ле-Бен. Мы одновременно довольны, так как стали принимать себя всерьез, и разозлены. Разительный контраст между унылыми помещениями, где мы выкладывались до сих пор, и подлинной сценой, с занавесом и кулисами, нас ошеломил. В этот вечер мы поняли, что должны сделать, вернувшись в Париж: поступить в Консерваторию, чтобы дать толчок нашей карьере и никогда больше не попадать в такие передряги, как это пиренейское турне. Этот алтарь театра – nec plus ultra[8] ученичества и торная дорога, ведущая к дверям «Комеди Франсез», святилища, куда вхожи только лучшие. И мы будем в их числе. Или займемся чем-нибудь другим. Это пакт. Мы пожимаем друг другу руки, обещая, что так и будет: «Консерватория – или ничего!»

Мы возвращаемся в Париж в грузовике с мукой, во всеоружии к вступительному конкурсу, который откроется 15 октября следующего года. Раймон Жирар готовит меня к нему уже два года, ибо эта цель более или менее подразумевается всеми театральными школами. Но до сих пор необходимость принять в нем участие не приходила мне на ум с такой очевидностью.

Я знаю, как трудны экзамены, которые надо сдать один за другим до конца, чтобы стать лауреатом среди девятисот кандидатов, записавшихся на конкурс в 1951 году. Требуется классический текст, пассаж или пассажи из которого могут быть резко прерваны звоном колокольчика, имеющим то же значение, что барабанная дробь перед казнью. Система, при столь огромной конкуренции, беспощадна.

Я с блеском выдержал два первых испытания, но третье оказалось труднее, и сцена из «Скупого» получила только семь голосов, жизненно необходимый минимум, чтобы остаться в гонке. Итак, предстоит четвертый и последний тур, который может открыть мне двери в святая святых, и я готовлю две сцены, одну обязательную, другую по своему выбору. Со «Смешными жеманницами» и «Нежданным возвращением» Жана-Франсуа Реньяра я пытаю счастья перед четырнадцатью судьями среди еще двух десятков серьезных кандидатов.

И мне удалось поймать удачу за хвост лишь наполовину: я получил шесть голосов против восьми, оказавшись на равных с семью актерами. Нам предложен входной билет второй категории: мы можем присутствовать на лекциях в Консерватории в качестве вольных слушателей, не имея возможности играть сцены перед преподавателями. Меня записывают – к счастью, говорю я себе, – в класс Рене Симона.

Разочаровался я быстро. Этот актер, красивый как бог, презирает некрасивых и, конкретнее, своих учеников, которых высмеивает одного за другим, призывая всю труппу в свидетели своего садистского юмора. Лекции эфеба посвящаются, таким образом, совершенствованию его острот. Мне достается, как и всем. И, не в пример ему, одетому как денди, я не придаю никакого значения своему внешнему виду, смахивая в эту пору больше на дикого кота, поджарого и проворного (да еще и с боксерским носом), чем на молодого артиста, желающего снискать восхищение максимального числа публики. Он выдает мне свой едкий залп в довольно-таки неблагородном регистре, ибо не может удержаться, чтобы не царапнуть меня по поводу моей своеобразной наружности, подчеркивая, что немыслимо быть актером с такой физиономией, и смеясь над моим угрюмым видом – ему-де кажется, будто я боксирую на ринге, а не читаю текст Мариво.

Откровенно говоря, он скорее обескураживает, чем стимулирует свою паству, как будто только он один может оправдать свою профессию огромным и несравненным талантом. Актерским талантом, потому что по части преподавания он так же бездарен, как я по части моды.

Через полгода обучения в этом инфернальном и непродуктивном ритме я решил переломить ситуацию. Я не могу больше ждать сам не знаю чего, так как вообще не слышу положительных комментариев о своих актерских способностях, чтобы подкрепить свой выбор. Я полон решимости принять суждение Рене Симона, разрубив тем самым гордиев узел, и подхлестнуть свою судьбу, чтобы она поскорее привела меня куда-нибудь.

В непоследовательности этого преподавателя Консерватории упрекнуть трудно. Когда я спросил его наконец, что он думает о моем призвании, он, ни на миг не колеблясь, припечатал меня. Вот его точный ответ – такие слова не забываются: «Нет, малыш, ты не создан для этой профессии! Я ничем не могу тебе помочь. Карьеру ты сделаешь разве что годам к пятидесяти. А пока иди лучше в армию, не дожидаясь призыва».

Признаюсь, я был склонен к радикальности и не в меру импульсивен. Я этим не хвалюсь и не жалею об этом, но склонность эта объясняет, почему я послушался отвратительного совета моего преподавателя и сразу же завербовался на три года в армию.

Едва зачисленный в часть и приписанный к казарме Дюпле, я горько пожалел о своем безрассудстве. Все, что я ненавидел в школе, вернулось, помноженное на тысячу. Я должен подчиняться приказам, соблюдать распорядок, быть всегда безукоризненным – все, на что я, при полном отсутствии желания, просто неспособен. Я, вероятно, худший рекрут за всю историю французской армии: я довожу до белого каления самых снисходительных унтер-офицеров и подаю очень дурной пример. По мере того как ко мне возвращается здравый смысл, я осознаю всю серьезность своей ошибки, и песнь подмостков доносится до моих ушей песнью Улисса для бедных.

Всего через несколько дней я пытаюсь вернуться в Консерваторию параллельно с занятиями в казарме. И снова пытаю счастья на январской сессии для вольных слушателей. На которой опять проваливаюсь.

Накатывает отчаяние: я не смог убедить комиссию принять меня всерьез и теперь обречен на ношение формы. И вот тут-то буквально с неба падает предложение, благодаря дружбе с Анри Пуарье, одним из моих соседей по квартире на третьем этаже.

Он сам получил рольку в пьесе, которая играется в «Каво де ла Юшетт», карманном театре на восемьдесят зрителей в Сен-Жермен-де-Пре, через другого студента Консерватории, Жан-Пьера Моки. Пьеса Сирила Турнера называется «Глорианна будет отомщена», и это как бы пародия на костюмный театр. Что до костюма, мой мне совсем не идет, иначе и быть не могло – мне досталось то, что оставалось в гардеробной: короткая юбчонка и шлем, слишком большой для меня, который можно превратить в фуражку.

Этот нелепый наряд вызывает смех при каждом моем появлении на сцене. Я играю воина, который совсем немного говорит в начале и вообще молчит в конце, потому что умирает, упав на кучу трупов, тоже в шлемах. Впрочем, умирают в этой пьесе все, кроме Жан-Пьера Моки.

Несмотря на реноме театра, в котором мы играем эту «Глорианну», широкой публики она не привлекает. В иные вечера нас бывает больше на сцене – восемнадцать, – чем в зале. Один зритель в первых рядах однажды вечером даже смертельно обидел нас тем, что читал газету все два часа представления.

Хотя пьеса имеет весьма относительный успех, я счастлив играть в ней, хохотать за кулисами и вновь обрести плотские радости театра.

«Глорианну» вскоре сняли с репертуара, а я вернулся в казармы Дюпле, к притеснениям старших по званию, которые заставляют меня скрести пол крошечным кусочком стекла, к глубокому солдатскому унынию. Один из вышестоящих чинов меня явно невзлюбил и придирается по любому поводу. Его злит моя небрежность, мои «артистические замашки», за которые мне приходится дорого платить.

Однажды ночью, неся караул в сторожевой будке, я уснул, измотанный всеми черными работами, которые наваливал на меня этот унтер. Разумеется, он, точно бультерьер, не выпускающий штанину своей жертвы, следил, исправно ли я выполняю свою миссию. При виде меня со склоненной головой и забытой винтовкой между колен в нем сработал животный рефлекс: он резко поднял мое оружие, ударившее меня по носу. Я почти потерял сознание, чувствуя, что удар по носовой перегородке был слишком силен, чтобы она осталась цела. Я пожаловался, но мой палач, заподозрив меня в профессиональной мифомании[9], запретил идти в медчасть, хотя я знал, что это необходимо.

И снова благодаря вмешательству одного товарища, у которого были связи со штабом, мне удалось показаться врачу, который тотчас решил госпитализировать меня в Валь-де-Грас. Но – очередной удар судьбы, над которым я посмеюсь несколько лет спустя, – по дороге к госпиталю машина «скорой помощи», которая везла меня, загорелась. Меня вытащили на тротуар, где зеваки столпились вокруг моих носилок и моего окровавленного носа, в ужасе и шоке от того, что они считали последствиями аварии.

В госпитале мне становится хуже из-за инфекции, занесенной с тампонами, которые хирурги засунули мне в нос, чтобы выпрямить его. А соседство солдат, раненных в Индокитае, ампутантов, которые агонизируют на моих глазах, кричат, зовут маму, папу, Бога (даже если в него не верят), не способствует поднятию духа.

Мне быстро надоело в четырех стенах Валь-де-Грас, но еще меньше нравилась перспектива вновь облачиться в форму и вернуться в казарму Дюпле. Поэтому я предпринял маневр, потребовав от армии пенсии по инвалидности. Я стал досадной помехой – достаточной, чтобы они сделали что угодно, лишь бы я не путался больше под ногами. После осмотра моего носового отростка консилиумом военных врачей я отправлен к штатским докторам.

Мне предстоял еще год мучений в рядовых – официальная продолжительность военной службы – но меня комиссовали, и я вырвался наконец из армейского ада. Я волен в третий раз попытать счастья на окаянном конкурсе в Консерваторию.

На сей раз успешно, и весьма, получив десять голосов из пятнадцати и заняв четвертое место. Я вздохнул с облегчением, удовлетворенный, что дал наконец родителям залог, весомый знак того, что я не совершаю ошибки, выбрав драматическое искусство, и не обязательно кончу под мостом, пропитанный до костей скверным вином.

Урожай этого 1952 года принес двух человек, с которыми я больше не расстанусь до смерти первого из них. Некто Мишель Бон, молодой жизнерадостный парень, который, как я, может похвалиться своеобразной физиономией – достаточно необычной, чтобы в дальнейшем играть странных, подозрительных, в лучшем случае загадочных персонажей. И Жан-Пьер Марьель, с которым меня еще раньше познакомил общий друг и который мне сначала очень не понравился, одетый в чересчур замысловатом стиле, по образу и подобию персонажей любимых им «черных» романов[10].

Во всей Консерватории около сотни студентов, разделенных на шесть классов, в которых перемешаны первый, второй и третий курсы. Большинство преподавателей просят называть себя «мэтрами» в силу их ценных знаний и богатого опыта, кроме этого тупого опереточного Аполлона, мегаломана Рене Симона, который требует, чтобы его именовали «патроном».

В целом преподавательский состав седой (или с проседью), и авторитет его зиждется на достаточно зрелом возрасте, чтобы накопить знания и мудрость. Последним среди этих убеленных мэтров коронован Пьер Дюкс, который в сорок четыре года не достиг еще ни преклонного возраста, ни привилегий. Ибо мэтры сами выбирают вновь поступивших на свои курсы, причем самые древние имеют приоритет и снимают сливки. И, невзирая на блестяще сданные экзамены, ставшие моим ключом в эти вымечтанные стены, никто из почтенных старцев меня не захотел. Мне оставался только Джуниор, он же Пьер Дюкс. Надо же приткнуть меня куда-то, раз уж я здесь. Он как будто не против, хотя и не за. Я чувствую, что он почти раздражен тем, что вынужден принять меня, не выбрав.

Искра между мной и моим мэтром не проскочила. Быть может, потому, что он видит меня в комических ролях, которые являются как раз его коньком, – он переиграл немало костюмных персонажей в пьесах Мариво.

И потом, моя расхристанность, повадки дилетанта и единственный зеленый свитер с высоким воротом претят ему, всегда подтянутому. В общем, он решил, что я буду играть только слуг. И мне это, разумеется, в скором времени надоело, я томился, не имея возможности добавить в свой репертуар трагедию и романтическую драму. Мне так хотелось попробовать себя в роли Лорензаччо или Пердикана[11].

В других классах мои тогдашние товарищи, члены образовавшегося племени актеров, склонных к насмешке и потехе, испытывают ту же дискриминацию, обреченные на амплуа своих физиономий. Жан Рошфор постоянно носит остроконечную шляпу и длинную черную тунику, играя мольеровских врачей. Моему бедному Жан-Пьеру Марьелю систематически достаются старикашки. А Клод Риш играет тех, кого играл сам мэтр: лакеев Мариво.

Я же обречен на костюм лоботряса. Ведь помимо занятий по драматическому искусству у нас есть еще уроки литературы, их дает профессор, которому не всегда нравятся мои вкусы в чтении. Он спрашивает нас одного за другим о произведениях, которые рекомендовал нам прочесть, и когда приходит моя очередь, разговор оказывается коротким:

– Итак, мсье Бельмондо, что вы прочли и о чем нам расскажете?

– «Экип»[12].

На уроках Дюкса параллельно сосуществуют два класса юных актеров: те, что достойны интереса, привилегированные, привлекающие к себе внимание и получающие подробные советы от мэтра; и все остальные, неприкасаемые, невидимые, те, что, попотев на подмостках, удостаиваются лишь рассеянно брошенной косточки и взгляда в свою сторону. Я принадлежу, сами понимаете, ко второй категории, к неугодным, у которых нет иного выбора, как учиться самим.

Трудно делать успехи, основываясь на педагогических замечаниях типа: «Что вы хотите, чтобы я вам сказал?» или «Вы прочли пятнадцать строк фальшиво». И вот мы с товарищами решаем идти своим путем, обращая на Пьера Дюкса не больше внимания, чем он на нас. И если мы фальшивим, декламируя классиков в несколько постмодернистской манере, это наш выбор. Ведь именно это нас и забавляет: преувеличивать, пародируя, окарикатуривать, искажая, смещать тексты в сторону от их смысла или даже, более того, выше.

Итак, отношения между мной и Пьером Дюксом были совершенно незначительными и нейтральными, пока он не изрек то самое предсказание насчет женщин, которых я никогда не буду держать в объятиях, и ролей первых любовников, которых мне не суждено играть.

Тут, невзирая на несколько приключений, успокоивших меня насчет моих мужских чар, я повысил тон. Его замечание, на мой взгляд, нелепое и неуместное в устах мэтра, произвело впечатление удара против правил – ниже пояса или в спину. Я никогда ему не прощу, что он позволил себе такое, чтобы порисоваться перед учениками (или почему-то еще). Не важно.

Он тоже затаит на меня обиду по причине более легковесной (даже слишком) – за шутку. Однажды я забавы ради пригласил клошара на праздник в Консерваторию. Я сказал, что это мой отец, и делал вид, будто стесняюсь его. Робея и краснея, я представил бедолагу моему достойнейшему учителю. Тот поначалу чувствовал себя очень неловко, потом едва не прослезился над жалкой участью моего дорогого папочки. Я выдерживал роль мужественного сына до конца вечера, что очень устроило моего приемного отца, набравшегося почти так же, как я.

Узнав, что я над ним посмеялся, Пьер Дюкс объявил мне войну. Он наверняка почувствовал себя виноватым при виде «отца» за то, что пренебрегал мной, не входившим в число его фаворитов.

Система Консерватории дает мне шанс ознакомиться на первом курсе не только с преподавательской манерой Пьера Дюкса. Случается, нас передают в другие руки – например, Жана Йоннеля, у которого я действительно учусь и изрядно забавляюсь, хотя этот человек с тихим голосом предпочитает высокую серьезность драмы фонтанированию комедии. Он не только меланхолик, но и немного мистик: верит в духов и общается с умершими. К примеру, он расскажет однажды на полном серьезе, что призрак знаменитого трагика Муне-Сюлли, скончавшегося в 1916 году, явился и похвалил его давешнее исполнение Гамлета. Эта история так меня развеселит, что сподвигнет на розыгрыш.

Пока студенты репетировали с Йоннелем сцены, я забрался на самый верх амфитеатра, спрятался там и стал шуршать, чтобы привлечь его внимание. Он всполошился: «Что происходит там, наверху?» И вот, вряд ли ожидая ответа, он вдруг слышит мой замогильный голос: «Это Муне». Чтобы удостовериться, он переспрашивает: «Кто?» И я повторяю: «Муне». Тогда он бросает мне вызов: «Покажись!» Чтобы не раскрыться, я выдвигаю убойный аргумент: «Не могу, я умер». Эта реплика производит двойной эффект. Весь класс покатывается со смеху, а мэтр понимает, что призрак его идола и воображаемый друг – всего лишь я, шалопай Бельмондо.

Помимо Йоннеля мне выпало счастье поучиться у Анри Роллана, непревзойденного мастера и мудрого мэтра, который ставит нам дикцию без строгости, доброжелательно и с юмором. Он знаменитый трагик, однако умеет быть смешным, ценит все незаурядное (и даже шокирующее), не закоснел, как его коллеги, в пыльном и скучном классицизме. Его фирменная «фишка», которая очень нравится мне и моим молодым друзьям, – заявлять своим жеребятам (это мы, а также и юные девы из шестнадцатого округа): «Отрабатывай губные звуки со свечой: папа, помпа, Помпадур». Мы всякий раз смеемся до слез.

Он не только может быть уморительным, но и умеет точно и блестяще формулировать свои мысли. Когда я показал ему свою версию персонажа, оставшегося до сегодняшнего дня моим фетишем, ролью, которую, к сожалению, я так по-настоящему и не сыграл (кроме нескольких сцен), – Скапена, великолепного мольеровского слугу, – Анри Роллан сказал удивительные и памятные слова: «Мой мальчик, я просил у тебя Тинторетто, а ты мне даешь Пикассо». Или: «Мне кажется, что ты играешь мелодию для аккордеона на скрипке Страдивари». Я ему нравлюсь, и он не говорит мне ничего неприятного. Наоборот, он хвалит мою естественность. Вместо: «Что ты хочешь, чтобы я тебе сказал?» Пьера Дюкса я получаю: «Послушай, мне нечего тебе сказать. Я ни в коем случае не хочу это разрушить».

Удача мне продолжает улыбаться. На третьем курсе я посещаю занятия в хорошем классе, где меня могут понять и помочь развиться, у самого экстравагантного мэтра в Консерватории, равно как и самого притягательного: Жоржа Леруа. Старый социетарий[13] «Комеди Франсез», автор пособия по дикции, бывший ученик Муне-Сюлли и Сары Бернар, он отличается вкусом к маргинальности и оригинальности. Он хочет, чтобы мы его удивляли, а не выдавали готовую и обыгранную интерпретацию сцены.

Мы с ним созданы, чтобы поладить, потому что удивлять – моя страсть. Порой я даже сам себя удивляю тем, что делаю, – настолько даю волю своей пресловутой и опасной натуре. Свобода никого не оставляет равнодушным. Мои первые мэтры упрекают меня за нее, последние – но они и будут первыми, – хвалят. Что до других моих сокурсников, кого она притягивает лучше всякого афродизиака, кого раздражает.

Леруа жил инстинктами. Задним числом я подозреваю, что он был настоящим сумасшедшим. Он запросто мог встать под Триумфальной аркой в историческом костюме, весь в жабо, в напудренном парике и остроносых туфлях из вощеного ситца цвета морской волны. Когда являлась полиция и пыталась выяснить его личность, он заявлял не без пафоса: «Я – Король!»[14] Эта крайняя эксцентричность делала его трогательным и мирила с чудачествами других. Поэтому, когда я откалывал номера, он меня не ругал; наоборот, он покатывался со смеху вместе с нами.

Однажды я поспорил с Бруно Кремером, новичком в нашей группе шалопаев, что смогу спрыгнуть со второго яруса на занавесе. Пока мы поджидали нашего преподавателя, я решил доказать другу мои акробатические способности и исполнил трюк. Я завершил бы его достойно, будь занавес покрепче. Но он был старый, давно не чиненный, и, ухватившись за него, я почувствовал, что он отрывается и оседает вниз. Я шлепнулся на пол, подняв всю пыль, скопившуюся в бархате со времен Муне-Сюлли.

Когда вошел Леруа, я сидел весь черный. Из простого любопытства он поинтересовался причинами этой позы и этого необычного грима. Я ответил: «Мэтр, я хотел опустить занавес, и все рухнуло».

Однажды он пригласил нас с Пьером Вернье в свой загородный дом в Эгальере, чтобы поработать с ним. Он считал нас не в меру рассеянными и корил за полное отсутствие сосредоточенности. Для борьбы с этим недостатком, считающимся столь же недопустимым для актера, как и для хирурга, у него была своя метода: он выводил меня в сад, ставил перед великолепной распустившейся красной розой и говорил: «Видишь этот цветок? Вот и смотри на него. Не двигайся и смотри, вот так, два часа. Тогда ты сосредоточишься». Мне не очень дался этот прием, я ведь с детства неспособен оставаться неподвижным и минуту. Моей созерцательной стороне деревня не глянулась так, как горы. Может быть, в этой сельской картине недоставало коровы, чтобы оживить розу легким движением? Или я был слишком непоседлив, чтобы два часа смотреть на розу?

Пребывание у Леруа не во всем пошло нам на пользу. Ибо если он не скупился на ценные советы в плане актерской игры, то в еде жестко нас ограничивал. За каждым обедом нас неизменно постигало разочарование. Он удивлялся, что не приготовил достаточно, что на троих только одно яйцо, а мы страдали от отчаянного голода, зная, что не утолим его ни завтра, ни послезавтра.

Жерар Филип, с которым он дружил, регулярно гостил в этом доме и, чтобы сосредоточиться, запирался на ключ в своей комнате. Леруа, увидев, как мы, запыхавшиеся, потные и возбужденные, вернулись с прогулки на велосипедах, наказал нас, заперев в комнате Жерара Филипа, чтобы нам волей-неволей пришлось поостыть и сосредоточиться. Он недооценил нашего бунтарства и нашей спортивной формы. Мы сбежали через окно и, воспользовавшись случаем, пошли набить животы, которыми наш почтенный мэтр пренебрегал.

Он, должно быть, был убежден, что хороший актер – это голодный актер, или что нужно приучать нас к нужде, с которой мы неизбежно столкнемся, как и всякий уважающий себя артист.

В Консерватории безденежье было нормой, тем более что категорически запрещалось работать где-либо за вознаграждение. Функционировало это учебное заведение на советский манер, и всякий нарушитель подвергался наказанию от лишения стипендии до исключения. Наше «око Москвы», желчная и неприятная старая дева по имени мадемуазель Сюзанна, следила за соблюдением правил. Невозможно было ускользнуть от ее надзора, а рвение ее, увы, привело к тому, что целые поколения актеров жили без гроша в кармане и коллективно мечтали заколоть ее, как Юлия Цезаря. Она была злым гением Консерватории.

7. Сен-Жермен-де-Пре и радости

Желание паясничать у меня в ДНК, а общение с такими весельчаками, как Марьель, Рошфор, Бон, Риш, его преумножило. И даже в жестком графике занятий в Консерватории я ежедневно нахожу часок для дурачества: обед. Наша отнюдь не банальная студенческая столовая очень к этому располагает.

Мы делим длинные столы не со студентами-медиками, склонными к грубым шуткам, пьянству и смелым розыгрышам, а с юными учениками балетной школы, чьи аскетизм и трезвость несокрушимы. Так что надо очень постараться, чтобы не скисло вино, которое ждет в поставленных на столы графинах, чтобы мы его выпили. И мы предаемся этому занятию от всей души с логическим результатом – алкоголь горячит нашу кровь и распаляет фантазию. Порой мы немного, как принято говорить, хватаем через край.

Этот переход границ благопристойности или вежливости нас не пугает; наоборот, он возбуждает нас, и, подогретые духом соревнования, мы чувствуем себя в чистом безумии как рыбы в воде. Мы трудимся, чтобы расклинить заржавевший механизм Консерватории и ее население, состоящее из старцев – древних и молодых. Но было бы жаль, если бы и остальной мир не услышал нашего здорового и веселого галдежа.

В этой столовой с пестрой публикой, где мы едва успеваем подкрепиться между шутками шалых школяров, нам ничего не страшно: например, однажды, когда я повздорил с кассиршей, мы запросто вывалили все содержимое наших тарелок с чечевицей на банкноты и монеты, аккуратно разложенные в ящике кассы.

Уже по дороге в столовую серьезность деградирует с опасной быстротой. Мы начинаем игру по настроению. Одна из наших с Жан-Пьером Марьелем и Бруно Кремером любимых шуток состоит в том, чтобы затеять якобы драку посреди улицы, пугая прохожих. Бруно бежит к нам, вопя: «Ты увел мою жену, негодяй!», и делает вид, будто бьет меня. Я нарочно падаю и проделываю несколько кульбитов, после чего поднимаюсь и кидаюсь на обидчика с яростью льва на амфетаминах. Невольные зрители потасовки шокированы такой дикостью и толпятся, встревоженные, вокруг того из нас, кто изображает поверженного, пострадавшего, лежачего. А «раненый» через несколько секунд вскакивает на ноги, как черт из табакерки, повергая в ужас публику, которую как ветром сдувает.

Один из моих розыгрышей-фетишей по дороге в столовую Оперы – трюк с ботинком. Я иду с друзьями по тротуару и в какой-то момент нарочно оставляю один из своих мокасинов на асфальте. Люди, идущие за мной, – надо признать, что они в целом достаточно услужливы, чтобы играть роль простака в наших скетчах, – разумеется, окликают меня, чтобы указать на потерю. Но я отвечаю неожиданным: «Это не мой!» Они настаивают, любезно, с чисто материнской заботой: «Разве вы не видите, что на вас один ботинок?» Диалог заканчивается, когда я решительно заявляю: «Ну и что? А мне нравится так ходить!»

Помимо роли босоногого фланера, я блистаю в шкуре чокнутого. Чтобы потешить товарищей, я иду по следам моего кумира Мишеля Симона. Надвинув берет до самых глаз, открываю рот и прохаживаюсь – носки внутрь – мимо газетных киосков с тупым лицом. Жалостливая продавщица, в конце концов, спрашивает меня: «Что ты хочешь, малыш?» И тут я, вращая глазами, говорю ей с идиотским видом: «У вас есть порнографические журналы?» Перепуганная и шокированная дама гонит меня подальше от литературы, запретной для юных недоумков.

Время от времени к моей забаве присоединяется Марьель, изображая старшего брата, внимательного к дефективному младшенькому. Он держит меня за руку на улице, что возбуждает интерес прохожих, и я с наслаждением слышу их сочувственные реплики. Они жалеют меня, бедного малыша, и старшего, принесшего себя в жертву на алтарь моего недуга. Когда их взгляды становятся чересчур настойчивыми, Жан-Пьер обожает их облаивать. Он орет, вспылив: «Нравится вам смотреть на моего больного брата?»

Они смущаются, отрицают, потупив глаза, и испаряются. Все наше буйное братство смотрит на нас издалека и покатывается со смеху, требуя добавки. И мы продолжаем, чтобы оправдать их ожидания, нагнетая градус провокации. Жан-Пьер высматривает в толпе старых дам, которых просит побыть со мной, пока он сбегает в магазин. Бедняги не могут отказать в услуге моему брату, такому несчастному, придавленному своим бременем. Едва он уходит, как я с извращенным удовольствием начинаю проситься, сначала робко, потом все громче, пока вся улица, а также соседние, не оборачиваются на нас: «ПИПИИИИ! ПИПИИИИ!» И моя «нянька» сгорает со стыда.

Я все время стараюсь превзойти себя, побить собственные рекорды в валянии дурака. Все в том же образе недоумка, в сопровождении старшего брата, срывающегося на прохожих, я хочу войти в дорогой ресторан, где шикарные дамы лакомятся тушеной капустой – фирменным блюдом заведения – под пронзительные звуки скрипичного оркестра.

Мордоворот у дверей «Максевиля» загораживает нам дорогу, разозлив моего старшего брата, очень чувствительного к вопросам дискриминации людей, непохожих на других, как я. Пока он дает резкий отпор вышибале, я выпускаю его руку и просачиваюсь в ресторан. Вернее сказать, бросаюсь туда. Я нарочно мечусь во все стороны, давая волю рукам и ногам, сшибающим по пути блюда, тарелки и бокалы. Я устраиваю форменный погром, опрокидываю все столы, и фейерверк тушеной капусты приземляется на безупречно налаченные пряди старых дам и их лисьи горжетки. Оркестр перестает играть, и слышен только звон падающих приборов да треск ломающихся столов. Целая армия официантов пытается меня изловить. Но в игре в догонялки я определенно сильнее.

За мной долгие годы тренировки, быстрота реакции и необходимая ловкость, чтобы увернуться. Я добавляю интриги, создавая у догоняющего иллюзию, что он меня вот-вот поймает, даю к себе приблизиться – и растворяюсь в воздухе. Это я умею. Убытки я нанес нехилые, и ребята из заведения гонялись за мной с яростью. Как они были бы счастливы схватить меня за шиворот, всыпать по первое число и притащить, в синяках, со вспухшим носом и жалким видом, к своему патрону, который, причитая при виде картины разорения, вынужден рассыпаться в подобострастных извинениях перед ретирующимися от катаклизма клиентами, заляпанными капустой, – но я-то уже покинул место преступления и бегу по бульвару Пуасоньер.

Они гнались за мной до клуба «Гольф-Друо», где я круто свернул. Я запросто могу оторваться от преследователей, особенно в квартале, который уже знаю, как свои пять пальцев, ибо валяю здесь дурака.

Это мои излюбленные места, те, где я прожил лучшие годы жизни, период, до сих пор оставшийся для меня прекрасной эпохой. Я легкий, как воздух, я купаюсь в беззаботности и оптимизме, не имеющих себе равных. Я окружен товарищами, которые верят в тех же богов лени и удовольствия и прилагают усилия лишь для того, чтобы придумать новую потеху, повеселиться и посеять смуту вокруг.

Это великая пора ночей любви и погребков Сен-Жермен-де-Пре. Мы танцуем, вопим от радости, мы компенсируем тяжкие дни войны. Ничто не воспрепятствует нашему желанию прожигать жизнь, и нас таких много.

В серьезной прессе весьма почтенные ученые мужи рассуждают об этой молодежи в опасности, об опасностях молодости, которая может привести общество на грань хаоса. Всегда найдутся люди, предсказывающие конец человечества, когда в них самих ничего человеческого не осталось. Я же, наоборот, сулю самое лучшее, и особенно нам, великолепному отродью, никудышникам и смутьянам. Мы красивы, да, уверяю вас. Потому что мы счастливы просто тем, что живем, что можем смеяться на миллионах могил, заполнявшихся на наших глазах.

Быть может, мы немного декаденты, что скрывать. Правда и то, что среди шестнадцатилетних девушек мало девственниц, но из них получаются, благодаря опыту, самые лучшие жены, а среди молодых людей не найдется ни одного, который уже не приобщился бы к буйным пьянкам. Нас упрекают, что мы забросили чтение. Но ведь у нас для этого вся старость впереди, не так ли? Удалиться от мира, когда тело уже не сможет жить насыщенной жизнью, – почему бы нет? Но не раньше. Не раньше.

Даже те, у кого одни обноски и ничего за душой, чувствуют себя богачами. И действительно, у нас в руках бесценный капитал: время. Из которого мы с легким сердцем черпаем, растрачивая его на террасах кафе, в погребках, где слушают джаз (Арт Блэйки наш кумир), на парижской мостовой в избранном периметре от Сен-Жермен-де-Пре до Сен-Жермен-де-Пре.

У нас есть свои насиженные места, где мы всегда уверены, что найдем друг друга. Выбраны они не случайно и не только по критерию расположения. Мы показываем себя там, где можно встретить королей и принцев.

В Сен-Жермен-де-Пре в 1950-х годах еще тусуется весь цвет мира культуры. Борис Виан, Артур Адамов, Эжен Ионеско запросто бывают в популярных кафе той поры – «Роз Руж», «Куполь», «Де-Маго». Мы тратим капиталы, ибо с наличностью у нас плохо.

Из наших дырявых карманов вряд ли что-то может выпасть, но мы ни в чем не знаем нужды. Смекалка дает нам все необходимое. Например, молоко, важный продукт питания, которого мы не намерены себя лишать. Тем более что оно прямо-таки подмигивает нам с порогов зажиточных домов, где его оставил проехавший на грузовичке молочник, как было заведено тогда.

Однажды я выбрал наобум дверь и стал каждый день подкарауливать молочника. Как только он ставит бутылку, я незаметно подхожу, хватаю ее и, как ни в чем не бывало, иду себе дальше, едва пригнувшись. Мне хорошо удается трюк у этой двери, и я к ней возвращаюсь. Хозяева моей добычи могут через несколько дней возмутиться, даже подать жалобу. Или в них заговорит любопытство и они попытаются поймать меня с поличным.

Но, судя по всему, они просто забывают пить свое молоко. В тот день, когда я увидел их, вышедших в урочный час за бутылкой, они оставили ее на крыльце. И я тоже – от изумления. Ибо жертвами моих ежедневных поборов оказались не кто иные, как Жан-Поль Сартр и Симона де Бовуар. Больше я не воровал молоко у этой двери.

В Сен-Жермен-де-Пре царит некая безнаказанность, установил которую я. В «Де-Маго» почти каждый день, ровно в половине седьмого, я занимаю столик на террасе, заказываю первые стаканы и так открываю вечер, который продлится всю ночь.

Либо я иду в «Бонапарт», где компанейская атмосфера и есть игровой автомат, с которым я управляюсь довольно ловко. Здесь ли, там ли, я никогда не остаюсь долго один, ко мне присоединяются друзья. Некоторые из них тоже живут в местах нашей праздничной юрисдикции, иные даже у меня дома, или, вернее, в квартире, которую родители в несравненной своей доброте мне предоставили, зная мою неумеренную общительность; другие тоже поблизости, например, Мария Паком на улице Д’Аламбер, Жан-Пьер Марьель на улице Генего. С ним мы всегда оттягиваем момент расставания и не идем спать – эту потребность мне все меньше хочется удовлетворять ночью. Поужинав большой компанией в одном из греческих ресторанчиков и посмотрев – или пересмотрев, как «Правила игры» Жана Ренуара (мы его обожаем), – фильм или пьесу, мы топчем брусчатку без всякой цели, нам хочется просто побродить по городу и поспорить.

Мы заходим иногда в «Эшоде», бистро, кишащее артистами, которое держит потрясающий парень, Анри Ледюк. И тут начинается наша игра. Я предлагаю проводить Марьеля на улицу Генего, но, из чистой вежливости и дружбы, он, в свою очередь, хочет пройтись со мной до Одеона, и мы сворачиваем на улицу Дофин. Тут Жан-Пьер говорит: «Слушай, раз уж мы недалеко, зайдем в “Куполь”», и я, разумеется, соглашаюсь.

После еще пары стаканов проводы друга становятся делом просто необходимым. И продолжается это часов до четырех утра. Мы подчиняем ночь нашим жизненным порывам. Которые никогда не уводят нас дальше счастливых часов – и памяти о них, позже.

Случается, правда, что эта вольная и эфемерная жизнь бывает не так уж непоследовательна. В этой круговерти удовольствий, в марте 1953-го, глаза мои задержались на юной и восхитительной брюнетке с искрящимся взглядом и дивными ногами танцовщицы. Я не ошибся: она танцевала в балете бибоп, в труппе Latin Bop Stars. Когда я ее встретил, она выступала в «Бильбоке», кабаре на улице Сен-Бенуа, где я в ту пору околачивался.

Эта милая танцовщица обладала достаточно веселым нравом и достаточно открытой душой, чтобы примкнуть к ораве распущенных полуночников, и даже выбрала самого неуправляемого из них, то есть меня. Мы долго симпатизировали друг другу, прежде чем взглянуть на вещи под другим углом, более задушевным. Зато я сразу переименовал ее, как бы закрепив за собой. Ее звали Рене, я же дал ей имя Элоди, подражая герою потрясшей меня пьесы Тристана Бернара «Пылкий артиллерист». Мы поженились только через шесть лет, когда достаточно остепенились, чтобы быть способными на ответственность. Особенно я.

Я завел привычки повесы, мало совместимые со статусом образцового супруга. Я предаюсь излишествам, веду ночной образ жизни и ищу общения с полуночниками, которых вряд ли бы приняли в обществе.

Занимаясь боксом в Авиа-Клубе, я уже погрузился в среду, где не в ходу целование ручек и реверансы, а приняты куда более жесткие манеры. Я, повинуясь рефлексу самозащиты, при знакомстве разбил нос будущему закадычному дружку Шарлю Жерару. Так что я не заморачиваюсь мещанскими правилами и хорошо себя чувствую в обществе шалопаев.

Без насилия над собой я общаюсь с фауной, не отягощенной манерами, которые няньки в Люксембургском саду вдалбливают в розовые белокурые головки. Меня в этот мирок тянет настолько, что я регулярно ощущаю потребность в нем повращаться. Его можно найти в боксерских залах девятого и десятого округов, где происходят матчи, на окрестных улицах и на улице Сен-Дени[15]. Он населен мелкими сутенерами в замшевых ботинках, которые всегда начеку, горластыми проститутками, большими шоферами и крепкими грузчиками, в нем много горючего алкоголя и драк, зачастую коротких, но яростных. Я бросаюсь в квартал Центрального рынка, как в мутную воду, здесь я одновременно и зритель, и актер.

Эти фигуры, например шлюшка Фризетта с крестом на лбу (его вырезал ее сутенер), с которой мы встречаемся иногда ночами в бистро, где жареная картошка и виски стоят недорого, становятся комедиантами, как только поднимается занавес дня. Но выпивка, усталость, темнота, едва тронутая бледным светом фонарей, случайные свидетели – все это освобождает их от дневных одеяний. Новая правда, в высшей степени правдоподобная, исходит от них и завораживает меня.

Я выслушиваю их невероятные рассказы, деля с ними стол и их тщетные подвиги, когда речь идет о защите своей чести, давным-давно умершей, труп которой плавает где-то в бутылке. Из-за пустяка, а то и просто из-за ничего разговор переходит на повышенные тона, идут в ход кулаки, летают стаканы, вальсируют столы, а носы кровоточат.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Можно ли эффективно и без нарушения этических норм уговорить другого человека выполнить вашу не саму...
Звездный флот Земли далекого будущего совершает дальний перелет в глубины Вселенной. Сверхсветовые к...
«Мессия Дюны» и «Дети Дюны» – вторая и третья книги культового сериала Фрэнка Герберта....
Жители и жительницы маленького города верят в легенду о монстре, который живет в озере, поэтому посл...
Психологический анализ позволяет проникнуть в самые потаённые уголки человеческой души. Этим приёмом...
«О теле души» – новая книга прозы Людмилы Улицкой. «Про тело мы знаем гораздо больше, чем про душу. ...