На пике века. Исповедь одержимой искусством Гуггенхайм Пегги

Кислер разработал платформу, которую можно было использовать семью разными способами. Она представляла собой каркас из фанеры, покрытый разноцветным линолеумом, и могла выполнять роль кресла-качалки с опорой для спины; ее можно было перевернуть и использовать в качестве подставки для картины или скульптуры; или как стол, или как лавку. С помощью деревянных балок из нее можно было делать другие предметы мебели. Галерея была рассчитана на девяносто сидячих мест, поэтому еще там были раскладные стулья из синего холста в цвет стен. Пол был бирюзовым. Кислер также придумал хитроумный вращающийся стеллаж как для хранения, так и для экспозиции картин: он позволял выдвигать ту картину, на которую хочешь посмотреть. Это изобретательное решение сэкономило много места для моей обширной коллекции.

Еще у нас была красивая дневная галерея, которая тянулась вдоль фронта здания, выходящего на Пятьдесят седьмую улицу, и в ней мы проводили ежемесячные выставки. Там картины можно было привычно выставлять в рамах на ровных белых стенах. Чтобы смягчить свет, Кислер натянул на окно прозрачный экран из искусственного шелка. В коридоре он поставил колесо, на котором стояли семь работ Клее. Колесо начинало автоматически вращаться, когда зрители преступали световой луч. Чтобы посмотреть на репродукции Марселя Дюшана, нужно было смотреть в дырку в стене и вращать рукой красивое колесо-паутину. В прессе эту часть галереи назвали Кони-Айленд[67].

За синим холстом располагался мой кабинет, но я никогда там не сидела: я все время хотела быть в галерее и наблюдать за тем, что происходит.

Моим первым секретарем в галерее стал Джимми Эрнст. Позже, когда он ушел, его заменил Путцель. Первую выставку мы посвятили моей коллекции. Мы выставили четырнадцать картин и коллажей Макса — больше всех остальных художников; впрочем, ничего удивительного, что у меня их было так много.

Вечер открытия мы провели в пользу Американского Красного Креста и продавали билеты по доллару. Множество приглашений затерялись на почте, но все равно пришли сотни людей. Это была настоящая гала-премьера. Мне для такого случая сшили белое вечернее платье, и я надела одну сережку Танги и одну Колдера, чтобы продемонстрировать равное уважение к сюрреализму и абстракционизму. Несколько дней до открытия мы работали круглые сутки, и еще несколько строителей оставалось в галерее, когда во второй половине дня накануне открытия собралась пресса.

Мы испытывали большие финансовые трудности. Счета приходили один за другим. Наконец, когда я поняла, насколько общая стоимость отделки превосходит ожидания Кислера, я практически порвала с ним и отказалась пускать к себе в дом, но постаралась сохранить деловые отношения. Он был крайне заинтересован во внимании общественности и написал письмо с угрозами одной журналистке, взявшей у меня обширное интервью, которое должны были опубликовать сразу в нескольких изданиях по всей Америке, с требованием, чтобы его имя было упомянуто. Он сказал, что прошлые изобретения у него украли и теперь он пытается защитить свои права. Журналистку так напугало это письмо, что она чуть не отказалась от всей статьи, но я смогла утрясти разногласия уже перед самым открытием.

Все это было очень волнующе и ново, и я была рада вырваться из дома, где жила с постоянным ощущением, будто Макс меня не любит. На открытии он выглядел очень счастливым. Он был одновременно принцем-регентом и главной звездой галереи.

Через несколько дней после открытия он уехал в Новый Орлеан, где Гонсалесы организовали его выставку. В Новом Орлеане пришло куда меньше людей, и он завидовал моему успеху.

Пока Макса не было, я впервые изменила ему — с Марселем, после двадцати лет дружбы. Было уже явно слишком поздно и по ощущениям походило чуть ли не на инцест. Когда Макс вернулся, меня так поглотили дела галереи, что я практически не уделяла ему внимания. Он оставался один целыми днями в огромном пустом доме; служанка приходила только раз в день и готовила ужин, а в холодильнике вечно было пусто. Я возвращалась домой примерно в шесть тридцать, и он всегда радостно встречал меня и наливал мне выпить. Он всегда открывал мне дверь с очаровательной улыбкой. Мы могли бы хорошо проводить вечера, но я без конца заводила скучные разговоры о галерее, рассказывала, сколько людей пришло и сколько каталогов я продала. В то время я сама сидела на входе и собирала деньги за билеты. Я решила, что вход должен быть платным, чем вызвала всеобщее неодобрение. В конце концов Путцель заставил меня передумать, но только через шесть месяцев.

Я вставала рано по утрам, чем Макс был недоволен и отказывался со мной завтракать. Он никогда не спускался до моего ухода, хотя в следующее же мгновение я видела его через окно с улицы.

Перед открытием галереи я решила, что в ней я буду продавать картины Макса и работы молодых неизвестных художников. Это вызывало замешательство у публики, которая не понимала, что продается, а что нет; большую часть своей коллекции я упорно отказывалась выставлять на продажу.

Вскоре после открытия галереи Синдбад, сын Эмили Джонни и Джимми, мой любимый секретарь, достигли призывного возраста. Синдбад пытался записаться добровольцем в Чрезвычайный комитет по спасению в Колумбийском университете, но ему отказали, и он ждал призыва. Неожиданно меня покинул Джимми, который думал, что скоро окажется в армии и сначала хотел взять две недели отпуска. На замену себе он нашел своего друга, с которым раньше работал в Музее современного искусства. Призывная комиссия не приняла ни сына Эмили, ни Джимми, и на службу отправился только Синдбад. Мы с Лоуренсом тяжело это восприняли, но Синдбад держался очень бодро. Мы все приехали на Пенсильванский вокзал провожать, где неожиданно его поглотило море незнакомых угрюмых молодых людей, и он исчез. Мы много дней не получали никаких известий. Наконец нам пришло письмо, в котором он сообщил, что он в Атлантик-Сити, и мы с Лоуренсом и Пегин поехали к нему. В форме и с армейской стрижкой он смотрелся сущим ребенком. Когда мы уезжали от него, у меня разбивалось сердце.

Глава 14

Конец моей жизни с Максом Эрнстом

Однажды вечером, когда у меня было свидание, я сказала Максу, что иду на концерт с Путцелем. Он и правда часто водил меня на концерты по воскресным вечерам. Но именно в тот день Макс почему-то заподозрил, что я иду не с Путцелем, и внезапно позвонил ему спросить, за сколько он может продать свою картину де Кирико. Я предупреждала Путцеля, но он уснул. Проснувшись от телефонного звонка, он взял трубку и, к своему ужасу, услышал Макса. Конечно же, было уже поздно идти на попятную, и он, собравшись, сказал: «Я позвоню тебе позже», и положил трубку. Он перезвонил Максу и сказал, что оставил меня в опере и сам пошел домой, потому что забыл выключить электрическую плиту. Когда я подходила к дому, я увидела на углу Путцеля в одном пальто, накинутом поверх пижамы. Шел снег. Он рассказал мне, что случилось, и когда мы дошли до дома, нам открыл дверь Макс. Я расхохоталась, потому что делать было уже нечего. Путцель ретировался.

19 января 1943 года стукнуло ровно девять лет со дня смерти Джона Холмса. Я все еще тяжело переживала эту годовщину. Обычно я старалась проводить ее с Эмили, но в этот раз Эдита и Айра Моррис устроили в честь нас вечеринку. Поздно вечером я сорвалась и убежала с нее в кошмарной истерике. Айра последовал за мной в большом беспокойстве, но я сказала ему, что иду к Эмили. Придя к ней, я разрыдалась и сказала, что между мной и Максом все кончено и что я никогда к нему не вернусь. Я сказала, что он не способен на настоящие эмоции и совершенно чужд моей внутренней жизни, и что я вышла за него замуж, потому что его, как ребенка, подкинули мне на порог. Но теперь я ему не нужна. Утром я пошла домой сообщить Максу о своем решении. Он волновался, потому что я никогда еще не уходила на всю ночь. Он сразу же позвонил Джимми и сказал, что я дома. Его забота очень тронула меня, и меня тут же втянуло обратно в мою семейную жизнь.

На следующей выставке в «Искусстве этого века» мы представили работы трех художников: расписанные бутылки Лоуренса Вэйла, сюрреалистические объекты Джозефа Корнелла и чемодан Марселя Дюшана — небольшой саквояж из свиной кожи, который он изобрел для демонстрации своих работ. Я часто представляла, как было бы забавно взять с собой на отдых этот чемодан вместо обычной сумки с вещами.

Третья выставка состояла из работ тридцати одной художницы. Эту идею мне подсказал Марсель Дюшан еще в Париже. Поданные работы оценивало жюри, состоявшее из Макса, Бретона, Марселя, Джеймса Суини, Джеймса Соби, Путцеля, меня и Джимми, который ушел посередине сессии, когда за ним пришла его девушка. Он боялся, что ее картину не примут (как и случилось), и поспешил удалиться. Джипси Роза Ли сделала очень остроумный автопортрет-коллаж, который вошел в выставку.

Эдвард Алден Джуелл, художественный критик «Нью-Йорк Таймс», после посещения моей выставки опубликовал большую статью, в которой написал: «Лифтер, чрезвычайно интересующийся „Искусством этого века“, сообщил мне по дороге наверх, что сегодня он особенно тщательно отмыл лифт (он и вправду выглядел безупречно чистым), потому что во второй половине дня ожидался визит Джипси Розы Ли». Управляющий домом, чрезвычайно завистливый господин, уволил молодого человека за такое внимание к нему со стороны общественности. Когда я рассказала о случившемся мистеру Джуеллу, он сильно расстроился, решив, что это его вина. Мы близко подружились с мистером Джуеллом, и позже я стала его называть по-французски «Mon Bijou de l'poque»[68]. Так он отзывался о галерее сюрреализма в «Нью-Йорк Таймс»: «…она имеет несколько устрашающий вид, как будто в конце концов зритель окажется на стене, а произведения искусства будут прогуливаться по залу, отпуская комментарии — приятные или не очень, это уже зависит от ситуации».

Я заставила Макса много помогать мне с этой выставкой. Он ходил в гости к художницам, выбирал картины и привозил их на автомобиле в галерею. Ему ужасно это нравилось, потому что он любил женщин, и некоторые из них были весьма хороши собой. Его всегда привлекали женщины, которые рисовали. Одну из них звали Доротея Таннинг; это была красивая девушка со Среднего Запада. Она была претенциозна, скучна, глупа, вульгарна и чудовищно одевалась, но имела некоторый талант и подражала Максу, что крайне ему льстило. Она настолько явно искала любовных приключений и так напирала во всем, что просто становилось неловко. Она хотела стать членом жюри, но мне пришлось ей отказать. Мы познакомились с ней у Жюльена Леви год назад, и Макс сразу же ей увлекся. Теперь они подружились, и пока я целыми днями пропадала в галерее, Макс был счастлив в новом обществе. Еще она играла с ним в шахматы, чего я не умела. Макс проявлял большой интерес к ее живописи, хотя это меня приводило в недоумение с учетом огромной пропасти между ее талантом и талантом Леоноры, которая обладала задатками гениальности. Я не могла понять его увлечения. Макс жалко мне возражал и говорил, что она совсем не fille de rien[69], как я ее называла.

Однажды вечером я открыла срочное письмо от мисс Таннинг, адресованное Максу. Это была глупая записка на ломаном французском с приложенным лоскутом голубого шелка, который, как она утверждала, был прядью ее волос. Я вышла из себя от ревности, решив, что Макс скучает по ней так же, как она по нему. Она уехала куда-то на Средний Запад. После прочтения письма я несколько раз что есть силы ударила Макса по лицу. Но он, скорее всего, даже не воспринял письмо всерьез, потому что потом прочитал его вслух нам с Эмили, пытаясь доказать, что это не любовное послание. Ему оно просто показалось забавным.

Как-то вечером Александр Колдер пригласил нас на один из своих bals musette[70] в бистро на углу Первой авеню и Девяностой улицы. Макс настоял на том, чтобы мы взяли с собой мисс Таннинг. Меня это разозлило, к тому же я плохо себя чувствовала и не хотела идти. Макс сказал, что пойдет без меня. Я зала, что Колдер не любит Макса и что вряд ли мисс Таннинг там будут рады; в любом случае, я сгорала от ревности и унижения. Я позвонила Максу домой к мисс Таннинг и запретила ему приводить ее на bal musette, пригрозив, что не пущу его домой. Она вмешалась в разговор и сказала, что не хочет становиться причиной разлада между мной и Максом и немедленно отправит его ко мне. Он вернулся, но я не стала с ним разговаривать и ушла из дома.

В другой день Макса пригласили на вечеринку без меня, и, хотя он сначала отказался, я заставила его принять приглашение, потому что хотела провести вечер с Марселем. Макс позже утверждал, что именно это разрушило наш брак; я дала ему полную свободу, и он впервые провел целую ночь в обществе мисс Таннинг и в результате в нее влюбился. Все это было зря, потому что мне не удалось найти Марселя, и я вместо этого повела Пегин в театр. На следующий день мы пошли на коктейли к Синди Дженису, куда неожиданно приехала мисс Таннинг; Макс ужасно испугался и спросил, буду ли я скандалить. Я сказала: «Конечно, нет», и проигнорировала ее, как всегда поступала с тех пор.

Через несколько дней у Курта Селигмана дома проходило собрание сюрреалистов, и Марсель Дюшан позвал Макса туда по телефону. Макс изо всех сил пытался отговорить меня ехать с ним, поскольку там была мисс Таннинг. Я настолько вышла из себя, что оставила его у порога и потребовала отдать мне ключ от дома. Естественно, после этого он отправился жить к мисс Таннинг. Однако через несколько дней из службы во флоте вернулся в отпуск ее муж, и им с Максом пришлось бежать. Максу было сложно найти жилье в Нью-Йорке, и он не решался просить о помощи наших друзей, потому что это вызвало бы проблемы со мной.

В отчаянии я пошла к Бретону. Его очень удивило мое состояние, и он сказал, что я должна как минимум увидеться с Максом и поговорить с ним. Он отчитал меня за то, что я забрала у Макса ключ, и сказал, что нельзя так поступать с подданным враждебного государства. Я ответила, что Макс сам виноват, раз не взял с собой на собрание сюрреалистов и столько раз меня унижал. В итоге Джимми заставил Макса встретиться со мной.

Когда Макс пришел, я сходила с ума от горя и сказала ему, что покончу с собой, если он не вернется. Он ответил, что сейчас едва ли подходящее время для попытки возобновить нашу совместную жизнь и что нам сначала надо успокоиться. Он спросил, позволю ли я ему сначала съездить с мисс Таннинг в Аризону, а потом вернуться ко мне. Со мной чуть не случилась истерика.

В то время я была в состоянии такого нервного расстройства, что Пегин приходилось всюду ходить со мной. Я даже не смотрела по сторонам, когда переходила дорогу. Как-то вечером мы пригласили Бретона на ужин, надеясь улучшить ситуацию, но стало только хуже. На ужине оказались Макс, Мэри, Марсель и еще несколько людей. Мы начали спорить о журнале «VVV», который издавали Марсель, Бретон и Макс. Макс до этого обещал мне в этом журнале бесплатную рекламу моей галереи, но теперь Бретон отказал мне. Я хотела ее получить из принципа, потому что считала, что много сделала для сюрреалистов. Но Бретон твердил, что он положил всю жизнь на алтарь истины, красоты и искусства и от остальных ожидает того же. Пегин сказала, что все сюрреалисты mesquin[71] со своими бесконечными склоками. Бретона возмутило, что его оскорбляет маленькая девочка, и он обвинил меня в том, что моя дочь позволяет себе такое под моей крышей. Макс в этот момент сбежал к мисс Таннинг, которая названивала ему весь вечер. На этом закончились мои отношения с Максом, и он исчез на несколько дней. Пегин пыталась помирить нас, но безуспешно. При следующей встрече я сказала Максу, что готова отказаться от Марселя, если он откажется от мисс Таннинг, но он ответил, что если я устала от Марселя, то несправедливо требовать от него из-за этого расстаться с мисс Таннинг. Однажды вечером он пошел со мной на вечеринку и рассказал мне все об их беспечной жизни. Он вел себя так, словно собирается остаться со мной, но после ужина проводил меня домой и уехал к мисс Таннинг. Мне кажется, он просто хотел появиться со мной на публике, чтобы сбить людей с толку. Все это время я проводила ночи с Марселем, который был со мной очень добр и выполнял роль скорее сиделки, нежели любовника. Я чуть не тронулась умом и не могла спать без лекарств.

Макс приходил каждый день и рисовал в своей мастерской. Однажды днем в воскресенье, когда у меня была Эмили, мы выпили чай с Максом, и он пошел наверх рисовать дальше. Я попросила Эмили подняться к нему и поговорить с ним от моего имени. По какой-то странной причине я ужасно боялась жить одна. Я попросила ее сказать Максу, что я во всем виню себя, не хочу рушить наш брак и готова ждать, пока не закончится его роман. Первым делом она спросила у него, как он полагает, что я думаю о его новой картине. Он ответил, что не знает, так как меня больше не интересуют его работы и мы не видимся; он сказал, что я деструктивный по натуре человек, что я разрушила нашу жизнь и уже двадцать лет влюблена в Марселя. После этого Эмили передала ему мое послание и спустилась, сказав, что мое предложение заставило его задуматься. В начале той зимы Макс звал меня с собой в Аризону, но я отказалась оставлять галерею и сказала Эмили, что скорее рискну своим браком, чем откажусь от «Искусства этого века».

Когда Макс говорил о мисс Таннинг, он постоянно противоречил сам себе. Иногда он говорил, что не влюблен в нее и испытывает только физическое влечение. Иногда он говорил, что чувствует себя котом, который норовит сбежать. Однажды он сказал мне, что наши отношения были обречены и что он был влюблен в меня только в Марселе — ровно до тех пор, пока не встретил Леонору.

Он то просил меня дождаться окончания его романа, то говорил, что в этом нет смысла и что он сразу захочет завести новый. Еще он сказал, что я закатываю слишком много истерик и жить со мной невозможно.

Джимми считал, что мне должен помочь психоанализ. Единственным, кого я хотела видеть своим психоаналитиком, был Бретон, который работал психиатром в последнюю войну. Я пригласила его на обед и рассказала о своих переживаниях. Когда он услышал о Марселе, то сказал, что Максу никогда не позволит вернуться гордость. Бретон считал, что я зашла слишком далеко, — он сам бы не выдержал всего того, что я причинила Максу, и спросил, почему я не живу с Марселем вместо того, чтобы страдать из-за Макса. Я ответила, что у Марселя есть Мэри Рейнольдс и у нас не может быть серьезных отношений. Тогда Бретон сказал, что рад бы мне помочь, но не обладает нужной квалификацией для психоанализа, а при наших обстоятельствах это может оказаться опасным. Он посоветовал мне поехать на природу и привести нервы в порядок.

В феврале 1943 года Жан Эльон, который сбежал из немецкого лагеря и написал чудесную книгу о своих приключениях, «Им меня не поймать», согласился провести в моей галерее ретроспективную выставку и приехать из Вирджинии, где он жил, чтобы прочитать лекцию, в том числе о пережитом опыте. Выставка получилась очень красивой. Я купила восхитительную картину 1934 года и продала несколько других. Джеймс Джонсон Суини написал предисловие для каталога, и Эльон прочитал очень трогательную лекцию. В галерее собралось больше ста человек. Выручку мы отдали «Свободной Франции». После открытия я устроила для Эльона большую вечеринку в моем доме у реки. Он познакомился с Пегин, которой было только семнадцать, и немедленно в нее влюбился. Я это сразу поняла, но Пегин ни о чем не подозревала еще полтора года. Позже она вышла за него замуж.

В период страданий от неразберихи в моей личной жизни управление галереей лежало на мне тяжелым грузом. Я была как маленькая девочка, которая сама себе на голову обрушила свой дом и теперь сидела среди развалин, не понимая, что произошло. Я не могла заснуть без лекарств и с каждым днем чувствовала себя только хуже. По утрам Макс приходил рисовать в свою мастерскую. Ему доставляло большое удовольствие наблюдать, как отвратительно я выгляжу, и он дразнил меня за то, что я встаю так поздно. В довершение моих бед из-за той ссоры по поводу журнала «VVV» в последний момент сорвалась моя грядущая выставка, где я собиралась представить оригиналы работ из этого издания, и мне было нечем ее заменить. Мне нужно было придумать новую выставку и организовать ее за сорок восемь часов. Я воспользовалась идеей Джимми и выставила по две работы от двадцати известных художников — одну двадцати — тридцатилетней давности и одну из последних. Получился изумительный контраст. Я была вымотана до предела и мечтала о покое, который скоро обрела.

Однажды я вернулась домой из галереи среди дня, чтобы взять новый адрес Синдбада и обнаружила Макса в студии. Мы начали спорить о гордости, и он заявил, что женщин только она и волнует. Я спросила, что бы он сделал на моем месте. Он ответил, что подождал бы, пока все уляжется, хотя именно это я пыталась сделать. Он явно злоупотреблял моим терпением, ведь пока я целыми днями работала в галерее, он практически не рисовал в своей мастерской, и я не знала, чем он там занимается. Тем же вечером я пошла на вернисаж в галерею Жюльена Леви, где встретила мисс Таннинг с выкрашенными в бирюзовый цвет волосами. Она сделала разрезы в блузке и вставила в них фотографии Макса. Для меня это было слишком. Мне стало так противно, что я решила: с меня хватит. Я положила этой истории конец, о чем расскажу позже.

Герберт Рид в 1939 году в Лондоне задумал провести Весенний салон. Я решила воплотить его идею в Нью-Йорке. Помимо себя я назначила членами жюри Альфреда Барра, Джеймса Суини, Джеймса Соби, Пита Мондриана, Марселя Дюшана и Путцеля. В первый год салон прошел очень успешно. Из сорока работ, что мы выбрали, получилась замечательная выставка. Тогда свет увидели работы будущих звезд: Джексона Поллока, Роберта Мазеруэлла и Уильяма Базиотиса. Все трое уже выставлялись в прошлом месяце на моей выставке коллажей и папье-колле. Мы все понимали, что они лучшие из всех открытых нами художников. Вскоре после этого ко мне обратился Дэвид Хэйр. Раньше он работал коммерческим фотографом, но теперь полностью посвятил себя созданию изумительных гипсовых скульптур. На него сильно повлияли сюрреалисты, и его вполне можно было поставить в ряд после Джакометти, Колдера и Мура. Я обещала провести его выставку.

В галерее постоянно происходили курьезные случаи. Однажды, когда там был Путцель, к нему подошел мужчина и стал жаловаться, что кубистские картины не имеют сходства с людьми. Путцель пришел в негодование и сказал ему, что, если он хочет смотреть на людей, пусть идет и смотрит.

Кислер установил в галерее удивительное устройство, которое выглядело как ящик с объективом; объектив открывался с помощью ручки. Внутри ящика находилась великолепная картина Клее, написанная на гипсе. Одна женщина, заглянув внутрь, сказала: «Какая там внутри славная батиковая картинка».

Как-то раз к нам пришла студентка колледжа и спросила: «Вы не подпишете для меня справку для профессора Мейсона о том, что я здесь была? Он сказал, что я должна получить подпись либо мисс Гуггенхайм, либо герцогини». Полагаю, она имела в виду баронессу Ребай — мне бы совсем не хотелось, чтобы меня с ней путали. У меня постоянно спрашивали, имею ли я какое-то отношение к Музею беспредметной живописи. Я всегда отвечала: «Ни малейшего, хотя мистер Гуггенхайм — мой дядя».

Однажды галерею посетила миссис Рузвельт. К сожалению, причиной ее визита стал не интерес к искусству модернизма. Ее подруга и Жюстин Уайз Польер привели ее на выставку фотографий «Чернокожие в жизни Америки», организованную Джоном Беккером. Миссис Рузвельт c большим чувством и энтузиазмом написала о выставке в своей колонке, правда, название моей галереи там напечатали как «Искусство этой страны». Я изо всех сил пыталась заманить ее в галерею сюрреализма перед уходом, но она выскользнула в дверь боком, по-крабьи, оправдываясь своим невежеством в отношении модернизма. Мой друг-англичанин Джек Баркер поднимался в лифте вместе с этими дамами. Войдя вслед за ними в галерею, он передразнил их и любезно поздоровался со мной высоким голосом. Миссис Рузвельт, которую явно развеселила его выходка, повернулась к нему с улыбкой и поклонилась. Смущенный Баркер, не понимая, откуда ему знакомо лицо этой дамы, не знал, броситься ли ему к ней с объятиями, поздороваться за руку или сдержанно поклониться в ответ. Не разрешив эту дилемму, он выбрал проигнорировать ее вежливое приветствие.

Как-то вечером я пошла в мастерскую к Мондриану посмотреть на его новые картины и послушать пластинки с буги-вуги на фонографе. Он перемещал полоски бумаги по холсту и спрашивал меня, как будет лучше смотреться новая картина. Он поцеловал меня, очень удивив тем, как молод он в душе в свои семьдесят два. Последняя вечеринка, на которой он присутствовал, прошла в моей галерее. Он обожал вечеринки и никогда не пропускал открытия выставок. Однажды в галерею пришел мой кузен, полковник Гуггенхайм, и, когда я спросила, какая из картин у него вызвала наименьшее отторжение, он ответил, что при случае согласился бы принять в подарок Мондриана. Разумеется, я ничего ему дарить не стала.

Глава 15

Покой

Я часто задумываюсь (и никогда не могу понять), почему этому человеку было суждено принести в мою жизнь столько смятения, почему он полностью занял мои мысли на целый год и почему я не держу на него зла после всего, через что мы прошли. Сначала он проник в мое сознание в образе мифа — того мифа, каким только может быть богатый, безответственный, неуловимый и избалованный человек; человек настолько притягательный и желанный, что он просто не считает нужным делать то, что должен; который теряет адреса и никогда не приходит вовремя или хотя бы в назначенный день, который шлет телеграммы, полные лжи и извинений. Когда я наконец встретилась с ним, он оказался полной противоположностью моих ожиданий. Он пришел ко мне домой купить картины Макса. По просьбе Альфреда Барра он дал под присягой показания в пользу Макса, когда тот въезжал в Америку, поэтому нам было любопытно с ним встретиться, и Макс хотел его поблагодарить. Он оказался так красив, так очарователен, так скромен, так застенчив, что меня переполнило изумление.

В следующий раз я встретила его на опере Моцарта «Дон Жуан»; мы сидели на соседних креслах, и между нами будто бы пробежала искра. Потом он часто вспоминал об этом. Он отвез меня домой на такси. Позже я сказала Путцелю, что я бы сразу влюбилась в Кеннета, если бы не боялась, что он будет постоянно морочить мне голову. Я боялась не зря. Не то чтобы он специально постоянно пропадал и увиливал — просто он не мог быть другим. И когда время пришло и я влюбилась в него, мой пророческий страх оправдал себя, но не совсем в том смысле, что я думала.

Он пришел в мою жизнь в тот момент, когда я больше всего в нем нуждалась и когда он больше всего нуждался во мне. Теперь я понимаю, что это было неизбежно. Он пришел ко мне, когда я была несчастна, и именно поэтому он предложил мне свою дружбу, а я с готовностью приняла ее, не думая о последствиях. Он сразу же стал моим другом и обрел большое влияние на меня, возвышаясь надо мной своими шестью футами роста. Первым делом он заставил меня порвать с Максом. Было совершенно очевидно, что пора это сделать; я не знаю, зачем я ждала слов Кеннета. Эта нелепая история не могла больше тянуться. Кеннет просто сказал: «Абсурдная ситуация. Ты ни там, ни здесь». И тогда я решила перестать топтаться на месте. Кеннет делал это безо всякого личного интереса. Он просто дал мне разумный совет, как поступил бы любой друг. Затем он посоветовал мне пойти к адвокату и официально оформить развод. Он привык практично подходить к вопросам собственности и убедил меня, что этот шаг необходим, и я последовала его совету.

Но я забегаю вперед. Вот как все началось. Кеннет знал, что мне плохо, и, будучи человеком необычайно добрым и тактичным, он решил устроить в честь меня небольшую коктейльную вечеринку у себя дома. Я и раньше бывала у него на больших безличных приемах, но сейчас все было по-другому. В последнюю минуту я решила взять с собой Макса, и я уверена, что хозяин дома весьма удивился, увидев нас вместе; однако он не подал виду и так же спокойно воспринял то, что Макс посреди вечеринки сбежал к мисс Таннинг. Именно этого мы все ждали и после его ухода вздохнули с облегчением.

Я не знаю почему, но Кеннет Макферсон сразу же дал мне ощущение покоя, и когда он сидел рядом со мной, обнимая меня, я чувствовала себя совершенно счастливой, такой счастливой, какой не была уже многие годы. Какая жалость, что этого мне было мало. Если бы только мне хватило того покоя и восторга, которые я испытывала в его объятиях, пока мы лежали и слушали музыку, все было бы совсем по-другому. Но я не тот человек, которому может быть достаточно того, что он имеет. Я всегда думаю, будто я все могу изменить. Удивительно, но я не допускаю мысли о собственной неудаче, и никто не способен убедить меня в том, что я не сдвину горы и не остановлю прилив, пока я не уверюсь в этом самостоятельно. И вот я снова сразу же стала гнаться за тем, чего не могла получить. Разумеется, в результате я обрела многое другое, о чем никогда даже не мечтала.

Мы пошли на ужин с сестрой Кеннета и Путцелем, а после — в мой дом на реке. Мы вдвоем очень долгое время провели на диване и вели себя словно школьники. Я перепачкала Кеннета губной помадой, и он так воодушевился в процессе, что, когда его сестра и Путцель, тактично ушедшие прогуливаться по дому, вернулись в комнату, Кеннет закинул ногу на ногу и пробормотал: «Боже правый, придется сесть так». Я так и не узнала, действительно ли в этом была необходимость. Перед уходом Кеннет обещал в скором времени снова пригласить меня на ужин. Я хотела пойти с ним к нему домой, но у него остановилась сестра, а жил он в очень маленькой квартире.

Через несколько дней Джин Коннолли устраивала большую вечеринку в честь дня рождения Лайлы, подруги ее сестры. Я не могла определиться, идти мне или нет. Макс отказался составить мне компанию, сказав: «Je ne connais pas cette dame»[72]. Мне позвонила Джипси Роза Ли и спросила разрешения привести к нам домой подругу, чтобы познакомить ее с Максом и посмотреть его книги и картины. Я не могла ей отказать, но чувствовала себя очень неловко; мне казалось, я должна разъяснить ей нашу запутанную ситуацию. Я перезвонила и сказала: я пригласила Макса к себе домой, чтобы он встретился с ней, но мы больше не живем вместе, и я не знаю, буду ли я дома. Я выразила надежду, что она хорошо проведет время и простит меня, если я не смогу остаться. Я лежала на кровати, разрываясь между двумя возможными планами на вечер. Неожиданно я вспомнила, что Кеннет — друг Джин. Это сразу решило для меня вопрос. Я спрыгнула с кровати, оделась и поспешила на вечеринку до прихода Джипси.

Я провела чудесный, безумный вечер; можно сказать, я отпраздновала свою независимость. Наконец-то я почувствовала, что меня ничто не связывает с Максом, и неистово отплясывала с Кеннетом всю вечеринку напролет. Я отдалась в его объятия в ванной, куда он пошел отмываться от запаха маринованного лука, который мы тайком воткнули в праздничный торт. В тот день Кеннет сказал мне порвать с Максом. На следующее утро я позвонила Максу и попросила его найти себе мастерскую и больше не приходить в мой дом. Он так разозлился, что без спроса забрал Качину, оставив мне двух наших персидских котят, Ромео и Джипси. Кеннет пришел на вечеринку с высокой температурой и не мог оторваться от меня, хотя ему следовало лежать в постели. Под конец некая тучная пожилая англичанка проявила материнскую заботу и таки заставила его пойти домой. Перед уходом он пригласил меня на ужин в следующий четверг.

Всю неделю я провела в состоянии нервного возбуждения перед моей грядущей rencontre[73] с Кеннетом, гадая, вспомнит он или нет. Во второй половине дня в четверг он позвонил мне и спросил: «Ты помнишь, что сегодня ужинаешь со мной?» Я бы ни за что на свете об этом не забыла, но ответила просто: «Да, помню». Он пришел за мной очень поздно. Я ужасно нервничала по поводу своего наряда, поскольку знала, что Кеннет придает много значения внешности тех, с кем появляется на людях. Разумеется, у меня не нашлось ничего подходящего, но я постаралась выбрать лучший вариант и не слишком стесняться. Я надела зеленые перчатки и зеленый шарф. «Ну что же, куда ты хочешь пойти?» — спросил Кеннет, и я назвала ресторан, куда меня водил Макс. Это был единственный раз, когда мы с Кеннетом ели там, где я бывала с Максом. После этого он всегда сам выбирал, куда мы пойдем.

Неожиданное близкое знакомство с кем-то — это волнительное, странное и тревожное время в жизни, и чем дольше ты ждешь его, тем больше оно приносит радостных переживаний. Я с восторгом осознала, что Кеннет — англичанин до мозга костей, хотя сначала меня насторожило, что он как англичанин несколько консервативен. Он так много говорил, что я сразу поняла: от меня требуется только слушать. Мне это нравилось. Так было проще, и так нам грозило меньше проблем. Помню, как сказала только одно: накануне рождения Синдбада я была в доме родителей его жены на Керзон-стрит в Лондоне (Кеннет упомянул его в разговоре) и запомнила, с какой сердечной заботой меня приняла его теща. Мне было приятно, что у нас нашлась хотя бы такая отдаленная связь. Это сразу перекинуло между нами мост, ведь все англичане большие снобы, и факт моего визита на Керзон-стрит придал мне уверенности в себе.

После ужина он отвез меня в свою квартиру. Мы несколько часов лежали на диване в объятиях друг друга и слушали на автоматическом фонографе Моцарта, Баха и Бетховена. Позже в кровати он сказал мне, что подвержен приступам клаустрофобии, потому что в детстве мать заставляла его спать с ней в одной постели. Я решила быть осторожной и уехала, как только он уснул.

Я не подозревала, что через несколько часов после моего ухода из-за всего этого с ним случился жуткий сердечный приступ. Я узнала об этом только несколько дней спустя, когда он посреди ужина сообщил мне, что ему было очень плохо и доктор велел ему воздерживаться от алкоголя и любовных утех. «Это случилось через несколько часов после того, как ты ушла. Я не мог двигаться, даже дойти до ванной. Быть больным ужасно. Не хочу говорить об этом». Я не знаю, осознавал ли он физиологические последствия произошедшего с ним, но я чувствовала свою ответственность и решила, что больше мы не будем пытаться заниматься любовью. После ужина он взял меня под руку и отвел к себе в квартиру. Мы долго лежали на диване, нежно обнимая друг друга, а потом пошли спать, приняв снотворные капли. Тем не менее я пролежала всю ночь без сна, до ужаса боясь потревожить его. Утром он поднес мне стакан молока так же, как вечером — снотворное: с видом ребенка, который делает подарок. Потом он очень трогательно поцеловал меня на прощание. На лестнице я столкнулась с Анаминтой, его цветной горничной. Она удивилась, увидев меня на пороге его квартиры в столь ранний час.

Через несколько дней я давала вечеринку. Кеннет пришел в окружении стайки молодых людей. Они были очаровательны. Кеннет показал им мой дом и внезапно сказал, что был бы рад разделить с кем-нибудь такой большой особняк. Он спросил, не соглашусь ли я сдать ему половину, или, если он купит соседний дом, сделать тайную дверь между нашими этажами. Каждый раз, когда он говорил подобное, даже в шутку, я хваталась за его слова и пыталась на них построить свое будущее.

С этого дня я поняла, что должна жить с ним, и не знала покоя до тех пор, пока не добилась своего. Это было относительно просто, потому что он был очень одинок. Именно поэтому он позволил мне войти в его жизнь. Ему было необходимо, чтобы им восхищались и любили его. В этом смысле он был сущий студент и не мог без постоянных интрижек. Ему нравилось, когда в него влюблено много людей, хотя это не приносило ему настоящего удовлетворения. Он был глубоко несчастным человеком.

Кеннет имел должность в Британской службе разведки, но едва ли работал. Чаще всего он слушал музыку: его фонограф не умолкал целыми днями. Он много времени проводил за едой и питьем. Он пил больше всех, кого я знала в своей жизни, разве что кроме Джона Холмса. Кеннет был словно из XVIII века. Его жилье, его происхождение, его вкус, его повадки — всем этим он напоминал аристократа той эпохи. Он так тонко чувствовал собеседника, что не пропускал ни одной finesse или bon mot[74]. Ничто не ускользало от него, и вести с ним разговор было одним удовольствием. Он не разрешал мне употреблять слово «фея»[75] и требовал, чтобы вместо этого я говорила «афинянин». Он говорил, что «фея» звучит так же вульгарно, как «макаронник» или «жид». Он был воспитан, а значит, представлял собой оазис культуры в американской пустыне. И все же он был слишком хорош даже для себя. В каком-то смысле он так и не смог полностью раскрыться. Его тянуло вниз на уровень его друзей, которые явно уступали ему. Вероятно, из вежливости — чтобы они не чувствовали себя неловко — он подражал их уровню. Чтобы проявить свои лучшие качества, ему требовалась чья-то сильная рука. Он имел много друзей, и большую их часть составляли женщины. Он был идеальным другом. С ним тебе всегда казалось, будто он полностью принадлежит тебе.

Поскольку он жил исключительно удовольствиями, он все время с нетерпением ожидал премьеры какой-нибудь оперы, концерта или балета. Он проматывал баснословные суммы в ресторанах, ведь он любил хорошую еду и вино; это была важнейшая часть его жизни. Одевался он невероятно элегантно. Обычно носил синие костюмы в цвет глаз, и таких костюмов у него были десятки. Они всегда сидели на нем безукоризненно. Он тщательно за собой ухаживал, обильно пользовался косметикой «Макс Фактор» и чрезмерно осветлял волосы. В его ванной, которая больше походила на гримерку звезды, стояли всевозможные косметические средства и самые дорогие духи из Парижа. Он показал мне, как укладывать волосы. У него это получалось гораздо лучше, чем у меня.

Из-за здоровья Кеннету пришлось уехать из города, и мне стало очень грустно и одиноко. Ко мне переехал Лоуренс, потому что он сломал ногу и не мог карабкаться по лестнице в свою квартиру. Я устраивала для него вечеринки каждый день, чтобы ему не приходилось никуда мотаться с его ногой.

Однажды днем, когда я думала, что Кеннет еще за городом, Путцель привел его в галерею. Я как раз собиралась на обед, хотя было уже четыре часа, и Кеннет отвел меня в бар и накормил. Он был очень нежен со мной, но его неуловимая и уклончивая натура начинала проявлять себя. Он давал мне понять, что не хочет ни на чем останавливаться и не хочет, чтобы на него в чем-либо рассчитывали. Мне кажется, единственным, что заставляло меня продолжать этот роман, был дух Джона Холмса, который обещал мне рядом с Кеннетом покой. Покой — это все, что мне дал сам Джон, тогда как остальное в нашей жизни оставалось неразрешенным.

В скором времени Кеннету стукнуло тридцать девять. Джимми Стерн, не зная о моей влюбленности в Кеннета, взял меня на вечеринку, которую для Кеннета устроил его друг. Джимми думал, что представит меня новому миру. Получилось смешно, но Кеннет держался чрезвычайно неестественно и вежливо — таким я его не выносила.

За несколько дней до этого я отправила ему красивую статуэтку Корнелла, выбранную Путцелем, в качестве подарка на день рождения. Мой секретарь Джон доставил ее и вернулся под впечатлением от того, как Кеннет на самом деле живет, о чем он мог судить по донесшемуся из-за двери аромату виски. Я заревновала и почувствовала себя в стороне от личной жизни Кеннета.

Когда Джон ушел в армию, Путцель настоял на том, чтобы занять его место. Я сопротивлялась этой катастрофе два года, но теперь дала слабину, потому что думала, что так я стану ближе к Кеннету: они с Путцелем были большими друзьями.

Я продолжала невразумительный роман с Марселем. Эта связь никогда не значила много ни для одного из нас; мы знали друг друга так долго, что были как брат и сестра. Я звонила ему, если у меня было настроение, или он приходил в галерею и вел меня на свидание на обед. Вместе с тем он был моим исповедником и знал все о моих отношениях с Кеннетом. Мне часто было сложно оторваться от Кеннета ради встреч с Марселем, и один раз я позвонила ему из бара и отменила встречу под предлогом того, что я слишком пьяна, в чем точно не соврала. Марсель всегда делал вид, будто ему все равно. Он не верил в эмоции и точно не верил в любовь, но чувствовал он больше, чем говорил. Быть с Кеннетом всегда значило пить сверх меры. Думаю, Марсель понимал, что я чувствую к Кеннету, и скоро прекратил наши отношения, сказав, что я веду себя слишком неосторожно и его жена может обо всем узнать. Я согласилась с ним и вздохнула с облегчением, когда все было кончено: теперь я могла сосредоточиться на Кеннете. Когда я не пошла к Марселю, Кеннет спросил, не пожалею ли я об этом, намекая на то, чего я не получу, если останусь с ним. Конечно же, мне это было совершенно не важно.

К выпуску второго номера журнала «VVV» Кислер устроил большую вечеринку. Само собой, меня он не пригласил, поскольку я не пускала его на порог моего дома после истории со счетами за отделку галереи. Тем не менее я была полна решимости попасть туда любой ценой, и когда не получила приглашения, Лоуренс предложил мне притвориться юношей и нарядиться в одежду Синдбада, которая осталась у меня дома. Я нашла красивый синий костюм и кепку, в которую спрятала волосы. Я нарисовала горелой пробкой на лице бакенбарды и небольшую бородку. Потом я позвонила Кеннету, рассказала ему об этом и попросила быть моим спутником. Он находил эту идею очень занятной, пока не увидел, в какого я превратилась чумазого греческого мальчика. Кеннет поправил мой макияж, но ему все равно было слишком стыдно идти со мной вместе, и он, оставив меня на пороге, зашел на вечеринку один. Он сказал, что не знает Кислера и поэтому стесняется входить со мной. Тем не менее я пользовалась большим успехом, и никто меня не узнал, кроме Макса, который поспешил покинуть вечер вместе с мисс Таннинг, как только я вошла, словно я была дьяволом во плоти. Там был Жорж Дютюи, и он спросил у Джин: «Qui est ce garson? Il a l’air tres interessant». Джин ответила: «C’est un Grec». «Ah oui, je comprends»[76], — сказал Дютюи. Когда Кислер узнал, кто я, он так обрадовался, что мы немедленно помирились и с тех пор оставались друзьями. Я решила, что, если я однажды куплю дом в Америке, Кислер его декорирует.

Вскоре после этой вечеринки вновь пришло время искать новый дом. Нам обоим надо было куда-то переехать в октябре. Мой дом продали без моего ведома, а Кеннету стало слишком тесно в его квартире. Я имела легкий доступ к спискам свободных квартир через моего старого друга-агента, Уоррена Марка, и поделилась им с Кеннетом. Обойдя места из списков, мы шли по барам и пили всю вторую половину дня. Галерею я оставляла на Путцеля, который каждый раз, когда я уходила на обед с Кеннетом, приговаривал: «Видимо, тебя ждать к пяти».

Я была полна решимости снять квартиру вместе с Кеннетом. Он хотел жить в легкодоступном районе, так что мне пришлось отказаться от реки, хотя я бы предпочла именно ее. Каждый день нам давали новый список. Мы осмотрели огромное количество квартир, и все они были безнадежны за исключением одной двухэтажной квартиры-дуплекса. Она была идеальна во всех смыслах (разве что в ней была всего одна кухня), и мы решили взять ее. Всех привела в ужас такая перспектива, и наши друзья в один голос предостерегали нас об опасностях общей кухни. Но Кеннет почти никогда не ел дома, и мы подумали, что наши друзья глупят. Путцель чуть не сошел с ума от ревности. Нам пришлось снести три стены, чтобы объединить четыре ненужные нам комнаты для прислуги в одну. Путцель краем уха услышал телефонный разговор об этом и решил, будто мы хотим поставить стену между нашими половинами. Он не понимал, что происходит, и был вне себя, когда узнал, что мы сносим стены, а не возводим их. Он постоянно подталкивал меня к Кеннету и злился, когда мы становились ближе.

Наша новая квартира-дуплекс была изумительна. Она располагалась на двух этажах в двух особняках; двенадцать ее окон выходило на передний фасад и двенадцать — на задний с видом на террасы и сады. На верхнем этаже, который достался Кеннету, была большая спальня, гостиная и огромный банкетный зал. На этом же этаже располагалась кухня и буфетная. Этаж ниже, куда вела великолепная лестница эпохи Регентства, полагался мне с его тремя комнатами и еще одной на месте спален прислуги. Было неудобно ходить по лестнице наверх на кухню, но, с другой стороны, у меня было четыре ванных, а у Кеннета только одна. Я заставила его подписать договор аренды, потому что он был крайне безответственен, и так я чувствовала себя спокойней.

После подписания договора мы многие часы провели в барах, обдумывая отделку нашего будущего дома. В здании при входе был большой холл, откуда наверх шел лифт. К нашей квартире не вело лестницы — у нас была только регентская лестница между этажами, а в остальном мы практически полностью зависели от лифта. Пожарной лестницей полагалось пользоваться только в случае пожара: для этого надо было выломать дверь, что автоматически включало сигнализацию. Мы неделями выдумывали всевозможные невероятные идеи для оформления холла. Меня ужасали предложения Кеннета, совершенно легкомысленные и довоенные, на которые я никак не могла согласиться. Несмотря на свои левые политические взгляды, он не осознавал, что роскошная жизнь в погоне за удовольствиями осталась в прошлом и больше не вписывается в современные реалии. К счастью, он все это предлагал не всерьез. Тогда я, с его разрешения, заказала Джексону Поллоку стенную роспись шириной в двадцать три фута и высотой в шесть. Марсель Дюшан посоветовал ему написать картину на холсте, чтобы она не оказалась заброшена, когда я перееду. Это была замечательная и крайне удачная для Университета Айовы идея — именно ему я подарила полотно, когда уехала из Америки. Теперь оно висит в студенческой столовой.

Поллок добыл огромный холст, и чтобы его повесить у себя в квартире, ему пришлось снести стену. Он сидел напротив него днями, лишенный всякого вдохновения, и все глубже погружался в депрессию. Он отправил свою жену Ли Краснер за город в надежде, что в одиночестве он обретет больше свободы и к нему придут новые идеи. Когда Ли вернулась, она обнаружила его по-прежнему в раздумьях — он не начал работать и даже не пытался. Наконец через три недели колебаний он начал неистово метать краску на холст и закончил картину за три часа.

Этот холст получился более абстрактным, чем предыдущее творчество Поллока. Он представлял собой повторяющуюся череду абстрактных форм, переплетенных в ритмичном танце, синего, белого и желтого цвета, закапанных сверху словно стекающей черной краской. Макс Эрнст когда-то изобрел и смастерил очень незамысловатый механизм, который покрывал его полотна стекающей краской. В то время меня это привело в ужас, но теперь я с готовностью приняла такую манеру живописи.

При установке огромного холста возникла проблема: он оказался больше стены, для которой предназначался. Поллок пытался закрепить его самостоятельно, но не преуспел, из-за чего ударился в истерику и начал опустошать в моей квартире все бутылки, которые я специально спрятала, зная о его пристрастии. Он не только названивал мне в галерею каждые несколько минут, чтобы я немедленно пришла домой и помогла ему разместить картину, но так напился, что разделся и голым ворвался в гостиную на вечеринку Джин Коннолли, жившей со мной. В конце концов на помощь пришли Марсель Дюшан с рабочим и установили холст. Он смотрелся замечательно, но определенно нуждался в большем пространстве, которое у него теперь есть в Айове.

Я была в восторге от картины, но вот Кеннет ее не выносил. Он не разрешал мне подсвечивать ее, утверждая, что от моих ламп перегорают предохранители, поэтому смотреть на нее можно было только при свете дня, или когда я спускалась вниз и тайком включала свет. Все хотели увидеть ее. Как-то дождливым вечером к нам зашел Джеймс Соби по дороге из Музея. Он не смог найти такси и вымок до нитки. Я боялась, что он простудится, поэтому одолжила у Кеннета рубашку. Однако Соби согласился только на стакан крепкого виски с содовой, который, как он утверждал, его спас. Разумеется, он был в восторге от картины.

Однажды за обедом Кеннет сообщил нам с Путцелем, что собирается арендовать дом на Лонг-Айленде и пригласить нас туда. На следующий же день он забыл об этом, но не я. Я немедленно вцепилась в идею снять с ним дом на лето. Я соблазняла его красивым домиком на Адирондаке, но этот вариант оказался слишком непрактичным, хотя мы оба очень хотели туда поехать. Потом я сняла дом своего друга в Мейне, но мы подумали, что это слишком далеко, и отказались от него. В конце концов мы решили поехать в Коннектикут и жить по соседству с Лоуренсом и Джин Коннолли. (Это место было на берегу озера, где запрещалось купаться евреям.) Я уговаривала Кеннета встретиться с владельцем и заключить договор на свое имя, но он взбунтовался и отказался говорить с таким человеком, поэтому мне пришлось отправить своего друга Пола Боулза.

Перед поездкой в Коннектикут я послала Синдбаду телеграмму и попросила его взять увольнительную на три дня, после чего полетела к нему во Флориду на День независимости. Он был расквартирован в Дрю-Филд под Тампой. Жара стояла страшная, но мы замечательно провели время и в основном ходили в испанские рестораны и на пляж. Я не видела Синдбада с зимы, когда его призвали, и была счастлива нашей встрече. Мы очень любили друг друга и с удовольствием проводили время вместе. После окончания его увольнительной я осталась еще на несколько дней, чтобы проводить с ним вечера, но видеться со мной ему было слишком тяжело из-за выматывающей жары и долгих часов на службе.

Днем мне было нечем заняться, и у меня было много свободного времени. Кеннет попросил навестить его друга в госпитале в Дрю-Филд — тот сломал бедро и ждал отставки из армии. Я встретила его как-то раз на вечеринке у Кеннета, но боялась, что он не узнает меня, поэтому предупредила о своем визите запиской. Я заблудилась в Дрю-Филде и, пробравшись через горячие болота, вошла в госпиталь через заднюю дверь. Медсестра сказала мне, что рядовой Ларкинс на десятой койке. Я легко нашла его; выглядел он очень странно. Из-за травмы он был зафиксирован в полуподвешенном состоянии хитроумным устройством, похожим на натянутые нити Кислера в моей галерее. Он спал, когда я пришла, и, не желая его будить, я села и стала ждать, пока он проснется. Спустя долгое время я решила осторожно тронуть его пальцем. Жара стояла ужасная, и в палате лежало множество несчастных солдат в гипсе со сломанными шеями и прочими увечьями. Одному из них нельзя было двигать головой, и ему приходилось не сводить глаз с шарика, подвешенного к потолку.

Казалось, Ларкинс мне обрадовался, но я почувствовала, будто вырываю его из другого мира, и не знала, правильно ли я поступаю. У меня создалось странное впечатление, будто он пролежал там уже много месяцев с терпением Будды и ничего не имел против такого положения вещей. Я простодушно разболтала ему все о нашем дуплексе и планах на лето, не подозревая, что он станет орудием зла и разрушения в моей жизни и что я своей болтовней сама на себя навлекаю беду. К несчастью, оказалось, что он тоже тайно влюблен в Кеннета. Он притворялся, будто рад нашим планам, и принял мое приглашение провести с нами лето, если успеет уволиться из армии. Я навестила его дважды и принесла ему книги. Позже я написала ему из Коннектикута, не догадываясь, как я потом пострадаю от его рук.

Когда я заключила договор аренды на дом в Коннектикуте, Кеннет решил, что приедет только через десять дней, а поскольку дом мы сняли на месяц, это значило, что он проживет там только три недели. Я не видела нужды его торопить и была рада, что он приедет хотя бы ненадолго. Он помог закупить еду и одолжил постельное белье — мое было в хранилище; дал мне масло и еще кое-что и погрузил все это в машину. Я взяла с собой старого друга, русского, который хотел вырваться из Нью-Йорка на несколько дней, так что, когда Кеннет приехал через десять дней, дом был приведен в порядок. Может, на это он и рассчитывал.

К тому времени меня уже знали в округе как миссис Боулз, поскольку дом был арендован под этим именем. Сам дом был кошмарный, но прямо напротив его двери раскинулось живописное запретное для евреев озеро. Мне нравилась моя жизнь с Кеннетом и особенно то, что мы делили обязанности и расходы — от этого я чувствовала нас семьей. Готовил чаще всего он; у него это получалось значительно лучше, чем у меня. Он не только занимался едой, но придирчиво следил за порядком и без конца чистил холодильник. Я мыла посуду и изредка готовила. Мы ездили за покупками на моем автомобиле, слушали радио — тоже в автомобиле, много купались и загорали, развлекали соседей и ухаживали за моими котами. Мне казалось, будто я замужем за Кеннетом, и была абсолютно счастлива и в кои-то веки спокойна. Нас несколько раз навещал Путцель и Пол Боулз с женой, настоящей миссис Боулз. По-моему, Кеннет тоже был счастлив и только один раз сорвался и непременно захотел поехать в Нью-Йорк. Удивительно, но меня он тоже позвал с собой. В тот вечер Пол возвращался в город, и мы поехали с ним все вместе. Кеннет тогда довольно сильно ревновал меня к Полу.

Когда мы приехали в Нью-Йорк, Кеннет отправился на встречу, и я попросила Пола приютить меня на ночь в большой квартире, которую он арендовал на лето у Вирджила Томпсона. Мы провели чудесный вечер. Я лежала на полу на надувном матрасе в его африканском халате, а он играл для меня свои композиции. Мы даже занялись любовью. Он был очень хорошим композитором-модернистом. Еще у него были десятки бутылочек с экзотическими благовониями, которые он сам смешивал, и одно амбре он нанес мне на запястья. На следующий день мы обедали вместе с Мэри, Марселем, Кеннетом, Путцелем и Полом, который пришел в белом костюме и смотрелся очень изящно и изысканно.

После обеда мы с Кеннетом поехали в его квартиру и там стали слушать музыку на фонографе. Мы сидели рядом, он обнимал меня, и я, как обычно, чувствовала себя в раю. Мы пропустили свой поезд в Коннектикут и несколько часов ели и пили в баре на Центральном вокзале. Наконец мы доехали до дома.

Эти три недели мы жили с Кеннетом как супруги за исключением одного аспекта: мы не спали вместе. Однажды ночью он предложил мне лечь с ним, потому что я была очень напугана. В саду Джин мы увидели на земле не то труп, не то еще какую-то неведомую фигуру. Это было после вечеринки по пути домой. Когда мы сходили за фонарем и вернулись, труп уже исчез, но не жуткое воспоминание о нем.

В то время нам было так хорошо вместе, что мы строили всевозможные планы на будущее. В феврале мы решили поехать на Кубу и оставить галерею на Путцеля. Кеннет обещал свозить меня в Грецию после войны — я там никогда не была, а он очень любил эту страну.

Глава 16

Жизнь в дуплексе

Кеннет настоял на том, чтобы мы, как и договаривались, 1 сентября вернулись в Нью-Йорк, хотя могли бы и задержаться до Дня труда. Он хотел, чтобы я отвезла его обратно. Ему так было удобнее, так что я, естественно, не возражала. По возвращении я одна переехала в дуплекс — Кеннет ждал кое-какую мебель, оставшуюся в доме, который он пересдал другим людям. Видимо, поначалу в этой огромной квартире мне было очень одиноко, потому что я приглашала к себе самых странных людей.

Джин Коннолли переехала ко мне на несколько недель и в итоге осталась на всю зиму. Он была влюблена в Лоуренса и стала бы ему прекрасной женой, так что больше смысла было бы ей жить с ним, а не со мной. Она много лет прожила в Англии, где была замужем за Сирилом Коннолли, светочем английской литературной критики. Джин была красивой брюнеткой на двадцать лет моложе Лоуренса, очень умной и приятной в общении. Она близко дружила с Кеннетом, но в скором времени, хоть и без злого умысла, стала источником больших проблем в нашей mnage[77].

Пока Кеннет обустраивался на своем этаже, он все свободное время проводил в моей квартире. Он то и дело норовил сбежать из хаоса, царившего наверху. Пол его банкетного зала был завален всевозможным хламом и выглядел, как блошиный рынок. Чтобы навести там порядок, потребовалось много дней. У него было много изысканной мебели, и он потратил целое состояние на отделку квартиры. Я ощущала отчетливый контраст между нашими представлениями о комфортной жизни. Поначалу казалось, что ему уютно у меня, но он, конечно же, предпочитал свой стиль. Наши вкусы сильно отличались, и нам никогда не нравились квартиры друг друга.

Обустроившись, Кеннет объявил regime[78] закрытых дверей. У него была своя жизнь среди своих друзей. Когда они бывали у него, мне всегда давали понять, что мне не рады.

Домашнее хозяйство мы разделили незамысловато. У каждого был свой холодильник. Холодильник Кеннета стоял в буфетной, которую он считал своей территорией, а мне он предоставил кухню с большим холодильником. Мне приходилось пересекать его буфетную, чтобы попасть в мою кухню, а ему приходилось готовить на моей кухне. Я всегда поднималась туда по черной лестнице и громко шумела, доставая лед, чтобы выманить Кеннета в буфетную. Иногда дверь в его квартиру была загадочно закрыта; иногда он приглашал меня выпить. Почти всегда он выходил в буфетную, когда слышал, что я там.

Кеннет был так непостоянен, что никогда нельзя было знать, чего от него ожидать. Джин вела себя бестактно и брала без спросу все, что Кеннет оставлял без присмотра. Однажды вечером она взяла его бутылку скотча. Это был единственный скотч в доме, и за этим последовал большой скандал. Придя домой, Кеннет бросился в поисках бутылки на нижний этаж и накричал на Джин. По утрам он просил ее выпить с ним. Он говорил, что это его первый стакан, но, скорее всего, это был примерно третий, поскольку дело обычно происходило ближе к полудню. Она привыкла заходить наверх всякий раз, когда слышала грохот льда; она считала, что это приглашение. Я в это время работала в галерее и не участвовала в их ежедневных посиделках. Через какое-то время Кеннету надоело, что Джин постоянно приходит без приглашения, и он пожаловался мне. Я передала ей его слова, и она перестала. Тогда он начал по ней скучать. Он постоянно был недоволен тем, что имеет, и хотел то, чего у него нет. Если в моей квартире жило много людей, он возмущался, но если он оставался один в здании, ему становилось одиноко. Когда Джин перестала пить с ним, это его разозлило. Для счастья ему в жизни было необходимо недовольство.

В то время я стала рабыней собаки Кеннета, боксера по кличке Император. Хозяин совсем не уделял ему внимания, поэтому пес сильно привязался ко мне, а Джин даже назвала его мистер Гуггенхайм. Он спал на коврике рядом с моей кроватью и все время проводил с моими персидскими котами Джипси и Ромео, которых обожал. Кеннет очень ревновал Императора ко мне и моим котам. Огромный пес постоянно убегал на нижний этаж, что, надо сказать, было совершенно неудивительно, учитывая, как одиноко и грустно ему приходилось наверху в частое отсутствие Кеннета. Я каждый день брала Императора с собой в галерею, а поскольку его не пускали в автобус, я всюду ходила с ним пешком, как рабыня, и приводила домой к его ужину в шесть часов. Можно сказать, он заменил для меня мою дорогую Качину. Кеннет радовался, что нашел для Императора няньку, а я радовалась, что люди видят меня с собакой Кеннета. Этот аспект ситуации тоже приносил ему удовольствие. Каждый вечер, когда Кеннет приходил домой, он звал Императора на последнюю прогулку, а я пользовалась возможносью и приглашала его выпить. У нас вошло в привычку засиживаться до четырех утра.

В октябре Пегин по-прежнему была в Мексике, куда она уехала на летние каникулы. Это был ее второй визит — она провела там прошлое лето с двумя подругами, когда нас выдворили с Кейп-Код — но на этот раз она поехала одна. Неожиданно я получила письмо, которое Леонора послала миссис Бернард Райс с просьбой предупредить меня, что Пегин оказалась в опасной компании и мне надо незамедлительно поехать за ней или послать кого-то на помощь. Я попыталась забронировать билет на самолет, но ближайший вылет был только через неделю. Тем временем мы с Лоуренсом пытались ей дозвониться. Наши звонки постоянно задерживали, а когда пропускали, Пегин никогда не брала трубку. В конце концов я позвонила Леоноре в Мехико и попросила ее помочь Пегин. Она отказалась, сказав, что спасение Пегин из плохих рук потребует слишком большой ответственности, авторитета и денег. Все это звучало настолько страшно и немыслимо, что мы ударились в совершенную истерику. Даже Кеннет спросил у своего адвоката, сможет ли он получить мексиканскую визу и поехать со мной. (Лоуренс родился в другой стране и потому должен был ждать свою визу шесть недель.) Внезапно мы получили телеграмму и несколько писем от Пегин, в которых она говорила, что с ней все в порядке и она вернется, как только добудет билет на самолет, а потом письмо от Леоноры, в котором она извинялась за причиненные хлопоты. Это была ее очередная безумная выдумка.

Я отменила бронь билета и порадовалась, что не улетела, потому что внезапно в отпуск приехал Синдбад. Его удивили мои странные отношения с Кеннетом. Он признал, что тот хорош собой, но не мог понять, что мне за радость от моего сомнительного положения. Я старалась обо всем открыто говорить с детьми и попыталась рассказать Синдбаду о своих чувствах, но ему это все показалось очень глупо и неприлично. Мы хорошо провели с ним время, но его отпуск слишком быстро подошел к концу. Приезд Синдбада полностью занял мои мысли, поэтому, когда мне позвонила авиакомпания и сообщила, что у меня сегодня самолет в Мехико, я подумала, что совсем тронулась умом; к счастью, мы выяснили, что на самом деле я отменила бронь несколько дней назад. Синдбад отправился обратно во Флориду. Мы встали проводить его в семь утра; он улетал на том же самолете, что Пегин — в Мексику. Когда мои дети исчезали за этой дверью, похожей на вход в пещеру, и садились на автобус до аэропорта Ла-Гуардия, мне всегда казалось, будто их поглощает какой-то страшный монстр и я их больше никогда не увижу.

В октябре 1943 года я открыла сезон чудесной выставкой ранних работ де Кирико. Для нее я позаимствовала примерно шестнадцать полотен у музеев и частных коллекций. Мы с Кеннетом влюбились в «Меланхолию и тайну улицы», принадлежавшую капитану Резору, сыну миссис Стэнли Резор. Мы попробовали ее купить, но тот не собирался с ней расставаться ни за какие деньги. Это потрясающая картина. На ней маленькая девочка катит обруч по темной пустынной улице Северной Италии. Пустые пассажи и брошенный цирковой фургон добавляют атмосфере особенную поэтическую мрачность.

Следом прошла выставка Джексона Поллока. Он нарисовал прекрасные, захватывающие дух картины, оправдав все мои ожидания. Джеймс Джонсон Суини написал для каталога предисловие, которое воодушевило публику. Суини так много помогал мне с Поллоком, что я даже стала относиться к Поллоку как к нашему общему духовному детищу. Суини по сути занял в моей жизни место мистера Рида. Он постоянно давал мне советы и выручал. Я не переношу мужчин, которые критикуют меня, при этом не имея надо мной власти. Суини имел надо мной власть, но не критиковал меня, поэтому между нами царило идеальное согласие. Кеннет помог нам развесить экспонаты и купил лучший рисунок на выставке. Он имел замечательное чутье и всегда знал, чего хочет. За тот год мы продали много Поллоков, одного даже Музею современного искусства — они, как всегда, перед покупкой размышляли полгода. Удивительно было то, что полотно купили без торга, благодаря стараниям Барра и Суини. После открытия я устроила в честь Поллока вечеринку, и в какой-то момент мы все оказались в квартире Кеннета. Он делал вид, что злится, но я думаю, ему понравилось.

В тот день примерно в два часа утра я поскользнулась и сломала лодыжку. Я не поняла, что у меня перелом, но никого не подпускала к себе, кроме Джуны и Кеннета, которые отнесли меня в кровать. На следующий день я не могла ходить, но думала, что все как всегда и со мной такое уже много раз бывало. Лоуренс уговорил меня съездить с ним к его австрийскому врачу, и тот немедленно диагностировал перелом лодыжки. Мне сделали рентген, и врач сказал, что я, судя по всему, уже ломала ее в том же месте два месяца назад, когда жила в квартире одна и не стала ничего по этому поводу делать — я просто скакала на одной ноге. Доктор Краус был замечательным маленьким мужчиной; он наложил мне на ногу гипс со скобой, которая снимала нагрузку с лодыжки, и разрешил мне ковылять по мере возможностей. Так что лежать мне не пришлось, и я могла каждый день ходить в галерею. Я носила синий вязаный носок на больной ноге вместо обуви, и все думали, что я пытаюсь одеваться в духе сюрреализма и восхищались моим выбором цвета. Когда я сняла гипс, уход и упражнения окончательно исцелили мою лодыжку. Пока я поправлялась, я не имела возможности гулять с Императором.

Из-за Императора в квартире ничего нельзя было сделать в тайне. Для него и котов приходилось держать двери приоткрытыми. Коты через сложный лабиринт открытых дверей добирались до своей коробки, а Император — в верхнюю квартиру, когда Кеннет приходил домой. У нас с Кеннетом тогда было много хлопот по дому, в первую очередь как раз из-за персидских котов с псом. Наша жизнь стала не просто скучной, но откровенно неприятной. У котов в дальней части дома была своя комнатушка с коробкой. Там пахло как в джунглях, хотя коробку чистили каждый день. Вонь заполонила всю мою квартиру и поднималась даже в кухню и комнаты Кеннета. Но хуже всего было то, что Император, с которым Кеннет гулял слишком мало, привыкнув, что за псом ухаживают многочисленные слуги или я, стал совсем нечистоплотным. Мне кажется, его дисциплину подрывал тот факт, что коты обладали привилегией в виде собственной комнаты и не имели нужды ходить на улицу; он начал гадить на пол вокруг коробки, потом все дальше и дальше и, наконец, изгадил всю мою квартиру. Поначалу я спокойно убирала за Императором сама, тем более что Кеннета в буквальном смысле выворачивало, если ему приходилось это делать. Но пес вел себя все хуже и хуже, и больше всего меня выводило из себя, что он никогда не делал этого наверху — он боялся, что Кеннет устроит ему взбучку. Я не решалась бить его сама: Кеннет предупреждал меня, что это может быть опасно. Весь тот период я металась по дому с совком, словно уборщик в цирке между номерами. Каждый раз, возвращаясь домой, я содрогалась при мысли о том, что может ждать меня при выходе из лифта.

В конце концов мы отдали Джипси другу Кеннета, а Ромео я обещала брату Поллока. Отчасти я это сделала ради Кеннета и отчасти потому, что сама не могла выносить запаха. И все же я сильно любила Ромео и оказалась не готова с ним проститься. Поэтому, уже решив отправить его за город, я послала брату Поллока телеграмму в местное маленькое почтовое отделение со словами: «Не могу расстаться с Ромео. Приношу извинения».

После этого я отправила Ромео в зоомагазин в надежде, что случка сделает его менее зловонным. До этого я несколько недель пыталась свести его с Джипси, но без успеха. В витрине магазине по соседству я увидела красивую персидскую кошечку и попросила хозяев послать за Ромео, когда у нее начнется течка. Увы, затея потерпела фиаско, и Ромео, совершенно не оправдав своего имени, с позором вернулся обратно. Хуже того, теперь его привычки изменились, и он начал гадить в моей комнате по три раза за ночь. В конце концов это вынудило меня от него избавиться.

Император продолжил меня мучить. С ним проблему решить было сложнее. Все друзья Кеннета говорили мне, что я не должна сама убирать за псом, что это дело Кеннета. Я стала сообщать ему в записках, сколько раз за день Император напакостил, и тогда, спустя долгое время, Кеннет таки решил отправить его за город.

Кеннет очень хотел заставить всех думать, будто я его любовница. Даже мне самой порой казалось, что это так. Когда я бывала у него в квартире по воскресеньям (он всегда в этот день готовил для меня обед), он бросался вниз всякий раз, когда у меня звонил телефон, и брал трубку. Он хотел, чтобы люди не только знали, что я у него наверху, но что он имеет право отвечать за меня на звонки. Он часто приводил вниз своих друзей и вел себя в моей квартире как дома, чему я была только рада. Он хотел, чтобы все думали, будто я принадлежу ему. Он был очень добр к людям в беде; к нему постоянно обращались, и он спешил кому-нибудь на помощь. Это и способствовало нашему сближению с самого начала; пускай я не нуждалась в его финансовой помощи, я определенно нуждалась в моральной.

Из-за влияния Кеннета я вдруг совершенно сменила стиль одежды. Я перестала одеваться как потаскуха и стала покупать дорогие вещи, в том числе пальто из куницы, которое стоило мне целое состояние. Оно очень нравилось Кеннету, и он, имея трепетное отношение к вещам, заставлял меня поднимать подол каждый раз, когда я садилась. Как-то раз я сказала, что другого такого пальто я не куплю никогда в жизни, и он ответил: «Если будешь со мной, то, может, и купишь». Он ненавидел красный, и я, хотя это был мой любимый цвет, перестала носить любые его оттенки. Я купила узкий голубой костюм на пуговицах, который он обожал, потому что в нем я походила на мальчишку. Ему нравилось, что во мне было что-то от gamin[79].

В то время мы с Кеннетом были очень счастливы вместе. Он зависел от меня и без меня бы совсем потерялся. Когда ему казалось, что я отдаляюсь, он пускал в ход всю свою харизму, чтобы меня вернуть. Путцель говорил, что он «подбрасывает дров в очаг». Мне кажется, Кеннет тогда практически считал меня своей женой.

Джин спала в моей кровати, и однажды вечером я уговорила ее позвать Кеннета спать с нами. В следующий раз я поняла, что ее присутствие ни к чему, и попросила ее заночевать в спальне, которую я сделала для Пегин. Думаю, Кеннету не нравилось, что Джин постоянно спала со мной. Мне уже давно стоило ее переселить. Как-то ночью, когда она лежала в моей кровати, Кеннет неожиданно пришел поговорить со мной. Я попыталась ее спрятать. Скорее всего, он понимал, что наши отношения носят исключительно невинный характер, но я чувствовала его недовольство.

Мы никогда не пользовались нашей роскошной регентской лестницей. Мы с Джин всегда поднимались на кухню через черную дверь. A поскольку встречи на кухни во многом определяли нашу жизнь, мы с Кеннетом практически поселились на полпути. Мы часто сидели на ступенях, как прислуга. Было смешно, что, имея такую огромную и красивую квартиру, мы все равно оказывались на черной лестнице.

Однажды я попросила Макса зайти ко мне в квартиру и забрать оставшиеся предметы его коллекции примитивного искусства. Их оставалось совсем мало; он постепенно выносил их по одному, и дом на реке в итоге остался голым, как больница. Еще я хотела показать ему коллекцию Кеннета. Помимо нескольких работ Макса он купил у меня «Наряд из воздуха» Танги, замечательного Клее, изумительного Миро, Пикассо и Брака. Путцель постоянно уговаривал его купить больше.

Придя домой с Максом, я с удивлением обнаружила в своей гостиной Марселя Дюшана и Лоуренса Вэйла за партией в шахматы. Я не ожидала их тут увидеть, поэтому расхохоталась сразу по нескольким причинам. Марсель, как обычно, изображал отстраненного зрителя на этой встрече моего прошлого, настоящего и будущего. Я пригласила вниз Кеннета, довольно скованного в роли правящего принца; он принялся извиняться за свой домашний наряд. Макс никогда не понимал, что связывает меня и Кеннета, как, должно быть, и многие другие — мои друзья уж точно не раз задавали мне бестактные вопросы.

Чего Кеннет хотел от меня и что сделало бы нашу совместную жизнь комфортной для него, так это одностороннее устройство наших отношений. Он определенно предпочел бы, чтоб я жила в своей квартире, была в его распоряжении всякий раз, когда ему того хотелось, и не мешалась в остальных случаях. Прежде чем я успела прийти к такому устройству, все было кончено. Я уже решила, что у нас наконец все наладилось, когда Джин однажды уехала на выходные, а мне уже давно следовало попросить ее уехать, но вдруг из Мексики вернулась Пегин, и наша жизнь стала еще сложнее.

Те выходные, что мы провели вдвоем, были очень счастливыми. Они начались, когда Кеннет пришел за мной в обед в галерею и оставил запись в гостевой книге, окрестив меня чудесным новым именем. Он объединил свою фамилию и фамилию Макса, изменив в них только одну букву. После обеда мы пошли выбирать ковер для холла в нашем доме. Затем Кеннет отправился ждать меня в бар, а я пошла на скучное, но обязательное для посещения открытие выставки моего друга и купила там маленькую скульптуру, которую позже подарила Кеннету. Потом мы пошли домой. Ему нужно было закончить квартальный обзор для художественной газеты. Мы вместе поужинали, а после пошли на фильм «По ком звонит колокол». Вернувшись домой, мы стали читать стихи, а после я попросила его провести со мной ночь, на что он, к моему удивлению, согласился. На следующий день мы вместе пообедали, и ночью я спала с ним наверху. А потом приехала Джин, и все стало по-другому.

Однажды ночью в полночь, когда я уже лежала в кровати (давая отдохнуть своей больной лодыжке) и Кеннет спустился поговорить со мной, раздался звонок в дверь. Кеннет не собирался никого пускать, но в конце концов высунулся в окно, чтобы посмотреть, кто к нам так упорно ломится. Оказалось, что это Пегин наконец вернулась из Мексики. Он была в плаще и с маленькой сумкой; все остальное у нее отобрали на границе. Она выглядела совершенно беспомощной, как сущий ребенок. Мы показали ей квартиру, которую она так уговаривала нас арендовать весной, и комнату, которую я отделала для нее. Она была рада вернуться домой, но чувствовала себя потерянной в новой обстановке. Сразу же возникли сложности. Она стала ревновать к Кеннету, а Кеннет — к ней. В ту ночь я пошла спать наверх к Кеннету, но он отправил меня обратно со словами: «Ты не можешь поступать так с Пегин в первую же ночь после ее возвращения», а когда я спустилась, Пегин мне сказала: «Ты все это время спала с Кеннетом». Я оказалась между двух огней. Когда я ходила наверх к Кеннету, Пегин следовала за мной, что было вполне естественно: она не чувствовала себя дома, если я все время пропадала наверху с Кеннетом. Когда она поднималась со мной по лестнице, я приглашала ее в квартиру Кеннета, и Кеннета злило, что я позволяю себе такие вольности. Бедная Пегин относилась к Кеннету как к отчиму и в шутку называла его «папа», хотя ему это нравилось. Пегин носила высокие каблуки. Они с беспощадной громкостью стучали о мои голые полы, и еще она очень громко говорила, так что ее было слышно по всему дуплексу. Вкупе с присутствием Джин Кеннет едва мог все это вынести.

В дополнение к атмосфере царства женщин, которую мы создавали втроем, наша служанка упорно сушила белье на кухне. Надо признать, развешанные над головой бюстгальтеры, трусики и блузки представляли собой малоприятное зрелище. Я понимала, что для Кеннета жить в окружении трех женщин сразу — это слишком, и заставила переместить белье в одну из моих ванных комнат.

Мы с Джин пытались как-то развлекать Пегин дома. Она была несчастна в Нью-Йорке и хотела вернуться в мексиканскую семью, в которой она жила, и выйти замуж за их сына. Мы с Лоуренсом противились этому по многим причинам и решили, что, если ей станет веселее в Нью-Йорке, она передумает сама.

Джин часто готовила для нас. Она трогательно заботилась обо мне, когда я сломала лодыжку; по ее поведению можно было подумать, что она моя жена. Готовка давалась ей очень хорошо. И Пегин, и Кеннет любили есть дома.

Вскоре после этого Дэвид Ларкинс, которого Кеннет ждал уже несколько недель, неожиданно сообщил о своем приезде. Накануне его прибытия я поднялась в квартиру Кеннета и попыталась остаться на ночь. У него случилась настоящая истерика, и он выдворил меня со словами: «Как ты можешь о таком думать, когда завтра приезжает Дэвид?» Я не увидела между этими двумя вещами никакой связи. Однако это явно было дурное предзнаменование. На следующее утро, когда я собиралась в галерею, Кеннет позвал меня наверх и сказал: «Дэвид приехал. Зайди поздороваться с ним». Мы все были рады видеть друг друга, или по крайней мере делали вид, что это так. Мы обсудили все наши переломанные кости, выпили, и я отправилась в галерею.

У Дэвида на фоне утомления от дороги случился некий рецидив, и он несколько дней провел в постели. После этого мы стали много времени проводить все вместе. Кеннет сводил нас в оперу, и мы, как всегда, весь вечер держались за руки. Я плохо ходила из-за скобы, которую я все еще не могла снять, и Кеннет с большой заботой помогал мне спускаться и подниматься по лестнице Метрополитен-оперы. Через несколько дней Кеннет устроил вечеринку в честь Дэвида.

Я купила несколько ярдов розовой тафты, чтобы обить ею кресло, но потом решила сделать из нее платье. Кеннет нарезал ткань, а пошивом занялся портной. Я смотрелась как персонаж из оперы Моцарта. Вечеринка прошла не слишком удачно. Кеннет не умел правильно выбирать гостей, и в итоге атмосфера в квартире царила слишком формальная. Я пригласила Джипси Розу Ли и большую часть вечера разговаривала с ней. Она выглядела крайне эффектно в восхитительном костюме от Джона Фредрикса, и все женщины ей завидовали и язвили в ее адрес. Кеннет, судя по всему, рассчитывал, что я буду играть роль хозяйки; он относился ко мне очень ревностно и нежно поглаживал костюм, который для меня придумал.

Через несколько дней мы впервые поссорились. Кеннет ушел ужинать, а ко мне спустился Дэвид и сказал, чтобы я попросила управляющего домом выгулять Императора. Вернувшись, Кеннет пришел в мою комнату, где я лежала, давая отдохнуть лодыжке, в окружении нескольких его друзей. Я спросила, с чего вдруг он передал мне такое странное послание про управляющего и Императора. Управляющий никогда в жизни не гулял с нашим псом. Кеннет разозлился и сказал, что не передавал ничего подобного. Тогда я стала занудствовать про домашние дела и ворчать по поводу перегоревших предохранителей и прочих глупостей. Внезапно он набросился на меня прямо при своих друзьях и стал кричать, что я заставила его подписать договор аренды, чтобы снять с себя всю ответственность, что он с самого начала не хотел эту квартиру и что ему ужасно в ней живется. Когда он ушел наверх, его друг Паоло извинился за него и списал все на его нетрезвое состояние. Для меня это было слишком. Я сказала Паоло, что он не должен извиняться за Кеннета, что это мое дело и я бы не оказалась в такой ситуации, если бы степень моей близости с Кеннетом и наши отношения не делали ее возможной.

Я уверена, Кеннет никогда не рассказывал друзьям о наших отношениях. В их компании он постоянно мной пренебрегал. Он был ужасно лицемерен, и я никогда не могла понять, что у него на уме. Желая нравиться всем, он со всеми был разным.

На следующий день мне было очень плохо. Весь мой покой испарился, и я решила, что мне необходимо съехать из квартиры. Когда я уходила утром в галерею, Кеннет не извинился передо мной. Меня пришла проведать Джуна, и я, рассказав о произошедшем, отправила ее к Кеннету. Она ему очень нравилась, и он получал большое удовольствие в ее обществе. Придя домой, я обнаружила на каминной полке записку, в которой Кеннет извинялся и говорил, что будет чувствовать себя ужасно, если я уеду из квартиры. Я побежала наверх и бросилась в его объятия; он поцеловал меня, и мы помирились. Позже Джуна сказала, что Кеннет был в большом нервном расстройстве. Я решила, что виной тому наша ссора, но я, скорее всего, ошибалась. Это было начало конца.

Мы с Кеннетом давно собирались устроить большую совместную вечеринку в честь новоселья. До этого мы уже по отдельности провели два небольших приема. И вдруг Кеннет решил отпраздновать новоселье самостоятельно. Я была удивлена и разочарована. Он сказал, что слишком рискованно писать мое имя на приглашении, потому что он женат. В любом случае, он хотел устроить изысканный прием совсем не в моем стиле, и на этом я перестала задавать вопросы. Я помогла ему составить список гостей. Мы вспомнили всех важных людей в мире искусства, ну и, конечно, Кеннет знал много кого еще. Он занялся печатью приглашений. К несчастью, ко дню вечеринки и Кеннет, и Дэвид слегли с простудой. Меж тем мы с Кеннетом пообещали друг другу больше никогда не ссориться и оставаться настоящими друзьями, с акцентом на слове «друзья». Кеннет настаивал, чтобы я не ожидала от него ничего другого. Если мне мерещилось что-то большее, то я либо выдумывала это, либо вымогала. Ему была нужна только моя привязанность.

Кеннет болел, Дэвид не умел развлекать гостей, а я не имела отношения к вечеринке — из-за этого всего, из-за крайне формальной обстановки, миллиона разных задумок и толпы чернокожих исполнителей все прошло ужасно. К тому же от нагрузки сломался лифт и стал ездить на случайные этажи. Множество людей перешло ко мне в квартиру — Суини, Барры и Соби, — и, как утверждал Кеннет, забыли с ним попрощаться, что его очень обидело. У него была высокая температура, и он совсем плохо себя чувствовал.

Худшим стало то, что под конец всего этого Дэвиду вдруг пришло в голову заняться со мной любовью. Он сказал, что влюбился в меня, когда я пришла навестить его в больнице в Дрю-Филд. Я к тому моменту была уже очень пьяна, поэтому поверила ему и устроила сцену, заявив Кеннету, что я сыта по горло и намереваюсь сбежать с Дэвидом. Должна сказать, Кеннет воспринял это очень спокойно и повел себя со мной как с избалованным ребенком. Мы с Дэвидом не уехали далеко, но любовью в ту ночь все же занялись, как и в следующую. После этого он мне сказал, что на самом деле ничего не чувствует к женщинам и предпочитает мальчиков-певчих. Разумеется, он добивался Кеннета. Мы оба были в него влюблены. Мы знали, что именно это свело нас вместе. Меня выводит из себя мысль о том, сколько мужчин спали со мной, думая о мужчинах, которые спали со мной до них.

С моей стороны было подло так поступать с Кеннетом, хотя он сам заводил разговор об этом до приезда Дэвида и ожидал, что подобное может случиться. Я находилась в своем излюбленном rle[80] между двумя мужчинами и окунулась в него с головой. Я сказала Дэвиду, что без ума от Кеннета и ни за что не уйду от него, потому что он дает мне чувство уверенности и покоя. Не догадываясь, чем все это на самом деле обернется, я сказала Дэвиду, что ему в конце концов придется хуже всех. Думаю, именно твердость моих чувств к Кеннету побудила Дэвида положить конец нашей дружбе. Он ревновал ко мне и боялся, что я выйду за Кеннета замуж. Он замыслил хитроумный план по выкуриванию меня из квартиры. Все это время Кеннет не подозревал, что Дэвид влюблен в него. Судьба играла на руку Дэвиду, и я, вне всяких сомнений, была обречена. Кеннет к тому моменту уже устал от такого количества женщин вокруг него и не любил, когда мы приходили к нему без спроса.

Неожиданно Кеннет почувствовал себя хуже; я измерила его температуру — она оказалась сорок градусов, и тогда я послала за своим врачом, который сказал мне, что я обратилась к нему в последний момент. Он сделал Кеннету укол и тем спас ему жизнь. Через два дня Кеннет получил из Англии известие о смерти его матери — как раз в тот момент, когда он сам был на волоске от гибели. С этого времени он находился полностью во власти Дэвида. Он замкнулся и не желал никого видеть. Когда я наконец увиделась с ним, он уже был очень далеко, и я поняла, что потеряла его.

Закончилось все кошмарным взрывом. Мы были на кухне, где я готовила для них с Дэвидом ужин, и вдруг Кеннет назвал меня опасной женщиной и обвинил в то, что я прочла одно из его писем. Дэвид видел, как я вскрыла конверт со счетом от нашего мойщика окон, который лежал на столе Кеннета, и нажаловался. Я хотела удостовериться, что мерзкий тип, которого я наняла, не обсчитал Кеннета, поэтому открыла концерт и проверила стоимость работ. Настоящая беда пришла, когда я выразила свое недовольство политикой закрытых дверей в нашем доме. Этого Дэвид и добивался: Кеннет вышел из себя и заявил, что не может жить по-другому и что, если я хочу сохранить нашу дружбу, я должна покинуть квартиру. Дэвид подливал масла в огонь, и мы оба злились все больше и больше. Конечно же, у Кеннета путались мысли. С момента смерти его матери он был сам не свой и не понимал, что творит. Я отказалась уезжать из квартиры и предложила занять ее целиком. Дэвид сказал, что правильнее было бы остаться Кеннету, поскольку договор аренды оформлен на его имя. Я сказала, что это чистая случайность, ведь это я нашла эту квартиру, уговорила Кеннета занять ее половину и вообще считала, что он живет здесь только из-за меня. Дэвид сказал, что квартира для меня слишком велика и я не привыкла управлять большим хозяйством. Тут я вспомнила про свой красивый дом на реке и совсем рассвирепела. Затем Дэвид предложил, чтобы я осталась, но выкупила всю мебель Кеннета. Чем больше он вмешивался, тем хуже становилось дело. Очевидно, никто из нас не хотел съезжать и чувствовал свое право остаться. В итоге никто не уехал, но между нами все было кончено. Дэвид захватил власть на втором этаже и попытался привлечь Путцеля к попыткам вытеснить меня, но у Путцеля, разумеется, он вызвал только раздражение. В конце концов уехал сам Дэвид, когда надоел Кеннету.

Впоследствии мы с Кеннетом стали лучшими друзьями, но это уже другая история. К этому мы смогли прийти, только пройдя через все остальное. Если бы могли начать с того места, где мы оказались в самом конце, то никакой Дэвид не смог бы нас разлучить. Увы, век живи — век учись, а кому-то жизнь преподает столько уроков, что учиться уже бесполезно.

Глава 17

«Искусство этого века»

Будучи некоммерческой галереей, «Искусство этого века» в скором времени стала центром авангардной деятельности. Молодые американские художники, вдохновленные европейским абстракционизмом и сюрреализмом, основали в Нью-Йорке совершенно новую школу живописи, которую Роберт Котс, художественный критик «Нью-Йоркера», нарек абстрактным экспрессионизмом.

Нам посчастливилось открыть и провести первые персональные выставки не только Поллока, Мазеруэлла и Базиотиса, но также Ганса Хофмана, Клиффорда Стилла, Марка Ротко и Дэвида Хэйра. В групповых выставках участвовали Адольф Готлиб, Хедда Штерн и Эд Рейнхардт.

Мы также провели выставки де Кирико, Арпа, Джакометти, Эльона, Ганса Рихтера, Хиршфилда, Тео ван Дусбурга, Пегин и Лоуренса Вэйлов и Ай Райс Перейра. Еще у нас прошло несколько Весенних салонов, вторая выставка художников-женщин, две выставки коллажей и выставка работ неизвестных художников.

После первого Весеннего салона стало очевидно, что Поллок — его главная звезда. Мой друг, художник Матта, и Путцель уговаривали меня помочь ему — в то время он работал плотником в музее моего дяди. Когда-то Поллок был учеником знаменитого академического художника Томаса Харта Бентона, и, приложив немало усилий, чтобы сбросить с себя его влияние, он стал тем, кем я его встретила. С 1938 по 1942 год он работал по Федеральному художественному проекту Управления общественных работ США, созданному в рамках программы президента Рузвельта по сокращению безработицы.

Во время своей первой выставки Поллок все еще находился под сильным влиянием сюрреалистов и Пикассо. Но вскоре он от этого влияния смог избавиться и стать, как это ни странно, величайшим художником со времен Пикассо. Он нуждался в ежемесячном доходе, чтобы спокойно работать, и я подписала с ним контракт на год. Я обещала ему сто пятьдесят долларов в месяц и выплату по окончании года, если я выручу с его картин две тысячи семьсот долларов, одну треть оставив галерее. В противном случае мне должны были достаться картины.

Поллок моментально стал центральной фигурой «Искусства этого века». С того времени, 1943 года, и до 1947-го, когда я уехала из Америки, я посвятила себя ему. То же можно сказать о его жене, Ли Краснер, которая даже в какой-то момент отказалась от живописи, чтобы полностью сосредоточиться на нем, так что Поллоку очень повезло. Я с радостью обрела нового протеже, потеряв Макса. Мои отношения с Поллоком не выходили за рамки отношений художника и покровителя, а Ли выполняла роль посредника. Поллок был трудным человеком; он много пил и в нетрезвом состоянии становился очень неприятен, если не сказать бесноват. Однако Ли верно сказала в ответ на мои причитания: «Он может быть и ангелом». Он напоминал загнанного зверя, несчастного вдали от своего родного Вайоминга.

Поскольку я должна была обеспечивать Поллоков ста пятьюдесятью долларами в месяц, я сосредоточила все силы на том, чтобы продавать его картины, и перестала заниматься другими художниками галереи. Многие из них в скором времени меня покинули и заключили контракты с арт-дилером Сэмом Кутцом на условиях, которых я не могла им предложить.

Я видела, что Поллок особенно тонко чувствует западно-американскую индейскую скульптуру, что проявлялось в его ранних картинах и нескольких полотнах с его первой выставки. Она прошла в ноябре 1943 года. Предисловие к каталогу написал Джеймс Джонсон Суини, который в дальнейшем во многом способствовал карьере Поллока. Я даже называла Поллока нашим общим духовным детищем. Свою лепту внес критик Клемент Гринберг, провозгласив Поллока величайшим художником нашего времени. Альфред Барр купил для Музея современного искусства «Волчицу», одно из лучших полотен на выставке. Позже доктор Морли обратилась ко мне с просьбой провести выставку в ее музее в Сан-Франциско и там купила «Хранителей тайн».

Мы продали не много картин Поллока, но он отдал нам свои гуаши, и с ними было гораздо проще. Большую часть я раздарила на свадьбы своим друзьям. Я упорно пыталась заинтересовать людей его творчеством и не знала устали, даже когда мне приходилось таскать на своей спине туда-обратно огромные холсты. Однажды в галерею за картиной Массона приехала миссис Гарри Уинстон, знаменитый коллекционер из Детройта, но я убедила ее вместо него купить Поллока.

В 1945 году коллекционер Билл Дэвис, еще один поклонник Поллока, посоветовал мне поднять его месячное содержание по контракту со ста пятидесяти до трехсот долларов в месяц, а взамен забирать все его работы. Поллок был со мной очень щедр на подарки. В то время я заболела острым инфекционным мононуклеозом и во время ежегодной выставки Поллока была прикована к постели. Ли Поллок сильно переживала по этому поводу: она говорила, никто кроме меня в галерее не может ничего продать, а Путцель покинул меня, чтобы открыть собственную галерею в Нью-Йорке. Увы, это привело моего бедного друга к ужасной трагедии: он покончил с собой.

Ли была так предана Поллоку, что, пока я болела и не вставала, она приходила ко мне каждое утро и пыталась уговорить меня одолжить им две тысячи долларов на дом на Лонг-Айленде. Она думала, если Поллок уедет из Нью-Йорка, он перестанет пить. Я не представляла, где мне добыть столько денег, но в конце концов согласилась, потому что иначе я просто не могла от нее отвязаться. Сейчас я вспоминаю об этом со смехом. Я тогда не могла вообразить, сколько будут стоить полотна Поллока. Я ни разу не продавала его картины дороже, чем за тысячу долларов, а когда я уезжала из Америки в 1947 году, ни одна галерея не желала заключить с ним договор вместо меня. Я обратилась буквально ко всем, но в результате только Бетти Парсонс, хозяйка собственной галереи, согласилась провести выставку Поллока, но не более того. Поллок сам оплатил расходы на организацию из денег, которые ему заплатил за картину Билл Дэвис. Все остальные полотна он по контракту присылал мне в Венецию, куда я отправилась жить. Разумеется, Ли имела право оставить себе одну работу в год. Когда картины добирались до Венеции, я по одной раздавала их музеям и теперь имею из той коллекции только две и еще девять из более раннего периода, 1943–1946 годов. Ли стала миллионершей, а мне остается только сокрушаться, какой я была дурочкой.

Среди прочих препятствий в моей борьбе за Поллока я столкнулась с решительным отказом Дороти Миллер включить его в выездную выставку двенадцати молодых американских художников, — которых она, очевидно, считала лучшими представителями нации, — собранную ею в 1946 году для Музея современного искусства. Я пожаловалась Альфреду Барру, но он сказал, что это выставка Дороти Миллер и тут ничего не поделаешь. Я испытывала большие финансовые трудности, пытаясь одновременно содержать Поллока и управлять галереей, и мне часто приходилось продавать работы «старых мастеров», как я их называла. Так, я была вынуждена расстаться с прекрасным полотном Делоне 1912 года под названием «Диски», которое я купила у него в Гренобле, куда он бежал из оккупированного Парижа. Позже эта картина оказалась в Музее современного искусства. Ее потеря — одна из семи великих утрат в моей жизни коллекционера.

Другое упущение я допустила по глупости, когда не воспользовалась возможностью купить «Возделанную землю» кисти Миро в 1939 году в Лондоне за полторы тысячи долларов. Если бы она продавалась сейчас, она бы стоила больше пятидесяти тысяч.

Третья трагедия случилась в Нью-Йорке во время войны, когда я продала «Доминирующую кривую» Кандинского 1936 года, потому что послушалась людей, которые назвали ее фашистской. К своему горю я позже обнаружила ее на выставке коллекции моего дяди в Риме.

Четвертую ошибку я совершила, когда не купила «Ночную рыбалку на Антибах» Пикассо, потому что у меня не было денег на руках и у меня не хватило ума продать часть капитала, что мне советовал сделать мой друг и финансовый наставник Бернард Райс, когда мне предложили картину в 1950 году; теперь она тоже в Музее современного искусства.

Пятая моя потеря — скульптура Анри Лоуренса и чудесная акварель Клее, которые я продала, чтобы оплатить дорогу Нелли ван Дусбург в Нью-Йорк; и шестая — украденные из «Искусства этого века» работы Клее, после чего у меня их осталось только две. Последней, седьмой, моей ошибкой было расстаться с восемнадцатью полотнами Поллока. И все же я утешаю себя мыслью, что мне повезло приобрести свою прекрасную коллекцию во времена, когда цены еще были человеческими, до того как мир искусства превратился в рынок инвестиций.

Поскольку в моей галерее были рады всем художникам, она превратилась в некое подобие клуба. Частым гостем был Мондриан; он всегда приносил свои картины аккуратно завернутыми в белую бумагу. Я купила у нью-йоркской галереи два его больших изумительных угольных рисунка в духе кубизма, которые мне нравились гораздо больше его поздних работ, из которых у меня тоже была одна. Когда я однажды попросила его почистить одну из его картин, которые всегда требовалось поддерживать в безупречном состоянии, он приехал с маленькой сумочкой и почистил не только свое полотно, но и одно Арпа и рельеф Бена Николсона. Он восхищался картинами Макса и Дали и как-то раз сказал: «Они великие художники. Дали стоит несколько в стороне от прочих, он велик в старой традиции. Мне больше по душе истинные сюрреалисты, особенно, Макс Эрнст. Они существуют в отрыве от старой традиции; иногда они по-своему натуралисты, но не в традиционном понимании. В живописи мне ближе всего дух сюрреалистов, но только не в литературе».

Зимой 1946 года я попросила Александра Колдера сделать для меня изголовье кровати — я подумала, это будет чудесная и оригинальная замена медному изголовью моей бабушки. Он согласился, но у него никак не доходили до этого руки. Однажды я встретила его на вечеринке и спросила: «Сэнди, почему ты никак не займешься моей кроватью?» Этот странный вопрос насторожил его жену, очаровательную племянницу Генри Джеймса, и она заставила его взяться за дело. Из-за войны единственным доступным материалом было серебро, которое стоило мне дороже, чем работа Колдера. Изголовье получилось неподвижным за исключением рыбы и бабочки, которые он подвесил поверх фона, напоминавшего водоросли и подводные цветы. Я не только единственная в мире женщина, которая спит в кровати работы Колдера, но и единственная обладательница пары его огромных подвижных серег. У тех женщин Нью-Йорка, которым повезло обзавестись украшениями от Колдера, есть только броши, браслеты и ожерелья.

После смерти Морриса Хиршфилда арт-дилер Сидни Дженис попросил меня провести выставку его памяти. Выставка получилась очень красивой, и я купила его лучшую, на мой взгляд, картину «Две женщины перед зеркалом». Она изображает женщин, которые душатся, расчесывают волосы и красят губы. Они стоят спиной к зрителю и совершенно нереалистично отражаются в зеркале: каким-то образом зрителю видно сразу четыре пары ягодиц. Когда эта картина висела в моей парадной, она получала много комментариев от проходящих мимо ценителей женской красоты.

Летом 1945 года меня навестила моя дорогая подруга Эмили Коулман и привезла с собой потрясающее создание по имени Мариус Бьюли. Таких, как он, я не встречала никогда в жизни. Он выглядел как священник, коим когда-то намеревался стать, и говорил с неестественным британским акцентом. Он мне сразу же полюбился, и я немедленно предложила ему стать моим секретарем в галерее. Он согласился с такой же готовностью. Наше сотрудничество было крайне успешно. Мы стали замечательными друзьями и с тех пор ими оставались, хотя Мариус оставил меня через год ради докторской степени в Колумбийском университете. Он был чрезвычайно начитан и изумительно писал и говорил. Он обладал чудесным чувством жизни и юмора. Он любил модернистскую живопись, и хотя продал совсем не много картин, многие он у моей галереи купил сам.

После своего ухода Мариус оставил вместо себя очень странного юношу, который не умел печатать и никогда не появлялся вовремя — а иногда и вовсе не появлялся. Мне без конца приходилось отвечать на его звонки, потому что ему вечно названивали друзья. Ему нравилось только гулять с моими псами породы лхаса апсо, потому что это давало ему повод заводить знакомства с другими очаровательными собаками той же породы и их выдающимися хозяевами, такими как Лили Понс, Джон Кэррадайн и Филип Барри. Нашу первую лхасу подарили Максу, но он забрал ее при разводе. Я очень хотела сохранить за собой право на полгода забирать нашу милейшую Качину и прописать это в бракоразводном контракте, но мне пришлось довольствоваться двумя ее щенками, которых Макс отдал мне через несколько лет при их рождении.

При всей моей любви к «Искусству этого века», Европу я любила больше Америки, и после окончания войны мне не терпелось вернуться. К тому же меня совершенно вымотал рабский труд в галерее. Я даже перестала ходить на обед. Если я отлучалась на час к зубному, окулисту или парикмахеру, непременно приходил какой-нибудь важный директор музея и говорил: «Миссис Гуггенхайм вечно нет». Мне нужно было не только продавать Поллока и другие картины с текущих выставок, но и постоянно отправлять их на выездные выставки. Последний год был самым тяжелым, ведь мой секретарь даже не мог печатать, и мне приходилось заниматься еще и этим. Я превратилась в рабыню и больше не могла выносить этого напряжения. Леви-Стросс, французский атташе по делам культуры, передал мне письмо для французского консула, порекомендовав мне поехать в Европу и ознакомиться с искусством Франции и других европейских стран. Под этим предлогом я поехала сначала в Париж, а оттуда — в Венецию, куда меня настойчиво звали с собой Мэри Маккарти и ее муж, Боуден Бродуотер.

По дороге туда я решила, что Венеция будет моим новым домом. Она всегда была моим любимым местом на земле, и я чувствовала, что смогу там быть счастлива одна. Я начала заниматься поисками дворца для своей коллекции с садом для собак. Это заняло у меня несколько лет; тем временем я вернулась в Нью-Йорк, чтобы закрыть галерею. Напоследок мы провели выставку Тео ван Дусбурга, которую я отправила в турне по всей Америке. Нелли ван Дусбург приехала в Нью-Йорк из Франции в качестве моего гостя и привезла с собой картины. Я пыталась привезти ее еще во время войны, но те попытки не увенчались успехом, а потом стало слишком поздно.

Я продала все фантастические предметы мебели и изобретения Кислера. За них шли немыслимые торги, и, во избежание сложностей, я решила продавать их по принципу наличного расчета и самовывоза. Бедному Кислеру не досталось ни одного предмета на память, так быстро их все разобрали.

Бетти Парсонс идейно продолжила мое дело и, как я сказала, обещала Поллоку выставку. Согретая мыслью, что она будет вместо меня помогать неизвестным художникам, я оставила свою коллекцию в хранилище и улетела в Европу с двумя собаками; вернуться обратно мне предстояло только через двенадцать лет.

Интерлюдия

В 1945 году нью-йоркское издательство «Дайал Пресс» предложило мне написать и опубликовать мемуары. Когда я закончила, их прочитал и отредактировал Лоуренс Вэйл, затем рукопись перепечатала Инес Феррен. Мой издатель в «Дайал» настаивала на значительных изменениях. По сути она переписала книгу целиком — мне пришлось возвращать на место все как было. Книга была издана в марте 1946 года под названием «На пике века»[81].

Много лет спустя Джон Х. Дэвис, автор книги под названием «Гуггенхаймы», утверждал, будто мои родственники пришли в такое негодование, что «велели толпам посыльных и клерков выкупить все копии в крупнейших книжных магазинах», поэтому в итоге книгу смогли увидеть только мои друзья и те, кто купил ее за пределами Манхэттена, «дамы, которые пользуются услугами библиотек, и критики» — под последними он, вероятно, имел в виду книжных обозревателей.

Он был прав как минимум касательно книжных обозревателей. Многие из них воспользовались возможностью продемонстрировать остроту ума и обрушились на меня с нападками.

Журнал «Тайм» выступил в своем духе:

«Со стилистической точки зрения ее книга так же безвкусна и скучна, как исполнение „Песни любви и смерти“ на губной гармошке, но в ней присутствуют — между будуарными затемнениями — несколько ярких портретов мужчин, которые делают искусство таинством».

Известный обозреватель Гарри Хансен сохранял более серьезный тон:

«Иногда она делает занятные замечания, но постепенно у читателя складывается ощущение, будто эта книга — социальный документ, свидетельствующий о безрассудной богеме, легкомысленном поведении молодых богатых американцев в Париже и всем том, чем художники шокируют обычных людей вроде нас с вами… Полное отсутствие какой-либо моральной ответственности — типичная черта для подобной интеллектуальной элиты. Традиции, в поведении или в живописи, как будто не имеют никакого значения для поколения межвоенного периода. Судя по всему, оно руководствуется исключительно прихотями. Написана ли эта книга для нашего развлечения, или же публикация этого жизнеописания имеет катартическое значение для автора? Чем больше я читаю подобную литературу, тем больше осознаю важность сдержанности в жизни общества и в искусстве».

Другой взгляд предложила художественный обозреватель Катарина Кух:

«Тот факт, что Пегги Гуггенхайм владеет выдающейся и умело составленной коллекцией современного искусства, делает ее вульгарную автобиографию „На пике века“ вдвойне оскорбительной. Многие годы ее знали в художественных кругах как щедрую покровительницу самого рискованного искусства, в первую очередь сюрреализма, а также как основателя и директора весьма модной, но вместе с тем провокационной нью-йоркской галереи „Искусство этого века“… Я не стану попрекать автора, который решил „рассказать все“, если в результате он написал достойную книгу, но мисс Гуггенхайм, увы, не будучи одаренным литератором, едва ли оказала добрую услугу искусству модернизма, необратимо смешав его с навязчивым повествованием о собственной декадентской жизни».

В заключение мисс Кух писала:

«С пылом мазохиста она безжалостно честна в отношении себя самой и своих „друзей“. У читателя в воображении остается портрет одинокой женщины, слишком черствой, слишком израненной, чтобы сохранять адекватное человеческое восприятие».

Эверетт Макманус из журнала «Вью» оставил более положительный отзыв:

«Эти книга так же убедительна, как „Мадам Бовари“ Флобера, потому что она о чувствах женщины — не обязательно какой-то конкретной, но женщины нашей современности. Мисс Гуггенхайм следует отдать должное за то, что она извлекла из своего благосостояния положительную выгоду. Кто-то может раскритиковать, помимо прочего, вкус автора, но она ни в коем случае не смешна. Ее достоинство во многом заключается в понимании общепризнанной догмы: счастье нельзя купить за деньги, особенно если твое счастье, как мы видим, зиждется на любви… Некоторые безжалостные критики мисс Гуггенхайм повинны в эстетическом снобизме, там, где ее видение непредвзято… Ее книга — это не автобиография мецената или критика, но человека. С этой точки зрения мисс Гуггенхайм раскрывает свое духовное становление. Она последовательно проходит через стадии увлечения похотливым королем богемы, темпераментным идеалистом, убежденным коммунистом, несколько развратным и рассудочным художником и, наконец, „афинянином“ платонического склада ума; мы видим, как постепенно снижается градус мужского плотского интереса к ней. Она каждый раз по-настоящему любила и раз за разом оказывалась повергнута в искреннее отчаяние, на которое она была способна. Примечательно то, как часто она употребляет прилагательное „печальный“ для описания настроений своих друзей. Оно повторяется с поразительной настойчивостью… Однако сама она не поддалась печали».

В 1959 году по предложению Николаса Бентли, английского редактора и иллюстратора, я сжала «На пике века» менее чем до ста страниц и добавила описание прошедшего с тех пор периода. Под названием «Исповедь одержимой искусством» книгу напечатали Андре Дойч в 1960 году в Лондоне и издательство «Макмиллан» в Нью-Йорке. Последующие страницы этой книги (до двадцать первой главы включительно) перепечатаны из второй части этой книги. Первые мемуары я написала будучи импульсивной женщиной, а продолжение — дамой, желающей понять свое место в истории искусства модернизма. По этой причине, вероятно, эти книги воспринимаются совершенно по-разному. Как и заключение к данному третьему изданию, которое я написала в возрасте почти восьмидесяти лет.

Глава 18

Венеция и Биеннале

Одним из моих первых новых знакомых в Венеции в 1946 году стал художник по фамилии Ведова. Я была в кафе «Анджело» на мосту Риальто. Я никого не знала в Венеции, поэтому спросила у patron[82], где я могу познакомиться с художниками-модернистами. Он сказал: «Идите в другое кафе „Анджело“ на площади Сан-Марко и спросите Ведову». Я записала эту фамилию на спичечном коробке и пошла во второе «Анджело». Там меня тепло приветствовали Ведова и еще один венецианский художник, Сантомасо; оба они впоследствии стали моими друзьями. Они крайне интересовались искусством модернизма и знали о коллекции моего дяди, что меня удивило. У них даже был его каталог. Поскольку они оба говорили на венецианском диалекте, я провела в их компании много мучительных часов, не понимая ни слова. К счастью, я немного помнила итальянский и могла с ними разговаривать по отдельности.

Ведова, художник-абстракционист, имел внушительный рост и носил бороду. Он был коммунистом, а во время войны ушел в партизаны. Он был очень молод и сходил с ума по хорошеньким девушкам. Сантомасо не отличался ростом и имел более округлое телосложение. Он тоже был падок до женского пола, хотя был женат и с ребенком. Он превосходно знал историю Венеции и рассказывал нам удивительные вещи из прошлого этого великого города. Из них двоих он был более образован. В ресторане «Анджело» висело огромное количество их картин, а также многих других авторов. Это венецианская традиция: художники едят бесплатно, а взамен отдают свои картины.

Благодаря Сантомасо я получила возможность выставить всю мою коллекцию на 24-й Венецианской биеннале. Это он предложил Родольфо Паллуччини, генеральному секретарю биеннале, включить мою коллекцию в программу, и он согласился разместить ее в греческом павильоне, который пустовал, пока греки воевали.

Венецианская биеннале, учрежденная в 1895 году, — это международная выставка современного искусства, которая проходит каждые два года в Общественных садах на краю города, на берегу лагуны близ острова Лидо. Эти места имеют характерный облик из-за многочисленных чрезвычайно уродливых зданий, построенных во времена Муссолини. Ухоженные деревья и сады создают замечательный фон для павильонов. В середине июня, когда открывается выставка, цветут лаймовые деревья и источают вездесущий аромат. Мне часто кажется, что сады создают серьезную конкуренцию биеннале: сидеть под деревьями куда приятнее, чем ходить по жарким непроветриваемым павильонам.

Каждая страна под эгидой своего правительства организует экспозицию в своем павильоне. В главном итальянском павильоне на протяжении многих миль висят скучнейшие картины и только изредка попадается что-то интересное. Также на биеннале проходят большие и маленькие персональные выставки современных и иногда более ранних художников, таких как Делакруа, Курбе, Констебл, Тёрнер, а однажды даже Гойи. Никто не знает, как он туда попал. Большинство итальянцев, которые там выставляются, делают это из года в год. Кроме того, там проходили выставки Пикассо, Брака, Миро, Эрнста, Арпа, Джакометти, Марини, Клее, Мондриана, Таможенника Руссо, а также фавизма и футуризма. До 1948 года в Италии кроме итальянских футуристов знали только Пикассо и Клее.

Биеннале с помпой и при всех регалиях открывает президент Италии, а затем процессия из старых венецианских лодок, специально спущенных на воду по этому поводу, отправляется от префектуры к Общественным садам.

К 1948 году павильоны после многих лет простоя пришли в негодность, и их ремонтировали в большой спешке в последний момент. Моим павильоном занимался Скарпа, самый близкий модернизму архитектор Венеции. Паллуччини, генеральный секретарь выставки, имел лишь поверхностное знакомство с модернизмом. Он был большим специалистом в Итальянском ренессансе, и его нынешняя задача, вероятно, давалась ему с огромным трудом и требовала большой смелости. Перед своей лекцией в моем павильоне он попросил меня рассказать, чем отличаются между собой разные школы; он даже не знал имен художников. К несчастью, мне потребовалось отлучиться к дантисту, но он уверил меня, что справился хорошо.

Паллуччини был строгим и деспотичным человеком. Он напоминал мне епископального священника. Он не пускал меня на территорию садов, пока не был доделан мой павильон. Я злилась, потому что все в Венеции, кого интересовало современное искусство, каким-то образом туда попадали. Наконец я получила свое приглашение и обошла всю выставку в сопровождении адъютанта Паллуччини, милейшего мужчины по имени Умбро Аполлиньо. Я не знаю почему, но при разговоре с ним у меня сложилось ощущение, словно впервые в жизни он получает удовольствие от своей работы, и тот факт, что я это почувствовала, тронул его так сильно, что мы сразу же стали друзьями. Как и Паллуччини, он ничего не знал об искусстве модернизма. В Италии слыхом не слыхивали про сюрреалистов, Бранкузи, Арпа, Джакометти, Певзнера и Малевича. Если Сантомасо имел представление о том, что происходит вне Италии, то только потому что он побывал в Париже в 1945 году. Еще они с Ведовой читали копии журналов «Минотавр» и «Кайе д’ар», которые тайно привозили в страну.

В 1948 году иностранные павильоны, само собой, были уже очень современны, хотя многие страны все еще оставались за Железным занавесом. Мне позволили развесить свою коллекцию за три дня до открытия выставки. Я хотела было съездить в Равенну с доктором Сандбергом, директором Городского музея в Амстердаме, который уже закончил работу над голландским павильоном. Увы, об этом не могло идти и речи, и я спешно принялась за работу. К счастью, мне дали большую свободу и достаточное количество рабочих, которые спокойно терпели мои бесконечные перестановки. Мы управились с экспозицией ко времени, и, несмотря на толпу посетителей, она смотрелась на белых стенах ярко и притягательно, хотя и выглядела совсем иначе, чем в «Искусстве этого века» с дизайном Кислера.

Открытие биеннале — очень торжественное мероприятие, а у меня, как всегда, не было ни шляпки, ни чулок, ни перчаток, поэтому мне пришлось что-то придумывать. Я одолжила чулки и пояс у подруги, а вместо шляпки надела огромные серьги в виде хризантем из бусин венецианского стекла. Граф Элио Зорци, глава пресс-службы и амбассадор биеннале, который, собственно, и пригласил меня участвовать в выставке, строго проинструктировал меня, что надо рассказать президенту Эйнауди как можно больше об искусстве модернизма за те пять минут, что он пробудет в моем павильоне. Паллуччини дал мне ровно обратные указания: он сказал, что президенту вряд ли будет интересно и наверняка тот будет измотан после просмотра всей биеннале.

Когда Его сиятельство прибыл, он приветствовал меня словами: «Где ваша коллекция?» Я ответила: «Вот она», после чего он поправился и спросил, где она уже побывала до этого. Я решила следовать инструкциям Зорци, а не Паллуччини, и успела вставить несколько слов, но на мою удачу вмешались фотографы и стали фотографировать всех официальных лиц вместе с министром образования Гонеллой, президентом и мной под моей замечательной подвижной скульптурой Колдера.

В то же утро мне нанесли визит американский посол и весь штат консульства. Павильон США так и не открылся, потому что картины не доставили вовремя, и Джеймс Данн, наш посол, был очень рад, что хотя бы я буду представлять Соединенные Штаты. Рассматривая одну из моих абстрактных картин Пикассо, он с удовлетворением отметил, что она «почти нормальная».

Предисловие к каталогу моей выставки на биеннале написал профессор Арган. Оно вышло очень сбивчивое; он перепутал все течения в модернистском искусстве. По настоянию Бруно Альфиери, владельца книжной лавки, я напечатала собственный маленький каталог и продавала его в своем павильоне, хотя и была включена в общий каталог биеннале. Я написала короткое вступление к своему каталогу, но его так плохо перевели, что со мной случилась настоящая истерика; я даже зарыдала. Я недостаточно владела итальянским и умоляла жену Альфреда Барра Маргу, наполовину итальянку, помочь мне. Увы, я выбрала для этого неподходящий момент, когда мы плыли на вапоретто, и ей пришлось сойти раньше, чем она закончила.

На той биеннале случилось два неприятных происшествия. Кто-то украл маленькую бронзовую деталь скульптуры, изображавшей ребенка, авторства Дэвида Хэйра; должно быть, ее взяли на память. А еще Паллуччини велел мне (поскольку в мой павильон собирались прийти какие-то священнослужители) снять эротический рисунок Матты с кентаврами и нимфами. Рисунок это так возмутило, что он упал на пол и его стекло разбилось вдребезги, отчего отпала необходимость его оскорбительного выдворения.

Третьей катастрофы удалось избежать благодаря Бруно Альфиери, который спас разобранную скульптуру Колдера — рабочие собирались ее выкинуть, приняв за металлические детали контейнеров.

Моя выставка привлекла огромное внимание, и мой павильон стал одним из самых популярных на всей биеннале. Меня это приводило в безмерный восторг, но больше всего мне нравилось видеть фамилию Гуггенхайм на схемах выставки в парке среди названий павильонов Великобритании, Франции, Голландии, Австрии, Швейцарии, Польши, Палестины, Дании, Бельгии, Египта, Чехословакии, Венгрии и Румынии. Я чувствовала себя новой европейской страной.

Еще одним моим прославленным гостем стал Бернард Беренсон. Я встретила его на ступенях павильона и сказала, что много изучала его книги и как они для меня важны, на что он спросил: «Тогда почему же вы увлеклись этим?» Я знала, как он ненавидит модернизм, поэтому ответила: «Я не могла себе позволить старых мастеров, но, в любом случае, я считаю, что долг каждого — защищать искусство своего времени». Он сказал: «Дорогая моя, вам бы следовало обратиться ко мне, я бы устроил для вас выгодные сделки». Больше всего ему понравились работы Макса Эрнста и Поллока. Тем не менее он сказал, что в картинах Макса слишком много сексуальности, а он не любил секс в искусстве; Поллока же он сравнил с гобеленами. Маленькая бронзовая скульптура полулежащей женщины авторства Мура его ужаснула своими искаженными пропорциями.

В следующий раз я встретилась с Беренсоном на его вилле «И Татти» под Флоренцией, и я, будучи поклонницей его коллекции, держалась с ним вежливей, чем он со мной в прошлый раз. Меня расстроило, что из всех великолепных картин, прошедших через его руки, у него осталась лишь малая часть. Я умоляла его приехать ко мне в Венецию и даже обещала ради него завесить свои картины простынями. Он спросил меня, кому я собираюсь оставить коллекцию после смерти, и хотя ему было уже восемьдесят пять, его глаза наполнились неподдельным ужасом, когда я ответила: «Вам, мистер Беренсон».

В результате такого повышенного внимания общественности к моей особе каждый мне пытался что-нибудь продать, и всякий раз, когда я спускалась в вестибюль своего отеля, меня осаждала толпа людей. Я попросила Витторио Карраина, моего молодого друга и одного из владельцев ресторана «Анджело», защитить меня. Впоследствии он стал моим секретарем и многие годы работал на меня. Он имел хорошее образование, музыкальный слух и большой кругозор, и только благодаря ему я держалась в курсе жизни Венеции, поскольку совсем не читала газет. Ему нравилась атмосфера, в которой я живу, и он стал мне добрейшим и преданным другом и оказывал неоценимую помощь при проведении выставок и составлении каталогов.

Я попросила Ингеборга Эйхмана, чешского историка искусства из Судетской области, прочитать в моем павильоне лекцию о различных течениях в искусстве. На первую лекцию о кубизме и абстракционизме пришло столько людей, что нам пришлось отменить вторую лекцию о сюрреализме из соображений сохранности картин. Их только недавно почистил и отреставрировал венецианский художник по фамилии Челегин, очаровательный мужчина с огромными усами.

Я ходила на биеннале раз в несколько дней и брала с собой собак. Им очень радовались в ресторане при входе на выставку под названием «Парадизо» и всегда угощали мороженым. Так что, когда я спрашивала своих терьеров, пойдут ли они со мной на биеннале, они виляли хвостами и прыгали от счастья. Никаких других собак не пускали на выставку, и, когда они терялись в ее лабиринтах, я непременно находила их у экспозиции Пикассо. Очевидно, ежедневные походы в «Искусство этого века» не прошли для них даром.

Ближе к концу биеннале встал вопрос, что я буду дальше делать с картинами. Я считала само собой разумеющимся, что раз биеннале за свой счет привезла картины из Америки, то мне хотя бы позволят оставить их в Италии. Оказалось, это не так. Их ввезли в страну по временному разрешению, и они должны были вернуться обратно. Я несколько месяцев не знала, что мне делать. За бессрочный ввоз картин в Италию я должна была заплатить пошлину в размере трех процентов их стоимости. В итоге я решила вывезти их, а потом привезти обратно и при ввозе оценить на меньшую сумму.

Меж тем мне предложил провести выставку музей Турина. Я очень обрадовалась, но буквально за день до отправки коллекции в Турин местные власти решили, что выставка для них слишком модернистская. После этого известный критик доктор Карло Радджианти спросил, не соглашусь ли я выставить свою коллекцию во Флоренции в «Строццине» в подвале Палаццо Строцци, который он собирался превратить в галерею современного искусства. Он хотел открыть ее моей коллекцией и сделал замечательный каталог, которым я с тех пор пользуюсь в качестве основы для моего итальянского каталога.

Приехав во Флоренцию, я пришла в ужас от тесноты «Строццины» и кошмарных перегородок, похожих на занавески для душа, которыми пытались расширить пространство. Доктор Радджианти с готовностью избавился от этого непотребства и согласился на мое предложение провести три отдельные выставки. Первая была посвящена кубизму и абстракционизму, вторая — сюрреализму и третья — молодым художникам. Эта идея была очень удачной, и благодаря ей я три раза съездила во Флоренцию и получила огромное удовольствие от своих визитов, во время которых я останавливалась у своего друга Ролоффа Бени. Мы активно участвовали в светской жизни, и там я познакомилась с поэтессой из Дублина в Нью-Гемпшире по имени Элиза Кэббот. Ее потрясло количество работ на выставке во Флоренции, и она спросила: «Как Пегги только успела их все нарисовать?»

Затем меня пригласили провести выставку в Милане в Палаццо Реале. Там уже проблем с пространством не возникло. Ни до, ни после в моем распоряжении никогда не бывало такого количества залов. Эта выставка пользовалась таким успехом, что нам приходилось выдавать каталоги напрокат, пока печатались новые. Франческо Флора написал к каталогу предисловие, и весь доход от мероприятия шел в пользу Ассоциации художников Италии, которой этих денег хватило, чтобы погасить все свои долги.

Когда коллекция вернулась из Флоренции, вновь встал вопрос, что с ней делать. Я не смогла прийти к соглашению с властями в Риме, хотя даже предлагала оставить Венеции всю коллекцию после моей смерти, если итальянское правительство не станет требовать от меня уплаты пошлины. И все же упертые ретрограды из Министерства иностранных дел не желали идти мне навстречу. Сами картины тем временем хранились в Музее современного искусства Венеции в Ка-Пезаро, красивом здании XVII века архитектора Лонгены, где им дал приют доктор Гвидо Перрокко, куратор музея. Мне разрешалось выносить их оттуда только по несколько штук за раз.

Через год после биеннале доктор Джулио Лорензетти, директор Ка-Пезаро, предложил мне провести американскую выставку в двух маленьких залах музея. Скорее всего, бедолагу вынудили должностные обязательства, поскольку, вне всяких сомнений, он ненавидел модернизм в тысячу раз сильнее Паллуччини.

В то же время по просьбе Майкла Комба Мартина, директора Британского института, находящегося в прекрасном Палаццо Сагредо, я провела там выставку британских художников, так что в этот период мою коллекцию все же удавалось демонстрировать публике.

Глава 19

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Лилиане не повезло с даром. Ее сны превращаются в реальность, что бы ей ни приснилось. Отчаявшиеся р...
Август 1941 года. На советско-германском фронте идут тяжелые бои. Враг рвется к Москве, Ленинграду, ...
В современном мегаполисе, где конкуренция между специалистами достаточно высока, а темп жизни стреми...
«Пианист Месяцев Игорь Николаевич сидел в самолете и смотрел в окошко. Он возвращался с гастролей по...
Принято считать, что мама наверняка знает, что хочет ее ребенок. Потому что мама как бы эксперт. По ...
Кто из нас не мечтал побывать в стране радужных единорогов? Часто мы ассоциируем этих прекрасных соз...