Князь Ночи Бенцони Жюльетта
Часть I
Пристанище одиноких
Глава I
Кошмар
Через лес, не разбирая дороги, бежали мужчина и женщина, а вослед им несся волчий вой. Они мчались во весь дух, но вой настигал их, обволакивал, перекрывал все тропы. Мужчина пытался помочь своей спутнице и тянул ее за руку… Но это не помогло: вскоре они оказались на маленькой поляне, со всех сторон окруженной жуткими тварями, и адское кольцо все сжималось… Горящие глаза, кроваво-красные пасти выступали из тьмы, сверкая оскаленными жадными клыками. Беглецы словно слились в один черно-белый силуэт, который становился все тоньше – это они, обнявшись, теснее прижимались друг к другу. Тут огромный зверь взмыл в воздух и, на мгновение застыв в полете, обрушился на несчастных. Из его глотки вырвался звук, похожий на человеческий смех… Крики жертв захлебнулись в предсмертном хрипе, заглушенном торжествующим рычанием стаи. Все обагрилось кровью, она заполнила лес, затопила кусты и хлынула на землю, почему-то оказавшуюся паркетным полом, полуприкрытым голубым французским ковром, расшитым золотыми лилиями… Но кровавый потоп уже накрыл поляну, волков, двух несчастных, заглушив их последний стон… и Гортензия проснулась.
Она сидела на кровати, вся в поту, с гулко бьющимся сердцем. Царившая в дортуаре тишина окутывала ее ледяным саваном, крик ужаса застрял в горле, но озноб немного охладил жар лихорадки от только что пережитого кошмара. Девушка провела дрожащей рукой по глазам, в которых еще плавали кровавые пятна. Когда она отняла руку, ладонь оказалась мокрой от слез: ведь мужчина и женщина, чья чудовищная смерть привиделась девушке, были ее отцом и матерью.
Ей потребовалось немало времени, чтобы обрести власть над собственными чувствами, расставить все по местам. Сон представлялся ужасным, отвратительным, но бессмысленным. В Париже конца 1827 года не было и не могло быть места волкам. В тот час, когда дочь Анри и Виктории Гранье де Берни видела, как ее родители гибнут в когтях свирепой стаи, они должны были мирно спать в своем очаровательном особняке на Шоссе д'Антен… Впрочем, пройдет эта ночь, и Гортензия увидит их, ибо наступает Рождество…
Вокруг нее все хранило молчание, но это безмолвие было одушевленным, сквозь него угадывалось легкое, словно дуновение ветерка, дыхание. На двадцати похожих одна на другую белоснежных постелях спали двадцать девушек пятнадцати-восемнадцати лет, сейчас почти неотличимые друг от дружки, если не считать цвета волос; белокурые, черные, золотистые, каштановые пряди рассыпались таинственными знаками по белым страницам наволочек и простынь; и зрелище было настолько умиротворяющим, что Гортензия стала понемногу успокаиваться. Сердце забилось ровнее, воспоминания о страшном сне начали меркнуть, их прогонял мягкий свет ночника, горевшего у изголовья сестры-надзирательницы, чье ложе отделяли от остальных полупрозрачные белые занавеси.
Чтобы наваждение окончательно рассеялось, Гортензия пробормотала короткую молитву, обращенную к ангелу-хранителю, легла, закрыла глаза и вскоре мирно заснула.
Когда с наступлением утра звон колокола разбудил девушек, Гортензия почти позабыла жуткий сон. К тому же ничто, по правде говоря, и не располагало к печали. Пройдет несколько десятков минут, и пансион, управляемый монахинями братства Сердца Иисусова, распахнет двери парадного подъезда навстречу рождественским каникулам. Воспитанницы не могли думать ни о чем ином, кроме празднества, ожидавшего их под родительским кровом. Что касается тех, кто либо из-за отдаленности отчего дома, либо по иным причинам был вынужден остаться в пансионе, они уже предвкушали, что дисциплина в эти дни станет не такой строгой, и, как всегда под Рождество, их существование наполнится ни с чем не сравнимым блеском и радостью из-за ожидаемого визита Ее Королевского Высочества герцогини Ангулемской, невестки короля Карла X и супруги дофина Франции.
Конечно, не сама персона Ее Высочества возбуждала бурный восторг остающихся в пансионе. Дочь короля-мученика Людовика XVI и ослепительной Марии-Антуанетты, без сомнения, была самой неприятной принцессой во всем христианском мире. Ее пятидесятилетний юбилей был уже недалек, и хотя по части набожности она многим служила примером, ее манера разговаривать отличалась высокомерной грубостью, способной лишить присутствия духа самых отважных. Однако все знали, что по сему случаю будет подан чудесный полдник, а также что девушки, чьи манеры заслужат одобрение грозной визитерши, могут надеяться на участие принцессы в их дальнейшей судьбе.
Что касается Гортензии, она была счастлива, что ее не будет при этом посещении. Она – девица недостаточно высокорожденная, чтобы удостоиться милости принцессы, которая, кстати сказать, казалась ей крайне несимпатичной. Герцогиня могла бы стать образцовой настоятельницей монастыря кармелиток, а изящный титул дофины так же был ей к лицу, как кружевной чепец какому-нибудь гренадеру… Гораздо приятнее в этот вечер увидеть своих чудесных родителей, милый сердцу особняк и даже унылую гувернантку мадемуазель Бодуэн. А пройдет Рождество, и останется вытерпеть лишь полгода у монахинь Сердца Иисусова. Ведь будущей зимой ей исполнится семнадцать, ее ждет вступление в свет.
Не то чтобы она как-то особенно любила светскую жизнь, по крайней мере ту, что так ценила ее матушка, но покинуть пансион значило навсегда покончить с тягостной для нее жизнью привилегированного заведения, которую она выносила с трудом. От своего отца она унаследовала решительный и горделивый нрав, жажду независимости, азарт честной схватки, а потому с неприязнью терпела всех этих дочек эмигрантов, прибывших во Францию в обозе завоевателей-чужестранцев вместе со старыми королями из рода Бурбонов. На их презрение она отвечала высокомерным равнодушием. Ее прозвали «бонапартисткой», поскольку император дал дворянский титул ее отцу, но эта кличка ее нисколько не обижала. Напротив, ей казалось, что она лишь украшает ее, подобно короне, ведь ей не дано забыть, что ее крестной матерью была сама королева Нидерландов, пусть ныне и свергнутая, а крестным отцом – не кто иной, как Наполеон.
Она бы предпочитала перейти в заведение для дочерей кавалеров ордена Почетного легиона, к своей подруге Луизе де Люзиньи, однако дочь генерала, убитого под Лейпцигом вместе с принцем Понятовским, имела все права быть воспитанницей этого пансиона, где не считали несмываемым позорным пятном услуги, оказанные Империи. Что касается Гортензии, дочери одного из королевских банкиров, она не могла, не вызывая раздражения двора и герцогини Ангулемской, получить образование в ином месте, нежели у монахинь Сердца Иисусова.
Наконец наступило долгожданное время облачиться в выходное платье: близился час, когда за воспитанницами начнут прибывать экипажи. Без пяти минут десять пансионерки, выстроившись в безукоризненном порядке, предстали перед придирчивым взглядом главной наставницы, матери де Грамон.
А ровно в десять первая упряжка зацокала копытами под порталом, выходящим на улицу Варенн. Одна за другой подкатывали кареты, словно их прибытием руководил некий церемониймейстер; они въезжали во двор, описывали безукоризненно правильную дугу и останавливались прямо у крыльца. Изысканность экипажей, блестящая упряжь, лакированные створки карет, позвякивание серебряных уздечек и роскошные ливреи лакеев пробуждали от многолетнего сна старые камни особняка, некогда принадлежавшего герцогам де Бирон, и приводили на память былые галантные празднества, утонченные развлечения века, в котором искусство жить достигло высшей степени совершенства.
Времена изменились. Золоченые кареты, пудреные парики, роскошь плюмажей и кружев улетучились вместе с легкой очаровательной тенью маркизы де Куаньи, белокурой возлюбленной надменного Лозена, последнего герцога де Бирон.
Но в час, когда отпирались решетки, гремели створки дверей, все возрождалось. Молодые особы забывали скромно опускать взор и резво, радостно устремлялись навстречу временному освобождению, целой неделе светских удовольствий, о которых они так мечтали. Они более не считали шаги, не следили за строгостью осанки и внезапно вновь обретали всю живость, свойственную юности, которую им приходилось сдерживать в стенах монастыря. Это чувствовалось по той легкости, с какой они сбегали по ступенькам и взмывали на подножку кареты, взмахивали рукой для последнего прощания с любимой подругой, по расцветшей улыбке и блистающим глазам…
Мало-помалу дом пустел. В большой, выложенной черными и белыми каменными плитами прихожей лишь Гортензия еще ходила из угла в угол, ожидая отъезда и пытаясь не выказать нетерпения. Карета ее матери обычно первая появлялась под порталом особняка; ее старый кучер Може считал это делом своей чести, и теперь опоздание очень тревожило девушку.
В нескольких шагах от нее еще одна воспитанница наблюдала за ней с насмешливым видом. Ее матовая, смуглая кожа и профиль римской императрицы выдавали итальянское происхождение, весьма забавно контрастируя со смиренным серым форменным одеянием, в которое она была облачена. Отсутствие плаща и шляпы указывало, что девушка принадлежит к числу тех, кто останется в братстве Сердца Иисусова на праздники, но, казалось, это ее нисколько не задевает.
– Можно предположить, что у вас изменились традиции, – с язвительной улыбкой произнесла она. – Впервые за шесть лет ваш кучер опоздал…
– Прежде всего надеюсь, что с ним ничего не случилось. Если мой добрый Може и торопится каждый раз, то потому, что знает, как я желаю побыстрее очутиться дома.
В смехе брюнетки послышались жестокие нотки.
– Может, он умер? С такого рода людьми это иногда случается.
Гортензия метнула в ее сторону взгляд, в котором вспыхнуло возмущение.
– Видимо, жизнь человека ничего не значит для принцессы Орсини? Не вижу здесь повода к шуткам. Може – наш старейший служитель. Он знал меня еще младенцем, и я его люблю…
Фелисия Орсини непринужденно пожала плечами.
– В нашем доме на Пьяцца Монте Савелло тьма слуг. Разве можно выделить из них и запомнить кого-нибудь одного? Эти люди стали частью обстановки вместе со статуями и гобеленами.
– Вы не знаете тех, кто вам служит?
– О боже, разумеется, нет. Их слишком много. Всему этому ваши потомки обучатся только после того, как протечет несколько веков. На сей же день ваше дворянство, как бы сказать, пребывает еще… лишь в отроческом возрасте.
– Возможно, что это еще будет цениться дороже древности прежней знати. Конечно, краска на наших гербах лишь недавно просохла. Зато на них нет ни капли крови. Не могу утверждать этого о ваших…
– Что может понимать дочь какого-то ростовщика в делах подобного семейства…
– Сударыни!..
Обе противницы разом обернулись. На последней ступени большой мраморной лестницы стояла мать Эжени де Грамон и взирала на них с тем видом невозмутимой величавости, который одинаково действовал на всех пансионерок, будь то Монморанси, Роан-Шабо, дочь министра или любая другая наглая жеманница. Фелисия Орсини не составляла исключения из этого правила; впрочем, она прекрасно отдавала себе отчет, что по благородству происхождения ей также не стоит тягаться с дочерью маршала де Грамона. Ее реверанс, исполненный, как положено, в манере воспитанниц Сен-Сира, был весьма почтителен.
– Вам нечего делать здесь, Фелисия, – услышала она. – Ступайте лучше в часовню, помолитесь перед завтраком. Надеюсь, молитва напомнит вам о добродетели смирения. Что до вас, Гортензия, незамедлительно отправляйтесь к преподобной матери Бара. Она ожидает вас.
– К матери-попечительнице? – в один голос пробормотали обе врагини, объединенные общим изумлением.
– Я полагаю, что выразилась достаточно вразумительно. Ступайте же, сударыни!
Девушки, на сей раз мирно, направились к недавно выстроенному правому крылу особняка, где находились часовня и апартаменты той, что воплощала в себе верховную власть не только пансиона на улице Варенн, но и всех женских обителей братства Сердца Иисусова, рассыпанных по свету вплоть до Америки. Дочь банкира шла туда не без робости. Вызов к преподобной матери Мадлен-Софи Бара, основательнице ордена, невозможно было счесть за событие малозначительное. Для этого требовалась причина чрезвычайная: дела, связанные с обычными нарушениями дисциплины, разрешались матерью де Грамон, главной наставницей пансиона и настоятельницей обители. Чтобы быть вызванной к матери-попечительнице, требовалось совершить проступок из ряда вон выходящий, который в особо серьезных случаях мог привести к исключению и по меньшей мере навлечь на виновную выговор, тем более мучительный, что произносился он нежным голосом и с самой изысканной учтивостью. Или, что случалось еще реже, вызванная должна была совершить какой-либо особенно блистательный поступок, достойный похвал, ценность коих едва лишь уступала причислению к лику святых.
Не зная за собой столь славных деяний и, с другой стороны, не имея оснований упрекать себя в провинностях более серьезных, чем перебранка с Фелисией после недавнего урока истории, Гортензия была тем сильнее обеспокоена. Что мог означать этот вызов в час, когда пансион уже пустеет?
Перед простой дверью из мореного дуба Гортензия остановилась в нерешительности, охваченная чем-то вроде священного ужаса. Подобно другим воспитанницам, она почитала и любила преподобную мать Бара, чья безупречная высота духа, образованность и христианская доброта внушали восхищение и о ком они шепотом говорили меж собою, что это настоящая святая[1]. Гортензия боялась ее как огня и, наделенная недюжинным воображением, поднимая на нее взгляд, всегда ожидала увидеть сияющий ореол вокруг ее головы и пламенный меч в правой руке. Наконец она одним пальцем коснулась дверной створки, заметив, что все еще в перчатках, сорвала их, потом совсем тихонько «поцарапалась» в деревянную филенку.
Услыхав приглашение, она вошла в маленькую гостиную, такую же пустую, как келья в обители кармелиток, где мать-попечительница имела обыкновение принимать посетителей. К удивлению девушки, сейчас она стояла у самой двери, и Гортензии потребовалось сделать всего один шаг, прежде чем упасть к ее ногам. Но ей не позволили остаться в этой позе: преподобная Мадлен-Софи тут же склонилась над ней, помогая подняться, и повлекла ее к скамье из черного дерева с прямой спинкой, которая вместе с маленьким креслом подобного же рода в этой суровой комнате казалась единственной уступкой соблазнам комфорта.
– Присядьте рядом со мной, дитя мое.
Ее голос был полон странного волнения, на голубых глазах блистали слезы. Но у Гортензии не было времени удивиться этому. В комнате оказался еще один посетитель – человек, которого девушка очень хорошо знала: Луи Верне, поверенный ее отца. И этот Луи Верне казался совершенно потрясенным.
Обрамленное тонкими белокурыми бакенбардами, его лицо было бледно, как воск, глаза покраснели от недавних слез. Покоящаяся на круглом набалдашнике слоновой кости рука в перчатке так явственно дрожала, что трость, казалось, утратила роль щегольской принадлежности светского человека, чтобы скромно служить средством опоры. Гортензия поймала его потерянный взгляд, и ее сердце сжалось: все это явно предвещало какое-то несчастье.
Делая невероятные усилия, чтобы совладать с собой, она спросила:
– Что значит ваше появление здесь, господин Верне? Я ожидала мадемуазель Бодуэн, мою гувернантку…
– Она не придет, сударыня. Случилась… катастрофа…
– Дома?.. Катастрофа? Что произошло? Да говорите же!..
– Я… О, умоляю, преподобная мать Мадлен-Софи, скажите ей сами! Я не в силах! Не в силах!..
Прежде чем кто-нибудь мог бы предугадать, что произойдет дальше, Луи Верне буквально бросился вон из комнаты, пытаясь подавить рыдания. Руки Гортензии похолодели, словно кровь от всего тела отхлынула к сердцу; в горле пересохло, в висках застучало… ее охватило предчувствие чего-то ужасного. Она взглянула на мать-попечительницу, не различая черт ее лица.
– Что-то случилось… с моим отцом?
– Да… О, дитя мое, как бы я хотела, чтобы мне не пришлось произносить подобных слов! Гортензия, вы должны явить доказательства величайшего мужества, какое один господь властен дать и которое может укрепить даже самое нежное сердце.
И тогда мягко, крепко сжимая в своих руках маленькие ледяные руки Гортензии, старательно выбирая слова с деликатностью женщины, давно осознавшей убийственную силу слова, преподобная Мадлен-Софи повторила все, о чем ей поведали… Нет, Гортензия не должна покидать пансиона. Она не возвратится в большой особняк на Шоссе д'Антен, где ее встретил бы лишь сонм растерянных слуг… и целый взвод полиции. Она побудет здесь со своими соученицами, которых их матери оставляли в пансионе, отдаваясь вихрю светских развлечений. Она проведет эти дни в обиталище, которое все здесь постараются сделать для нее самым терпимым и приятным, ибо отныне другого очага у нее нет…
– Но как же… мои родители? Мне хотя бы… увидеть их…
Мать-попечительница покачала головой. Это тоже было невозможно. Особняк семейства Берни под охраной полиции. Так приказал король. Позже его опечатают. Гортензии нельзя туда возвратиться, впрочем, возможно, это и к лучшему. Ведь те, кого она любит, сохранятся в ее памяти живыми. Зачем отравлять светлые воспоминания жестокой действительностью? К тому же останется еще и все прочее: свет, его сплетни, газеты, беззастенчивое любопытство и злопыхательство. Стены братства Сердца Иисусова охранят Гортензию от всего этого. По крайней мере она обретет здесь мир и покой, сможет молиться за своих родителей…
– Я сама буду с вами на похоронах. А затем мы подумаем, что нам следует предпринять. Мне говорили, что у вас есть родня со стороны матери?
– Да, у нее был старший брат, маркиз де Лозарг. Но он живет далеко от столицы, и мне кажется, что они в ссоре. Моя мать никогда не упоминала о нем… Для меня он не существует!
– Не судите наперед о том, что вас ожидает. Быть может, однажды он станет вам опорой и поддержкой… Сейчас же нужно думать лишь о том, что вам необходимо отдохнуть, поспать. Завтра мы вместе послушаем мессу…
Запечатлев поцелуй на лбу девушки, она вышла, оставив Гортензию на попечении сестры-сиделки, которой перед тем едва слышно дала какие-то указания. Выпив успокоительный настой, Гортензия погрузилась в сон без сновидений, а пробудившись, продолжала пребывать в полной тишине, которая, как ей казалось, воцарилась над всем миром.
Вокруг нее шуршали шаги, все понижали голос, разговор переходил на шепот, встречавшиеся на ее пути расступались. Словно бы она внезапно сделалась чем-то слишком хрупким или опасным… Погрузившись, как в вату, в это состояние, охраняемая черными покрывалами монашек, она оказалась наедине с самою собой и пыталась понять, что же с ней приключилось.
Гортензия оживляла в памяти картины прошлого, напоминавшие ей о родителях, сравнивала, накладывала одну на другую. И тут только обнаружила странную вещь: в своей истинной сущности мужчины и женщины отец и мать остались ей почти неизвестны… Она ничего о них не знала… или такую малость! Какие-то отрывки, конечно, теперь представившиеся ей с неожиданной ясностью, но меж ними зияла пустота.
Ее отец? Уроженец Дофина, властный, могущественный, черноволосый и смуглокожий, крепкий, как отроги скал в его родных краях. Даже не прикрывая век, Гортензия могла нарисовать его портрет. Золотистые глаза, живые и выразительные – как и у нее самой, – искрились жизнерадостностью. Помимо высокого роста и крепко скроенной фигуры взгляд прежде всего останавливался на его руках, тонких, узких, даже нежных, словно цветки вьюнка на грубом шершавом дубовом стволе. Его ум соответствовал облику: огромный, почти невероятный, но со странными прихотливыми извивами. Подчас он поражал неожиданной душевной чуткостью. Это был человек твердых принципов, что редко среди денежных воротил; в его натуре безграничное великодушие сочеталось с какой-то сдержанностью, даже скромностью… Таким ей представлялся Анри Гранье, впрочем, таким он и был, этот сын содержателей гостиницы из Гренобля, начинавший с медных грошей и сумевший составить одно из крупнейших во Франции состояний.
Когда в семнадцать лет он покинул отчий дом, у него ничего не было, кроме храбрости и твердой воли. А происходило это в самую черную годину революции. Король только что погиб на эшафоте. Королева вот-вот должна была разделить его участь. Лилась кровь лучших людей Франции. Но в те дни судьбы монархов мало интересовали Анри. Сильные мира сего были для него так же далеки, как солнце и луна. Притом солнце хоть согревало его днем, а луна светила по ночам. Его тянуло в Париж потому, что там, по его представлениям, кипела настоящая жизнь, там все только начиналось. Охваченный честолюбивыми мечтами, он ощущал в себе несокрушимую волю и стремление завоевать самые неприступные высоты. Среди апокалипсиса революции он смог добиться всего, о чем мечтал.
Своим состоянием Гранье был обязан прежде всего себе, а потом Наполеону, коему служил с безграничной верностью и преданностью. И Наполеон помог утвердить могущество банка Гранье, сделав баронским феодом земли в Берни, купленные банкиром. А предприятие Гранье в ответ на это поддерживало императора вплоть до последнего его вояжа на Святую Елену и питало империю, пока та существовала. Но вне всякого сомнения, то, что основал Гранье, оказалось прочнее созданного корсиканцем: Империя умерла, а банк процветал, будучи слишком влиятельным, чтобы потерять приобретенную мощь и энергию.
Едва высадившись во Франции с поношенным багажом и идеями, устаревшими еще в прошлом столетии, Бурбоны испытали нужду в деньгах. И еще больше них в золоте нуждалась сама Франция, которой предстояло выплатить невероятную дань победителям корсиканского Цезаря. Часть этих сумм дал Анри Гранье. Но отнюдь не ради новых повелителей, которые не добились от него ничего, кроме натянутой почтительности, и сами почти открыто презирали его. Для него они были пигмеями, заблудившимися в башмаках великана, и после Ватерлоо банкира никогда не видели в Тюильри, несмотря на мольбы его супруги.
Виктории де Лозарг едва исполнилось шестнадцать, когда Анри Гранье повстречал ее в Клермоне, куда направился, чтобы заключить кое-какие сделки. Там она ухаживала за больной теткой, графиней де Мирефлер, клиенткой Анри. И тотчас молодой банкир сделался рабом этого белокурого ребенка, изысканной утонченностью напоминавшего цветок миндаля. Он даже не попытался распознать, какова истинная натура молодой девушки. Впрочем, основными чертами натуры юной Виктории были немалое упрямство и восхищение собственным совершенством. Страсть молодого человека, слывущего таким богачом, оказалась большим соблазном, уже не говоря о том, что покоряла сама возможность блистать при дворе, пусть самозваном, с еще не просохшей позолотой, и, напротив, ее отнюдь не прельщало зачахнуть в каком-нибудь из старых овернских замков, проведя там остаток дней.
Она вышла за Анри вопреки воле семьи, оскорбленной тем, что аристократка древнего рода вручит свою судьбу выскочке из низов. За исключением мадам де Мирефлер, все Лозарги прокляли ее, отреклись от предательницы, и юная баронесса де Берни с тех самых пор не видела своих родителей. Маркиз, ее старший брат, даже не соблаговолил оповестить ее об их кончине. Для всех Лозаргов Виктория была мертва.
Впрочем, она от этого не слишком страдала. Состояние супруга, милости императорского двора и ее красота сделали из нее одну из самых известных светских львиц. Ее туалеты ревниво обсуждались, ее экипажи, ливреи ее лакеев служили образцами для подражания, весь цвет Парижа теснился на празднествах, задаваемых ею в особняке на Шоссе д'Антен или в роскошном замке Берни около местечка Френ, возведенном Франсуа Мансаром еще во времена Короля-Солнца.
Жизнь молодой женщины превратилась в вихрь нескончаемых удовольствий, ее супруг сделался ее рабом и волшебным устроителем всех этих чудес, а рождение дочери лишь на самый краткий срок прервало их череду. Обольстительная Виктория не без раздражения готовилась к тому, что ее красота на время будет сокрыта от людских глаз, однако в конце концов она примирилась со своей участью, ибо Леруа, императорский портной, сотворил для нее такие очаровательные туалеты. Они походили на облака снежных хлопьев, причем пышность прозрачных кружев скрывала следы беременности, что позволяло ей принимать посетителей, возлежа на обитой небесно-голубым атласом софе. Вдобавок Гортензии, по счастью, вздумалось родиться 20 марта 1811 года, то есть в один день с сыном Наполеона, маленьким римским королем. Ее мать извлекла из этого совпадения немалую выгоду, поскольку императорское семейство сделалось еще щедрее в своих милостях: сам император и его невестка, королева Нидерландов, принимали дитя от купели; младенец получил, помимо сундучка с поистине царским бельем и пеленками, имя Гортензии-Виктории-Наполеоны.
Гортензия никогда не замечала в отношениях родителей ничего, что хотя бы отдаленно напоминало размолвку. Напротив, казалось, они прекрасно понимали друг друга, тем более что каждый жил собственной жизнью: Анри целиком занимали дела, Викторию – удовольствия, но эта пара явственно пребывала в полном согласии.
Лишь два раза девочка могла слышать, как из апартаментов матери доносились громкие возгласы. А однажды звук хлопнувшей двери пробудил ее среди ночи. Она поднялась и, постаравшись не разбудить гувернантку, скользнула на лестницу. Там, присев на холодные мраморные ступени, скрытая позолоченной бронзовой решеткой перил, она увидела отца: прислонившись спиной к двери в спальню матери, с покрасневшим лицом он нервной рукой рвал с шеи свой белый галстук. Он задыхался, словно от долгого бега… В ужасе девочка решила, что он болен, и хотела уже поспешить ему на помощь, но не успела. Оторвавшись от этой двери, он бросился вниз по лестнице. Дверь в большую прихожую с грохотом захлопнулась. Послышался цокот копыт лошади, пущенной в галоп. Потом настала тишина…
Гортензия была еще слишком мала, чтобы сделать какой-либо вывод из увиденной странной сцены, но теперь часто возвращалась к ней в воспоминаниях. Может, согласие ее родителей было показным? И любовь ее отца к матери, бросавшаяся в глаза даже слепцу, оказалась безответной? В тишине маленькой комнатки (ее отвела Гортензии мать Мадлен-Софи, желая несколько отдалить от тех девушек, которые могли быть с нею жестоки) Гортензия пыталась соединить в одно целое все, что она запомнила о своем последнем пребывании в родительском доме, но не открыла для себя ничего существенного. Быть может, в веселости матери было что-то натянутое? А отец стал молчаливее обыкновенного? Но вокруг них всегда оказывалось так много народу, что она с трудом выделяла своих близких из этой толпы. Как раз в дни ее последнего приезда из пансиона, в октябре, весь дом был охвачен привычным вихрем светских удовольствий, и вплоть до самого отъезда Гортензия почти не видела родителей. Гувернантка отвезла ее в обитель Сердца Иисусова, как всегда, помогла обосноваться в том спокойном трудолюбивом мирке, в котором монахини затворяли своих учениц…
Обычно она вовсе не страдала от разлуки, но теперь мысль о том, что больше она их не увидит, казалась невыносимой. Она открыла в себе жгучую любовь к родителям и то, что привязана к ним всеми явными и тайными струнами собственной души. Особенно к отцу, чью храбрость и воинственный задор она обожала. Ее любовь к матери была окрашена легкой снисходительностью. В кружке ее близких подруг или по крайней мере тех, которые почитали себя таковыми, говорили, что она – вылитая мать, однако Гортензия прекрасно понимала, что это не совсем так. Виктория была похожа на фею, чьи золотистые волосы природа создала для того, чтобы их венчала бриллиантовая диадема или соболий ток, украшенный изумрудом. Ее изменчивые глаза приобретали томный отсвет муслина и шелков, облекавших ее стан и более напоминавших о древнегреческих Грациях, нежели о буржуазном стиле, соответствовавшем нынешним вкусам. На какое-то время ее позабавил новомодный силуэт, поскольку позволил подчеркнуть поясом с широченным бантом невообразимо тонкую талию, однако она наотрез отказывалась носить широченные рукава буфами. Она их всячески высмеивала, поскольку они скрадывали прелестную форму ее рук и плеч… Именно ее смех Гортензия помнила всего отчетливее: словно воздушный водопад, в котором сверкали и переливались нежные трели высоких серебристых нот, летевших ввысь, подобно песне. Среди безмолвия монастырской ночи материнский смех неотвязно звучал в ушах девушки и исторгал слезы отчаяния… А вот Виктория не плакала никогда…
Двойные похороны, роскошные и внушительные, состоялись 28 декабря в церкви Святой Магдалины, и Гортензия наблюдала за ними в стороне от толпы праздных зевак, жадных до скандалов, у почти сокрытой от глаз боковой часовенки, где было относительно спокойно. Она сидела в карете своего отца, забившись в угол, ее руку сжимала в своих мать-попечительница. После многочасовых рыданий у нее иссякли слезы, сердце разрывалось от отчаяния, она уже никого не узнавала. К тому же можно было подумать, что все друзья бежали с этого празднества смерти: вокруг толпились одни незнакомцы…
К счастью для сироты, до нее не доносились полные отравы сплетни, недостойные слухи, шепотом передававшиеся из уст в уста. Она не слышала рассказов о том, что банкир убил свою жену в припадке ревности после того, как застал ее в салоне особняка Деказ за более чем галантной беседой с доном Мигуэлем, португальским принцем и полудиким супругом молодой королевы Марии, посетившей в эти дни Париж… Тонкий черный силуэт матери Мадлен-Софи, ее исполненный твердости взгляд держал эту толпу на расстоянии и оберегал Гортензию вернее, нежели траурный креп покрывала. При приближении монахини разговоры умолкали, ибо почти все преклонялись перед ней; каждому были известны ее высокие добродетели, а также то безусловное покровительство, какое ей оказывали не только члены королевского семейства, но и главы всемогущей Конгрегации иезуитов. Именно она потребовала христианских похорон не только для жертвы, но и для убийцы, виновного еще и в «лишении себя жизни». В стыдливом целомудрии власти заключили, что с ним случился приступ безумия: иначе покойный не избегнул бы постыдного жребия самоубийц…
Однако же не обошлось без неприятного происшествия. Оно имело место на Северном кладбище, в то время как гробы, отделанные бронзой и красным деревом, опускали в открытую могилу. Мать Мадлен-Софи приказала Може подвезти карету как можно ближе к могиле, чтобы Гортензии не пришлось пробираться сквозь густую толпу. Им предстояло пройти лишь по короткой аллее.
Поддерживаемая спутницей, вложившей ей в руки большой букет фиалок, Гортензия вышла из кареты, путаясь в окутавших ее всю длинных черных покрывалах. Луи Верне, тоже весь в черном, бросился, чтобы показать ей дорогу и надежнее оградить от толпы, как вдруг из-за высокой стеллы возник молодой человек. Сорвав с головы серый цилиндр, он преградил девушке дорогу….
– Вашего отца убили, сударыня! – вскричал юноша. – Он не покончил с собой! Он не убил вашу матушку! Они пали от руки убийц… оба!
Сквозь черную дымку вуали Гортензия мельком разглядела молодое лицо, достаточно симпатичное, но совершенно лишенное самоуверенности, оно белело в венце густой шевелюры и бакенбард цвета сажи, на нем горели черные глаза. Человек этот казался не в себе, но она не испугалась.
– Кто их убил?.. Вам это известно?..
– Нет… Еще нет! Но я отыщу…
На незнакомца уже накинулись трое полицейских – в поношенных рединготах, вытертых бобровых шапках, с дубинками из витой кожи, – они схватили его, несмотря на яростное сопротивление. Застыв на полпути к могиле, Гортензия еще слышала, как он кричал:
– Ищите высоко!.. Очень высоко!.. И остерегайтесь! Вы слишком богаты!..
Удар дубинки по голове лишил его чувств, и он исчез в черной груде навалившихся на него стражей порядка. Вокруг себя Гортензия слышала голоса, восклицавшие: «Какой позор!.. Это настоящий скандал!.. Бедняжка!.. А он, конечно, либерал!.. Один из этих безумных оппозиционеров… Король слишком слаб».
Твердая рука матери-попечительницы вновь взяла ее за локоть.
– Идемте, дитя мое!.. Все это отвратительно!
Почти машинально Гортензия уронила цветы в яму могилы, где два гроба лежали рядом. Ей пришла в голову мысль, что, может быть, отец с матерью в эту минуту счастливы, ибо покоятся вместе отныне и навсегда. И внезапно у нее пропало желание плакать. В последний раз перекрестившись, она отвернулась от могилы, которую начали уже засыпать, нашла носовой платок и, освободившись от руки, поддерживавшей ее, высморкалась.
Сомкнувшаяся за ее спиной толпа, перешептываясь, с живейшим любопытством взирала на предоставленное ей зрелище. Она вдруг стала замечать блестящие от возбуждения глаза, губы, уже складывающиеся в подобие плотоядной улыбки. Все эти люди следили за ней, пытаясь уловить малейшие проявления ее душевной боли… Меж ними, может быть, скрывается и убийца ее родителей. Ибо теперь она была уверена: их убили. Слова молодого человека слишком ярко напомнили кошмар, привидевшийся ей тогда ночью. Теперь тот сон казался ей пророческим… Осталось отыскать волка-убийцу. Кто мог им быть?
Ею внезапно овладел гнев. Она больше не желала выглядеть жертвой и захотела выказать собственный характер, так похожий на отцовский; это его кровь, как ей почудилось, вскипела в ее жилах. Откинув обеими руками длинное креповое покрывало, падавшее ей на глаза, она отбросила его за спину, открыв юное лицо, омытое слезами. Ее почерневший от презрения взгляд смел с дороги все эти физиономии и силуэты. Затем, высоко подняв голову и гордо вздернув подбородок, она пошла к толпе любопытных зевак, и те поспешно расступились перед ней, как покрытая зыбью морская гладь перед килем фрегата…
С вуалью, развевавшейся на зимнем ветру, в сопровождении молчаливой матери-попечительницы, в глазах которой вспыхнул огонек интереса, она подошла к карете и перехватила одновременно удивленный и восторженный взгляд старого кучера.
– Отвезите меня домой, Може!
Но тут к ней бросился Луи Верне.
– Это невозможно, сударыня, – прошептал он. – Префект полиции уже наложил печати на двери вашего особняка. Вам нельзя туда войти. Нужно дождаться, пока закончится расследование…
– Расследование? Какое расследование? Разве не раззвонили повсюду, что мой отец покончил с собой, предварительно убив мою мать? Так к чему расследование? Если, конечно, только что арестованный юноша не сказал правду…
Ее высокий хрустальный голос прозвучал громко и с вызовом. Раздавшийся вокруг ропот доказал ей, что ее услышали, но теперь уже сама мать Мадлен-Софи решилась взять дело в свои руки.
– Вам надо еще некоторое время побыть у нас, Гортензия. Нужно дождаться, пока соберется семейный совет, поскольку, к несчастью, вы еще несовершеннолетняя.
– Совет? Какой семейный совет? У меня нет семьи…
– Вы же знаете, что есть. Ну, идемте же. Тут так холодно. Сжальтесь же над моими ревматическими болями, – добавила она с едва заметной улыбкой.
Гортензия схватила ее руку и поцеловала.
– Простите меня, – сказала она, помогая монахине подняться в экипаж.
– Так мне везти вас в обитель, мадемуазель Гортензия? – с ноткой разочарования в голосе переспросил Може.
– Да. Пока что. Но будь спокоен: все в доме останется как прежде. По крайней мере в том, что касается тебя!
Створка кареты захлопнулась за ней. Може развернул экипаж и, не дожидаясь, пока выедет за пределы кладбища, пустил своих ирландских лошадок рысью, направляясь к центру города.
– По всей видимости, вам назначат опекуна, – после некоторой паузы произнесла мать Мадлен-Софи. – Быть может, он не позволит вам сохранить старые порядки в доме ваших родителей.
– Между содержанием дома и Може – целая пропасть, матушка! К тому же я не вижу, кто бы мог стать моим опекуном.
– Но… ваш дядя. Он же ближайший родственник.
– Я никогда не видела дядю, матушка. Тот, кто отрекся от собственной сестры, не может быть членом моей семьи. И вдобавок было бы весьма удивительно, если бы дела моего отца оказались не в полном порядке или если бы он вообще не предусмотрел случая своей внезапной кончины. Уверена, что он давно и окончательно все решил и всем распорядился…
– Относительно вас… и вашей матери, как я думаю. Однако, вне всякого сомнения, он не мог представить себе, чтобы она одновременно с ним отправилась к господу. Здесь возникают некоторые затруднения в том, что касается законов…
– Ведь вы тоже не верите, что он совершил это двойное преступление, не так ли? – прошептала Гортензия с неожиданной страстностью.
Узкое лицо с задумчивыми глазами повернулось к дверце, за стеклом которой проплывали оголенные деревья и мокрые дома.
– Я мало встречалась с вашим отцом, – сказала мать-попечительница, несколько помедлив, – но мне кажется, что я вполне могу судить о нем. Это один из тех людей, что не отступают ни перед каким препятствием или испытанием. Он, несомненно, бывал жесток с другими, но умел быть суровым и к себе… Если бы в ту ночь все произошло, как говорят, этот поступок обличил бы натуру слабую, непостоянную. Душа и разум подсказывают мне…
– Что его убили, как сказал тот юноша? Кстати, известно ли, кто это?
Монахиня улыбнулась.
– Мне, во всяком случае, он незнаком. Вы же знаете, я редко посещаю места, где занимаются политикой! Что касается истинной причины происшедшего… думаю, она ведома одному господу.
– И все же необходимо, чтобы однажды я тоже это узнала!
Когда они вернулись на улицу Варенн, в доме все было вверх дном. Наступил день традиционного визита мадам дофины… и долгожданного полдника. Везде царило оживление, невозможно было пройти по коридору или пересечь комнату, не натолкнувшись на кого-либо, стремительно бегущего со столовым бельем, посудой или вазами, пока еще без цветов, но уже полными воды.
Не желая участвовать в приготовлениях к празднеству, Гортензия выбрала сад… Она любила его благородный упорядоченный вид, параллельные ряды цветников, которые садовник засаживал сообразно сезону то первоцветами и левкоями, а потом низкорослыми далиями, китайскими астрами или хризантемами. Она любила здешние длинные аллеи. Особенно ее манили гортензии, растущие прямо у стены. На зиму садовник заботливо укутывал кусты слоем соломы, летом же они покрывались широкими мясистыми листьями и огромными шарами розовых цветков, которые обожала ее крестная мать.
Не то чтобы девушка более всего ценила гортензии, цветы без запаха, – она предпочитала розы, – но их внушительная масса давала ей какое-то ощущение уверенности и спокойствия.
Скрестив руки под черной шерстяной накидкой, она сошла по широким ступеням, ведущим от террасы в сад, и направилась к гортензиям. Вдруг у нее вырвался возглас досады: посреди аллеи, перегородив ей дорогу, стояли несколько пансионерок и оживленно беседовали.
Гортензия хотела было свернуть в сторону, но они уже заметили ее и разглядывали с затаенной усмешкой; их перешептывания не предвещали ничего доброго. Здесь собрались самые непримиримые из дочерей эмигрантов, те, для кого дочь банкира была врагиней, к тому же наследницей громадного состояния, несносной выскочкой, с отменной наглостью кичащейся своими бонапартистскими пристрастиями.
Сойти с дороги Гортензия сочла бы для себя унижением. Это было бы подобно спуску флага на военном корабле ранее, нежели противник произведет первый залп. Как только что на кладбище, она решилась взглянуть в лицо опасности и, не замедлив шага, направилась к ним. Может, из уважения к ее трауру они расступятся, как незадолго до того толпа кладбищенских зевак?..
Но не тут-то было. Девицы стояли плотно, подобно небольшому серому бастиону. Они ожидали ее приближения. Открыла огонь Аделаида де Куси:
– Что вам здесь понадобилось? Сад достаточно велик. Могли бы избрать другое местечко!
– Я люблю гулять именно здесь. К чему же мне менять привычки?
– К тому, что вы нас обеспокоили.
– Что касается меня, то вы мне не помешали…
– Хотелось бы верить! – резким дискантом откликнулась Эжени де Френуа. – Какая негаданная честь для девицы из низов – ежедневно соприкасаться с цветом французского дворянства. В дальнейшем вы могли бы неплохо использовать это, однако не думаю, чтобы теперь вам удалось занять хоть какое-нибудь положение в свете.
– Что вы называете светом?
– Людей, чей род не берет начало в сточной канаве. Общество, где нет мужей и жен, убивающих друг друга…
Гортензия мертвенно побледнела. Ее кулаки сжались под шерстяным покрывалом…
– Вы оскорбляете моих родителей! Я приказываю вам немедленно взять ваши слова обратно!
Юная кривляка разразилась смехом, ее подруги тотчас последовали ее примеру.
– Вы мне приказываете? Вы, на кого скоро начнут показывать пальцем?.. Я не намерена брать назад сказанное, поскольку мы все здесь так думаем. Хотелось бы поглядеть, как вы сумеете нам помешать!
Забыв всякую осторожность, Гортензия чуть не бросилась на нее, но внезапно сзади раздался ледяной голос:
– Остановитесь, Гортензия, и успокойтесь. Полагаю, что этим нужно заняться мне!
Никто не видел и не слышал, как подошла Фелисия Орсини; она выскользнула из боковой аллеи, помахивая зажатой кончиками пальцев брошюрой отца Лорике «Малая логика». Фелисия решительно встала между юными фуриями и их жертвой. Как жалящая змея, ее рука взвилась в воздух и дважды обрушилась на круглые щеки наследницы Ольнеев, ударяя с такой силой, что у той выступили слезы.
– Кто-нибудь хочет еще? – вопросила римлянка, насмешливо разглядывая оглушенных девиц. – Может, мадемуазель де Куси? Или мадемуазель де Каниак, имеющая обыкновение, не раздумывая, доносить на всех и каждого, надеясь заслужить уважение матери-наставницы? Впрочем, ее упования тщетны. В роду Грамонов с подлецами не знаются.
Аделаида де Куси первая обрела способность говорить:
– Какая муха вас укусила, княгиня? Странная мысль – покровительствовать этой девице. Ни для кого же не тайна, что вы ее презираете.
– Не думаю, чтобы я когда-либо делала вам подобные признания. В любом случае вы не имеете права вслух высказывать предположения о моих чувствах.
– Это секрет Полишинеля, – хихикнула Жанна де Каниак.
– Как вам будет угодно. Однако, чтобы пресечь эти домыслы и лишить вас повода отдаться излюбленному вами шпионству, желаю сообщить следующее: тяжесть несчастья, обрушившегося на мадемуазель де Берни, должна была бы подвигнуть всякую высокорожденную особу выказывать ей по меньшей мере сочувствие и уважение. Но, как видно, никто из вас не наделен душой благородной! – заключила Фелисия, взяв под локоть и увлекая за собой Гортензию, еще не пришедшую в себя от удивления. – Пройдемте немного, – сказала она, тогда как остальные, опасаясь услышать еще что-нибудь столь же приятное, направились к дому. И вдруг Фелисия рассмеялась: – Вы выглядите оглушенной. Не так ли?
– Это слабо сказано. Мне казалось, вы презираете меня.
– Не столь уж. Я бы сказала, что вы меня раздражаете зрелищем своего превосходства…
– Превосходства? В чем же вы его видите? Ведь не в истоках же моего… скажем, не слишком древнего дворянства?
– Нет. Это связано с обстоятельствами, в которых вы повинны лишь косвенно: ведь вы крестница императора Наполеона. А я – всего лишь кардинала Палавичини. Существует целый мир, и этот мир на вашей стороне…
– Никогда бы не поверила, что услышу такое от принцессы Орсини…
– Потому что вы ничего об этом не знаете, – не без высокомерия возразила Фелисия. – С шестнадцатого века одна из ветвей нашего рода обосновалась на Корсике. Основателя ее звали Наполеон… Ваш император принадлежит нам более, чем вам, хотя он и ставил Францию превыше всего остального мира! Ко всему прочему, он избавил нас от австрийцев. А такого рода вещи не забываются…
Звон колокольчика прервал медленную прогулку девушек.
– Завтрак! – произнесла Фелисия. – Нужно возвращаться. Однако… мне бы прежде хотелось вам поведать, как я опечалена вашим несчастьем и тем, что вам предстоит испытать… И еще мне бы хотелось вас попросить. Не вините вашего отца в том, что он сделал. Любовь – кровожадное чувство, и в нашей семье она произвела такие опустошения…
– Я вовсе не виню его, тем более что именно сегодня убедилась: он не убивал мою мать и не покончил с собой.
На пути к дому она быстро пересказала то, что случилось на Северном кладбище. Фелисия страстно впитывала ее слова.
– Удалось ли вам узнать имя этого юноши? – наконец спросила она.
– По видимости, оно никому не было известно. К тому же он говорил с легким иностранным акцентом, похожим на ваш. На какое-то мгновение мне почудилось, что он итальянец…
– Увы, сейчас нет итальянцев, – с горечью произнесла молодая римлянка. – Есть римляне, венецианцы, тосканцы, неаполитанцы… Но вернемся к нему. Как он выглядит? Вы можете его описать?
Гортензия постаралась набросать как можно более верный портрет, но по мере того, как она говорила, Фелисия, к ее удивлению, стала бледнеть, и ее глаза подернулись дымкой печали…
– Неужели это он? – прошептала она скорее себе, нежели спутнице. – Нет, не может быть… И все же… Ах, он ведь совершенно безумен!..
– Вы его знаете? Кто он?..
Она не успела получить ответ. К ним уже спешила служительница, торопя вернуться в дом. Фелисия же, едва ступив на порог, бегом бросилась к лестнице и исчезла в недрах здания. Она не появилась и в трапезной. Впрочем, в предвидении роскошного полдника завтрак был легким, и все быстро с ним покончили. Затем ученицы получили приказ немедленно возвращаться к себе и готовиться к послеполуденному визиту.
Гортензия же отправилась разыскивать Фелисию, но, не найдя ее нигде, была вынуждена обратиться к сестре Байи, учительнице их класса. От нее она узнала, что итальянка попросила позволения спешно отлучиться и какая-то монахиня проводила ее к графине Орландо, одной из ее кузин, жившей в Париже и поддерживающей с нею постоянную связь. Когда она возвратится, никто не знал.
– Почему вы не оделись должным образом, Гортензия? – спросила затем сестра Байи. – Ношение форменного платья и даже банта вашего класса несовместимо с трауром…
– Знаю, матушка. Однако мать-попечительница позволила мне не присутствовать во время визита Ее Королевского Высочества… Я прямо отсюда направляюсь в часовню, где останусь до тех пор, пока она не уедет…
На самом деле Гортензия вовсе не любила этой часовни, чрезмерно, с ее точки зрения, украшенной позолотой. Убранству часовни недоставало благородства, оно было кричащим. И все же в этот день, скорбный для нее, но праздничный для обители, часовня была единственным местом, где она могла быть уверена, что никто не потревожит тишины и не нарушит ее уединения. А ей было сейчас необходимо как то, так и другое. Не затем ли, чтобы поразмыслить о диковинном поведении Фелисии Орсини? Ведь может статься, что эта странная девушка, столь непредсказуемая в своих поступках, знает того, кто дерзнул нарушить спокойствие на Северном кладбище. По крайней мере несколько слов, что вырвались у нее, прежде чем она скрылась, позволяют предположить это. Да, и уход ее больше походил на бегство. Но куда? И для чего?
Столько вопросов, и ни на один Гортензия не в силах была найти ответ! В конце концов отказавшись от этих попыток, она постаралась углубиться в молитву, чтобы не слышать более никаких звуков извне: ни громкого стука подъезжающих придворных экипажей, ни восклицаний, которыми пансионерки приветствовали появление царственной посетительницы. Устремив взгляд на маленький светильник у подножия алтаря, она вся отдалась воспоминаниям о родителях, моля господа даровать им отраду в жизни вечной, ниспослать их душам покой, которого им так не хватало на этой земле, и не позволить, чтобы гнусное деяние убийц осталось безнаказанным.
– Боже всемогущий, если тебе одному дана власть покарать зло, то окажи мне милость, позволь быть орудием твоего отмщения…
Она еще долго молилась, сраженная всем, что ей только что пришлось пережить. Наконец силы изменили ей, она упала на скамью, охватив голову руками, и разразилась безудержными рыданиями. В этом состоянии ее и застала преподобная де Грамон.
– Скорее осушите ваши слезы, дитя мое, и освежите лицо. Поторопитесь: Ее Высочество желает видеть вас.
– Меня? Но почему?
– Я не осмелилась бы спросить ее об этом. Она хочет поговорить с вами…
Через минуту, заново причесанная и умытая, Гортензия была приведена матерью-настоятельницей в гостиную и, согласно установленным правилам, сделала тройной реверанс перед той, которая ее там ожидала.
Взглянув на нее впервые, было трудно представить, что Мария-Терезия, супруга дофина Франции и герцогиня Ангулемская, приходится дочерью королеве-мученице, этому воплощению очарования, грации и элегантности. И главное, что она была некогда тем робким, сдержанным, но бесконечно изящным и прелестным белокурым ребенком, которого ее мать называла «своей муслиновой разумницей» и который потом, уже в крепости, сумел обворожить даже тюремщиков… Недаром ходили странные слухи. Поговаривали, будто случилась подмена, и произошло это во время возвращения в Австрию. Шептались, что не зря она, при столь горячей привязанности к памяти отца, к матери относится куда прохладнее, а своего брата, маленького короля-узника, оплакивает и того меньше. Чего только не болтают, какие тайны не прячутся под мантией. Однако, похоже, эта мантия вся в дырках: сквозь них тайное проникает наружу, разбегается по свету в виде множества толков и домыслов…
В свои сорок девять принцесса выглядела крупной, тяжеловесной и костлявой особой с выцветшими голубыми глазами в обрамлении красных век. В ее чертах не было ничего примечательного, кроме большого, грозно выступающего носа, настоящего носа Бурбонов. Цвет ее лица отнюдь не отличался свежестью, изяществом природа ее обделила, поскольку царственная особа обладала редкостным даром превращать в бесформенные хламиды самые изысканные создания лучших модисток. Без сомнения, она выглядела величественно, но ее величие сочеталось со всегдашним раздражением и недовольством.
Ее общество никогда не могло бы доставить Гортензии особого удовольствия, а в этот скорбный день стало еще и жестоким испытанием. Едва кивнув в ответ на последний из трех традиционных реверансов, супруга наследника престола принялась молча беззастенчиво оглядывать дочь Анри Гранье. Молчание это никто не осмелился прервать, однако оно стало таким давящим, что мать Мадлен-Софи почла долгом вмешаться.
– Мадам, – мягко сказала она, – да извинит меня Ваше Королевское Высочество, но я позволю себе напомнить, что это дитя сегодня пережила испытание, способное сломить самых храбрых и крепких. А ей всего лишь семнадцать…
– Она велика для своего возраста и кажется вполне здоровой, – произнесла принцесса тусклым хриплым голосом, которым была обязана застарелому воспалению горла. – Мы хотели вас видеть, мадемуазель, чтобы сказать, сколь мы опечалены вашим трауром, и вместе с вами решить, что следует предпринять для вашего будущего. Кажется, ваши занятия близятся к концу?
– Это так, мадам, и если будет угодно Вашему Королевскому Высочеству и коль скоро того же пожелает наша мать-попечительница, мое непосредственное будущее до конца учебного года будет связано с этим домом.
– Это мудро, – с ободряющей улыбкой заметила преподобная Мадлен-Софи. – Гортензия – отличная ученица, весьма способная к самым разным предметам… Наше живейшее желание, чтобы она осталась с нами, и, если захочет, гораздо дольше, нежели до конца этого года. Наш дом, как мне кажется, хорошее убежище для страждущих.
– Не сомневаюсь, не сомневаюсь, – раздраженно оборвала ее принцесса и замотала головой, увенчанной черными перьями, что придавало ей сходство с лошадью, запряженной в катафалк, – однако в намерения короля не входит оставлять мадемуазель здесь надолго. И вам не следовало бы этого добиваться, досточтимая сестра. То, что произошло, способно лишь внести беспорядок и возмущение в самый воздух и в жизнь вашей обители. Если судить о слухах, касающихся последних мгновений жизни ее отца…
Краска бросилась в лицо матери Бара, и ее тонкие черты еще более заострились:
– Могу ли я напомнить Вашему Королевскому Высочеству, что этот дом, пребывающий под покровительством и осененный благодатью Священного Сердца Иисусова, не ведает слухов суетной жизни и что не может идти речь ни о беспорядке, ни о возмущении там, где мои сестры и я несем свою службу. Мы все здесь любим Гортензию и скорбим о том, что ее постигло!
– Щедрость вашей души известна нам, мать Бара, но вам неизвестны две вещи: что есть свет и чего требует закон. Мадемуазель Гранье не одинока в этом мире. У нее есть семейство, причем, благодарение господу, семейство несравненно более достойное…
Тотчас Гортензия склонилась в новом реверансе.
– Не соблаговолит ли Ваше Королевское Высочество позволить мне удалиться? Мой отец недавно положен в могилу, и у меня не будет сил стерпеть малейший неодобрительный намек на его счет.
– Вы останетесь здесь столько времени, сколько нам будет угодно, мадемуазель! Но каков норов! Вы забываетесь! Вы помните, с кем говорите?
– Да, мадам. Надеюсь, Ваше Королевское Высочество позволит мне выразить свое бесконечное почтение и удалиться. Поскольку вам угодно, чтобы я покинула этот дом, мне остается вернуться в родительский.
– И речи об этом не может быть! По всей вероятности, ваш дядя маркиз де Лозарг будет назван вашим опекуном. Или же по меньшей мере ему будет поручено держать вас при себе до тех пор, пока вы не перейдете под власть супруга. Таково желание короля: вам следует отправиться во владение дяди и жить там в семействе, как подобает девице вашего возраста… и вашего положения.
– Но я не хочу ехать к нему! Маркиз некогда отрекся от моей матери, своей собственной сестры. Мне нечего делать там!
– Гортензия! – вскочила преподобная де Грамон. – Опомнитесь!
– Оставьте, моя дорогая! Нам известен этот род девиц. Варварские времена, пережитые Францией, произвели их слишком много. Этой придется повиноваться… как и прочим. Ступайте, мадемуазель! Вам вскоре передадут нашу волю!
– Мадам! – вступилась в защиту Гортензии мать-попечительница. – Ваше Королевское Высочество слишком суровы…
– А вы слишком добры! Можете идти, мадемуазель!
С бурей в сердце Гортензия сделала реверанс, но не стала приседать еще положенных два раза. У нее подкашивались ноги, и она боялась упасть. Она отступила к двери, провожаемая опечаленным взглядом матери Мадлен-Софи, затем кинулась прочь из залы, словно спасаясь от погони. Она чувствовала, как на глаза наворачивались слезы, и не желала доставить этой ужасной женщине удовольствие видеть ее плачущей. Не переводя дух, она бросилась в часовню, пала на ступени алтаря, и все ее тело сотрясли рыдания…
Неделю спустя она получила приказ выехать в замок Лозарг, что в Оверни, где маркиз ожидал свою племянницу. О том, чтобы оспорить королевский приказ, не могло быть и речи, тем более нельзя было ослушаться. С переполненным яростью сердцем Гортензия Гранье де Берни готовилась к отъезду. Что касается Фелисии Орсини, та более не появлялась в пансионе.
Глава II
Путешествие к неведомой земле
Карета покинула маленький городок с наступлением вечера. Это позволяло надеяться, что к утру они прибудут на место. Но уже приближалась ночь. Она небрежно волочила по небу рваные клубы облаков, гонимые ветром от одного края земли к другому. Однако для Гортензии ни ночи, ни дня не существовало. Она чувствовала себя такой измученной и разбитой, что, кроме усталости и тревоги, не отпускавших ее еще в Париже, ничто не занимало ее мозг и сердце.
Шесть дней! Шесть дней, как она оставила столицу. Четыре до Клермон-Феррана, которые она провела в дилижансе, в компании с овернским кюре, нотариусом из Родеза и богатой перчаточницей из Милло, сестрой одной из монахинь монастыря Сердца Иисусова. Преподобная Мадлен-Софи доверила ей девушку с многочисленными наставлениями, которые, впрочем, оказались совершенно излишними. Мадам Шове была женщиной здравомыслящей, наделенной благородным сердцем. Она принадлежала к породе людей, с которыми чувствуешь себя спокойно и уютно в любой обстановке, с ними можно отправиться хоть на край света – так много в них рассудительности и разумной терпимости ко всевозможным каждодневным неудобствам.
Должным образом осведомленная относительно несчастья, постигшего ее молодую спутницу, Евладия Шове прилагала все силы, чтобы избавить ее от любого беспокойства и сделать это путешествие в неизвестность настолько удобным и беззаботным, насколько возможно. И все – в молчании, нарушаемом лишь изредка, поскольку, будучи женщиной робкой, она не пускалась в долгие беседы. А это Гортензия не могла не оценить по достоинству. Тем паче что ее и так изрядно утомили длиннейшие монологи нотариуса о политике.
Чтобы девушка не была вынуждена страдать от назойливости своих спутников еще и за гостиничным столом, мадам Шове просила приносить ей и Гортензии еду в комнату, которую они занимали вдвоем. Однако еще прежде, чем они достигли Гренобля, недавняя пансионерка успела познакомиться со всеми подробностями жизни своей спутницы и ответить на множество ее вопросов. Впрочем, именно Гортензия по прибытии в столицу Оверни решилась заговорить о своем семействе.
– Моя мать иногда упоминала о тетушке, графине де Мирефлер, живущей в Клермоне. Тетушке, которую она очень любила и у которой… впервые встретилась с отцом. Не знаю, видела ли она ее после своего замужества, однако мне известно, что они переписывались. Я бы очень хотела свести с ней знакомство. Если, конечно, она уже не покинула этот мир… Но в любом случае понятия не имею, как это сделать.